ЗОЛОТЫЕ ШАРЫ
Слово от автора
Разговор о собственных стихах представляется мне, с одной стороны, заведомо проигрышным делом, ведь самому о себе рассказывать и невыгодно, и неловко. Но, с другой стороны, это, может быть, единственная возможность сказать правду своими словами, выразив собственное мнение. Это субъективно, но субъективность и составляет суть лирики, а лирическое стихотворение может быть одухотворено только личным чувством, личным взглядом, и чем пристрастнее это личное, тем больше доверяешь ему.
Выбирая стихотворения для этого сборника, в аннотации которого указано: «избранные стихи», я руководствовался прежде всего тем, насколько эти стихи отвечают нынешнему времени, и как они отвечают. Ответ этот совершенно не обязан быть позитивным. Напротив, как мне представляется, поэзия постоянно противостоит самой эпохе в лице её господствующих течений, тенденций и особенно моды.
Мода претендует на всеобщность даже в самых экстравагантных и экстремальных своих выражениях. Нынешняя же мода особенно агрессивна, беспардонна и настырна. Она назойливо маячит в виде нелепых инсталляций в классических музейных залах, или в виде скульптур-раскоряк в регулярных парках XVIII века. Нескромный и грубый эпатаж, сопровождающийся назойливым стремлением присоседиться к классике, в крайнем случае, прямо и непосредственно, так сказать, физически заслонив собой — вот характерная черта современной художественной моды.
Между тем даже самое малое прикосновение к темам, дорогим русскому сердцу, в принципе отвергает саму возможность «цитирования», «иронизирования», «эпатажа», «инсталлирования» и иных методов, принятых в практике постмодернизма. Более того, не только методы, но и сам стиль представляются мне нисколько не авангардными, но, напротив, стремительно устаревающими и практически исчерпанными уже в наше время.
Но есть и другая сторона вопроса, неизмеримо более сложная, и, если внимательно всмотреться, трагическая. Возьмите наши самые дорогие темы — народ, война, родина. Вспомните прекрасные и неповторимые произведения, звучащие из нашего прошлого, и подумайте, можно ли создать после них такое, что не стыдно будет поставить рядом? Поэт сказал: «Можете — попробуйте!» Ответственность такова, что напрашивается решение — лучше бы и не пробовать. Уйти от этих тем, искать что-нибудь иное, более спокойное, менее озвученное.
Так говорит приспособленец, но это лишь первая часть проблемы. Вторая, бóльшая, состоит в том, что в наши дни дальнейшее существование и русской культуры, и самой Руси — под угрозой, которая все растет. А есть и третья часть, нравственная. Достаточно открыть один, любой том великой русской литературы, и ты переносишься в наше прошлое, и тебя обступают с детства дорогие тебе люди, которых ты никогда не встречал в жизни, но с которыми разговаривал, спорил, пел песни, молился, трудился, сражался… А за ними — сонмы и сонмы русских людей, давно ушедших в лучший мир.
Оттуда они смотрят на нас, они надеются на нас, они помогают нам. Они верят в нас. И поэтому надо идти этим трудным, но верным путем. Путем русской поэзии.
Ахматовский вечер
Непоправимо вечерело,
и уходили навсегда
и кряжи сосен загорелых,
и моря бледная вода.
Закат ошеломлял контрастом —
сквозь пепел выплавлялась медь,
а осень веяла так властно,
что хоть сейчас душе — лететь!
Проститься с матушкой-природой,
и сквозь пожар своей тюрьмы
увидеть, что за небосводом
помимо вакуумной тьмы.
Услышать слово над покоем
и тихо вымолвить ответ
своей, неназванной строфою,
которой восемьдесят лет…
Меня и все мои печали
она легко переживет,
летя сквозь пепельные дали
над тишиной летейских вод.
Возвращение
Я поеду последним поездом
по равнине, укутанной полночью,
и тетрадь незаконченной повести
вслед за мной задремлет на полочке,
и железо гремучее, нервное,
захлебнется в тесной аорте,
и прольется в полете прерванном
черно-алое солнце мертвых.
И войду я во храм поруганный
к опаленным иконам памяти
между радугами упругими
над туманом, плывущим по паперти.
Сам себя вопрошу я: что же ты
можешь дать, кроме горького плача,
в глубине своего ничтожества
сокровенные зерна пряча?
Сам себе отвечу: я верую
в покаяние и откровение,
в то, что станут последние первыми
на финальных листах творения.
Я встаю на путь возвращения
и встречаю въяве и внове
голос жизни, радость рождения,
токи крови, цветы любови.
Золотые шары
Золотые шары
уходящего русского лета,
сколько помните вы
о бревенчатых ветхих домах,
о земле огородов,
о старых как сказки монетах,
о трубе самовара,
об искрах, летящих впотьмах,
обо всем, что созрело
и дышит вином и прохладой,
и как будто бы шепчет
в усталой сентябрьской листве —
не лети, не спеши,
нам еще почаевничать надо
на привольной Угре,
на неслышной и сонной Протве.
Я хочу говорить
о тебе, остающейся рядом —
даже в годы потерь,
даже в черном ознобе разлук,
в перекрестья решеток
согбенными кронами сада
ты шептала и пела,
и теплился солнечный круг
на ладонях, на сердце,
в мечте, в озарении, в слове —
золотым, настоящим,
лучистым как солнце шаром,
светозарным поклоном,
закатом в огне и любови,
и горючей слезой,
и прощальным осенним костром.
Давнее
Я возвращаюсь в далёкий вечер,
где месяц молод и голос тонок,
где лампы лучик плывет навстречу,
и тихо плачет больной ребенок.
Я припадаю к дыханью дома,
где летний дождик стучит по крыше,
и тень родная, так невесомо
склоняясь, шепчет, и сердце слышит
о том, что было, и что настанет,
о нашей вере и нашей доле,
о том, что счастье нас не обманет,
но и не сможет укрыть от боли.
Дыхание яблок
Слов осенняя зрелость
подобна дыханию яблок,
что вот-вот опадут
и насытят сырую землицу —
дай, еще повторю,
и отчалит летучий кораблик,
и к заморским краям
полетят беспокойные птицы.
Мне же здесь оставаться
хранителем горького сока,
заточенного в памяти,
в темных подземных пластах,
в самородной мечте,
и в тоске, словно полночь, высокой,
в огнецветных кристаллах
и ветхих поклонных крестах.
Это твердь и огонь
обращаются кровью и плотью,
зреют правдой запретной,
горючей слезой набегают,
то вот-вот обовьются
упругой и жалящей плетью,
то вот-вот задрожит
стебелька сердцевина нагая…
Это вечная музыка
вышла на свет из темницы,
и щебечущей птичкой
сидит у тебя на руке…
Вулканический пепел
смахни с пожелтевшей страницы,
и святые слова
прочитай на своем языке.
Желание
Надышаться полынного духа,
захлебнуться полночной тоской,
зачерствевшего хлеба краюху
разломить загрубевшей рукой,
и воды, ключевой, заповедной,
задыхаясь, глотнуть из ведра,
и улечься под звездною бездной
рядом с россыпью жаркой костра…
Запах дома в березовом дыме
засыпая, почувствовать вдруг,
и во сне повстречаться с родными,
и тот сон не забыть поутру.
Возле арены
Поздняя осень, холодного ветра вино,
жизни предзимье, где старому сердцу темно,
где рассыпаются прахом труды и устои.
Время струится песком сквозь дырявый карман,
тихо подходит к концу надоевший роман,
глянешь, а там, впереди, только поле пустое.
Холоден этот пейзаж облаков и стерни,
бьется в уме безнадежное слово «верни»,
но понимаешь и сам, что разумнее — молча
сосредоточиться, и на краю бытия
мысленно молвить — да сбудется воля Твоя
здесь, на виду у пирующих полчищ!
Понял теперь? Это поле — арена среди
шумных трибун, где и чернь, и вельможи орды
в полную грудь развлекаются гамом и свистом.
Лучшие между собой разыграют призы,
жертвам придется страдать до последней слезы,
ну, а тебе — становиться в шеренгу статистов.
Здесь ты безвестен, ничтожен, закопан в золу,
здесь искушают тебя, отдают на съедение злу,
в душу вливая безумие, гордость и зависть.
Горько терпеть, и надеяться невмоготу,
больно зерно из ладони ронять в пустоту
и сознавать, что уже ничего не исправить.
Мужество делает выбор — уйти из игры,
просто уйти, не заметив котлы и костры,
слово и дело свое в тишине завершая.
И не спеши, даже если тебя позовут
к жирной похлебке на несколько жарких минут —
недоедание ныне беда небольшая.
Суета
Прослушиваешь рев партийных прений,
и ловишь мысли в сутолоке фраз,
и тяжело вздыхаешь каждый раз
от парафраз, цитат и повторений.
Парений нет, но много испарений,
опасных и для легких, и для глаз,
и ненависти ядовитый газ,
и пляски на могилах поколений…
Мне кажется, я скоро замолчу,
совсем один, среди равнины белой…
Ни слушать, ни смотреть я не хочу.
Душа моя, но что же ты хотела?
Где много слов, там не дождешься дела
и не найдешь зажженную свечу.
У вокзала
Укрыться от осеннего дождя
в какой-нибудь харчевне у вокзала,
посконным духом жареного сала
немедленно насытиться, войдя.
Открыть блокнот. Немного погодя,
почувствовав, что голова устала,
за строчкой строчку с самого начала
пролистывать, за метрикой следя.
И удивиться — как немного надо
для музыки, звучащей у огня
сквозь суету и гам — не для награды!
Не ради отдыха на склоне дня,
но только чтобы сердце было радо,
и ты, родная, вспомнила меня.
Накипь
Изучение накипи в чайниках
продиктовано жаждой найти
в хаотической груде случайного
все начала, концы и пути,
процедить через сито статистики
воду мыслей и фактов песок
и в бурьянах и плевелах мистики
увидать хоть один колосок.
Но из кранов течет только жесткая,
отдающая хлором вода;
лучший чай на подносике жостовском
подаешь, а в стакане бурда,
и анализ крошащейся накипи,
как бы ни был он точен и скор,
никому не подарит ни капельки
с заповедных заснеженных гор.
Одиночество
Когда коснется одиночество
изломом высохших ветвей,
и отзовется только отчество
из горькой памяти твоей,
тогда ты все увидишь заново,
как в детском радужном стекле —
предутреннее, первозданное,
единственное на земле.
Увидишь, словно не утрачены
в десятках прошуршавших лет,
в быту и беготне горячечной,
в дыму дешевых сигарет —
ни муравы прохлада дивная,
ни темных елей тишина,
ни восхищение наивное
смешной девчонкой у окна.
Русский гобелен
Тихо льётся печаль
серым шёлком дождя за рекою,
и горит пастораль
златотканых берёз на заре,
лёгкий купол собора
сияет лучами покоя,
у далёкого бора
уснули луга в серебре.
Потемнели цветы,
помутнели и выцвели краски,
золотые листы
опадают и гаснут вокруг,
лишь людей силуэты
и лиц полустёртые маски
проступают, согреты
прощальным касанием рук.
Впереди — тишина.
Холодеющий ветер заката
допивает до дна
догорающий пурпур вина;
на поникших берёзах,
на гальке речных перекатов
серебристые слёзы —
осенней росы седина.
Предзимний закат
Моих воспоминаний бабушка
сюда приходит каждый вечер
и кормит синего воробушка,
а мне и поделиться нечем.
На полмизинца горьким вермутом
предзимье у души в поддоне —
укутан облаками Лермонтов,
и скомкан Пастернак в ладони.
Вся алость холода закатного
и терпкий чай опавших листьев,
как банка рыжиков, закатаны
и дремлют в лапнике смолистом,
и погружаешься в убежище
цепочкой слова, пульсом духа,
и отступает холод режущий,
и в глубине тепло и сухо.
И не посмертие мне грезится
на бесконечной карусели,
а просто нищая поэзия
блуждает по ветвям артерий,
и опадают клочья белые
на замершую ткань души,
и все слышнее — что ты делаешь?
Проснись, почувствуй, расскажи.
Не спрашивай
Не спрашивай, не умничай — я слышу,
что говорит любовь — резцом по камню,
рукой по струнам, а огнем — все выше!
Наверное, сейчас о самом главном
она мне скажет. Медленно и строго
она перебирает клочья свитков,
и, кажется, иной раз даже трогать
ей больно, словно золотые слитки
из огненной печи. Горит и плачет
душа слепого мотылька, а сам он
давно забыт. На сцене лай собачий,
на всех аренах похоть и реклама,
но я все помню. Память, словно парус,
улавливает отголоски бури,
и рвется, и трепещет в сердце старом,
а собеседник кашляет и курит,
вычеркивает книжные глаголы
и нашивает на язык заплаты…
Но все равно я слышу тихий голос
и вижу свет, клонящийся к закату.
Перечитывая Достоевского
1.
Васильевский остров, шестая линия,
ледяная короста подернута инеем,
вся мостовая вдрызг раскурочена,
дым проплывает рваными клочьями…
Мой вечный город, твоя неустроенность
четырежды сорок раз упокоена,
болотной, ржавой водой омытая,
и слева, и справа укрыта плитами.
Шепчешь, родная, сквозь глину мерзлую,
рыдая и тая бледными веснами…
Тебя забыли, жуя пирожные,
по твоей могиле скрипят подошвами…
Кто скажет маленькой на плач её горький,
где её маменька
и Азорка?
2.
Мокрого снега раскисшие хлопья
липнут на провода,
каждую зиму судьба холопья,
к счастью, не навсегда.
В темном и грязном полуподвале
тихая жизнь коротка.
Помнишь, как в детстве тебя целовали,
помнишь — родная рука…
Легкие санки, летящие с горки,
нежный и жгучий сугроб,
помнишь… сквозь вечность в паучьей каморке,
темной и тесной как гроб.
3.
Этот образ, развеянный в белых ночах,
этот бледный цветок — он увял и зачах,
он уснул в кирпиче и бетоне,
этот белый платок, облетевший листок
растворился в каналах, капелью истек,
и не бьется уже, и не стонет.
Это вы все кричите, срываясь в надрыв,
и, похмельную ругань до дна перерыв,
ковыряете грязные раны,
упиваетесь болью, под ногтем скребя,
только видите ближних не лучше себя,
и не глубже пустого стакана.
А о нем, горемычном, не помните вы,
и лежит он, затоптанный в клочьях травы,
и, губу прокусив, умирает.
На вороньем пиру, на холодном ветру
не смолчу, не совру и слезу не утру —
с ним Россия — до самого края.
4.
Ты куда покатился, бобок-колобок?
По могилам качусь, по могилам
в нерассказанный мир, где неведомый бог,
а душа даже сказки забыла.
Там зрачки растворяются в талой воде,
наполняются уши капелью…
Это вроде бы здесь, а на деле нигде,
просто в омуте сна и безделья.
Мы и в жизни своей словно те мертвецы,
говорим и тасуем пустое,
а слова-то в огне, да в канале концы,
и слеза — мышьяковым настоем.
А наступит пора, и ложись, помирай
под соседский назойливый шепот,
и поднимут вороны разнузданный грай,
как стервятники после потопа.
5.
Больные и бледные лица прохожих,
пепельный сумрак и мокрый снег,
смутный год без остатка прожит,
железный век продолжает бег.
Кровь мерещится в черных лужах,
в буром камне, битом стекле,
пульс выталкивает наружу
сгустки земли, пузыри на игле.
Жажда — с городом породниться!
Держать его огни и кресты,
листать и слышать его страницы,
познать весь ужас его красоты!
Чувствуешь капли огненной стали,
холод молота у виска,
а в подсознании зарыдали
буковки детского дневника!
Вдыхаешь тленный воздух линий,
сырую изморось мертвых стен,
где слезы давно обратились в иней,
и память уже не встает с колен.
Лимб
«I had a dream,
which was not all a dream…»
Lord Byron
Мне это снилось, или наяву
случилось, не узнаю я вовеки,
лишь помню, как покинули Москву,
как стылой рябью покрывались реки,
и неподвижность ледяной воды
напоминала сомкнутые веки
покойника… и пепельные льды
в морскую тишину стадами плыли
как антиподы облаков. Сады
роняли пепел. Струйки серой пыли
покрыли все — асфальт, металл, траву,
цветы Земли — покрыли и убили.
И небо потеряло синеву,
и море, остывая, умирало,
а ветер гнал опавшую листву,
гало слепое солнце покрывало,
как глаз бельмо. Движенье корабля
бесшумным было, или нам казалось?
Я не могу ответить. Но земля
была реальной — плоская, нагая,
пустые бесконечные поля,
где снежным воем север настигает
и гонит сквозь безликость городов,
холодными порывами стегая…
Вот и проплыли льдины вдоль бортов,
открылась гавань. Здания, как глыбы,
из голых плоскостей, прямых углов,
ни завитка, ни одного изгиба,
повыстрижено все. В какой стране
мы оказались? В Нидерландах, либо
на Готланде? Тонули в тишине
скрещенья улиц, и везде стояли
размытые как тени на стене
беспамятные люди. В их печали
сквозило ожидание конца
и страх страданий. Все они молчали,
но на вопросы с видом простеца
нам каждый встречный отвечал по-русски,
и опадала серая пыльца
с бесцветных губ и глаз, как пепел, тусклых.
Чего вы ждете? — я спросил тогда,
и отвечали мне: — К началу спуска
пора готовиться. Вот-вот спадет вода,
и успокоится холодный ветер,
и мы уйдем, и в нас умрет беда…
Какое безразличие в ответе,
покорное смирение в глазах —
никто на умирающей планете
не помнит о любви, листая страх!
Разлюблена, покинута, забыта,
проспорена, пропита на пирах
Россия. Вы сошли с ее орбиты
и ждете наползающую тьму,
и жизнь уходит, словно прах сквозь сито —
ни памяти, ни сердцу, ни уму.
Надлом
«Co to będzie, co to będzie?»
Adam Mickiewicz
Что-то в мире надломилось
и шатается на грани…
Поминутно повторяешь:
что-то будет, что-то грянет
неизбежно и немило,
по хребту и поперек —
страшно, словно смерть вторая
встала на порог.
Но просторно и покойно,
если взглянешь по-иному,
если дух душой владеет
и склоняется к земному,
наше горе, наши войны
обращая в сон земли,
бесполезный ум злодея
хороня в пыли.
Неприметна кровь на злате —
ей — сквозь белые покровы,
ей — закатом над полями,
ярой киноварью слова
и крестом на снежном плате
заалеть сквозь темноту,
растекаясь, словно пламя
по листу.
Не хочу гадать на гуще
и не верю гороскопам —
что-то будет, что-то грянет,
от пожара до потопа…
Умолкаю перед Сущим —
все мы скоро наяву
из Его открытой раны
каплей на траву.
А трава-то все шелковей,
все росистей на рассвете, —
как легко она приемлет
дождь и кровь, мороз и ветер…
Капли жизней и любовей
из объятия цветка
тихо падают на землю
сквозь века.
Алёнушка
Небес отучневшее брюхо
все лето дождем истекало,
и зелень винного духа
трещину в сердце искала,
и утро было как вечер,
а дни как сумерки длились,
и смерть с ночами делили
по мере тоски человечьей.
Ручьями радуги плыли,
и лужи цвели зеркалами,
дремало в сырой могиле
полудня светлое пламя,
молитвы творили монахи,
и вторили им мещане,
вожди разражались речами,
но всех уравняли страхи!
И все про себя шептали:
когда ожидать потопа,
союза крови и стали
на площадях и в окопах?
Кляли природу и власти,
прошлое поминая,
и память плелась, больная,
сквозь горести и напасти.
А где-то в русском раздолье,
среди земляники алой,
плача последней болью,
Алёнушка умирала!
Вьюнки пеленали рану,
вились по крови и стали,
и в гуще трав и бурьяна
кузнечики стрекотали…
Миры огромных звезд
1. Петушок
Петушок, петушок, золотой гребешок,
что тобой в это утро воспето?
Может, неба цветок, может, меда глоток?
Или радость любви, голосистый дружок,
возвещаешь в минуту рассвета?
Кто-то в небо летит, кто-то ищет покой,
кто-то делится светом и словом,
но не видят они, как за дальней рекой
облака набухают небесной тоской
воспаленно и дымно-багрово.
Там в огонь превращаются струи вина,
и текут проливными дождями
из горячей смолы, и грохочет война,
и кровавая чаша до края полна,
и ладони пробиты гвоздями…
Скольких там обезглавят, удушат, распнут,
чтоб не слышать ни вздоха, ни крика.
Там и словом, и делом командует кнут,
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.