Полине, маме —
главным женщинам моей жизни,
моему продолжению и моему началу.
Герои этой истории — вымышленные персонажи.
Однако, многие (но не все) совпадения — неслучайны.
Полюбить себя — это начать роман длиною в жизнь.
(Оскар Уальд)
Ваши дети — это не ваши дети.
Они сыновья и дочери тоски жизни по самой себе.
Они пришли из вас, но не принадлежат вам.
(Халиль Джебран)
— I —
1.
«Как вы красиво живете!» — я слышу это постоянно.
Ваша правда: у меня совершенно завидная жизнь. Я просыпаюсь каждое утро, глядя в панорамное окно, за которым небольшой зеленый дворик и горы. То седые и строгие, то загадочные в дымке тумана, то подсвеченные нагловатым альпийским солнцем: каждый день разные.
Год назад я любила эти горы гораздо меньше: да что там, я их тогда, кажется, и не замечала вовсе.
Все складывается совершенно чудесно: мы, наконец, живем в одном из самых красивых мест мира, дочь учится в лучшей школе города, сын готовится стать первоклассником и уже свободно говорит по-немецки. У нас большая квартира с огромными окнами и собственным маленьким садом, у нас достаточно денег, хорошая работа, большая семья и любовь.
Жизнь удалась, и мы молодцы.
Как вы красиво живете.
Сегодня соседка сверху написала мне сообщение о том, что не может выспаться в последнее время, потому что с шести утра у нас как-то шумно.
В этот момент я сидела на полу в ванной, зарытая в грязном белье, сортируя его в стирку, и плакала.
Вполне возможно, что год назад я плакала тоже.
Тогда — банально: от страха перед будущим и неизвестностью. Сейчас — от того, каким это будущее оказалось.
Наша соседка — не нудная бабка, которой мешает спать старость и каждый звук через стенку. Она не занимается наговорами: мы действительно очень громкие.
Нас много, и у каждого свои проблемы. Кроме меня и мужа, в квартире живут еще трое детей: подросток Арина, шестилетка Федя и младенец Миша. Миша из них самый тихий и покладистый, и вообще наша отрада и отдушина. Хотя это, полагаю, всего лишь вопрос времени.
Федя врывается спозаранку в комнату к Арине и сдергивает с нее одеяло: она в ответ вопит дурниной. И хлопает громко дверью, запирает ее с таким остервенением, что поворот ключа, скорее всего, действительно слышен соседке.
Это — когда Арине не надо в школу.
Когда же надо — день через день, или два, она считает нужным громко заявить о том, что идти туда она не хочет. Ответом ей — наше молчание: кто-то однажды написал в интернете, что с террористами переговоры вести нельзя. Руководствуемся этим принципом.
Арина — до того самого дня, когда я сидела зарывшись в грязном белье и плакала, — была как собачка, которая лает да не кусается.
Говорит много (плохого) — делает мало (плохого же).
Я ее как такой тявкающей собачки не боялась вовсе, хотя иногда и замирало внутри что-то от ее заявлений. Но «кусаться» не хватало то ли духу, то ли совести, то ли каких-то заводских настроек, диктующих ей, что на самом деле нужно делать.
Не боялась — до того самого дня, когда утром мне написала соседка, а я в это время сидела в куче грязного белья и плакала. Собачка, кажется, подросла, и поняла, что может и кусаться. Или озлобилась, а оттого осмелела настолько, что смогла укусить.
2.
Я, как мне кажется, атеист.
Кажется — потому что я всегда во всем сомневаюсь (так делают думающие люди, а отнюдь не неуверенные).
Кажется, что бога нет. Кажется, что я в него не особенно верю. Кажется, это называется не атеист, а агностик.
Я атеист (или агностик) в самые свои спокойные минуты жизни: когда нет в ней восторгов, и нет в ней также нестерпимой горечи.
Мне кажется, я как будто бы немного верю в бога, когда испытываю сильную благодарность.
И тогда мне становится как-то неловко перед богом: вот ты мне, господи, все это дал. Все то, от чего я сейчас в таком восторге, который даже не вмещается в мою душу настолько, что я его, этот восторг, делю сейчас с тобой, господи. А я в тебя не верю. Стыдно.
Но по-настоящему стыдно, и от этого стыда противно и больно мне становится тогда, когда в бога я верю от отчаяния и страха.
Есть моменты, как тогда, в тот самый день, когда я, зарывшись в грязном белье, плакала, когда я готова встать на колени и молиться. Лишь бы молитвы мои были услышаны.
Хотя, на самом деле, я, конечно, атеист.
Вы, наверное, сейчас уверены, что в тот день кто-то умер, или кто-то меня сильно предал, или я узнала о страшной болезни у себя или близкого родственника или друга. Или произошло что-то другое не менее трагическое и страшное.
Я вас разочарую.
Случилось вот что: в тот день моя дочь Арина, девушка тринадцати лет, отказалась идти в школу.
3.
Это было чуть больше года назад.
Конец мая: аномально холодного, неуютного, дождливого не по-майски, как будто бы не лето дышит нам уже в спину, а зрелая уверенная осень.
Моя дочь Арина, ребенок двенадцати лет, еще чуть-чуть — и подросток, идет впервые в новую школу.
Школа эта не в новом районе, не в новом городе. Школа — в новой стране.
Там все не так, и вот уже лето несмотря на затяжные дожди дышит в спину, а каникул не будет. В новой школе учиться аж до конца июля.
У меня в животе двухкилограмовый уже мальчик, и на теле в сумме не лишних, но непривычных мне пятнадцать кило.
Будильник звонит в шесть утра. Собраться с духом, душ, собраться с духом снова и идти будить дочь.
В полвосьмого утра нас ожидают в секретариате школы. До школы десять минут пешком.
Школа похожа на Хогвартс. Арине двенадцать, и она любит Гарри Поттера — может, это поможет?
Я не глажу ей белую рубашку, она не натягивает колготки, я не сплетаю ее волосы в тугую (чтоб не растрепалась за день), но не очень (чтобы не стянуло неприятно голову) косичку.
Штанишки, худи, кроссовки, волосы, розовеющие дешевой нестойкой краской на концах, рассыпались по плечам — и вперед.
Дети в школе нечесаные, расхристанные, раскованные: свободные.
Может, это подкупит?
В секретариате на стойке плетенка с шоколадом: бери кто хочет, — может, это растопит бунтующее сердечко?
K ней прислали русскоговорящих учителя искусства и старшеклассницу — может, это придаст уверенности?
Ее глаза стеклянные от слез, и ее слезы всем понятны; а я — я же взрослая — оправдываюсь за свои слезы перед учителями: я беременна, видите. Это все гормоны.
4.
Это было почти десять лет назад.
Я веду свою дочку в детский сад.
Мне двадцать два, и я до сих пор иногда не верю, что я мама. То ли потому, что дочка в моей жизни появилась рано и неожиданно, то ли потому, что с самого детства у меня есть очевидно какая-то проблема с осознанием себя.
Помню: мне лет восемь или девять, мне досталось от мамы с папой уже не помню за какой мой проступок. Я сижу в комнате одна, не успокоившаяся еще после ссоры, и кажется, что грудная клетка моя тщедушная так и разорвётся сейчас от страданий и рыданий. Повернула голову влево, уперлась невидящим взглядом в зеркало, а на меня смотрит девочка с лицом то ли моей бабушки по папиной линии, то ли дедушки по маминой. Нет, от дедушки только нос. А поджатые губы бабушкины. И я не верю, что человек в зеркале — это я. Вглядываюсь потом в свою ладонь, каждую волосинку пытаюсь рассмотреть, каждую пору на коже. Подношу к глазам близко: все расплывается; пытаюсь узреть в этой коже, в этих порах и волосках себя: не выходит. Задаюсь невнятно вопросом: как так вышло, что я — это я? А я ли это? И что такое я? А если ответов на эти вопросы нет у меня, так может, не я это вовсе сейчас пытаюсь грудную клетку свою утихомирить, чтобы не разорвала она меня в клочья от досады?
А потом мне почти неожиданно двадцать два года, и я смотрю временами не на свои ладони, а на ладошки маленькой девочки, которые держу в руках, сжимаясь от нежности. И думаю: а мои ли это ладони держат детские ручонки, и своему ли сердцу я шикаю «Спокойнее!», иначе вырвется из груди, не умея справиться с этой нежностью.
Мы идем в детский сад, а моя нежность — как зажатая пружина: отпусти ее, и отскочит больно. Нам будет сложнее расстаться у цветных шкафчиков, будет больше слез: сначала ее, потом моих, когда я буду идти мимо группы и видеть в окне ее заплаканное личико и два белокурых хвостика.
5.
Прошло десять лет, и то, что я мама, я до сих пор иногда не верю. Я ношу все те же джинсы, что и на третьем курсе университета, за девять месяцев до рождения своего первенца: мода за это время изменилась и вернулась снова. А гардероб моего первенца полностью обновился много раз, и теперь ее самые модные кофточки напоминают мне те, что мы мерили в девяностых на центральном рынке, стоя на клеенке. Мода, как и жизнь, — известно всякому — любит ходить кругами.
В те тревожные утра десять лет назад почти каждый день был как русская рулетка: убежит в садик радостная или схватится за меня намертво и откажется отпускать.
— Побудь со мной, мамочка. Останься. Пожалуйста.
Мне же через полчаса надо быть на работе, меня ждут чужие дети, мне их надо учить, и опаздывать — никак.
В самые неподходящие моменты время, кажется, идет слишком быстро. На стене висят часы, и я наблюдаю тайком, выглядывая из-за ее затылка, за ходом времени. Вот уже двадцать минут прошло, а мы не наобнимались сполна, достаточно для того, чтобы меня вдруг взять и отпустить со спокойной душой на работу. Но спокойной детской души не бывает: ведь мама может уйти и не вернуться, хотя она и возвращается всякий раз, но всякий раз ты все равно не знаешь наверняка; да и всякий раз может оказаться первым.
Прошло десять лет, и не в моей власти и не в моих силах взять ее за руку и отвести в школу. Если она не хочет. Если ей страшно, и если внутри дыра.
В моей власти забрать у нее ключ от ее двери и поменять пароль от вай-фай. Потому что как бы ни было страшно и больно, в тринадцать лет ты уже обязан встать и идти. Потому что есть закон. Потому что тебе скоро жить самому.
В моей власти сжать ее крепко в объятьях, но не в моей — выдавить этими объятиями своими всю боль и весь страх, как это было возможным десять лет назад.
Я могу только начать говорить, с трудом подбирая слова и не зная наверняка, какие из них угодят в цель, а какие промахнутся и ранят еще сильнее. Слова уже кончаются, а чувства — все никак, и вот уже наговорено столько всего, но все еще недостаточно для того, чтобы со спокойной душой выйти из комнаты и пойти пить кофе.
Ведь спокойной материнской души не бывает: ребенок может уйти и не вернуться. Особо отчаявшийся или неосторожный уйдет из дома. А иной — останется рядом, но уйдет в себя. И вроде возвращается всякий раз, но всякий раз, как известно, может оказаться первым.
6.
Это было пару лет назад, когда моя дочь Арина, девочка одиннадцати лет, попросила купить ей книги про Гарри Поттера.
Она тогда дочитывала «Белый Бим Чёрное Ухо», а в нашей детской домашней библиотеке, которую я трепетно и выверено собирала годами, лежали стопки книг «на вырост».
Они так и лежат там по сей день, так и не открытые, с нетронутыми уголками, ни разу не загнутыми за неимением закладки.
Это была «точка невозврата», и я это хорошо понимала. Но оттягивать момент уже не могла: на ее дне рождения подруги весь праздник обсуждали Гарри Поттера, а она, разумеется, не сочла нужным делиться с ними, как трогательна книга про судьбу бракованного пса.
Гарри Поттер захватил ребенка: кроме книг у нас также смотрелись фильмы, покупались волшебные палочки и дарились гриффиндорские подарки. Ей исполнялось тринадцать лет, когда у нас испекся гриффиндорский торт, в котором зажглись гриффиндорские свечи.
За два месяца до ее тринадцатилетия у нас родился Миша, и нам было обещано вырастить из него «поттеромана». Мише без малого годик, а обещание не сдержано, и вряд ли уже будет: Гарри Поттер если не забыт, то очевидно заброшен; вместо волшебных палочек теперь кисти для пудры.
«Какую книгу ты сейчас читаешь?» — я как бы между делом спрашиваю ее, но все реже и реже.
Мне казалось раньше, что этим вопросом я могу ненароком напомнить ей о том, что чтение книг — это как чистка зубов: само собой разумеющееся и необходимое. Это не хобби, не увлечение, а насущная потребность каждого приличного человека. Но сейчас мне кажется, что этот вопрос может только вызвать раздражение: во многом ей видится враждебность, подвох и провокация с моей стороны.
«Хочу читать Толстого. Анну Каренину», — отвечает она мне однажды. Девочка отчаянно желает быть русской душою, а для этого ей нужен Толстой. Ну что ж, думаю, попробую найти ей на чужбине Анну Каренину.
Беру телефон в руку, начинаю писать своей русской знакомой: не найдётся ли у вас Толстого случайно? И передумываю. Вспоминаю роман, вспоминаю всю милую моему неспокойному сердцу и моей немного мятежной душе русскую литературу и — откладываю телефон.
Вы же помните, чем там история закончилась, вот и я помню.
Рискнуть и проверить: поймет ли на самом деле девочка то, что хотел сказать автор? Или поймет превратно, толсто, по-тринадцатилетнему?
Когда она увлеклась Гарри Поттером, я вспомнила печенье «Юбилейное», покрытое шоколадной глазурью с одной стороны.
Это было примерно двадцать лет назад, когда мой брат на пять лет меня младше читал эти книги. Ему было по возрасту, а вот я, видимо, решила впасть в детство на две недели своей зимней простуды, когда сидела дома, читала «Философский камень» и грызла шоколадное печенья без контроля. Мир казался тогда таким скучным, но таким безопасным и комфортным, как болото, которое затянуло, и не выбраться; но не погубило, и вроде уже и нормально.
В основном, я тогда всегда сидела дома, и виной тому не были книги: я их читала умеренно, без фанатизма.
Я хотела бы спросить маму: было ли ей спокойнее от того, что я гуляла редко и почти ни с кем не общалась? Меньше гуляний — меньше проблем; меньше друзей — меньше вероятности связаться с бедовыми. В моем случае эта вероятность была сведена практически к нулю.
Но как водится, должен быть кто-то в жизни подростка, дурно на него влияющий. Если таких нет, приходится как-то справляться самому.
7.
Мне было четырнадцать лет, когда я купила свой первый диск группы Nirvana. Мне кажется, я как сейчас могу вспомнить сладкое чувство удовлетворения и предвкушения, когда я услышала первые звуки грязного гитарного риффа.
С обложки диска на меня смотрел сам Курт Кобейн (я купила сразу сборник): спутанные почти что в колтуны волосы, грустные глаза.
Когда он умер, ему было лет меньше, чем мне сейчас. Я пережила его, хотя и не планировала. Давно умерший и никогда не знакомый мне Курт был для меня авторитетом большим, чем все живые рядом со мной вместе взятые.
А он говорил: умирать нужно, пока молодой. И что нет ничего страшного в смерти: это, видите ли, дар, который дан нам в противовес невыносимой и ужасно несправедливой чертовой грустной жизни.
Мне было четырнадцать, и жизнь казалась временами такой несправедливой и невыносимо грустной, что я сразу в это поверила.
Я не помню, что тогда случилось: это было, кажется, восемнадцать или девятнадцать лет назад. И это сейчас кажется неважным, настолько, что я даже не могу припомнить повод.
Я заперлась в ванной, чтобы вдоволь нарыдаться.
Дверь моей комнаты не запиралась на ключ, и ванная была единственным местом, где было возможным спрятаться хотя бы на несколько минут: пока не придет мама, не начнет стучать в дверь и просить выйти. Чтобы поговорить, чтобы попросить прощения самой или же у меня добиться раскаяния — на самом деле, это не столь важно: это я понимаю сейчас.
И не столь важно за что: кто-то что-то не то сделал, или не то сказал (или не так), не ту оценку получил в школе или не с тем дружит, или не счел нужным убрать за собой посуду. Или просто ничего не хочет, и томится целыми днями, а ведь это ужасно раздражает.
Насколько мне довелось понять, редко кто из людей разводится по какой-то конкретной причине: супружеская неверность, зависимости, насилие любого рода. Спросите у разведенных: почему вы расстались? Девять из десяти ответят, что сами не поняли, как так случилось, а любовь и радость вдруг прошли. Не одномоментно: началось все с чепухи, о которой уже и не вспомнить, и не придать значения. Но значение имеет все то, что было сказано или сделано (а часто — не сделано) после. И принесло много боли, в десятки раз больше, чем чепуха, послужившая отправной точкой.
Слово за слово — и любовь ушла.
Слово за слово — и ты рыдаешь, запершись в ванной, пока мама стучится в дверь, запутавшаяся, сама толком не понимая, для чего: помириться и забыть или дать втыку, чтобы неповадно было.
Слово за слово — и кажется, что тебя никто не любит, даже мама.
Я не помню, что тогда произошло, потому что по большому счету это была чепуха. Но как и во многих браках, что распадаются, для меня эта чепуха оказалась отправной точкой в моей ссоре с самой жизнью.
Я рыдала и корила себя за слабость. Сердце сейчас будто выпрыгнет, разорвет грудную клетку; я смотрю на свои ладони, пытаясь убедить саму себя, что это всего лишь выдумка моя, и мне ни капельки не больно от услышанного, и совсем не стыдно от высказанного, потому что ничего не было услышано и сказано: ведь я — это не я вовсе.
Но не помогает, и вдруг я думаю вот о чем.
Мне четырнадцать лет, и у меня есть мама и папа.
Мои мама и папа — люди непростые, как и все, но однозначно хорошие. Мои мама и папа хотят для меня хорошей жизни, хотят, чтобы я выросла хорошим человеком. У меня есть еда и своя комната, хорошая одежда и частные уроки английского.
Мне всего четырнадцать, и на мою долю еще ничего не успело выпасть такого, с чем завязывается борьба за жизнь и счастье; никаких тебе испытаний, никаких тебе тягот.
Но мне все равно почему-то нестерпимо больно, настолько, что я не знаю, как мне выйти сейчас из ванной, смотреть маме в глаза, смотреть на свое изуродованное истерикой лицо.
А ведь часом раньше случилась просто чепуха.
И я продолжаю думать: мне всего четырнадцать лет, а уже столько боли и стыда из-за ерунды. И сколько мне отмерено еще той жизни? И сколько в этой долгой жизни будет такого (а оно обязательно будет), что чепухой назвать будет никак нельзя, и с чем я точно не смогу справиться, потому что не справляюсь сейчас даже с этим.
8.
В конце ноября почти все вечера такие — темные, даже если не очень поздние; зябкие, кажется, неотделимые от дней, таких же мрачных и гулких. Так всегда в это время, в любой суетливый будничный вечер, — люди спешат, уставшие ото дня, сбивают друг друга с ног, толкутся в общественном транспорте, борются за место поближе к кассе в супермаркете, бегут домой с одной только мыслью: поскорее скинуть с плеч пальто и куртки, покрывшиеся изморосью и городской пылью.
Все это порой кажется очень пустым и бессмысленным, особенно если тебе пятнадцать лет.
За таким вечером по своему обыкновению наступает ночь, следом утро превращается в день. А дни в ноябре обычно такие, будто на шар земли накинули плотную серую тряпку.
И под этой плотной серой тряпкой, особенно когда тебе пятнадцать лет, почти все приобретает уродливые формы: свобода становится одиночеством, приятная праздность — отвратительной леностью, забота — душащим покровительством.
Одним таким ноябрьским утром, это было без малого восемнадцать лет назад, я проснулась поздно. Встала с кровати — того позднее, потому что не было уже сил лежать.
Дома тихо, одиноко, серо.
В такие дни хочется включить свет с самого утра, но когда включаешь, понимаешь, что лучше не стало: сумрак поздней осени, приправленный бездушным светом лампы, давит еще сильнее.
Это научно доказанный факт: дети начинают учиться временной перспективе вещей не раньше семи-восьми лет, и только к выпускным классам приобретают этот навык и начинают задумываться о более менее отдаленном будущем.
То есть даже в старших классах школы не всегда может быть понятно, что перед тобой, на самом деле, наверняка какая-то жизнь. И ты не можешь знать наверняка, какой она будет.
То, чему нас, взрослых, сейчас учат и никак не могут научить: жить настоящим моментом и на нем концентрироваться, — может сыграть недобрую шутку, когда тебе пятнадцать.
Когда тебе пятнадцать, порой все, что у тебя есть — это тот самый момент в настоящем, но шутка в том, что в нем нет радости и легкости; нет веры и нет смысла.
Есть только серая тряпка сверху, стянуть которую не выходит, и вдруг ты думаешь: зачем бороться?
Надеяться, что как-нибудь само рассосется, умения нет: не пришло время, еще не научили.
И если так тяжело уже сейчас, когда ни тягот ни испытаний еще, но не дышится и не любится — ни себя, ни людей вокруг, ни жизнь, — то как же будет дальше?
Одним таким ноябрьским утром почти восемнадцать лет назад я встала поздно. Прошаркала до ванной в новый день, который снова накрыл меня своей удушливой серостью, и подумала: кажется, я совершенно не люблю и не умею жить.
9.
Несколько лет спустя, когда боль пережитого немного улеглась, я узнала вот что: через три недели после того дня в ноябре моя мама перестала спать в своей спальне. Точнее было бы сказать, она вообще перестала спать. Она перебралась на диван в гостиную, рядом с дверью моей комнаты. Тогда мама говорила, что папа так увлекся проветриванием, что к ночи температура в их спальне опускалась до шестнадцати градусов. В таком холоде — укрывайся не укрывайся — мама спать не могла.
Я тогда, конечно же, в эту историю поверила. Может быть даже, я вообще не обратила на нее никакого внимания: я настолько была увлечена собой и своими чувствами, что вокруг себя мало что замечала.
Я же через три недели после того дня вышла впервые на улицу погулять с собакой. За это время серая пелена с шара земли спала, ботинки стали скрипеть по снегу; небо стало выше и прозрачней, на душе стало не то чтобы веселее, но уж точно немного легче.
Пес тянет меня за собой, ему надо все время куда-то бежать: без цели, без смысла, но с радостью. Я любуюсь его рыжим бархатным загривком, вдыхаю свежий морозный воздух и решаю многому учиться у собаки.
Разумен тот, кто с благодарностью принимает то, что у него есть, и неразумен тот, кто печалится о том, чего у него нет.
Сейчас, взрослой женщиной, я часто об этом думаю: иногда специально, усилиями воли заставляя почувствовать благодать в своей душе, а порой и совершенно естественно и абсолютно искренне. Но когда-то, в пятнадцать лет, мне это виделось невозможным и больше сказать — мелким и глупым.
Счастливые люди казались недалекими, а секрет счастья в моей голове укладывался в простую, но недостижимую для меня формулу: низкие притязания к жизни и миру.
Когда мне было пятнадцать лет, почувствовать если не эту благодать внутри, то по крайней мере ее несмелые первые потуги, мне довелось только в больнице, где я проснулась ближе к ночи в тот самый ноябрьский день без малого восемнадцать лет назад.
Это случилось не сразу.
Сразу — была обида и злость, и какая-то абсурдная неловкость за то, что правы, на самом деле, мои мама и папа: ничего у меня не получается — даже умереть не вышло толком.
Но находясь в эпицентре плохого: потому что болезни сами по себе зло, а детские болезни зло во много раз большее, — оказалось не таким сложным проникнуться этим огромным по своей силе чувством — благодарностью. Да, именно в том теперь уже очевидный мне парадокс: когда все хорошо, это чувство как бы растворяется в благополучии и вытесняется жадностью до счастья, которого всегда кажется мало.
А там, среди годовалых детей, которым удаляют опухоли, новорожденных, нуждающихся в операции, среди мам, сражающихся с детским параличом и вечной боязнью косых взглядов или, напротив, опущенных глаз, кажется легким и естественным радоваться тому, что ты не знал всего этого доселе.
Кажется — потому что на деле странно и чудовищно испытывать радость от того, что кому-то на свете тяжелее, чем тебе.
Эти дети, эти мамы поневоле научили меня многому; пожалуй даже, самому главному.
Мне — той, что заигралась с тоской, полюбопытствовала, а что же там, за чертой жизни, в которой эти люди борются за свои несчастные крупицы счастья, — было стыдно смотреть им в глаза.
Борются, однако, не все.
Женщина по имени Оксана целый день разгадывает сканворды из журнала «Эрудит. Одобрено педсоветом», а в это время ее двухлетняя дочь с переломом черепа скачет по всей палате, не находя себе занятия, лезет на стул, а ее мама визжит голосом, полным отчаяния, на нее, истерично швыряет свою ручку на пол, и — по жопе ей, по жопе, чтоб неповадно было лазить куда не попадя.
— Мааама, меня тошнит! — громко ноет мальчик.
— Ну тошнит, так поблюй!
Маму мальчика зовут Ирина, ее сыну Артему шесть лет, у него сотрясение мозга, и его мама очень устала.
Моя мама тоже уставала очень много раз.
Например, когда я, ноя и канюча,, просидела не меньше часа над тарелкой супа, и мама сгоряча уже давно остывший суп пролила мне на голову.
Или накричала на меня, назвав бестолковой, когда я пришла домой, в очередной раз позабыв рюкзак в школе.
Или когда я довела до истерики младшего брата, повторив много раз «А родители меня любят больше!», за что он, не вытерпев унижения и провокации, накинулся на меня с кулаками.
И в тот день в ноябре моя мама, вероятно, устала тоже. И вероятно, пока ее пятнадцатилетняя дочь, незадачливая самоубийца, лежала в больнице, она отчаянно и по-настоящему молилась богу.
Доподлинно знаю одно: как бы мама ни уставала, она ни разу в жизни не ответила мне так, как мама Ирина своему Артему.
10.
Мне никогда не разделить боль и страх своей мамы, спавшей на диване рядом с дверью в мою комнату, что она делала совсем не потому, что папа любит проветривать. И не дай бог мне испытать даже тысячную часть той боли.
Когда моя дочь Арина, девочка двенадцати лет, в своем Instagram процитировала Гарри Поттера, я почувствовала страх.
Как будто бы та боль, вроде бы улегшаяся, отставшая от хода моей жизни, растворившаяся в раскаянии, догнала меня своими отголосками спустя пару десятков лет.
Я собиралась на работу, и, как обычно, ожидая, пока нагреются щипцы для волос, копалась в телефоне. Под фотографией моей дочери, сделанной наспех в ванной, было написано: «Для высокоорганизованного разума смерть — очередное приключение».
Я не знаю, что имел в виду герой книги, но я также не знаю, что на самом деле имел в виду Курт Кобейн в девяностых, сказав примерно то же самое.
Я не знаю также, его ли вина в том, что в какой-то момент своей жизни я так увлеклась этой идеей, что порой не могла разграничить одно от другого: мою юношескую хандру от любопытства и благоговения перед смертью.
Знаю одно: выбери я другое время или место, меня вовсе могло бы и не быть.
И другое: я причинила своим маме и папе не по заслугам много боли.
Страх еле различимый, но парализующий. Я звоню мужу и не знаю, что сказать. Говорю как есть: «Арина написала в соцсети про смерть. Про то, что это приключение».
Муж не знает моего секрета, я ему никогда не рассказывала, как не рассказывала вообще никому. Он смеется надо мной, отмахивается: «Ну кто из подростков не пишет таких глупостей? Вспомни себя, Даш».
Вспоминаю, кладу трубку, плачу.
11.
Я часто слышу вот это «Вспомни себя», когда мы судачим о наших горе-подростках.
О том, как они дерзят и хлопают дверьми; как ищут себя, по нашему разумению, не там; как смотрят исподлобья и не причесываются неделями, разводят беспорядок, и занимают ванную по часу.
И я каждый раз вспоминаю.
И каждый раз от этих слов, призванных помочь, мне становится только хуже.
Прошло больше года, как мы переехали в другую страну. Шутка ли: поменять всю жизнь, перевернуть все с ног на голову.
Мой муж встает без будильника в полшестого утра. Он чутко спит, и под утро особенно. Он говорит, что определяет время по пению птиц: вот одна начинает свое «кви-кви», значит, едва-едва начинает светать. Вот уже слышно несколько: значит, пора вставать. Скоро зазвучит птичье многоголосье, и разбудит уже меня.
Я первым делом, проснувшись, смотрю в свое большое окно: на гору. Она каждый день по-новому красивая. Самое мое любимое — когда туман тяжел и плотен, обнимает верхушку горы, но оставляет нам кусочек полюбоваться.
Мы действительно живем очень красиво.
Дочь моя горы ненавидит.
Ну как ненавидит: так говорит.
Говорит, что раньше хорошо к ним относилась, но теперь горы вызывают у нее лишь ассоциации с концом ее нормальной жизни.
«Вы отняли у меня детство, друзей и всю мою жизнь, и я вас никогда за это не прощу», — это она говорит еще чаще.
12.
Мы уезжаем куда-то, торопимся. Чемоданы и трое детей, каждый во что горазд: Миша не хочет сидеть в коляске, Федя пытается на ходу починить игрушечный арбалет и выпрашивает сладкое, Арине слишком жарко в кроссовках, и она хочет покрасить волосы в фиолетовый цвет и находит уместным обсудить это прямо сейчас.
Еще мгновение — и мы в поезде, двери захлопываются. Я вижу свою старшую дочь по ту сторону. Стучу в стеклянную дверь, остервенело жму на кнопку, в то время как она недвижимо стоит на перроне. Вагон трогается. Мы уехали, она осталась.
Я просыпаюсь от собственного плача и тут же успокаиваюсь: «Фуф, ну и приснится же». Прижимая к себе теплого и чуть липкого от пота младенца, тут же засыпаю.
Год назад Арина перестала ездить с нами на пикники, в короткие поездки и на прогулки.
«Скучно, — заявила она мне однажды. — Что мне с вами там делать?»
Я так гордилась своей мудростью и хитростью, когда придумала нагружать ее домашними делами в наше отсутствие.
— Поедешь с нами?
— Ну что я там буду делать?
— Тогда помой окна и пропылесось всю квартиру, пока нас не будет.
Это не так уж и справедливо, да и дома, в общем-то, порядок; но выбора нет. Окна по нашему возвращению немного в разводах, но в целом чистые, и в следующий раз она наверняка предпочтет поехать с нами, чем елозить по стеклам тряпкой.
— Арина, поехали с нами!
— Ну что я там буду делать? Дай мне лучше какое-то задание. Все веселее, чем с вами ходить.
Полгода назад она перестала есть с нами за одним столом.
Поначалу — это были каникулы — она не вписывалась в режим: вставала поздно; взлохмаченная, томно выползала из комнаты тогда, когда я нарезала овощи к обеду.
Я оставляла ее еду на плите и занималась своими делами. Арина копила немытые тарелки в своей спальне.
Потом вошла во вкус; и когда мы садимся за стол, она по умолчанию уходит обедать к себе.
Зачем ей смотреть на мое кислое лицо, напряженное в попытке чисто покормить младенца, и слушать наши скучные разговоры. Наблюдать, как Федя все никак не прожует отбивную и роняет макароны мимо тарелки, половину из которых находит забавным запульнуть в сестру.
«И вообще, я хочу жить одна, — сказала она мне однажды. — Хочу спокойно жить, чтобы меня никто не доставал».
Моя дочь напоминает мне улитку: сидит в своем домике, и выпускает лишь усики — осторожно, потихоньку — когда сама того захочет, или чаще, когда ей от нас что-нибудь нужно.
13.
Десять лет назад мы жили с дочкой вдвоем, спали в одной кровати, и все делали вместе.
Я брала ее в гости к друзьям и ходила с ней на работу по субботам.
Я тогда всегда высыпалась: в постель в девять, на ночь книжка, моя рука — всегда — у нее вместо подушки. И так до самого утра. Иногда я не успевала уснуть, а рука затекала, или мне надо было срочно доделать работу, и я, подобно саперу, замирала и практически не дыша медленно-медленно вытаскивала руку из-под ее нежного немного взмокшего затылка.
В девяти из десяти случаев она просыпалась и требовала мою руку обратно.
По утрам мы вставали вместе: я так же подобно саперу отодвигалась от нее на край кровати, сползала на пол, и на цыпочках, практически не дыша, шла в ванную.
Минута — и на коврике у меня под ногами Арина. Обхватит мои ноги руками, свернется вокруг них калачиком и досыпает, досматривает свои сны, пока я чищу зубы, умываюсь, расчесываю волосы.
Я изредка злилась на нее за эту, как мне иногда казалось, почти болезненную привязанность: порой казалась ее любовь ко мне удушающей; и, отбросив животное иррациональное удовольствие от этой любви, мне также такая привязанность казалась опасной и вредной для нее же самой.
Это больно — рвать пуповину. Везде пишут о том, как помочь ребенку, но как помочь маме?
Мой ребенок, который уже и не ребенок вовсе, не понимает, что пуповина рвется, оттого злится, мечется от любви к ненависти и обратно; провоцирует, проверяет: а мама все выдержит, все примет? Всегда будет за меня, даже если я уже взрослая и ношу джинсы одного с ней размера?
Ссоры — это протест против расставания.
Поэтому сейчас, в ее тринадцать лет они особенно выматывающие, громкие, и — неизбежные.
Моя дочь, девушка тринадцати с половиной лет, почти автономно существует в своей комнате. Выходит, чтобы поругаться.
Я сижу за столом, работаю. Арина заходит в гостиную, я не говорю ни слова, не произношу ни звука. Мы встречаемся взглядами, и она задает свой неизменный вопрос:
— Чего ты такая злая?
У нее во всем в виноватых я. Ну, может, и не в виноватых, но достается всегда именно мне.
Или я должна уметь решить любую ее проблему, и иметь устраивающий ее ответ на любой вопрос.
— У меня голова чешется, почему? Я ее только сегодня помыла.
— Арина, я не знаю. Может, потому что жарко.
— Жарко? Ты серьезно? 30 градусов! Разве это жарко? Странные вы какие-то. Так почему у меня чешется голова, что мне делать?
Порой ее запросы касаются более серьезных вещей. Например, образования: она просит перевести ее в какую-то нормальную школу (которой, вероятно, не существует, но я должна ее найти), потому что ее текущая школа ужасная.
Или устройства женского организма: каждый месяц в течение нескольких дней она задает одни и те же вопросы — за что нам, женщинам, эти дни, и как с ними вот так теперь мучиться всю жизнь, и нельзя ли что-то с этим сделать. Каждый месяц я отвечаю одно и то же, но она, видимо, забывает, потому что спрашивает снова и снова.
Мои ответы (касательно всего) ее чаще всего не устраивают. И я попадаю под ее словесное стрельбище.
Однажды в сердцах я сказала ей: «Арина, я у тебя как кукла для битья! Всю дрянь, что у тебя внутри копится, ты льешь мне в уши! Ну разве так можно?»
Она хлопнула густо накрашенными моей тушью ресницами и ответила: «А как еще? А кому мне еще это делать?»
Говори, моя девочка, говори.
Стреляй словами, не наученная еще выбирать выражения — научишься потом, со временем. Лей свою дрянь мне в уши: я потерплю, я мама. Не копи ее только в себе; уходи в свою комнату, но не в себя.
14.
Достаточно давно, когда только начинался строиться район моего детства, когда все дети из подъезда собирались у единственного во дворе ребенка, в доме которого был компьютер, и когда было принято клеить на стены пестрые обои с блестящими цветами, в маленьком коридорчике панельного дома мой младший брат раскладывался с игрушечной железной дорогой и маленькими поездами и машинками. Все спотыкались об эти игрушки, и мама каждый раз ругалась, что брат опять приволок все свое богатство из детской. «У вас же есть своя комната, — возмущалась она, — почему обязательно тащить все сюда?!» Я не понимала, зачем злиться из-за такой ерунды, смотрела в такие моменты на маму исподлобья, непонимающе и даже возмущенно. Мы переглядывались с братом, шевеля при этом бровями и кривя губами, а мама из-за этого начинала злиться еще больше.
Думаю сейчас, что мама злилась не из-за игрушек; игрушки были лишь поводом, и чем-то, что можно было хоть как-то контролировать в те непростые годы и в той непростой жизни, которая по большому счету непредсказуема у всех и всегда, но тогда была особенно наполнена тревогой.
Полтора года назад мы с мужем, пытаясь уснуть, обсуждали, что из вещей перевезем в новую жизнь. Я сокрушалась о том, что любимый деревянный стол, купленный на подаренные на свадьбу деньги, такой большой, что в новой квартире его некуда ставить.
— А, может, на улицу?
— Он там, боюсь, испортится: жалко.
— А если развернуть его и поставить под другим углом? Но тогда светильник будет висеть где-то сбоку: не пойдет.
Я продолжаю рассуждать, что же делать со столом, а муж меня одергивает и делает замечание:
— Какой вообще стол, Даш? У нас впереди школы, сады, страховки, налоги, роды. А ты про какой-то стол!
— Понимаешь, Юр, — отвечаю я мужу, — у меня все внутри аж сводит, когда я об этом думаю. Как я буду справляться с тремя детьми, как Федя будет осваивать новый язык, как Арина будет привыкать к новой жизни. Что мне делать с работой, будет ли нам хватать денег, и насколько это допустимо — оставлять родителей одних. Поэтому я про стол. Потому что это единственное сейчас, что мне подконтрольно. Что я могу спланировать и знать наперед.
Маленький Миша всегда с нами. Надеваю какую хочу ему одежду, кормлю чем считаю нужным, везу его в коляске туда, куда сама решила. Он сейчас всецело мой, но я знаю, что это — не навсегда.
Когда у тебя первый ребенок, его взросление — это какая-то далекая реальность, о которой доподлинно известно, но которую не знаешь. Это как Нью-Йорк: город-мечта за большим океаном, но ты в нем никогда не был. И если окажешься, то не факт, что ты к нему, такому огромному и удивительному, готов.
Когда у тебя уже третий, ты трясешься над каждым моментом вашей друг другу принадлежности, которая никогда даже не может показаться удушающей. Потому что в соседней комнате сидит подросток, который не очень-то хочет тебя видеть. Хотя десять лет назад обвивал своими ручонками ноги своей мамочки, пока та чистила зубы, потому что не мог или не хотел спать без нее.
Контроль над своими детьми — такая же иллюзия, как размышления о том, куда поставить стол, когда вы переедете в другую страну.
Сначала они говорят: «Не буду кашу». Потом: «Не буду играть на фортепьяно». А затем и вовсе заявляют, что отныне хотят решать все сами.
До того самого момента, когда моя тринадцатилетняя дочь отказалась идти в школу, у меня была эта иллюзия контроля, липкая уверенность в том, что она все еще моя.
Она мне перечит, говорит «Не хочу», но делает. Ее поведение и настроения — как поезд: постоянная тряска, то больше, то меньше. Но жизнь ее — как рельсы: накатаны, да мною.
И вот она пытается с них съехать. В гробу она видала накатанные мною рельсы, ведь она хочет всё решать сама.
«Куда ты, моя девочка?» — невнятно крутится в голове и вертится-изворачивается в сердце, когда в полвосьмого утра она лежит в постели вместо того, чтобы отправляться в школу.
Но я не говорю ей этих слов. Вместо этого забираю ключ от ее спальни, меняю пароль от вай-фай и от своего бессилия плачу, плачу, плачу.
Я знаю, что через час мне позвонят из секретариата, и я скажу, что Арина сегодня неважно себя чувствует и скорее всего придет завтра. И я также почти наверняка знаю, что завтра она встанет и пойдет. Потому что есть закон. И потому что заводские настройки.
Но девочка, которая досматривает свои сны, свернувшись калачиком возле моих ног, не вернется уже никогда.
И я знаю в глубине души, что это — правильно. Что так надо. Но пуповина почти оторвалась, и это больно. И боязно: потому что вместо нее теперь нужно строить новые связи.
— II —
1.
У города начался насморк.
Это было полгода назад: ранним утром я открыла глаза и увидела капли на оконном стекле. «Неужели был дождь?» — подумала я в полусне. Размышлять об этом было лень, но еще больше не хотелось посмотреть в окно и увидеть, что снег потерял свое по-настоящему зимнее очарование, а дорога превратилась в грязную кашу.
Наверное, впервые за последние несколько лет я так расстроилась из-за погоды. И, пожалуй, в этом году впервые в своей взрослой жизни радовалась зиме и снегу.
Меня всегда забавляли эмигранты, везущие домой в чемоданах халву с Родины, и с особым упоением рассказывающие о том, чего лишились, уехав.
Всегда хотелось прервать кажущиеся наигранными причитания и грубо крикнуть: «Не верю!», — и позвать обратно. Но бестолку: знаю, не поедут же, как их ни зови.
Я каждый день беру свои несказанные слова обратно и вспоминаю с наслаждением мазохиста, как колготки неудобно стягивали ноги под штанами, а я темными холодными утрами согревалась в машине чаем из термоса по дороге на работу.
И как снег рыхлыми комками попадал в ботинки, и носок становился противно мокрым.
До Нового года оставалась неделя. Подарки не куплены, планов на новогоднюю ночь нет. Но я абсолютно спокойна. Не грущу и не радуюсь безудержно всякой ерунде, не нервничаю, не беспокоюсь.
Люди снуют из магазина в магазин, толпятся в торговых центрах, толкают огромные тележки, наполненные нелепыми продуктами, в супермаркете, бездумно покупают мишуру и конфеты, выбирают обновки поярче и понарядней.
Они совсем меня не раздражают, пожалуй, даже умиляют. И я, испытывая неловкость перед самой собой: за то, что тоже поддалась этой предновогодней суете, — не удержалась и купила несколько новых елочных игрушек и гирлянду.
Новый год для меня давно уже не особенный праздник. И, если в детстве и юношестве было что-то волнующее в том, чтобы лечь спать далеко за полночь и выпить немного шампанского, то во взрослые годы меня этим не удивишь. Я могу идти в постель когда хочу, но ложусь всегда до полуночи; могу пить шампанское хоть каждые выходные, но не пью его даже в праздники. Наряжаться и по-особенному выглядеть тоже как-то не получается.
Поначалу я расстраивалась, что каждый год этот праздник проходит как-то глупо и скучно, но сейчас я уверена: эта ночь самая обыкновенная, и без привязки ко времени и датам случаются гораздо более волшебные моменты.
Впрочем, один Новый год все-таки стал для меня особенным. Это было семнадцать лет назад, когда моя школьная подруга позвала меня с собой провести новогоднюю ночь с ее друзьями. Компания была большая и, откровенно говоря, неинтересная. Мне стало скучно: я вышла на улицу и села на порожки дома. Как раз в этот момент произошла встреча, изменившая всю мою последующую жизнь.
Это не была любовь с первого взгляда. Это была любовь с первого поцелуя — с того самого момента, когда его язык оказался у меня во рту.
Я до сих пор не знаю, почему ответила ему: то ли под действием алкоголя, то ли потому, что он мне действительно понравился.
«Ну, в любом случае, целоваться с ним чертовски приятно», — подумала я тогда.
Мы лежали вдвоем на полу крошечной ванной комнаты и рассказывали друг другу свои любимые стихи, пока за запертой дверью грохотала музыка. Он говорил ерунду: о том, что наша встреча была предначертана судьбой, — а я вслушивалась в его слова, без труда ловя в них своим воображением что-то глубокое и важное. Утром он проводил меня до дома и попросил мой номер телефона.
Мобильных тогда не было, и каждый раз, уходя из дома или в ванную, я думала: «А вдруг он позвонит?», и отмахивалась от этой мысли, злясь на себя.
И вот спустя несколько дней после нашего знакомства, он все-таки до меня дозвонился. Я закрылась в своей комнате, чтобы прислушиваться к его голосу, который звучал еле слышно. Он сказал, что думал обо мне, и в голове пронеслось — не показалось ли? Переспросила, в ответ услышала то же самое, и от этих слов внутри что-то затеплилось и начало подтаивать, словно сливочное масло на только-только поджаренном хлебе.
Снег падал на волосы, скрипел под ногами; столбик термометра часто опускался ниже обычной январской температуры, а я каждый раз снимала перчатку с руки, которой держалась за его во время наших прогулок.
Прикосновение к чужой коже, чужой запах, чужой вкус — своим неопытным, но рвущимся к еще неизведанной любви телом я пыталась распробовать, прочувствовать это новое, что он мне давал. И весь мир складывался в наши губы во время поцелуя, и время — будущее, прошлое, настоящее — теряло всякое значение.
Когда тебе шестнадцать, мало что имеет значение вообще. Когда сидишь на уроке в школе, а в голове музыка, а в глазах чье-то лицо, а при воспоминаниях о мальчике, который старше на три года и носит в ухе сережку, по телу неожиданно мягкой волной проносится тепло.
Вообще-то, не было в нем ничего такого уж особенного, но мне нравились и его улыбка, и глаза цвета как у моего папы —зеленовато-карие; то, что он носил очки; и то, как от него пахло: пронзительной чистотой, как будто бы рубашку только что отутюжили с горячим паром.
Так прошла зима, выходные за выходными: телефонный звонок и — полчаса до встречи.
Но наступила весна, и звонки стали реже. И одним вечером в начале апреля я, шестнадцатилетняя, вдруг услышала слова, которые как удар под дых и как плевок в душу; которые я помню до сих пор, хотя почти не помню того, кто их произнес. Помню не потому, что все еще люблю, а потому, что все самое первое запоминается на всю жизнь; и потому что мне тогда было шестнадцать, и не было ничего, кроме этих вечеров, прогулок, поцелуев — нелепых, идиотских; кроме этих чувств — отвратительных в своей глупости, из-за которых сейчас больно оттого, что просто за них стыдно.
— Я влюблен в другого человека.
На следующий день про свое любовное томление я сочинила два стихотворения: одно на географии, другое на физике; а потом каждый день писала в дневник о том, что случилось; описывала каждый брошенный им взгляд и каждое сказанное им слово.
Без малого годом раньше в моем дневнике были стихи про лезвие бритвы, про сброшенные вниз и предназначенные мне арканы. Там были вопросы, на которые я до сих пор так и не получила ответов. Там были рисунки с капельками крови.
Теперь же там были цитаты о любви, и узорчатые сердечки в уголках страниц.
Он жил неподалеку от моей школы, и от каждой нашей случайной встречи я цепенела. И не потому, что он — тот, кто этого стоил. А потому, что он — сделал мне больно, а я этого не заслуживала. Потому что я была умнее и красивее той девочки, с которой он начал встречаться. Потому что было уже почти лето, и мне уже почти семнадцать, и мне нестерпимо хотелось обниматься полуголым из-за жары телом.
2.
Когда я училась в третьем классе, жизнь моих одноклассников была похожа на бразильский сериал: кто-то в кого-то влюбился, кто-то ответил взаимностью, а кто-то молча страдает. Как водится, в моем классе была королева: самоуверенная веселая девочка с темными волосами по пояс и круглыми карими глазами. Казалось, в нее были влюблены все.
Я же мальчикам не нравилась никогда: слишком бледная, слишком тщедушная, слишком умная; глаза слегка раскосые, светлые; ноги худые; характер замкнутый.
В общем-то, я привыкла быть на задворках страстей, и когда в меня впервые по-настоящему влюбился самый обычный мальчик — не подающий надежды юный скрипач, и не гениальный математик, и не сочиняющий на переменах исторические рассказы лучший ученик параллели — я удивилась.
Мне было без малого семнадцать, а ему на год больше.
Это действительно был самый обычный очень симпатичный мальчик, который ходил на концерты, целовался с девушками и подрабатывал, раздавая листовки.
Он пришел ко мне в школу на выпускной с цветами. На следующий день об этом знали все, включая того, в кого я была влюблена.
В то время для долгих ночных разговоров мы использовали домашние телефоны. Которые не отображали номер входящего звонка, и оставляли тайной тех, кто звонил в твое отсутствие.
На следующий день после моего школьного выпускного, в одиннадцать вечера мой домашний телефон зазвонил. Такие поздние звонки в те времена, когда мне было без малого семнадцать, как правило означали: спать я не лягу еще долго.
Это был он: не тот, кто подарил мне цветы днем раньше, а мой возлюбленный, почувствовавший вдруг, как его задели те самые подаренные мне цветы.
Мы болтали по телефону всю ночь. Он будто бы испытывал мое терпение: говорил двусмысленно, заставляя думать то одно, то другое; то улыбаться, то сдерживать слезы, расковырять заусенец до крови, истрепать краешек ночной рубашки.
Так и прошло все лето: он говорил вкрадчивым голосом в трубку о своих непонятных чувствах по ночам, при встрече тайком целовал куда-то в уголок губ; а на следующий день, держа за руку свою нелепую девочку, просто кивал головой в знак приветствия. А я цеплялась за каждое произнесенное им слово, повторяла про себя его признания, пытаясь разгадать, что же они все-таки значат; прокручивала в мыслях снова и снова моменты полукасаний, писала стихи; держалась холодно, сгорая внутри, и говорила намеками, хотя хотелось кричать.
Время шло, и вот уже лето подходило к концу, и вечера становились холоднее, а все крутилось по одному и тому же сценарию: шаг вперед и два назад, немного ближе, а потом снова дальше; и с каждым таким шагом я увлекалась в эту новую для меня игру.
В самом конце лета он уехал на целый месяц.
Что такое месяц сейчас? Четыре уикенда, между которыми поток нескончаемой рутины: просыпаешься по будильнику в понедельник, а вот уже и вечер пятницы, и надо приготовить тесто для субботних блинчиков. А тебе кажется, что вот только вчера вы ели эти блины.
Но когда тебе семнадцать лет, а город без него пуст, — то время тянется как жвачка. Я ждала его приезда, толком не понимая, зачем, и чего от него ожидать. Вот он приедет — и все начнется сначала: телефонные разговоры до утра, двусмысленные фразы, неоднозначные признания; полувзгляды, полупоцелуи — полулюбовь. А мне уже вот-вот семнадцать, и хочется любви пусть наивной, детской, но настоящей: для меня одной, когда все понятно и прозрачно, без недосказанностей; когда хочется поцеловать — и целуешь. Когда хочется позвонить — и звонишь, а не ходишь туда-сюда двадцать раз к телефону и обратно, а потом еще тридцать раз набираешь номер и бросаешь трубку; когда не слышишь, когда тебя зовут, потому что думаешь, думаешь, думаешь, а голова пустая, зато сердце рвется на части.
Одним сентябрьским днем я решила вдруг, что устала от этой своей любви. В ванной горела свечка, я задула ее и подумала: как потушила я эту свечку, так и любовь свою могу раз — и все. Конечно, я не перестала сразу о нем думать и мечтать, но уже как-то спокойно, без метаний, почти без слез, почти наслаждаясь своим этим чувством и упиваясь мыслью о своем разбитом сердце.
А потом он вернулся.
Была поздняя осень, когда во время одного из наших ночных телефонных разговоров он сказал еле слышно: «Вот поэтому я тебя и люблю».
3.
Мне было тогда почти восемнадцать лет, и моя студенческая жизнь только начиналась. Будущее казалось таким многообещающим, а моя юношеская красота — вечной.
Теперь все было очень правильно, как надо: курсовые всегда сдавались вовремя, свидания были регулярными. Я училась на инязе и подрабатывала частными уроками, он много работал. Мы пили чай с моими родителями, вместе ночевали, ездили в деревню навещать его бабушку.
Поначалу я любила его и боялась потерять. Как все то, к чему долго идешь, и тратишь много времени, слез, бесподобной актерской игры, и теперь уже просто жалко. Долгое время я видела только его самого, отдельно от всего, что его окружало и было с ним связано; от того, что в итоге способно разрушить самую слепую любовь.
А тем временем он любил меня — по крайней мере, говорил так — с каждым днем все крепче. И иногда его любовь была мне в тягость. Он страдал, когда сомневался в моих чувствах, а я, признаться, давала ему повод. Он пытался достучаться до меня, когда я закрывалась от него, неожиданно для самой же себя думая о ком-то другом, таком новом и не похожем на тех, кого встречала раньше.
Моя студенческая жизнь только начиналась, и она мне очень нравилась.
От своей знакомой я однажды услышала: «Университет — второй шанс для неудачников».
Я, неудачник в прошлом, невидимая для всех грустная девочка с худыми ногами, у которой ни друзей, ни компании, вдруг похорошела, повеселела и стала гулять допоздна, звать гостей на макароны с сыром и часами сидеть в кафетерии со стаканом колы в компании однокурсников.
Не зачетка с отличием была моим успехом: моим успехом стало то, что я, наконец, не чувствовала себя одинокой.
Я часто уходила с друзьями куда бы меня ни позвали; он оставался на работе.
В один влажный зябкий весенний вечер, когда я снова собиралась уходить, моя мама мне сказала:
— Это плохо, Даш Нечестно веселиться, пока твой любимый работает вторую смену.
Я ничего тогда не ответила маме, но всего лишь подумала: «Пффф». И приняла решение с ним расстаться.
А на следующее утро меня ни с того ни с сего вдруг стошнило.
4.
Это было полгода назад, когда почти весь мир скупал мишуру и конфеты, готовясь попрощаться с очередным годом.
Тогда мне показалось, что моей семьи больше нет.
Я встаю поздно, не глядя на время: меня будит Миша, и мы долго валяемся с ним в кровати — спешить некуда. Я зацеловываю все его складочки, защупываю каждую перевязочку на мягких крошечных ручках и ножках, смешу его до тех пор, пока не услышу, наконец, его гогот. Смеется! Теперь можно идти умываться.
Я придумываю сама себе дела: попробовать новый рецепт пирога, посмотреть фильм, навести порядок в кухонных ящиках. Дома так чисто и тихо, и никто не ждет от меня супа в обед, поэтому мы с Мишкой уходим гулять поздним утром и возвращаемся домой ранним вечером. На обед у меня большой стакан капучино из кофейни, на ужин салат и вареные яйца. Однажды я ловлю себя на мерзко приятной мысли о том, что как же мне сейчас хорошо, вдвоем с моим младенцем, таким податливым, таким удобным, и только моим. И никто не мешает нам растворяться друг в друге, не отвлекает от благостной тишины, не нарушает порядок в кухонных ящиках.
Такое маленькое новогоднее чудо с сильным привкусом горечи.
Моему старшему сыну Феде — шесть.
Еще прошлой зимой, когда он был пятилеткой, мы начинали утро в одной постели.
Он прибегал ко мне в кровать и каждый раз просил: «Давай помилуемся». Я ставила таймер и засекала десять минуточек. Десять минуточек на его мальчишечью нежность, на задорную беседу об акулах из его снов, на мое полноправное им обладание.
В день, когда родился Миша, у Феди подскочила температура. Он толкал больничную кушетку, на которой лежала с незнакомым младенцем на руках измученная родами, непривычная ему, неприятно пахнущая мама: запах отрезанной пуповины.
Температуру сбивал папа: ни кашля, ни насморка, ни рвоты. Через два дня отпустило.
Федя любит возиться со мной на кухне, когда я делаю пироги: в конце всегда можно слизать с миски остатки сладкого сырого теста.
Но больше всего он любит мастерить с папой домик и ходить на реку строить плотину.
Федя костлявый и жилистый: жесткое цепкое тельце вертлявого мальчика; волосы короткие, щетинистые: мне не пропустить их нежно между пальцами, как раньше.
Федя часто борется с папой: папа «берет его в плен», сжимая крепко, а Федя вырывается и дубасит папу, как может, чтобы высвободиться.
Их возня мне не по силам. Я могу только наблюдать за игрой, нарезая для них овощи к обеду.
Я упиваюсь маленьким Мишей, и когда папа забирает его на детскую площадку, я испытываю облегчение: сейчас переделаю кучу дел, — и вместе с тем еле различимую, но очень острую тоску: еще пять лет, в лучшем случае, — и не будет у меня моего малыша. Будет папин мальчуган, сорванец-мальчишка, самое интересное для которого, что я смогу ему дать, — это остатки сырого сладкого теста на миске.
И я заранее отпускаю маленького Мишу, хотя велик соблазн: кормить грудью до двух лет, потакать всем его капризам, лишь бы был мой. Безраздельно и как можно дольше.
Все думают, родительская любовь — она прежде всего про жертвенность, про страх, про отдавание себя без остатка.
Нет.
Родительская любовь — это когда приходится делать больно (себе или ребенку), когда есть в том необходимость и больший смысл.
5.
Это было полгода назад, примерно под Рождество, когда мне показалось, что моей семьи больше нет.
Я осталась одна с маленьким ребёнком в только-только узнаваемом мной городе.
Моя семья уехала на родину на зимние каникулы, а мы с маленьким Мишей остались дома долечивать его бронхит.
Я провожала семью в аэропорт, глядя на них своими красными и опухшими от слез глазами, и уже строила план воссоединения через недельку: только бы успеть на праздники, — такое маленькое новогоднее чудо в духе рождественских ромкомов.
Вдруг, как и семнадцать лет назад, мне стал так важен этот дурацкий Новый год; до того важен, что прямо как в детстве у тебя все внутри сжимается от досады, когда не пустили гулять, а Ленка с восьмого этажа так задорно зовет тебя в окно.
У меня две недели одиночества: за две с половиной тысячи километров от семьи и по сути от все еще дома; а мне иногда кажется, что в покое меня так и не оставили. Бабушки не поделили внуков, Арина хочет к моим родителям, Федя рвется к Юркиной маме, их папе тиско вообще везде: он отвык жить с родителями. Все едут по разным местам, не могут наладить коммуникацию, звонят мне: «Разберись!» Рассуди нас, организуй график перемещений, придумай логистику.
Арине тринадцать лет, ее папе — тридцать пять, и у них нет ничего общего, кроме нашей семьи. Арина отчаянно борется за свою самость; ее же папа обладает ярко-выраженной самостью, практически непримиримой ни с какими другими.
Эти два человека находятся по разные стороны вообще всего: ни одной точки соприкосновения, ни в характере, ни в интересах, ни в умении чувствовать и видеть мир и жизнь; и судьбы их сплелись десять лет назад, когда Арина была маленькой дочкой его любимой женщины.
«Девочка с девочкой» — так он меня называл, и в первые месяцы после нашего знакомства, каждый раз вспоминая, что я мама, он, словно ошарашенный сам своим умилением, сжимал меня крепко и всякий раз говорил: «Ты маааамочка».
Когда родился Федя, Арине было семь лет, и они с папой проводили много времени вместе, пока я оставалась дома нянчиться с новорожденным: семилетку нужно хорошо выгуливать.
Ни у кого не возникало сомнений и вопросов, кто для Арины папа: ни у людей вокруг, ни у нее самой, ни у ее папы; а у меня не было сомнений, что так будет всегда.
Однажды я сказала ему: «Ты отец моих детей», и это была чистая правда. И попросила: «Обещай мне: что бы ни случилось, ты всегда останешься папой нашим детям».
И вот спустя несколько лет после данного им мне обещания самое страшное для меня — смерть.
Я не боюсь столкнуться с ней лицом к лицу, как и не боялась этого почти двадцать лет назад; я боюсь так и не увидеть Африку и китов в океане, но больше всего я боюсь, что — случись со мной несчастье, — моей семьи больше не будет.
Одна мамина подруга, сильная и мудрая женщина, как-то разоткровенничалась и сказала: «Моя задача — пережить их всех». Мне было немного за двадцать, и я, услышав это, хмыкнула про себя, и решила: что за самонадеянность, зачем так много на себя брать?
Сейчас я часто вспоминаю слова той женщины и беру те произнесенные про себя слова обратно.
Я радуюсь осторожно, боясь разбить эту хрупкость момента, когда мы все вместе, впятером, и между нами всеми как будто бы связь, и мы похожи на семью, какую я рисовала себе в воображении, стоя в очереди в туалет в саду Тюильри спустя пять минут после того, как Юрка сделал мне предложение.
Но чаще всего мы как-то по отдельности: словно существует «Юрка и я», «дети и я», просто «дети», «Юрка и мальчики», «я и Арина», но все вместе никак не стыкуется в один цельный, красивый, ладный механизм.
И этот механизм худо-бедно работает, пока в нем есть я — такая не особенно заметная, но принципиально важная деталь. Убери эту деталь — и механизм рассыпется.
Эта мысль обрушилась на меня той самой зимой полгода назад, когда я вдруг отчетливо поняла, почему я так горько плакала, провожая их в аэропорт, хотя в тот самый момент я не осознавала этой глубинной причины своих слез и почти отчаяния.
Полгода назад, когда я стыдливо наслаждалась одиночеством, а мой муж и мои дети вместе с другими родственниками не могли дать друг с другом ладу, вот в то самое время, я подумала вдруг, что моей семьи больше нет.
6.
Сейчас мне кажется, я все уже знала еще до того, как увидела две полоски на тесте.
Или все-таки не знала: сейчас сложно уже сказать. Но точно помню, что увидев эти две полоски, я осознала сразу и бесповоротно: я буду мамой.
Не потому что я верю в бога; и не потому, что ребёнок отныне связывает меня с кем-то бескомпромиссно мною любимым — это было совсем не так.
Мысли о материнстве начали теплиться в моей еще детской голове, кажется, уже тогда, когда папа привёз мне из командировки мою первую куклу. Мою любимую и единственную в своём роде Нину. Я сразу решила, что Нине я мама. Я сажала ее рядом с собой на кухне и «кормила» из ложечки печеньем, растолченным в молоке.
Однажды, уже в школьном возрасте, я листала мамин женский журнал, и с интересом читала статью про воспитание: автор рассказывал, каким житейским навыкам, когда и как следует обучать детишек. И во время прочтения перед моими глазами всплывали картинки моего будущего в роли мамы: я тоже буду так делать — терпеливо заправлять постель вместе с четырехлеткой, собирать листья в осеннем лесу с двухлеткой, все делать вместе, с удовольствием и интересом.
У подруги моей мамы довольно поздно родился первенец: девочка, которую назвали Лизой. Мне было примерно тринадцать лет, когда мы поехали к ним в гости, и я, играя с маленькой озорной Лизой, таю от нежности всякий раз, когда она снова и снова говорит мне: «посмотри! Я принцесса на горошИне!»
Когда мне было шестнадцать или семнадцать, Лиза с родителями приехала в гости к нам, и я, наблюдая за тем, как эта уже не озорная, а нежная, как цветочек, девочка, тихим голосом говорит своей маме: «Мама, я хочу тебе чем-то помочь», пока та нарезает салат, снова таю и представляю, что это я — Лизина мама, и думаю о том, как мне не терпится услышать подобные слова от своей всамделишной дочки.
Мне не терпелось быть для кого-то центром вселенной, самым любимым существом; любить кого-то так же без оглядки и не тревожиться о взаимности этой любви.
Вот поэтому, увидев две полоски на тесте, я осознала в ту же секунду: я буду мамой.
Понимала я ещё и то, что этот ребенок дан мне богом (в которого я не верю. Или верю?), с тем, чтобы не потерять по беспечной молодости свою большую любовь, в которой я имела глупость и самонадеянность засомневаться, закрутившись в калейдоскопе новых знакомств и событий.
7.
Это было почти пятнадцать лет назад: я включила диск Норы Джонс, чтобы подписывать под музыку пригласительные открытки на свою свадьбу, а потом пошла чистить картошку к ужину. Мне восемнадцать лет, я выхожу замуж и жду ребенка. Свадебное платье висит в шкафу, и оно очень красивое; но совсем не такое, какое я видела в своих девичьих мечтах.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.