
Больница научила меня — да и каждого, полагаю, она способна научить — не бояться смерти. Согласитесь, господа ипохондрики, что ради избавления от сего страха стоит потерпеть несколько недель казённой баланды. Действие же сей нехитрой терапии безотказно, ибо нет места, разве что на поле брани, где смерть столь деятельна и нигде более не представляется стольких случаев сжиться с нею лицом к лицу, как в больничных стенах.
Как умирают люди, встретившие пулю, осколок гранаты или штык — мне не ведомо, но именно в больнице мне представилась возможность видеть, как обречённые сбрасывают земные тяготы с невероятной простотой и скромностью. И сдаётся мне, эти два слова наилучшим образом передают суть этого неизбежного в своей фатальности действа, в коем присутствует некая безмерная тишина, покорное, безропотное послушание. Умирающие будто слышат чью-то команду и — что не может не изумлять — послушно выполняют её, подобно школьникам, которых из душного класса выгоняет на солнечную поляну долгожданный звонок. Только здесь никто не собирает свои ранцы — напротив, оставляют всё, включая телесную оболочку. Странное забвение, свидетельствующее о необычайной спешке и великой радости, что трудный урок наконец-то окончен.
Дисциплина, царящая в больнице, в равной степени распространяется и на умирающих. И я, любезный мой читатель, пишу об этом без малейшей иронии, поскольку считаю это оправданным. Ведь сюда приходят не для забав — ты должен либо умереть, либо выйти здоровым, но в любом случае ты не имеешь ни малейшего права занимать место и время, предназначенное другому, ведь в каждую минуту множество людей спешат поскорее скинуть телесные оковы, а другие — выздороветь. И в самом деле, если бы больничное сообщество скорбело о каждом покойнике, в палатах воцарилась бы губительная атмосфера, больные теряли бы внутреннюю стойкость, умирая лишь от страха перед смертью. А так они, если и не достигают полного презрения к ней, то хотя бы обретают глухое равнодушие. Когда теряешь первого соседа — тебя пробирает тихий ужас, после второго, третьего говоришь себе: «Ну и бог с тобой!» — и думаешь лишь о том, как бы самому поскорее убраться отсюда призрачной тенью.
Но если ты, волею судьбы, будучи очутившись на больничном ложе, уже не содрогаешься при мысли, что некая незримая длань вот-вот вырвет тебя из клубка суетливых глупостей, называемых жизнью, это ещё не значит, что твоя душа вовсе очерствела вследствие постоянного созерцания боли и смерти. Взгляни на эту слезу, что сочится из глаз того страдальца на соседней койке и стекает по его молчаливым, сжатым губам. Ах, всеми святыми, он, должно быть, о чём-то сильно сожалеет! И насколько же горька эта слеза, которую уже ничто не в силах удержать и скрыть ни от больного, ни от монахини, ни от санитара!
Больница учит презирать свою собственную смерть, но она не способна убить сострадания.
…
Несмотря на ранний, вечерний час, приходская больница медленно погружалась в сон, по крайней мере так могло бы показаться со стороны. Тем временем город за её стенами только начинал готовиться к вечерней суете, но внутри этих длинных, извилистых коридоров и унылых палат, пропитанных едким запахом карболки и горьких микстур, жизнь затаилась с наступлением ранних сумерек.
А пока монахини, склонившись над потрёпанными книжками, читают Вечерние. Санитары готовятся ко сну. На полу, посреди палат, кто-то из них уже разостлал постель и, едва коснувшись подушки, засыпает сном здорового, но измождённого от каждодневного, напряжённого труда человека.
Огни ламп бросают на стены беспокойные тени. Больные уже не ведут бесед, каждый пытается заснуть, а если это не удаётся — молчит, сосредотачивается в себе или о чём-то размышляет, блуждая отрешённым взглядом по углам палаты, утопающим в вечернем мраке. Но чем плотнее сгущается темень, тем отчётливее слышен глухой, непрекращающийся гул, выдающий присутствие множества людей. То кто-то начинает звать санитара и едва слышно, долго повторяет одну и ту же фразу, чтобы не разбудить спящих соседей. То чей-то хриплый, надсадный кашель становится заразительным, и те, кто находится в соседних помещениях, начинают ему вторить. Иной раз кто-то очнётся от тяжёлого сна и произнесёт несколько отрывистых, трудно уловимых для понимания слов… Что он говорил, кому? Это, по праву сказать, мало кого заботит.
По обеим сторонам коридоров тянутся ряды палат — у некоторых имеются двери и окна, но есть и пустующие. В них по обыкновению царит сторожкая тишина, лишь иногда лёгкое движение воздуха колыхнёт пламя керосиновой лампы, побуждая тени на потолках и стенах пускаться в причудливый танец. Изредка за приоткрытой дверью промелькнёт санитар с кружкой, спешно направляясь за водой в уборную. Когда же звук его шагов затихает и фигура исчезает за поворотом, этот долгий, извилистый переход вновь охватывает непроницаемое молчание.
В конце коридора находится дверь с номером «5» и потёртой табличкой: «внутренние — изолированные». В этой узкой, затхлой комнатке сверкают две лампы с приглушёнными пламенями, похожими на кроваво-алые огоньки, хищно выглядывающие из дебрей ночного леса. Нужно долго всматриваться, чтобы заметить, что из всех коек заняты только две — стоящие в углу одна за другой.
На первой койке лежит мужчина средних лет, на другой — ребёнок. Третьим живым существом, прямо за кроватью мальчика, расположился санитар, спящий в углу на тощем матрасе.
Тишину нарушают лишь звуки дыхания: у мужчины оно ровное и негромкое, у ребёнка — частое, свистящее, у санитара — размеренное и хриплое.
Эти трое, словно случайные путники, встретившиеся в ночлежке, покоятся рядом, но в действительности они бесконечно далеки друг от друга: не видят, не слышат, ничего не знают один о другом.
Откуда пришёл, куда направляется этот заблудший странник? Он и сам не может понять. Оглядываясь назад, он видит лишь серое, мутное пространство, какое открывается в степи на закате или в начале зимнего рассвета, где невозможно разглядеть ни неба, ни земли, ни малейших предметов, ни следов дороги. И когда он начинает их искать с убеждением, что они не могли так просто исчезнуть, то замечает перед собой проступающие из этой непроглядной мглы чёрные, студёные на ощупь щупальца каких-то невероятно жутких существ — увидев их в нескольких шагах от себя, он с невыразимой брезгливостью отворачивается и устремляет взгляд вперёд, но и здесь его встречает один и тот же пустынный пейзаж. В этом Богом забытом месте он не только совершенно одинок, но и вовсе утратил веру, что где-либо ещё существует жизнь и свет.
Мальчик пребывает где-то в другом мире.
Сколько дней и ночей длится этот бешеный, жестокий бег без надежды на отдых! Как он запыхался, как невероятно устал, грудь опалилась огнём, но неведомая сила непрестанно гонит его, толкает, заставляет мчаться в неизвестном направлении. Вместе с ним бежит множество других людей, с перекошенными от ужаса лицами они кричат, и он почему-то тоже должен кричать, его сердце вот-вот разорвёт в клочья, голос распирающим комом застревает в горле. Иногда скорость этого неистового движения становится столь стремительной, что люди на лету разлетаются на части, отдельно летят головы, руки, ноги… Спустя мгновение его подхватывает такой свирепый вихрь, что уже никто и ничто не может его поймать, лишь непостижимый свист, скрежет, гул раздаются вокруг…
Тем временем санитар сидит в родительской избе, уютно примостившись на дубовой лавке. С жадным аппетитом он уплетает из плошки золотистую, пухлую кашу, щедро заправленную душистым, деревенским салом…
— И подумать только, маменька, — говорит он, облизывая ложку, — какая мелкая служба в этих проклятых больничках! Кабы не их паршивая баланда — ещё б терпел. А то ведь, ей-богу, свиньям в помойку не бросишь! Чтоб им ни дна ни покрышки, подлецам!
И обтерев усы подставляет миску за новой порцией.
— Пан Шульц, — шепчет отрывистый, тонкий голосок.
Странное дело, но этот жалобный, едва слышимый зов, всё же достиг слуха «пирующего» санитара. Он пробудился и, приподнявшись с матраса, уставился мутными, затуманенными сном глазами на коптящий огонёк лампы.
— Пан Шульц, пан Шульц…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.