30%
18+
От слова «худо»

Объем: 296 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

1

— Девушка…

Голос холодный, чуть металлический, словно звук, отражённый от кафельных стен. Я не сразу поняла, что он обращён ко мне. Мои мысли были далеко — в мастерской, у мольберта, где на холсте застыл недописанный поворот головы, где свет падал на скулы под таким идеальным углом, что хотелось остановить время и запечатлеть это мгновение навсегда. А ещё эти груши на синей скатерти. Упрямый жёлтый цвет, который никак не хотел ложиться правильно. Кадмий, смешанный с охрой, капелька белил, но всё равно — не то, не то…

— Девушка…

Слово странное для сорокалетней женщины. Почти обезличенное. Но, чёрт побери, всё же приятное — значит, выгляжу не так уж плохо для своих лет. Хотя зачем мне это сейчас? Зачем мне вообще думать о таких вещах, когда…

Я медленно обернулась, как человек, которого вытащили из глубокого сна. Мир вокруг казался нереальным, словно декорация, наспех сколоченная для дешёвого спектакля. Белые стены. Слишком белые, больничной белизной, которая режет глаза и заставляет щуриться. Запах дезинфекции — едкий, химический, перебивающий всё живое. Где-то за спиной шаркали тапочками по линолеуму, кто-то говорил приглушённым голосом, кто-то всхлипывал — тихо, безнадёжно, как плачут те, кто уже устал плакать.

Больничный коридор.

Как я здесь оказалась?

Передо мной стояла молоденькая медсестра. Двадцать пять, не больше. Большие карие глаза с длинными ресницами, высокие скулы, которые в другой ситуации я бы обязательно зарисовала — тонкой кистью, подчеркнув игру света и тени, этот изгиб кости под нежной кожей. Она была красива той неброской красотой, которую замечаешь не сразу, но потом уже не можешь забыть.

В воображении я уже видела её портрет — в холодных серых тонах этого коридора, с еле уловимым сиянием под длинными ресницами, с этим особенным выражением лица, которое бывает у людей, привыкших сообщать плохие новости. Может быть, добавить синевы в тени под глазами — усталость, ночные смены. Или нет, лучше тёплый охристый подтон, чтобы показать, что под профессиональной маской ещё живёт человек…

Боже мой. Я опять это делаю. Даже здесь. Даже сейчас.

Медсестра смотрела на меня с тем особым сочувствием, которому учат на первом курсе медицинского. Искреннее, но отрепетированное. Она явно не в первый раз стояла вот так перед человеком, чья жизнь вот-вот разделится на «до» и «после».

— Мы сделали всё, что могли, — произнесла она.

Фраза прозвучала автоматически. Наверное, сотни раз репетированная. С той самой безнадёжной интонацией, от которой хочется сжаться в комок и исчезнуть. Сколько раз она говорила эти слова за свою короткую карьеру? Десять? Пятьдесят? Сто? И каждый раз она видела, как люди ломаются, как рушатся прямо у неё на глазах, как в их взглядах гаснет что-то важное.

Но в моей голове эта фраза прозвучала как выстрел. Как удар молота по наковальне. Холодная вода плеснулась на холст моего сознания — и по нему поплыли разводы, смывая краски, превращая чёткие образы в размытые пятна.

Они сделали всё, что могли. А я сделала всё, что могла?

Я стояла, не двигаясь, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Пол под ногами был твёрдым, линолеум потрескавшийся, с рисунком, имитирующим мрамор, но у меня было ощущение, что я стою на краю пропасти. Что стоит мне сделать шаг — и я упаду, упаду туда, откуда нет возврата.

Что сделали? Почему? С кем? И главное — зачем мне это говорят?

Руки сами собой сжали ремешок сумки. Кожа потрескалась на сгибах, я давно собиралась купить новую, но всё некогда было, всё картины, картины, картины… Пальцы побелели от напряжения. Я смотрела на медсестру и не понимала, чего она от меня ждёт. Слёз? Крика? Обморока?

Но слёз не было. Больше не было. Даже когда умер отец, даже когда мать ушла, так и не простив меня, — я толком-то и не плакала. Или не помню этого… Как будто бы просто стояла с сухими глазами и чувствовала, как внутри всё сворачивается в тугой узел, который никогда не развяжешь.

А потом всё вспомнилось разом.

Не постепенно, не по кусочкам — сразу, как удар. Как будто кто-то распахнул дверь в тёмную комнату, и свет ворвался туда, безжалостный и яркий, выхватывая из темноты всё, что я так старательно прятала.

Звонок. Вчера утром. Или вечером? Нет, позавчера? Или три дня назад? Время потеряло смысл. Незнакомый голос, официальный, с едва различимыми нотками сочувствия: «Вы знаете Фёдора Андреевича Соколова? Он указал вас как близкого человека». Близкого. Какое странное слово. Были ли мы близки? Я знала, как ложится свет на его лицо, знала до мельчайших подробностей каждую линию его скул, изгиб губ, тень под подбородком. Но знала ли я его?

Госпитализирован в тяжёлом состоянии. Передозировка прегабалином. Нужно приехать.

Я записала адрес дрожащей рукой, прямо на обороте старого счёта с долгами за электричество, потому что чистой бумаги под рукой не оказалось. Почерк получился корявым, буквы наползали друг на друга, но я боялась переспрашивать, боялась, что голос сорвётся.

Потом — такси. Весь город напрасно манил меня своей красотой. Я смотрела в окно и не видела ничего. Дома плыли мимо, люди, машины, светофоры — всё сливалось в одно серое пятно. В голове крутилась одна мысль: не опоздать бы, только бы не опоздать.

Он умер вчера вечером. Нет, сегодня утром? Медсестра что-то говорила о времени, но я не расслышала. Да и какая теперь разница? Три дня он был без сознания, три дня врачи боролись, ставили капельницы, делали всё возможное и невозможное. А я сидела в этом коридоре и рисовала его в блокноте. Снова и снова. Как будто это могло что-то изменить. Как будто каждый набросок был заклинанием, которое могло вернуть его.

Сердце остановилось… острая сердечная недостаточность на фоне длительного приёма высоких доз прегабалина — так сказали. Просто остановилось сердце, как останавливаются старые часы. Тик-так, тик-так, тик… и тишина.

— Вы хотите его увидеть? — спросила медсестра тихо, почти шёпотом.

Я посмотрела на неё и увидела в её глазах то, что обычно скрыто за профессиональной маской. Настоящее сочувствие. Может быть, она тоже кого-то теряла. Наверняка, да. Может быть, она знала, каково это — стоять в больничном коридоре и слышать слова, которые невозможно принять.

Увидеть его.

Я представила: он лежит на каталке, накрытый белой простынёй, и лицо его спокойно, почти безмятежно. Говорят же, что мёртвые выглядят умиротворёнными, словно наконец-то нашли ответ на вопрос, который мучил их всю жизнь. Я могла бы войти в ту комнату, подойти, откинуть край простыни. Коснуться его руки — она была бы холодной, конечно. Посмотреть в последний раз на это лицо, которое я рисовала столько раз, что знала наизусть каждую чёрточку.

Я могла бы.

Но я не хотела. Не хотела видеть его мёртвым. Не хотела, чтобы последнее воспоминание было — он под белой простынёй в больничной комнате, под холодным светом ламп дневного света, которые делают даже живых похожими на трупы.

Нет.

Я хотела помнить его другим. Таким, каким он был, когда приходил в последний раз. Когда я кричала вслед ему уходящему о том, как люблю его, о том, что поняла это слишком поздно… Или когда садился в кресло у окна, и свет ложился на его лицо так идеально, что дыхание перехватывало. А может когда он поворачивался ко мне, и в его глазах была эта бесконечная грусть, которую я так и не смогла разгадать. Которую рисовала снова и снова, пытаясь понять.

— Нет, — сказала я, и голос прозвучал чужим, хриплым, словно я не говорила несколько дней. — Спасибо. Не надо.

Медсестра кивнула. Она не осуждала. Наверное, слышала этот ответ не в первый раз.

— Вам нужно подписать документы, — она протянула мне папку. — Когда будете готовы. Можете присесть вот там, — она указала на ряд пластиковых стульев у стены. — Я принесу воды.

Почему собственно мне? Почему эта участь, даже с учётом последних нескольких месяцев, выпала мне? Я не задала этот вопрос в моменте и, лишь на секунду засомневавшись, бросила растерянный взгляд на медсестру, принесшую мне стакан воды. Она, кажется, поняла меня без слов и мягко кивнула, рассеивая мои сомнения. Что ж… Надо, значит надо. Пусть это буду я.

Я взяла папку машинально, не глядя. Бумаги внутри шелестели, строчки расплывались перед глазами. Акт о смерти. Такой официальный, сухой, бюрократический. Строка за строкой, графа за графой. Фамилия, имя, отчество. Дата рождения. Дата смерти. Причина: острая сердечно-сосудистая недостаточность на фоне отравления лекарственными препаратами.

Отравления.

Какое чистое, медицинское слово. Будто речь о просроченных консервах или грибах, а не о том, что он сам, добровольно принимал препараты, сравнимые с наркотиками. День за днём, неделя за неделей. А я смотрела. Смотрела и не пыталась ничего исправить. Ничего.

Я добрела до стульев, опустилась на один из них. Пластик был холодным даже через джинсы. Больница экономила на отоплении, или просто здесь всегда было холодно — та особенная больничная прохлада, которая пробирает до костей.

Коридор был почти пуст. Где-то в конце, у окна, стояла пожилая женщина и смотрела на улицу. Плечи её вздрагивали — она плакала, тихо, чтобы не мешать другим. Напротив, на скамейке, сидел мужчина лет тридцати с костылями рядом, лицо его было безучастным, взгляд устремился в одну точку. Ждал кого-то. Или просто убивал время.

Обычный день в больнице. Кто-то умирает, кто-то рождается, кто-то выздоравливает, кто-то получает диагноз. Жизнь продолжается, равнодушная к частным трагедиям.

Я выпила воду, которую принесла медсестра, не чувствуя вкуса. Она была тёплой, как будто даже хлорированной, противной, но я выпила до дна, потому что надо было что-то делать. Надо было хоть как-то заполнить эту пустоту, которая вдруг образовалась внутри.

— Есть кто-то, кому нужно позвонить? — спросила подошедшая вновь медсестра. — Родственники, друзья?

Родственники.

У него была тётка где-то под Петербургом. Он как-то рассказывал о ней вскользь, но меня тогда не слишком интересовали подробности. Да, мне было совсем неинтересно. Всё, от чего трепетало моё сердце и чем были заняты мои мысли — это его лицо, его руки, то, как он сидел в кресле. А его жизнь, его прошлое, его связи — всё это было за кадром. За пределами холста.

Теперь кто-то должен будет ей позвонить. Сказать: ваш племянник умер. Простите за беспокойство.

— Я не знаю, — призналась я. — Я не знаю, кому звонить.

Медсестра посмотрела на меня с едва уловимым удивлением. Наверное, ей было странно: как можно не знать, кому сообщить о смерти близкого человека?

Но я действительно не знала. Потому что я ничего почти о нём не знала. Ничего, кроме того, как выглядит его профиль в контровом свете.

— Хорошо, — сказала она после паузы. — Мы попробуем связаться сами. У него были документы, паспорт. Мы найдём контакты.

Она ушла, а я осталась сидеть на холодном стуле с папкой на коленях, и в голове был только один вопрос, который повторялся снова и снова, как заезженная пластинка:

Как это произошло?

Нет, я знала «как» в медицинском смысле. Передозировка. Прегабалин, смешанный с чем-то ещё, возможно с алкоголем, — медсестра объясняла, но слова не доходили до сознания, рассыпались, не складываясь в картину. Он успел вызвать скорую сам, сказал диспетчеру: «Помогите мне», — а потом предусмотрительно оставил входную дверь открытой на случай, если медики опоздают и всё будет кончено.

Его откачали, если можно так сказать о человеке с длительной зависимостью от всего навсего (казалось бы) аптечного препарата. Промыли желудок, поставили капельницы, боролись за каждый удар сердца. Три дня он был в коме, балансируя на грани. А на четвёртый — сердце не выдержало.

Но как это произошло по-настоящему? Как случилось, что человек, к которому я впервые испытала сильные чувства, который открылся мне полностью, с которым мы совсем недавно гуляли в Коломенском и видели этот просвет… Просвет в счастливое будущее, где я, вдохновлённая им до кончиков пальцев, рисую его снова и снова, а он… А он просто рядом, просто со мной. Как случилось, что теперь он вдруг оказался здесь, в этом холодном коридоре, мёртвым?

Когда я перестала его видеть по-настоящему? Когда перестала замечать, что он исчезает, растворяется, тает, как акварель под струёй воды?

А может быть, я никогда его и не видела. На меня вновь накатили те же мысли, которые я крутила в голове пару дней назад. И если тогда я испытала некоторое облегчение, признавшись самой себе в своих же чувствах к Фёдору, да и вообще ко всему миру, к этой жизни. То сейчас эти мысли буквально душили меня своей беспощадностью.

Это я. Я подтолкнула его ещё ближе к краю пропасти, в тот момент, когда должна была протянуть руку и навсегда вытащить его оттуда. Я бы смогла, я знаю. Просто не хотела или боялась…

Я открыла сумку, достала блокнот. Потрёпанный, со следами краски на обложке, с загнутыми уголками страниц. Мой вечный спутник. Я всегда носила его с собой, на случай, если вдруг увижу что-то, что нужно запечатлеть немедленно.

Последние дни он был исписан это портретами. Только им. Десятки набросков — лицо с разных ракурсов, руки, профиль, глаза. Я рисовала его по памяти, сидя в этом коридоре, и каждый раз думала: может быть, если я нарисую достаточно раз, он очнётся. Может быть, это какое-то магическое действие, ритуал, который вернёт его.

Детская вера в силу искусства. Будто творчество может воскрешать мёртвых. Было бы неплохо, но увы…

До конца не веря в реальность происходящего, я закрыла блокнот, сунула обратно в сумку.

За окном было серое небо, моросил дождь — такой же, как в тот день, когда мы встретились на Курском вокзале. Октябрь. Холод, сырость, люди в тёмных плащах с зонтами. И он у колонны, в лимонной рубашке, которая трепетала на ветру. И его взгляд — устремлённый вдаль, будто он кого-то ждал. Или уже давно перестал ждать.

Медсестра вернулась, присела рядом на корточки, чтобы оказаться на одном уровне со мной.

— Вам нужно поехать домой, — сказала она мягко. — Отдохнуть. Вы здесь уже который день сидите.

Неужели? Время настолько перестало для меня существовать, что я не помнила ни когда мне позвонили, ни когда я приехала сюда, ни сколько уже нахожусь здесь. Эти временные отрезки слились в один бесконечный коридор, в один бесконечный страх.

— Документы можно оформить завтра. Или послезавтра. Не спешите.

Какая ужасающая ирония. Я торопилась всю дорогу сюда, мчалась, боялась опоздать. А теперь мне говорят: не спешите. Ну, да… Потому что спешить уже некуда.

— Хорошо, — сказала я и встала.

Ноги не слушались, затекли от долгого сидения. Я пошла к выходу, медленно, будто учась ходить заново. Коридор был бесконечным, двери мелькали по сторонам — белые, одинаковые, с табличками, которые я не читала.

У выхода я обернулась. Медсестра всё ещё стояла там, у своего поста, и смотрела мне вслед. В её взгляде было что-то… сочувствие? Жалость? Или просто профессиональный интерес к очередной сломленной душе?

Я кивнула ей — не знаю зачем — и вышла.

На улице было холодно. Дождь усилился, капли били по лицу, по рукам. Я не взяла зонт. Пожалуй, зонт — последняя вещь во всём мире, о которой я могла бы подумать в тот момент. Да и какая разница?

Я шла по мокрым улицам, и город плыл вокруг, расплывался, как акварель. Машины, витрины магазинов, люди под зонтами — всё казалось нереальным, декоративным. Только холод был настоящим, пронизывающим до костей. И пустота внутри, которая с каждым шагом становилась всё больше.

Где-то по пути я поймала такси. Села на заднее сиденье, продиктовала адрес. Водитель что-то спрашивал — я не слышала. Просто смотрела в окно и думала об одном: Что теперь?

Внезапно я оказалась в той точке, когда всё то, что раньше было смыслом, вдруг потеряло вес. Стало плоским, картонным, ненужным.

Фёдор умер.

И это моя вина. Я ощущала это всем своим разумом и даже телом. Я виновата в том, что не сделала всё, что могла. Эта мысль вернулась ко мне не сразу, подкралась исподтишка, но когда вновь оформилась, заняла всё пространство.

Я видела его в периоды этой нездоровой эйфории, видела в моменты синдрома отмены, знала всё с самого начала и просто жила с этим, принимала. Мне было настолько комфортно с ним, что я держала его и тем самым убивала, лишь бы не разрушать этот свой зыбкий комфорт. Да, я замечала, как он меняется — становится отрешённым, пустым, будто призрачным. Я знала, что всё идёт совсем не так как должно. Но молчала вновь и вновь, потому что боялась, что если я отпущу, он уйдёт. Уйдёт и больше не вернётся тем, к которому я привыкла, больше не станет довольствоваться малым…

Я предпочла его смерть его отсутствию в моей мастерской.

Такси остановилось у моего дома — это так странно, но я даже не следила за дорогой, поэтому из моих собственных мыслей меня вырвал голос водителя. Я расплатилась, неуклюже вышла, испачкав брюки, поднялась по лестнице. Ключ никак не попадал в замочную скважину, руки дрожали. Но наконец дверь поддалась.

Небольшая квартирка, она же мастерская, встретила меня тишиной.

И недописанным портретом на мольберте.

Он стоял ровно там, где я его оставила. Фёдор, сидящий спиной к зрителю, оглядывающийся через плечо. Незавершённый поворот головы. Недописанная тень под подбородком и блик в глазах, который я собиралась добавить, чтобы придать ему живости.

Всего несколько мазков, подумать только. В обычном состоянии это заняло бы не больше получаса. Но не теперь. Моя рука так и не смогла взять кисть, сколько я не уговаривала себя.

Я вдруг отчётливо поняла, что если я его закончу, Фёдор умрёт окончательно. А так в воздухе оставалась висеть призрачная надежда на то, что вот-вот он вернётся и мы закончим портрет, а после пойдём пить чай, как частенько делали это раньше.

Я опустилась на пол прямо у порога, обхватила колени руками и впервые за много лет почувствовала, как внутри что-то ломается. Беззвучно, но необратимо.

Фёдор умер. Его больше никогда не будет.

2

Я так и осталась сидеть на полу — спиной к двери, глядя на портрет Фёдора, который был почему-то мне особенно дорог среди остальных. Не знаю, сколько прошло времени. Час? Два? За окном стемнело, мастерская погрузилась в сумерки, и только уличные фонари бросали неровные пятна света на стены, на холсты, на его лицо, застывшее в вечном обороте.

Когда я пыталась встать, ноги не слушались — они затекли, одеревенели. Я доползла до кресла у окна, того самого, в котором он сидел столько раз, и забралась в него, подтянув ноги под себя. Кресло хранило его форму, его запах — едва уловимый, но узнаваемый. Что-то древесное, с горчинкой табака, которого он не курил, и ещё что-то неопределённое, что было только его.

Я закрыла глаза, и в темноте всплыл вопрос, который задала медсестра: «Есть кто-то, кому нужно позвонить? Родственники, друзья?»

Родственники. У меня их тоже не было. Мать умерла семь лет назад, отец — ещё раньше. Оба так и не простили меня. Оба ушли, унося с собой молчаливый упрёк, который я читала в их глазах каждый раз, когда мы виделись. А виделись мы редко. На похоронах, в основном.

Друзья? Вера, может быть. Но я не могла ей позвонить. В последнее время между нами было много непонимания. Она корила меня за моё отношение к Фёдору как своей собственности: вначале мягко, чтобы не передавить, затем стала выражаться более резко. В какой-то момент я вспылила. Я прекрасно понимала, что она права абсолютно во всём, но не могла этого принять. Ведь тогда я должна была бы действовать, прислушаться к её словам, поменять всё. И потерять Фёдора — того, кто был тогда мне так нужен… И сейчас я просто не могла себе позволить услышать в её голосе то, что обязательно прозвучит: «Я же говорила, что так будет. Я предупреждала». Меня бы сломало это окончательно.

Игорь Сергеевич? Нет. Он бы приехал, возможно, посочувствовал: иногда он умеет поддержать как никто другой, с высоты своих лет и опыта. Но сейчас его сочувствие было бы пропитано практичностью: «Заканчивай портрет. Это будет твоя лучшая работа. Смерть всегда продаёт».

Я была одна. Как всегда. Чему тут, собственно, удивляться? Я выбрала это сама, когда мне было семнадцать.

И вдруг — не знаю, почему именно сейчас — будто после яркой вспышки, я вспомнила тот день. Самый первый день, когда поняла, что отличаюсь от других. Что вижу мир не так, как все остальные.

Мне было семь.

***

Это была обычная коммунальная квартира на окраине Москвы, в доме, построенном ещё до войны. Высокие потолки с лепниной, которая осыпалась и никто не собирался её восстанавливать. Длинный коридор, пахнущий чужой едой и сыростью. Соседи — тихие, незаметные люди, с которыми мы здоровались и старались не пересекаться.

Наша комната была маленькой, метров пятнадцать, не больше. Родители спали на диване, который днём превращался в место для сидения. Мне выделили угол за шкафом — там стояла узкая кровать и тумбочка. Окно выходило во двор-колодец, где почти никогда не было солнца, только серый, рассеянный свет, который делал всё вокруг плоским, безжизненным.

Отец работал инженером на каком-то заводе. Я плохо помню, что именно он делал, помню только, что приходил поздно, уставший, молчаливый. Снимал ботинки в коридоре, вешал пиджак на крючок, умывался в общей ванной, ужинал тем, что мать оставляла на плите. Потом садился в кресло с газетой и засыпал прямо так, с развёрнутой страницей.

Мать работала в поликлинике регистратором. Она любила говорить об этом с гордостью: «Я в медицине». Будто записывание людей на приём к врачу делало её частью чего-то важного. Может, для неё это и было важно — она вообще любила чувствовать себя нужной, востребованной. В её голосе, когда она рассказывала о работе, звучала особенная интонация, которой не было, когда она говорила обо мне.

Я была тихим ребёнком. Таким, о котором учителя говорят: «Молодец, не мешает». Не хулиганила, не капризничала, не требовала внимания. Сидела в своём углу и рисовала. Рисовала на всём, что попадалось под руку: на старых газетах, на оборотной стороне обоев, которые отец приносил с работы, чтобы поклеить в коридоре, на полях учебников. Карандашом, ручкой, углём из печки на даче у бабушки.

Мать это раздражало.

— Лена, ты опять измазалась! — кричала она, увидев мои руки в чернилах. — Посмотри на себя! Как девочка из приличной семьи может так выглядеть?

Я не понимала, что не так. Руки ведь можно вымыть, а одежду постирать. А рисунки — они важнее чистоты.

Но я молчала, ничего не возражала. Шла умываться, тёрла руки хозяйственным мылом до красноты, возвращалась в свой угол и продолжала рисовать. Потому что не умела иначе.

Отец относился к моему увлечению снисходительно, почти равнодушно. Иногда, проходя мимо, останавливался, смотрел на мои каракули и говорил: «Неплохо». Или: «Старайся». Но никогда не спрашивал, что именно я рисую, почему, зачем. Для него это было просто детской забавой, которая пройдёт, как проходит всё в детстве.

А потом случилось то лето, когда мне исполнилось семь.

Мы поехали на дачу к бабушке — маминой матери, которая жила в деревне под Тулой. Крошечный домик с огородом, курами и колодцем во дворе. Для меня это был рай. Потому что там было столько цвета! Зелень травы, синева неба, жёлтые одуванчики, красные маки у забора. Всё такое яркое, живое, настоящее — не то что серый двор-колодец и выцветшие обои нашей комнаты.

Я рисовала с утра до вечера. Сидела на крыльце с блокнотом, который отец купил мне перед поездкой, и пыталась поймать эту красоту, перенести её на бумагу. Цветными карандашами, которых у меня было всего шесть — красный, синий, жёлтый, зелёный, коричневый, чёрный. Я смешивала их, накладывала один на другой, пытаясь получить нужный оттенок.

Бабушка смотрела на меня с улыбкой, иногда приносила молоко со своими лепёшками и говорила: «Ты в прадеда пошла. Он тоже любил красоту».

Я не знала прадеда. Он умер задолго до моего рождения. Но мне нравилось думать, что я в кого-то пошла. Что это не странность, а наследство.

Однажды утром отец зашёл в сарай, где бабушка хранила старые вещи, и вышел оттуда с деревянным ящичком. Потёртым, с облезшей краской, но когда он открыл его, я замерла.

Акварель.

Двенадцать кювет с красками. Не карандаши — краски настоящие, которыми рисуют взрослые художники. Некоторые засохли, некоторые потрескались, но большинство ещё можно было использовать.

— Это прадедовы, — сказал отец. — Бабушка хранила. Думаю, тебе пригодятся.

Он протянул мне ящичек, и я взяла его обеими руками, как святыню. Акварель. Настоящая акварель.

— Спасибо, — выдохнула я, и в горле вдруг встал комок.

Отец неловко потрепал меня по голове и ушёл. Он не умел выражать чувства, мой отец: он был молчаливым, немногословным, вступал в диалог, по большей части, только тогда, когда его о чём-то спрашивали. Всю жизнь он говорил не словами, а поступками. И этот ящик был, наверное, его самым громким признанием: я вижу тебя. Я понимаю.

Жаль, что я поняла это только сейчас, много лет спустя, когда он уже не мог услышать, насколько тогда это было для меня важно. И как это придало мне уверенности для построения своего собственного пути.

Я набрала воды из колодца в старую банку из-под варенья, расстелила на крыльце лист плотной бумаги и начала рисовать.

Это было настоящее откровение.

Акварель текла, растекалась, смешивалась сама собой, создавая оттенки, которых я раньше не видела. Небо получалось не просто синим, а с переливами — от бледно-голубого у горизонта до насыщенного кобальта вверху. Трава — не просто зелёной, а с вкраплениями жёлтого, охры, изумруда. Цвета жили, дышали, разговаривали между собой.

Я рисовала дом бабушки. Покосившийся забор, яблоню у калитки, кур, которые копошились в пыли. Рисовала и плакала — от счастья, от переполненности, от того, что наконец-то могу выразить то, что было внутри.

Бабушка подошла, посмотрела и ахнула:

— Господи, Ленка. Да ты… да это же точь-в-точь!

Мать, которая в этот момент развешивала бельё во дворе, подошла тоже. Посмотрела на рисунок, на меня, на рисунок снова. Лицо у неё было странным — то ли удивлённым, то ли недовольным.

— Лена намалевала, — сказала бабушка с гордостью. — Вот талант-то!

— Талант, — повторила мать, и в её голосе я услышала что-то… холодное. — Ну и что с того? Художники нищими помирают.

Она развернулась и ушла, и я осталась сидеть на крыльце с мокрым от акварели листом в руках, не понимая, что я сделала не так.

Вечером, когда мы сидели за ужином на веранде, мать вдруг сказала:

— Виктор, надо подумать, куда Лену отдать. У моей напарницы дети все в кружки какие-то ходят, по улицам не шатаются всеми днями, при деле всегда. Может, на фортепиано? Или в танцы? Надо же ребёнка чем-то занять.

— Она и так занята, — ответил отец, не поднимая глаз от тарелки. — Рисует.

— Рисует, — передразнила мать. — И что потом? Будет по подворотням картины продавать? Нет, нужно что-то серьёзное. Музыка — это культура. Это образование.

— Может, она хочет рисовать, — тихо вставила бабушка.

— Хотеть мало, — отрезала мать. — Надо думать о будущем.

Я сидела и молчала. Мне было семь лет, и я ещё не умела спорить. Но внутри, там, где слова не нужны, я уже знала: я буду рисовать. Что бы ни говорила мать. Что бы ни случилось.

Остаток лета я провела с акварелью. Рисовала рассветы и закаты, облака и деревья, кур и кота бабушки, который лениво спал на крыльце. Рисовала мать, когда она полола грядки — не глядя на неё, по памяти, пытаясь поймать то выражение лица, которое бывало у неё в редкие моменты спокойствия. Рисовала отца, когда он сидел на скамейке у яблони с газетой — прямая спина, опущенная голова, руки на коленях.

Когда мы вернулись в Москву, акварель вернулась со мной. Я спрятала ящичек в тумбочке, под одеждой, чтобы мать не выбросила в порыве гнева. И продолжала рисовать — теперь уже не только карандашом, но и красками.

Школа началась первого сентября. Обычная школа в обычном районе, серое здание с облупившейся штукатуркой. На первом уроке рисования — его вела молодая учительница с усталым лицом и заученной улыбкой — нам сказали нарисовать семью.

Я нарисовала нас троих. Отца, мать, себя. Отец получился точно — я помнила каждую черту, каждую складку на лице. Мать тоже вышла узнаваемой — я нарисовала её с тем самым выражением, которое видела в огороде, когда она думала, что никто не смотрит. А себя… себя я нарисовала как пятно. Размытое, цветное пятно между ними.

Учительница остановилась у моей парты, посмотрела.

— Лена, а где ты?

— Вот, — я показала на пятно.

— Но это же… это не человек.

— Я так вижу, — ответила я.

Она посмотрела на меня долгим взглядом, в котором было что-то похожее на жалость, и пошла дальше.

Когда мать пришла на родительское собрание, учительница сказала ей: «Ваша дочь талантлива. Очень талантлива. Может быть, стоит подумать о художественной школе?»

Мать сказала: «Подумаем».

Но я знала, что это значит. Это был такой красивый способ сказать «нет».

***

И вот сейчас я сидела в мастерской, окружённая десятками картин, написанных профессиональным художником — мной, и мысленно обнимала ту семилетнюю Лену, чей талант пытались спрятать в самый дальний ящик.

Моя мастерская была совсем тёмной, только свет от фонарей за окном рисовал полосы на стенах. Ничего не мешало гонять мысли в голове и предаваться воспоминаниям.

Тогда я нарисовала себя пятном, потому что искренне не понимала, кто я. Я находилась где-то между отцом, который может и хотел меня поддержать, но всегда молчал, и матерью, которая даже не пыталась разглядеть моих чувств за собственным, самым важным на свете мнением. Я разрывалась между тем, что от меня ожидали, и тем, кем я была на самом деле.

Может, я так и осталась пятном. Размытым, неопределённым, не до конца оформившимся.

Может, именно поэтому я не смогла любить Фёдора так, как он того заслуживал. Потому что любовь требует формы, границ, чёткости. А у меня были только краски, всю жизнь одни краски.

— Прости, — прошептала я в темноту. — Прости меня.

3

Я так и не легла спать той ночью. Просидела в кресле до рассвета, закутавшись в плед, который тоже пах им — его парфюмом, его кожей, его присутствием. Когда небо за окном начало светлеть, я встала, сделала кофе и села к столу с блокнотом.

Рисовать не получалось, ожидаемо… Рука замирала над бумагой, линии выходили кривыми, неуверенными. Я чиркнула несколько раз, зачеркнула, перевернула страницу. Снова чиркнула. Снова зачеркнула.

В голове всё ещё крутились обрывки воспоминаний, всплывали лица, голоса, моменты, которые я считала неважными и не хранила специально. Но память — странная вещь. Она сохраняет не то, что ты хочешь, а то, что ей самой кажется важным.

И вдруг я вспомнила — мне тринадцать, седьмой класс. Я не такая как все… Плохо это или хорошо, ещё не знаю. Но я не такая…

***

Школа. Перемена. Девочки из моего класса столпились у окна в коридоре — галдели, смеялись, что-то горячо обсуждали. Я проходила мимо с учебником истории в руках, собираясь в библиотеку, но Катька Тимашевская окликнула меня:

— Лена! Иди сюда!

Я остановилась. Мы не были подругами, но и врагами не были тоже. Просто одноклассницы, которые существовали параллельно, почти не пересекаясь. Она — в центре любой компании, шумная, яркая, всегда знающая, кто кому нравится и кто с кем поссорился. Я — в стороне, с блокнотом, в котором рисовала вместо того, чтобы слушать учителей.

— Что? — спросила я, подходя.

— Смотри! — Катька ткнула пальцем в окно.

Во дворе школы, у спортплощадки, стояли старшеклассники. Десятый класс, кажется. Мальчики в спортивных штанах, с сигаретами, которые курили, прикрываясь от ветра ладонями. Обычная картина.

— Ну и что? — не поняла я.

— Как что?! — Катька округлила глаза. — Димка Сергеев! Видишь, вон тот, в синей куртке? Он такой красивый! Я вчера с ним в коридоре столкнулась, и он улыбнулся! Прямо мне улыбнулся, представляешь?

Остальные девочки загалдели, подхватывая:

— Да он всем улыбается!

— Нет, на меня он по-особенному посмотрел!

— А по-моему, он на Ольгу Викторовну запал, нашу новую учительницу по литературе!

— Да ладно, она же старая!

— Ей двадцать пять, дура! Это не старая!

Они смеялись, толкались, и в их голосах было что-то лихорадочное, возбуждённое. Я стояла рядом и смотрела на этого Димку Сергеева. Высокий, светлые волосы, спортивная фигура. Ничего особенного. Обычный мальчишка, каких десятки в школе.

— Лена, а тебе кто нравится? — вдруг спросила Тимашевская, поворачиваясь ко мне.

— Никто, — ответила я честно.

— Как никто?! — она захохотала. — Да ты что, слепая? У нас столько красавчиков в школе!

— Не знаю. Не замечала.

— А Макс Соболев? — встрял другой голос. — Тебе что, Макс не нравится? Он же на тебя смотрит!

Макс Соболев сидел со мной за одной партой на алгебре. Молчаливый, немного неуклюжий, носил очки с толстыми линзами. Иногда давал списывать домашнюю работу, не требуя ничего взамен.

— Смотрит? — переспросила я.

— Ну да! Все видят! Ты что, правда не замечаешь?

Я пожала плечами. Нет, не замечала. Потому что не смотрела на людей так. Для меня они были… как сказать… композицией. Набором линий, цветов, светотеней. Макс Соболев был интересен мне своими руками — длинными, тонкими пальцами, которыми он вертел ручку на уроке. Я рисовала эти руки в блокноте, пытаясь поймать движение. Но чтобы он мне нравился? В том смысле, в каком говорили эти девочки? Нет.

— Ты странная, — сказала Катька, разглядывая меня с любопытством. — Вообще странная. Всё рисуешь да рисуешь. Тебе вообще что-нибудь интересно, кроме этих твоих каракулей?

— Мне интересна живопись, — ответила я спокойно.

— Живопись, — передразнила она. — Подумаешь. А жизнь? Жизнь тебе неинтересна?

Я посмотрела на неё — на круглое лицо с веснушками, на блестящие от возбуждения глаза, на руки, которыми она размахивала, объясняя что-то. И вдруг увидела. Увидела, как можно было бы её нарисовать: в тёплых оттенках, с акцентом на этом румянце, на жестах. Живую, эмоциональную, такую понятную.

— Стой, — сказала я и достала из кармана блокнот.

— Что?

— Не двигайся. Вот так. Как стояла.

Я начала рисовать, быстрыми штрихами. Овал лица, глаза, нос, губы. Взмах руки. Складки на кофте. Девочки вокруг притихли, наблюдая.

— Ты что делаешь? — спросила Катька, но в голосе уже не было насмешки. Только любопытство.

— Рисую тебя.

Три минуты. Может, пять. Я оторвала лист и протянула ей.

Катька взяла, посмотрела, и лицо у неё изменилось. Исчезла дурашливая улыбка, глаза стали серьёзными.

— Это… это я?

— Ты.

— Я так не выгляжу.

— Выглядишь.

Она ещё раз посмотрела на набросок, потом на меня, потом снова на набросок. Остальные девочки столпились вокруг неё, разглядывая.

— Господи, Катька, ты прямо как настоящая! — ахнула кто-то.

— А мне нарисуешь? — попросила другая.

— И мне!

— И мне тоже!

Я убрала блокнот в карман.

— На уроках, — сказала я. — Если будет время.

Они расступились, давая мне пройти, и я пошла в библиотеку, чувствуя на себе взгляды. Не насмешливые, как раньше. Другие, с интересом. Может, даже с уважением.

Но Катька не ошиблась. Я действительно была странной. Потому что там, где они видели красивых мальчиков и первую влюблённость, я видела только линии и цвета. Там, где они мечтали о свиданиях и поцелуях, я мечтала о новых красках и большом холсте.

***

В тот вечер мать вернулась с работы раньше обычного. Я сидела за столом и как всегда рисовала — акварелью, на листе ватмана, который выпросила у учительницы. Рисовала вновь вид из окна, но с другого угла зрения: серый двор-колодец, чёрные ветви деревьев на фоне жёлтого света из соседних окон. Мрачно, но красиво. Во всяком случае, мне так казалось.

Мать вошла, скинула туфли, повесила плащ. Подошла, посмотрела через моё плечо.

— Опять? — в голосе её было раздражение.

— Я рисую, — ответила я, не отрываясь от листа.

— Вижу, что рисуешь. — Она прошла на кухню, налила себе чаю, вернулась. — Лена, нам надо поговорить.

Я отложила кисть. Когда мать говорила таким тоном, спорить было бесполезно.

— О чём?

— О твоём будущем.

Я молча ждала продолжения.

— Тебе уже тринадцать. Чуть меньше, чем через пять лет — выпускной. Надо думать, куда поступать, на кого учиться. — Она села напротив, обхватила чашку руками. — Я поговорила с Валентиной Сергеевной из регистратуры. Она сказала, что в медицинское училище можно попробовать. Или в педагогический. На учительницу начальных классов, например. Хорошая профессия, стабильная.

— Я хочу учиться на художника, — сказала я.

Мать замерла с чашкой у губ.

— Что?

— Я хочу поступить в художественную школу. А потом — в институт. На художника.

— Лена… — она поставила чашку на стол, медленно, словно боялась расплескать. — Ты понимаешь, что говоришь?

— Понимаю.

— Художники нищими живут! Ты хочешь всю жизнь перебиваться с хлеба на воду? Рисовать портреты на улице за копейки?

— Не все художники нищие.

— Все, кто не гении. А гениев единицы. — Она наклонилась ко мне, глядя прямо в глаза. — Лена, я не хочу, чтобы ты мучилась. Я хочу, чтобы у тебя была нормальная жизнь. Работа, зарплата, семья, дети. Понимаешь? Нормальная жизнь.

— Ну, это ты хочешь… А что, если я не хочу нормальную? — тихо спросила я.

Мать откинулась на спинку стула, и лицо её стало жёстким, закрытым.

— Не хочешь нормальную, — повторила она. — Ну конечно. Ты же у нас особенная. Не такая, как все.

В её голосе была ирония, которая резала больнее крика.

— Мама…

— Нет, Лена. Я не буду тебя поддерживать в этом. Не буду смотреть, как ты губишь свою жизнь из-за детской блажи. Рисуй сколько хочешь дома, в свободное время. Но учиться ты пойдёшь на что-то нормальное. На то, что даст тебе профессию.

— А если я не хочу?

— Тогда сама решай, — она встала, забрала чашку. — Но помни: я тебя предупреждала.

Она ушла на кухню, и я осталась сидеть за столом с недорисованным видом из окна. Акварель начала подсыхать, цвета тускнели. Надо было смочить, продолжить, иначе всё испортится.

Но мои руки отчего-то дрожали. В груди было что-то тяжёлое, душное, словно я проглотила камень.

Нормальная жизнь. Работа, зарплата, семья, дети.

Но и правда я не хотела такую, нормальную. Я хотела краски и холсты, мастерскую с большими окнами, где свет льётся потоками и можно рисовать с утра до ночи. Хотела жить в мире, где цвета важнее слов, а линии — важнее людей.

Это эгоизм? Наверное.

Вечером, когда отец вернулся с работы, я ждала, что мать расскажет ему о разговоре. Но она молчала. Ужинали втроём, и было тихо, неловко. Мать ела, не поднимая глаз. Отец читал газету, одной рукой поднося ложку ко рту. Я сидела и толкала вилкой макароны по тарелке, не в силах проглотить ни кусочка.

— Что-то случилось? — вдруг спросил отец, оторвавшись от газеты.

— Нет, — быстро ответила мать. — Всё в порядке.

Отец бросил несколько быстрых взглядов то на меня, то на неё. Он чувствовал, что что-то не так, но не стал настаивать, расспрашивать подробности. Он вообще никогда не настаивал: то ли не хотел нарваться на гнев матери и остаться крайним, то ли просто устал и сил выслушивать о проблемах в семье уже не было. Он просто возвращался к газете, и разговор закрывался сам собой.

А я хотела, чтобы он спросил меня. Чтобы он сказал: «Лена, что ты хочешь? Кем хочешь быть?» Чтобы он встал на мою сторону, сказал матери: «Пусть рисует, если хочет. Пусть пробует».

Но это было не в его характере: сколько себя помню, он всегда был где-то в тени у матери — с одной стороны, у него вроде бы было право голоса, а с другой — он никогда этим правом не пользоваться. Мне трудно представить, что творилось у него в душе, какая буря эмоций там должна была быть, раз он никогда не давал ей вырваться наружу.

Его молчание жутко обидело меня тогда. Хотелось встряхнуть его за плечи и закричать: «Ну же, папа, поддержи меня! Ты разве не понимаешь, как это для меня важно?!» Я знала, сделай я так, это не привело бы ни к чему хорошему: мать бы это никак не смягчило, а вот отношения между нами всеми накалились бы ещё сильнее.

***

После того вечера мать перестала со мной говорить о будущем. Просто перестала. Словно меня не существовало. Она готовила ужин, стирала, ходила на работу, но когда смотрела на меня, взгляд её был пустым, отстранённым. Это была известная манипуляция — наказание молчанием. Она делала так всякий раз, когда я не убрала игрушки по её просьбе или не помыла пол в коридоре, потому что наша очередь дежурить.

Тот разговор дал ей ещё один повод, и он был более веским, чем неубранные игрушки или невымытый пол. Я стала для неё проблемой, которую она решила игнорировать, надеясь, что та сама рассосётся. Но проблема не рассосалась.

Я продолжала рисовать. В школе, дома, на улице. Рисовала одноклассников, учителей, прохожих. Рисовала улицы, дома, деревья. Заполняла блокнот за блокнотом, и каждый раз чувствовала, что становлюсь лучше. Линии увереннее, цвета точнее, композиция продуманнее.

Катька Тимашевская стала кем-то вроде подруги. Не близкой, но той, с которой можно поболтать на перемене. Она перестала надо мной смеяться, а однажды даже защитила, когда кто-то из мальчишек назвал меня замарашкой.

— Отвали, Коля, — сказала она. — Ты через двадцать лет будешь механиком в автосервисе, а она — знаменитой. И тогда пожалеешь, что был таким придурком.

Мальчишка обиделся и ушёл, а я посмотрела на Катьку с благодарностью.

— Спасибо.

— Да ладно, — она махнула рукой. — Просто не люблю, когда людей обижают. Особенно тех, кто что-то умеет.

— Ты думаешь, я правда стану знаменитой?

Она задумалась, посмотрела на меня серьёзно.

— Не знаю. Но если будешь очень стараться — может, и станешь. Только учти: это будет тяжело. Моя тётя в театре работала костюмером. Говорила, что все эти артисты, художники — они по-другому живут. Не как нормальные люди. У них всё… как-то интенсивнее. И счастье, и несчастье. Ты готова к такому?

Я кивнула, хотя не понимала тогда, что она имела в виду.

Теперь понимаю.

***

Я подошла к окну. Рассвет окрасил небо в бледно-розовый. Город просыпался — включались огни в окнах, на улицах появлялись первые прохожие, спешащие на работу.

Те самые нормальные люди, с нормальной жизнью. Они идут на работу, возвращаются домой, обнимают детей, ужинают с семьями. У них есть привязанности, обязательства, любовь.

А у меня — только краски. То, к чему я тянулась всю жизнь и то, что с лихвой перевесило всю эту нормальность, которую мне желали другие.

Катька была права. Это тяжело — жить интенсивнее. Когда счастье ярче, а несчастье — глубже. Когда всё, что ты чувствуешь, превращается в картину, но сами чувства куда-то ускользают, теряются в процессе.

Я четко выбрала этот путь в тринадцать лет, когда мать сказала: «Не буду тебя поддерживать». Может это было подростковым бунтом, а может ошибкой или же судьбой.

Но всё это привело меня в ту точку, где я нахожусь сейчас: одна, в мастерской, заполненной холстами и пустотой.

4

Солнце поднималось всё выше, и мастерская наполнялась светом. Тем самым утренним светом, который я всегда любила больше всего — холодным, чистым, безжалостным. Он выхватывал каждую деталь, каждую пылинку в воздухе, каждую трещину на холсте.

Я налила себе ещё кофе — уже третью чашку за утро — и вернулась к окну. Внизу, на улице, женщина вела за руку ребёнка в детский сад. Девочка лет пяти, в красной курточке, тащила за собой плюшевого медведя. Мать что-то говорила ей, наклонившись, девочка кивала, и они шли дальше, скрываясь за углом дома.

Снова нормальная жизнь нормальных людей. Мать и дочь. Утро, детский сад, работа, возвращение домой, ужин, сказка на ночь. Простая, понятная траектория.

Могла ли я так? Если бы выбрала иначе?

Скорее нет, чем да. Потому что в семнадцать лет я сожгла за собой все мосты.

***

Это случилось в мае. За месяц до выпускного.

Я уже точно знала, чего хочу и чего не хочу. Знала с той самой осени, когда случайно увидела объявление о наборе в художественное училище имени Сурикова при институте. Четыре года обучения, общежитие для иногородних, возможность получить высшее образование после. Это было всё, о чём я мечтала.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.