
«Но я видел сон, который устрашил меня,
и размышления на ложе моем
и видения головы моей смутили меня».
(Дан. 4:2)
На двери зашарпанного павильона Bardak.net белела табличка
«УШЛА НА 15 МИНУТ»
но никто не знал, когда эти минуты начались и когда закончатся.
Кругом гомонили бомжи с тележками, старыми детскими колясками, мешками сплющенных жестянок из-под пива и связками картона. Прохожие обходили вонючую кучку по газону: никто не хотел близкого контакта с этими бывшими людьми.
Отдельно, как королева, на большой тележке, заполненной не смятыми коробками из-под бананов, а аккуратно увязанными в тюки книгами: и художественными, и альбомами по живописи — сидела большеголовая карлица в красном комбинезоне.
Зрелище вызвало у Ромовцева тоску понимания. Шел зловещий девятнадцатый год. В COVIDных госпиталях угасали одинокие старики, всю жизнь собиравшие книги. Несмотря на разгар античеловеческого XXI века, в Петербурге еще существовали букинистические магазины. Да на маркетплейсах вроде «Авито» находились гурманы, любители старых бумажных книг советского издания. Однако работники «Управляющих компаний» — полубандиты с менталитетов трамвайных кондукторов — при освобождении «ничейной» квартиры, не имеющей наследников, все вещи просто выносили на помойку.
Как видно, карлице невероятно повезло: сегодня она сделалась обладательницей целой библиотеке, причем отпечатанной не на газетной бумаге.
Ромовцев тоже шагнул в сторону — и вдруг споткнулся о толстую тетрадку.
Он и сам не знал, что заставило остановиться, нагнуться и поднять ее с замызганного серого асфальта.
Сшитая из отдельных блоков, «общая» тетрадь солидностью напоминала книгу. Сегодня на прилавках «Канцмастеров» и «Офис Классов» таких не встречалось. Первая и последняя страницы, из твердого голубоватого картона, были вставлены в синюю обложку из искусственной кожи «под крокодила»с глубокими клапанами. Н толстом, как у книжки, корешке, в отдельной рамке было вытиснено:
«ХЦБК гост13309—67 арт. 1214-р.
1 сорт. 96 листов. ЦЕНА 72 коп.»
В свои сорок девять лет Ромовцев такого типа уже не застал, но когда-то видел подобные у матери. От тетради веяло чем-то очень солидным, старым, давно ушедшим.
Ромовцев невольно ее открыл.
«Я пишу все это не в попытке самооправдания,
— значилось на первой странице.
— И не стремясь дать себе оценку. Тут незачем трудиться: она однозначна».
Почерк был довольно разборчивым и ровным. Он выдавал человека, всю жизнь привыкшего писать — причем быстро и по необходимости. По стилю букв можно было предположить, что писала женщина.
«Просто однажды, в момент тоскливого одиночества, меня потянуло к бумаге. Захотелось все вспомнить и еще раз пережить эту жизнь».
— …Эй, вы что?! Что делаете? Это моя тетрадка!!!
Карлица с большой головой и коротенькими руками — схватила Ромовцева за локоть.
— Я у вас ее куплю, — ответил он. — Сколько стоит?
Ромовцев работал редактор-корректором в областном издательстве: приводил в порядок белиберду домохозяек, которым не давали спать лавры Агаты Кристи, да полный бред старых дур, ударившихся в фэнтези о Снежных Королевах. При том условии, что за издательские услуги с бездарных графоманов брали немалые деньги, заработка Ромовцеву хватало на существование среднего уровня. А по смыслу жизни он был писателем, причем ничего никогда не брал с потолка, не выдумывал из головы. Все романы и повести — а их набралось уже несколько десятков — основывались на фундаменте реальных опытов, своих или чужих.
Потрепанная тетрадка в синей пластиковой обложке обещала открыть чью-то новую судьбу.
— Десять рублей! — выпалила карлица.
От соседа по подъезду — такого же полубомжа, хоть формально приличного семейного пенсионера, проживающего с женой в собственной однокомнатной квартире — Ромовцев знал, что сегодня за целый килограмм макулатуры дают всего шесть.
Но он чувствовал острое желание прочитать историю неизвестной женщины, пришедшую из прошлого.
Про наличные Ромовцев давно забыл, а интернета на мобильном телефоне не держал, поскольку не на работе и вне дома он был без надобности. Но случай был за него. Два прекрасных английских ножа Ромовцев правил мусатом, но время от времени они требовали заточки на станке. Сейчас он шел на Купчинский рынок к знакомому узбеку-точильщику. Тот брал за работу наличными, по пятьдесят рублей за единицу, поэтому по дороге Ромовцев заглянул в банкомат и снял с карты сотню.
Делать было нечего, но тетрадь — как он понял своим врожденным писательским чутьем — того стоила.
Карлица чуть не умерла от счастья, когда вместо монетки из поддельного металла Ромовцев протянул ей коричневую купюру.
Идти к узбеку было не с чем, возвращаться в банкомат не хотелось. Ножи могли подождать до завтра или даже до послезавтра.
Вместо рынка он заглянул в «Красное и Белое» и купил большую бутылку арманьяка. С женой Ромовцев давно развелся, сын успел окончить институт. Времена алиментов миновали, он был совершенно свободен в расходах, мог позволить себе все.
А чтение обещало быть долгим и увлекательным. Все это до ужаса напоминало банальную завязку бездарного женского романа. Но реальность бывала сложнее; за банальностью порой открывалось нечто совершенно неожиданное.
Ромовцев пролистал несколько страниц. Структуризация текста и старомодные названия подглавок говорила, что это писал непрофессиональный автор. Тем интереснее было читать — по сути, открывать чью-то чужую жизнь.
* * * * * * * * *
Я пишу все это не в попытке самооправдания.
И не стремясь дать себе оценку. Тут незачем трудиться: она однозначна.
Просто однажды, в момент тоскливого одиночества, меня потянуло к бумаге. Захотелось все вспомнить и еще раз пережить эту жизнь.
Прожила я ее не совсем так, как положено — по крайней мере, в один короткий период.
Меня посетила мысль, что мой опыт не единичен. Просто другие тщательно скрывают все от окружающих. Между тем, вероятно, в корнях самого явления есть некая общность.
И стоило лишь подумать о каких-то других, как пришло внезапное желание. Мне захотелось, чтобы кто-нибудь когда-нибудь прочитал эти записки и предал их гласности — когда мне самой уже будет все равно.
Но все эти мысли, конечно, глупы. Я осталась одна на целом свете. Освобождая после моей смерти квартиру для передачи государству, мои записки просто отнесут на помойку с кучей прочего хлама — когда-то дорогого, теперь никому не нужного.
Получается, что все это я писала для себя.
По мере заполнения тетради оказывалось, что пережитое, пропущенное сквозь память, вспыхивает ярче, нежели было на самом деле.
Постепенно становилось ясно, что прошлое слишком жизнеспособно. Оно требовало все новых и новых подробностей.
Вырывались страницы; эпизоды переписывались заново.
Так продолжалось до тех пор, пока от тетрадки, подвергнутой множественным правкам, не осталось лишь несколько чистых листков.
Пришлось ее тщательно порвать и бросить в мусоропровод.
А взамен купить новую — потолще — и писать по-иному.
Я поняла, что честнее будет излагать все ab origin.
С самого начала моего существования.
Первая часть моей жизни
Я родилась
Родилась я в тридцать четвертом году.
Согласно принципам классических мемуаров, следует писать торжественно: «в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом».
В большом, прекрасном и болезненном городе на Неве.
Задолго до моего рождения он носил имя святого, которому была посвящена страшная городская тюрьма на острове у слияния нескольких рек. Потом некоторое время он являлся тезкой своего основателя — русского императора, умершего от сифилиса, но успевшего перевернуть вверх дном бородатую Россию. Затем принял фамилию другого погромщика — кстати, тоже сифилитика, правда бытового: человечество мельчает. А сейчас он снова вернулся к имени небесного тюремщика.
Однако в нынешнем веке это название кажется столь же выморочным, как серое, насмерть слежавшееся прапрабабушкино кружевное платье из сундука, надетое на современный банкет.
О чем это я?
Слово «банкет» отсутствует в моем лексиконе; оно столь же чуждо, как какой-нибудь «серфинг» или «шоппинг».
Мое нынешнее прозябание характерно для девяноста девяти процентов россиян. Которые, однако, наблюдают приметы красивой жизни по телевизору и пытаются примерить их на себя.
Я не столь глупа, чтобы приложить рекламную жизнь — какой не живут даже в Америке — к своей.
Я вообще никогда не стремилась к материальному благополучию: наложило отпечаток военное детство, когда не было и не ожидалось вообще ничего слишком хорошего.
Впрочем, я лукавлю.
Я не какая-нибудь старая курица — детсадовская воспиталка на пенсии.
Я много читаю, каждый день пользуюсь интернетом, знаю и понимаю все современные слова.
В языке сейчас две крайности: или рафтинги и дрифтинги, или «Полушки» и «Лукошки»; нормальных слов не осталось.
Мне не нравится третье тысячелетие, оставившее от человека из плоти его цифровую оболочку.
Потому-то я, имея компьютер, пишу свои записки от руки.
Клавиатура мертва, а бумага живая.
И, кроме того, писать для меня все равно, что дышать.
Врач лечит десять минут, потом пишет целый час. За свою профессиональную жизнь я написала столько, что можно сложить Британскую энциклопедию.
Хотя эти рассуждения не имеют малейшего отношения к теме моих записок.
И вообще меня понесло сразу не пойми куда.
А я хотела всего лишь сказать, что появилась на свет в Ленинграде, в семье картографа и учительницы географии.
Мои родители были хорошими, добрыми, порядочными… и совершенно бесполыми людьми. Когда я начала кое-что понимать в этой жизни, то стало казаться, что они родили меня непорочным зачатием
Путеводители советских времен называли мой родной город «городом Ленина». Так оно и было.
Изображения вождя мирового пролетариата тут встречались на каждом шагу. Если бы их распределить равномерно, они наверняка образовали бы полноценную геодезическую сетку.
Папина техническая профессия помогла выжить на войне: его призвали в инженерные войска, то есть в саперы. Он был ранен летом сорок первого, когда их часть наводила мост через какую-то реку, помогая отступать нашим беспомощным войскам. Осколком бомбы ему оторвало кисть левой руки. Увечье позволяло жить, но из действующей армии его комиссовали. Папа обладал сильным характером; он хотел воевать, и его все-таки оставили «на службе»: перевели в тыловой штаб, где он корректировал карты укрепленных районов и прочих военных сооружений.
Если бы осколок пролетел мимо, я росла бы сиротой: всем известно, что из призывов июня сорок первого с войны не вернулся никто.
Но я опять забегаю вперед.
Уже потом папа говорил, что я родилась в самый страшный год истории Советской страны. В год убийства Кирова — когда, давно подготовленная в недрах НКВД, развернулась пружина репрессий.
По рассказам мамы, у папы — безобидного инженера — под кроватью лежал маленький чемоданчик. Там была смена белья, шерстяные носки и мешочек сухарей.
Все это готовилось заранее на случай ночного ареста. В те годы людей забирали преимущественно ночью: вероятно, чтобы не привлекать лишнего внимания.
Хотя, конечно, арестовать папу, не разбудив соседей, было невозможно, поскольку наша семья занимала большую двухоконную комнату в огромной коммуналке на втором этаже дома №50 на улице — неподалеку от Института физкультуры имени Лесгафта.
Слава богу, папа уцелел в предвоенные годы. И с войны он возвратился без левой кисти, зато с орденом и множеством медалей, полученных за разработки стратегических чертежей.
Он был признан инвалидом Великой Отечественной войны первой группы.
Наш дом не разбомбили, нашу комнату не заняли.
Папа вернулся в свое прежнее геодезическое управление. Он быстро наловчился все делать одной рукой и не ощущал своего увечья.
Профессионально папа был умным, талантливым инженером. Его назначили начальником отдела и долго не отпускали на пенсию, хотя среди подчиненных имелись люди моложе и здоровее него.
Но по жизни папа остался упертым, безмозглым коммунистом — энергичным бодряком, готовым по указке партии признать черное белым, а белое черным, и ни на секунду в том не усомниться.
Он представлял собой одновременно и классический продукт и самый крепкий гвоздь в осиновом каркасе коммунизма.
Не знаю, что делал папа в тридцатые и сороковые годы: я была слишком мала и ничего не понимала во взрослой жизни. Вероятно, он состоял активистом ОСОАВИАХИМа.
В пятидесятые папа с энтузиазмом покупал облигации Государственного займа, от которых все открещивались, понимая, что этот заем никогда не погасится и деньги потеряны безвозвратно.
В шестидесятые он исправно платил взносы в ДОСААФ, СОККиКП, ВДОЛК, ДСОП, ООП и ООПИиК.
Также, будучи инвалидом, папа состоял членом Общества спасания на водах и Добровольной пожарной дружины. О рейдах ДНД, подменявшей бездельную милицию, не стоит даже говорить.
В семидесятые он с каждой пенсии отчислял средства в Фонд мира.
Уверена: доживи до наших дней, папа активно участвовал бы в «народном спонсировании» грядущей Сочинской олимпиады — наверняка такой же бездарной, как и Московская «Олимпиада-80»… которую он тоже спонсировал, покупая лотерейные билеты.
Кроме того, он всю жизнь выписывал газету «Правда».
Обычным гражданам Советского Союза она всучивалась из-под палки: по разнарядке или «в нагрузку» к какому-нибудь человеческому изданию вроде журнала «Вокруг света».
Не так давно в интернете я прочитала стихотворение одного современного поэта, ровесника моего сына. Там были такие строчки:
Русь бродила по космосам, правда,
И с Венеры кричала: «Даешь!»
А впотьмах лоскутками из «Правды»
Мы втирали свинцовую ложь.
В них содержится абсолютная истина.
Нормальные люди, вынув из почтового ящика «Правду», тут же разрезали ее на прямоугольные листочки, которые использовали вместо туалетной бумаги, представлявшей огромный дефицит.
Папа же читал эту газету от корки до корки: постановления партийных съездов и пленумов, разгромные статьи, фанфарные вести с полей и производства — а потом складировал под кровать, рядом с «колымским чемоданом». И даже когда у меня в школе начиналась кампания по сбору макулатуры, отдавал этот идеологический мусор с неохотой.
Несмотря на террор тридцать седьмого, ужас бездарной войны, которая обошлась втрое дороже, чем могла, и послевоенные репрессии — дела «кремлевских убийц» и черную славу Лидии Тимашук — папа уважал товарища Сталина. Его портрет он держал над телевизором до самой своей смерти в восемьдесят первом году.
В последней ленинградской школе у меня был друг, одноклассник Лёня Гутман.
Красивый и умный, на вечерах он любил читать стихи какого-то никому не известного Пастернака. С особенным чувством он произносил строчки:
— «Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук,
Испытанный друг и указчик,
Начать — не исчислить заслуг».
С Лёней мы продолжали общаться и после школы. В пятьдесят втором году, в разгар дела врачей, он исчез так, словно никогда и не существовал.
В те времена я ничего не понимала, поскольку ориентировалась на папу.
А он всегда был бодр и весел.
Сейчас могу сказать, что папа — в отличие от меня, в отличие большинства из нас — прожил абсолютно счастливую жизнь. Он верил во все, что говорят сверху, верил в то, что делает сам, и никогда ни в чем не сомневался.
Теперь я понимаю, что на таких неунывающих попрыгайцах, как папа, и держался античеловеческий советский режим.
В определенном возрасте я перестала уважать поколение своих родителей.
Эти люди всю жизнь пели «Интернационал», но построили страну, в которой нельзя жить нормальному человеку. В их «новом мире» ничем стали все, а всем — лишь мразь типа Галины Брежневой, жившей по открытому банковскому счету.
Такой взгляд, конечно, грешит глобальностью; мне могут возразить, что в рамках каждой отдельной семьи все было прекрасно.
Возможно, у кого-то и в самом деле было. Но когда я читала какие-нибудь Пушкинские строки про наказ отца беречь «честь смолоду» или уже в наше время слушала песню с пафосными словами:
«Сказала мать: ты что-то там, сынок…»
— то не могла сдержать недоброй усмешки.
Мои родители как родители были такими же никчемными, как и граждане великой державы.
На мама, ни папа не дали мне ни одной установки, которая помогла бы в реальной жизни. Перелистывая свои детство, отрочество и юность, я не помню, чтобы кто-то из них сказал мне что-то существенное, кроме «учись хорошо», «уважай старших», «всегда говори правду» — и прочей пионерской чепухи, которую и без родителей можно было прочитать на агитационных досках.
Живя как два корнеплода, родители полагали, что я точно так же вырасту на их социалистической грядке.
Свою жизнь я постигала сама, без их помощи, без подсказки, без возможности опереться на чужой жизненный опыт, отличный от школьной дидактики.
…Ну вот. Я опять отвлеклась. Пишу историю своей семьи и ныряю в какие-то дебри вместо того, чтобы приступить к рассказу о себе.
Сразу не получилось
…О боже мой…
Ну никак не удается мне выйти на прямую повествования.
Сначала на целых четыре страницы растянулось вступление — на которое, как я полагала, должно было хватить пары абзацев.
А краткая предыстория моего существования, понесла меня вовсе назад, к военным годам и судьбе отца; и я уже не знаю, как выпутаться из этого наложения времен и событий.
Ну что поделать, если бог не дал мне литературного таланта.
Впрочем нет! Упоминание бога есть пустая присказка, наша семья была стопроцентно атеистической. И я никогда не верила. Не могла верить сначала как пионерка, потом как комсомолка, потом уже как просто образованный человек, медик-практик — хоть и живущий среди бесчисленных соборов.
Уже теперь, когда начинаешь осознавать, что жизнь прожита, возникают предательские мыслишки: может бог-то есть?..
И не так глуп был русский физиолог, академик Иван Петрович Павлов, который ходил в Знаменскую церковь, что стояла у начала Невского проспекта на краю нынешней площади Восстания перед Московским вокзалом.
Впрочем, этот человек на своем веку загубил столько невинных собачьих душ во благо страшного земного хищника — человека, что замолить свои грехи он не смог бы, даже уйдя в монастырь.
Кое-что понимал и боготворимый моим оптимистом отцом Генералиссимус, не велев трогать эту церковь. Это выходило из ряда вон: девяносто процентов остальных храмов Ленинграда были преобразованы в музеи или заколочены.
Как только ученый умер, Знаменскую церковь снесли. А на ее месте построили наземный вестибюль станции «Площадь Восстания», одной из первых в Ленинградском метро.
Меня шатает из стороны в сторону… Вот теперь ни с того ни с сего унесло в рассказ об академике Павлове.
Хотя на самом деле, конечно, в бога я не верю и христианство мне столь же отвратительно, как коммунизм: и та и другая идеологии убивают все человеческое в человеке.
Я никогда не была болтливой. Даже со своими пациентами не разговаривала дольше положенного.
Но стоит взять бумагу, как мысли начинают расползаться, и их не удается собрать в линию.
Сейчас я жалею, что изорвала первый вариант записей.
Лучше было оставить все, как есть — даже сознавая несовершенство своих классических врачебных каракулей.
Но те клочки давно сгинули.
А я во что бы то ни стало хочу написать обо всем.
Поэтому предпринимаю очередную попытку.
Делаю глубокий вдох.
И приступаю заново.
Вторая попытка
Итак.
Все сначала.
С первой цифры — так, кажется говорят музыканты, чья профессия всегда казалась мне олицетворением порядка.
Родилась я восьмого ноября одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года — на следующий день после семнадцатой годовщины события.
В те времена оно торжественно именовалось «Великой Октябрьской социалистической революцией», в наши — «октябрьским переворотом» и прочими нелицеприятными словами.
Через три недели после моего появления на свет чьим-то разъяренным мужем был застрелен Киров. Этот «любимец партии», неукротимый пьяница и бабник, переимел по очереди всех балерин бывшей Мариинской оперы, в честь чего театр переименовали в Кировский.
Кремлевский горец умело использовал бытовое убийство как спусковой крючок для лавины массовых политических репрессий; один лишь ленинградский «кировский поток» невинно осужденных составил почти сто тысяч человек.
Впрочем, последние мысли пришли ко мне не сами. Глаза на эпизод, касающийся смерти Кирова, мне тоже раскрыл второй муж.
Дома о подобных вещах не говорили — не потому что боялись, а просто свято верили тому бреду, который лила в уши коммунистическая пропаганда.
Накануне дня моего рождения двадцатишестилетний дурачок папа вернулся с демонстрации невероятно счастливый.
Перед каждыми 7 ноября и 1 мая — днями народных парадов — парткомы учреждений утверждали списки правофланговых. К их подбору относились серьезней, чем сегодня к выдаче ипотечных кредитов.
В тот годы папе — не чумазому рабочему, не тупорожему крестьянину, а представителю презренной «прослойки» — доверили честь пройти по Дворцовой площади вплотную к трибуне, откуда помахивал рукой еще живой Киров. И не просто пройти, а пронести на палке портрет самого товарища Сталина!
Предвоенные времена были пещерными с медицинской точки зрения.
О том, что уже в конце века появится УЗИ, позволяющее определить пол будущего ребенка, никто еще не знал. В тридцатых годах оценивали форму живота беременной, цвет ее сосков, изменения лица…
По всем этим признакам маме предсказывали сына.
Обрадованный папа заранее объявил, что наследник фамилии будет носить имя Мэлс — «Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин».
Когда, к его огорчению, родилась я, папа чуть-чуть подумал и сказал, что назовет меня СталИной.
Мама воспротивилась, по каким-то ее соображениям меня назвали Тамарой.
Я не удосужилась выяснить, содержался ли в этом намек на «царицу», или выбор был продиктован какими-то иными обстоятельствами. Но имя в самом деле оказалось моим.
Во взрослом возрасте у меня был приятель, который увлекался внешней магией имен. Он утверждал, что женщины с именем на «Т» обладают сильным характером, поскольку буква представляет собой столб с перекладиной, не позволяющей свободно шляться туда-сюда.
А библейский оригинал моего имени вообще начинается на «Ф» — буквы-турникета, полностью регулирующей поток жизни.
С этим спорить нельзя. Всю жизнь я делала лишь то, что хочу сама, ни разу не подчинилась чьему-то натиску.
Еще тот приятель говорил, что все мужчины, чье имя начинается на «М» — мудаки.
Насчет этого ничего сказать не могу. В моем окружении никогда не бывало ни Михаилов, ни Максимов, ни Маратов, ни даже Моисеев.
И, кстати, за всю жизнь у меня не имелось ни одной знакомой Тамары.
Нынешнее поколение вряд ли представит, каким было мое довоенное детство.
Признаюсь честно, я и сама помню его с трудом.
В памяти остались лишь смутные обрывки. Причем — не слишком радостные.
Мне запомнились не новомодные новые годы с бородатыми дедами Морозами, не хороводы вокруг елок, а нечто совершенно другое. Дикое по отношению к детству, но абсолютно точное для эпохи.
Я, конечно, все видела, но ничего не понимала в те годы, однако в зрелом возрасте прошлое проявилось и оформилось, как отпечаток виденного мельком в зрительной памяти. И теперь я вижу ту жизнь такой, какой она была.
Напряжение, почти не покидающее взрослых.
Скрип ночных тормозов под окном.
Ужас ожидания: к кому именно сегодня постучат упыри в фиолетовых фуражках?
Какие-то вечные недоговорки и мгновенно каменеющие лица на кухне.
И белые полоски с синими печатями, по утрам возникающие — как «Мене. Текел. Фарес» на Валтасаровой стене — поперек соседских дверей нашей необозримой коммуналки.
И страх.
Страх был доминантой бытия.
Страх, страх, СТРАХ…
Он пронизывал Ленинград от мозга — нет, от самых дальних нервных корешков — смешиваясь с кошачьей вонью старых подъездов и составляя ауру великого города.
Я помню это даже сквозь бессознательный детский туман.
…Забегая далеко вперед, отмечу, что страх преследовал нас всю жизнь.
Он был столь мощным, что даже в почти свободные семидесятые годы ненавистное слово «КГБ» ленинградцы произносили шепотом. А страшное здание №4, занимающее целый квартал на Литейном — «Большой дом» — обходили по другой стороне улицы.
Имелось в том довоенном детстве, конечно, и что-то светлое.
Какие-то медведи и воздушные шарики, и новые банты к старому платью.
Демонстрации на площади — медленное шествие мимо трибун, сооруженных перед красным дворцовым зданием.
Медная победная музыка и выкрики диктора, славящего светлую жизнь. Усатые портреты, хорошо видные мне, сидящей на плечах у отца.
И удивленное молчание ангела, вознесшего запрещенный чугунный крест на колонне выше самых высоких красных флагов.
Но все было неожиданно перечеркнуто самым сильным впечатлением детства.
Случившись в один миг, оно вдруг сделалось фоном бытия.
Война
Это я помню прекрасно: видимо, шок взрослых передался мне и я резко начала воспринимать реальность.
Радостный, теплый июнь — лучший месяц после мая в Ленобласти.
Невеселая толчея на платформе Ольгино. Сейчас эта местность между Лахтой и Лисьим носом находится на территории Санкт-Петербурга, тогда там было дачное место, куда родители вывезли меня на лето.
Кажущийся зловещим дым паровоза, который тянул за собой переполненный пригородный поезд, в наши дни именуемый «электричкой».
Современные историки пишут, что вина за блокаду лежит на Сталине, который воспользовался немецким нашествием и выморил огромный город, до поры до времени не дав прорвать окружение.
Умнейший из людей — мой второй муж — подобные предположения высказывал еще в конце пятидесятых. Он говорил страшные вещи.
Одним из первотолчков к блокадному голоду был пожар Бадаевских складов, разбомбленных в начале сентября сорок первого. Муж, бывший фронтовик, не сомневался, что служба ПВО намеренно пропустила немцев к стратегическому объекту, имитируя беспорядочную пальбу в белый свет. А исполнителей потом расстреляли «за невыполнение боевой задачи».
Истину, конечно, установить невозможно, однако от знания или незнания не меняется тот ужас, который пришлось пережить.
Ленинград за какие-то два дня стал неузнаваемым.
Померкли цвета, растаяли мирные запахи, остался лишь медленно нагнетаемый кошмар.
Гремящая с утра до вечера из квадратных уличных громкоговорителей новая — странная и страшная песня.
«Вставай, страна огромная…»
Стекла, крест-накрест заклеенные бумажными полосками, чтобы не рассыпались от взрывной волны.
Серые колбасы аэростатов воздушного заграждения, которые тащили по улицам — еще веселые — красноармейцы в зеленых обмотках.
Орудийные залпы: то близкие, то далекие, всегда вызывающие страх.
Вой сирен и лай невидимых зениток.
И грохот, грохот, грохот и разрывы.
Ладога
А потом — мамины руки, что-то сующие мне; ее растрепанные волосы и невнятные слова.
Свинцовые волны не то озера, не то широкой реки.
Небольшой паром, набитый детьми, среди которых я, семилетняя, ощущала себя взрослой.
Хлопающее на мачте серое полотнище с огромным красным крестом. Тарахтенье двигателя, клочки сизого дыма и медленно удаляющийся берег.
Еще один такой же корабль, ползущий рядом с нашим.
Затем непонятно откуда возникший рев.
И падающий с неба чужой самолет.
Черный крест — почти такой же, что держал ангел на Дворцовой площади.
Нарастающий пронзительный свист и фонтанчики закипевшей воды.
Треск парусины с остатками красного креста.
И коричневые щепки, отлетающие от палубы, и черные дырки с белыми хвостами, источающие внезапный запах сосны.
И неистовые, непонятные, никогда не слышанные слова высокого матроса в насквозь пропотевшей тельняшке.
Он стоял, ворочая неуклюжее железное устройство, напоминающее несколько соединенных вместе дровяных калориферов — наподобие того, что остался в темной ванной нашей квартиры на улице Декабристов.
Страшно бранясь, матрос смотрел в небо сквозь большое, сильно покривившееся проволочное перекрестье.
Кругом все ревело и грохотало, оребренные трубы гнали прерывистые цепочки огня.
Рассыпаясь со звоном, откуда-то летели желтые металлические бутылочки.
Я подползла и схватила одну, и тут же выпустила с криком. На пальцах остались два красных пятна от ожога.
Страшный самолет проскользнул над головой и все стихло — вроде бы насовсем.
Но я видела, что, описав полукруг, самолет круто поднимается.
Мне хотелось забиться в трюм. То есть это теперь я знаю морское слово «трюм», тогда я просто рванулась куда-то спрятаться, ничего не видеть и не слышать, не ощущать.
Но мне тут же стало ясно, что самое безопасное место — на носу, среди перекатывающихся отстрелянных гильз, рядом с окаменевшим в бессильной ярости матросом.
Я вцепилась руками в его жесткую черную брючину, как в последнюю надежду на спасение.
Матрос покосился, но не прогнал; даже на сказал ничего.
Он-то прекрасно знал, что на этом несчастном корабле нет безопасных мест, и дежурство вместе с ним у пулемета угрожает моей жизни не больше, чем отсиживание под палубой, в сырой темноте и с зажатыми ушами.
А мне было страшно.
Страшно до потери сознания, как никогда не бывало прежде. Мне хотелось расплакаться, но казалась, что я не имею права выпускать наружу свой страх.
Сжав зубы, я стояла на простреленной палубе, держась за штанину матроса.
А он стоял, положив на плечи кривые дуги, торчащие из громоздкой батареи, и следил за небом.
Я не ничего видела поверх детских голов, бестолковой суеты сопроводительниц и серых корабельных надстроек.
Но я знала, что самолет вот-вот должен вернуться.
Я даже ощутила какое-то жуткое облегчение, когда сверху опять обрушился пронзительный вой.
И тут же случилось нечто столь страшное, что я до сих пор леденею от ужаса, вспоминая тот миг.
Два раза грохнуло впереди и справа.
Вытянув шею, я с по-детски отстраненным ужасом смотрела, как на месте второго парома возникло облако огня, черного дыма и медленно взлетающих обломков.
Следом, поглощая все это, поднялась гора воды.
Потом нехотя опала, рассыпалась равнодушными брызгами и разгладилась, не оставив после себя ничего.
Ни обломков, ни обрывков…
Ни детских панамок, про которые пелось в песне семидесятых годов — услышав которую, я до обморока давилась слезами…
Наш корабль упорно полз вперед.
Самолет пронесся мимо.
Не над нами, а сбоку — над пустым местом, где только что шлепал паром с детьми.
Но мой матрос почему-то не стрелял…
…То есть это теперь я употребляю в воспоминаниях взрослые слова. А тогда я была маленькой девочкой, меня не водили даже на фильм про Чапаева, я не думала, что на войне стреляют и убивают. Я вообще не знала слово «стрелять».
А мысль о том, что меня могут убить — то есть я перестану существовать — не могла прийти в голову. Мне просто было страшно…
…И еще я видела, что матрос провожает глазами самолет, нестерпимо сверкающий стеклом кабины, но ничего не делает.
Рев мотора медленно таял где-то в высоте.
Я вдруг подумала, что бензина в самолете достаточно, и так будет продолжаться сколько угодно раз — пока на воде останется хоть кто-то живой.
Все происходящее казалось жутким действием, не могущим затронуть меня самоё.
Я знала, что должно произойти.
Я угадывала, что черный самолет совершает очередной подъем, собирается развернуться и броситься в новую атаку.
И я не ошиблась.
Он вынырнул из серой облачной пустоты — очень, очень низко — и шел на нас, с каждой секундой увеличиваясь в размерах.
Жутко закричали женщины, хватая ничего не понимающих детей и пряча их под себя.
А черный крест приближался.
Натужно ревел двигатель, что-то вспыхивало, воздух наполнился отрывистым грохотом и свистом. Вода перед кораблем закипела.
Но матрос медлил.
Сквозь страшные звуки я слышала скрип его зубов, грызших засаленную ленточку бескозырки.
Я уже не ждала ничего.
И вдруг…
Батарея ванных калориферов ожила.
Теперь она бросала не прерывистые цепочки — вверх била сплошная струя огня.
— Тра-та-та-та-та татататата…
Пулеметы захлебывались в бессильной ярости, гильзы лились латунным водопадом, я все видела, но ничего не слышала; у меня заложило уши, а от порохового запаха жгло в носу
Во взрослом состоянии мне приходилось смотреть подобные сцены в фильмах. Но они казались фальшью. Потому что на деле все происходило гораздо страшнее и… величественнее.
Страшнее полной безнадежностью нашей стороны.
И величественнее ощущением какой-то высшей справедливости.
Хотя я до сих пор не могу понять, как все получилось.
Скорее всего, фашист не ожидал такого отпора от ничтожного суденышка, полного детей: на только что потопленном пароме не имелось пулемета — и взмыл вверх, не успев приблизиться для сброса бомб.
А возможно, он решил не рисковать заходом в лоб; куда проще было развернуться и упасть с кормы, откуда его не достал бы отчаянный матрос, потому что мешала надстройка.
Так или иначе, блеснув в мутном свете какими-то деталями, самолет вздыбился вертикально.
Он был так близко, что я рассмотрела не только черные кресты, отчеркнутые белым по углам, но даже каждую заклепку на брюхе, выкрашенном в светло-голубой цвет.
И тут же в воздухе что-то вспыхнуло.
Самолет повалился на крыло, качнулся, выровнялся, пополз дальше, пытаясь набрать высоту.
Кругом упала тишина, если не считать стука корабельного дизеля.
Десятки глаз жгли уходящий самолет сильнее, чем пулеметные очереди.
Вдруг из него что-то выпало.
Через пару секунд в небе возник серый купол, под которым темнела человеческая фигурка.
Растягивая на полнеба дымный шлейф, самолет начал снижаться. Не успев коснуться воды, он превратился в огненный шар, разлетелся во все стороны облаком обломков.
Парашютист, казалось, замер, настолько медленным был его спуск.
Как понимаю теперь, нас переправляли на Большую землю — которая еще не успела получить такого названия! — через Ладожское озеро.
Оно контролировалась то ли немцами, то ли финнами. Те летали в спасательных жилетах, автоматически надувающихся от удара о воду. Сбитому асу оставалось покачаться в волнах каких-то полчаса, пока не прибудет гидросамолет или быстроходный катер.
Но ему, храброму в безнаказанности, все-таки стоило сделать затяжной прыжок, а не висеть мишенью.
Мои уши прояснились.
Я услышала родной до невозможности, рыдающий голос матроса.
Он опять ревел на странном языке, где понятным было лишь слово «мать».
И со скрипом, наваливаясь всем телом, разворачивал тяжелую батарею поперек судна.
Потом долго и тщательно прицеливался.
И наконец снова хлестнул огнем.
Не ожидав больше стрельбы, завизжали маленькие дети, заголосили глупые воспитательницы.
А я хранила спокойствие.
Я ведь сразу поняла, что этот матрос — ниточка нашей жизни, а моя рука, мертво хваткой вцепившаяся в клешину, связывает его с остальными.
И я знала: то, что он сейчас делает, нужно.
Необходимо. Без этого нельзя дальше жить.
Я не успела заметить трассы очередей.
Но обладая зорким зрением, тысячекратно обострившимся в секунду истины, увидела что парашют опал. Тело фашистского летчика, кувыркаясь, полетело вниз и без всплеска исчезла в волнах.
Усталая батарея задрала к небу черные, серо дымящиеся стволы.
Сдернув с головы бескозырку, матрос утер широкое, потное лицо.
— Ну все, доча, — прохрипел он, наклонившись и взъерошив мне волосы. — Живы будем — не помрём.
И больше я не помню ничего конкретного.
После войны
Прямо на корабле у меня случился нервный шок с потерей сознания. В те годы это именовалось «горячкой».
Потом все сгладилось.
Но эти страшные минуты — динамичные и статичные одновременно, как в кино, когда обрывается пленка — запомнились навсегда.
И хотя мне было всего семь лет, в тот день я подсознательно поняла, что жизнь не бесконечна, может оборваться в любой момент.
Позже это недетское открытие переросло во взрослый постулат:
«Жизнь одна. Надо спешить, если хочешь чего-то успеть».
…На той стороне меня определили в детский дом.
Через некоторое время за мной приехала мама.
Как понимаю теперь, лишь неразумный, лихорадочный страх вынудил ее отправить меня на смертельно опасном детсадовском пароме.
Дальше мы эвакуировались поездом.
Бомбежка под Рыбинском напомнила недавно пережитое, но она показалась не такой страшной, как на пустынной Ладоге.
Больше мы с мамой не расставались, дальше все пошло своим чередом — если можно так выразиться про неустроенное военное детство.
Мы уехали далеко на безопасный восток, осели в диковатом уральском городке, на следующий год я пошла там в школу.
Про этот период жизни рассказывать нечего. Он не запомнился ни плохим, ни хорошим.
Осталась лишь память напряжения и ожиданий, томивших от сводок Информбюро.
О том, что папа жив, ранен, комиссован и служит в прифронтовом тылу, нам стало известно почти сразу.
Наша семья, потерпев — в сравнении с масштабом всеобщего горя — минимальные потери, осталась сохранной.
С окончанием войны мы вернулись в Ленинград.
Мы с мамой из эвакуации, папа — демобилизовавшись из армии.
В обезлюдевшем Ленинграде пустовало неисчислимое множество квартир.
Возвращенцам давали ордера на вселение, если их жилище оказывалось разбомбленным.
Наш огромный дом №50 по улице Декабристов — четырехэтажный, с узкими арочными окнами и скупой лепниной по фронтону — уцелел. Кажется, о том я уже упоминала.
Стоявшему на противоположной стороне то ли 37-му, то ли 39-му не повезло. От него остался заваленный обломками пустырь, который со временем расчистили и превратили в небольшой скверик.
Теперь там — концентрически замощенная площадь перед концертным залом театра, который опять стал Мариинским, лишившись имени партийного развратника.
Мы поселились в той же коммуналке, в своей прежней комнате, где пришлось заменить несколько треснувших стекол.
Все вернулось на круги своя.
Только соседи изменились: кто-то сгинул в застенках НКВД, кто-то не вернулся из лагеря, кто-то угас в блокаду, кто-то погиб на войне.
Из прежних, довоенных, осталась лишь старушка Вера Федоровна.
Она происходила из «бывших» и на самом деле была не Федоровной, а Феофилактовной — я вспоминала это, когда в десятом классе мы изучали чеховского «Ионыча».
Муж соседки при царе служил управляющим в каком-то Петербургском банке, семье принадлежал весь этаж, где раскинулась наша коммунальная квартира.
В те времена она была не нынешним мрачным туннелем с мышиными конурами по бокам. Огромные комнаты, имевшие сквозные двери, образовывали светлую анфиладу, окна которой выходили на улицу, тогда носившую название Офицерской.
По коридору, где при мне шарахались бледные тени соседей, сновала лишь горничная с горшками и метелками.
Жизнь этой семьи решил случай.
Когда хмельные от революционного угара матросы пришли «экспроприировать» банк, муж Веры Феофилактовны принял правильное решение. Без лишних слов он впустил черную орду в святое святых и передал нужные документы их начальнику — всклокоченному провизору из Бобруйска.
В результате его не расстреляли и даже не арестовали, а признали «сознательным элементом». Меры притеснения «чуждого класса» ограничились тем, что у бывшего управляющего отобрали квартиру, оставив одну комнату.
Ускользнув от большевистского террора, бывший банкир мирно умер от «испанки» — как в двадцатые годы называлась особо страшная форма гриппа, вызывавшая цитокиновый шторм иммунитета.
Почти одновременно с ним малолетний сын. Вера Федоровна тоже переболела, но выжила, не умерла даже в блокаду. «Уплотняя», большевики не реквизировали имущество, ей хватило картин и изумрудов, чтобы выменивать продукты у спекулянтов.
Вера Федоровна была приветливой, вежливой, приятной в общении. Тем не менее, как я смутно помню, довоенные жильцы называли соседку «старой барыней».
Послевоенные ничего не знали и относились к ней равнодушно.
Сама я узнала историю Веры Феофилактовны уже в отрочестве, от мамы.
После школы я собралась в Первый медицинский институт.
Он носил имя того академика Павлова, который умер, так и не замолив своих грехов.
Выбор был продиктован обстоятельствами.
Я подумала, что если бы на фронте имелся полевой лазарет с хорошими хирургами, то папе успели бы пришить оторванную кисть. Она бы, конечно, функционировала не полностью, но с такой рукой жить было лучше, нежели без руки.
Поэтому я решила стать хирургом, чтобы спасать людей в таких ситуациях: о том, что война скоро повторится, не сомневался никто.
Сейчас я сама удивляюсь, но, выучившись в разных городах: одолев пять классов на Урале и пять в Ленинграде — я окончила школу с золотой медалью.
Поэтому в институт я даже не поступала: на лечебный факультет меня приняли без экзаменов, что составляло в те годы привилегию медалистов.
Правда, при разделении на потоки в хирургической специализации мне отказали, заявив, что это тяжелая мужская работа.
Я имела перспективу стать врачом в стационаре или участковым терапевтом.
В институте у меня началась взрослая жизнь.
Вторая часть моей жизни
Похороны Сталина
Я вышла замуж в 1953 году, когда мне исполнялось девятнадцать и перешла на второй курс.
Ранней весной умер Сталин.
Это событие я помню отчетливо: казалось, на страну упала вечная ночь. Граждане СССР считали вождя бессмертным. А он оказался таким же, как и все: состоящим из необратимо стареющей плоти.
Папа ходил как в воду опущенный. Он всерьез полагал, что со смертью усатого Генералиссимуса закончилась сама история.
Я никогда не интересовалась политикой.
Но тоже чувствовала, что грядут перемены.
Сейчас в те настроения верится с трудом.
Но тогда мы, ленинградские студенты, целыми компаниями ехали в Москву — хоронить вождя.
Не избежала этой участи и я.
Все-таки я выросла в коммунистической идейной семье. Не съездить за каких-то шестьсот пятьдесят километров казалось смертным грехом.
Места в приличной «Красной стреле» были раскуплены мимо кассы. Дополнительно с Московского вокзала запустили какие-то жуткие, почти товарные поезда — забившись туда, в паровозном дыму и смятении я с толпой сокурсников устремилась в Москву.
Разумеется, на сами похороны мы не попали.
В этом, конечно, мне повезло. По тайным рассказам очевидцев, там произошла кровавая давка, сравнимая с Ходынским полем и коронацией императора Николая Первого.
Мы просто пошарахались по Москве, то и дело сворачивая под суровые окрики энкавэдэшников: весь город был перегорожен на сектора, через которые не пускали без пропусков.
В конце концов мы уже сами не знали, зачем сюда приехали.
Но помню, я была настолько огорчена, не увидев вождя в гробу, что даже всплакнула украдкой от подружек.
Впрочем, всеми владело сходное чувство. Периодически плакали все.
Вот так шлифовались наши умы в той эпохе.
Зато в этой убийственной толчее — на подходах к насмерть перегороженной Большой Дмитровке — я случайно познакомилась с парнем.
Его звали красивым латинским именем Виталий — и в нем действительно кипела жизнь; он был обладал роскошными черными кудрями и тоже приехал на похороны Сталина из Ленинграда.
Будучи старше меня тремя годами, Виталий учился в Университете — на четвертом курсе физического факультета.
Мы разговорились естественно и просто. Новый знакомый оказался энергичным, умным и привлекательным. В те дни для описания людей у нас царил довольно убогий лексикон, ориентированный в основном на констатацию трудовых подвигов.
Я нынешняя, перевалившая в двадцать первый век, скажу просто, что у Виталия была харизма. Это все и решило.
Возвращались мы в разные дни и разными поездами, но договорились о встрече на месте.
Не придумав ничего лучшего, мы решили увидеться около Исаакиевского сквера — под «двуногим» памятником Николаю I.
Виталий был столь великолепен даже в неприветливой Москве, что едва расставшись с ним, я уже не верила в реальность будущего свидания.
Ведь в Ленинграде имелось очень много девушек — гораздо больше, нежели парней.
Виталий
Моя мама не следила за своей внешностью: комсомольским образом выйдя замуж за такого же незамысловатого папу, она поставила крест на женской жизни.
В СССР имелся «Комитет советских женщин», но женщин не было; были только гражданки.
Идеалом женщины здесь считалась какая-нибудь героическая дура, поплывшая беременной на «Челюскине» по Северному морскому пути.
Сомневаюсь, что после моего рождения родители вообще занимались сексом.
Точнее, я даже не сомневаюсь, что не занимались. И вовсе не из-за меня, с которой приходилось жить в одной комнате.
Последующая жизнь убедила, что поколение родителей вообще не испытывало необходимости в интимных отношениях.
Я не знаю, в чем кроется истинная причина этого явления, неестественного с биологической точки зрения. Скорее всего, их темперамент был подавлен гнетом идеологических химер.
Слово, обозначающее коитус, в Советском Союзе входило в разряд околонормативных. Оно считалось атрибутом буржуазных прожигателей жизни, которые радовались простому настоящему вместо того, чтобы мечтать об ослепительно светлом будущем.
В отношении межполовых отношений коммунистическая нравственность была точной калькой христианской: все, не связанное с продолжением рода, считалось развратом.
Отрицание секса как самоценного явления легло базой в «Моральный кодекс строителя коммунизма» — свод образцов социального поведения, из которого становилось ясным, что в идеале советские люди должны размножаться почкованием.
В конце восьмидесятых по телевизору начались радикальные передачи. Цивилизованному миру приоткрылась пещерная отсталость нашего общества в вопросе интимных отношений. В нынешнем информационном потоке все это смылось и забылось.
Но отличаясь избирательной памятью, я запомнила один из первых телемостов «СССР-США», посвященный половым проблемам.
Какая-то классическая советская женщина — химически завитая кошелка из бухгалтерии — вероятно, не вполне понимала смысл собственных слов. Но она вошла в историю как носительница абсолютной истины своей неповторимой фразой:
— В СССР секса нет!
Другой homo soveticus — мужчина пенсионного возраста, натужно кричавший о недопустимости свободной эротики, привел пример из своей жизни:
— Вот я женат сорок лет — и ни разу не видел свою жену голой!
Эти несчастные, лишенные главной радости люди напомнили мне тогда папу и маму.
С точки зрения современной молодежи — и даже людей среднего возраста — поколение моих родителей кажется обделенным, а их жизнь видится даже не черно-белой, а монотонно серой.
Но порой мне приходит в голову, что они, освобожденные от зова плоти, были гораздо счастливее, чем мы.
Да и вообще, сколько помню себя, папа с мамой были совершенно адекватными людьми. Вероятно, их счастье базировалось не на сексе, а на чем-то другом.
В СССР не было секса, по сути нет его и в нынешней России.
После свободы 90-х свершился перекос в сторону тупого материнства.
Сейчас тут пропагандируются партнерские роды. Мало того, что муж должен присутствовать, ему отводится активная роль вплоть до перерезывания пуповины ребенка. Апологеты утверждают, что все это стимулирует «отцовские чувства и ответственность».
Как медик я считаю, что роды — самое омерзительное из биологических проявлений человека.
Увидев, как рожает жена, на месте мужчины я бы навсегда проникалась отвращением к женщине.
…Вот, я опять отвлеклась, хотя обещала этого не делать…
Я просто хотела сказать, что во времена моей молодости простым женщинам вроде мамы было не принято ухаживать за собой.
Они не брили подмышек, не знали понятия «линии бикини», ходили с заросшим mons pubis и кудрями в perineum. Это никого не смущало ни на пляже, ни в бассейне, поскольку трусики купальников были длиннее, чем нынешние шорты.
Но зло коммунизма заключалось не в небритой промежности и не в длине купальных трусиков, все обстояло гораздо хуже.
Советские люди были скотом, гонимым то на стройки, то на убой.
Называя вещи своими именами, приходится говорить так.
Вряд в это поверит кто-то нынешний, видящий историю нашей родины в розовых тонах — но в СССР женщина не имела права самостоятельно регулировать свою плодовитость.
Здесь не существовало надежных противозачаточных средств, не велось медицинское просвещение, но за аборт сажали в тюрьму. Соответствующую уголовную статью отменил лишь Хрущёв в пятьдесят пятом году.
Понятие «криминальный аборт» — неизвестное в цивилизованных странах, но стоившее жизни тысячам гражданок СССР — своим появлением обязано античеловеческому сталинскому режиму.
За издевательство над женщиной следует раскопать пантеон у кремлевской стены и останки советских деятелей спустить в туалет Казанского вокзала — самого грязного в Москве.
Но я вступала в жизнь уже накануне «оттепели».
В отличие от мамы, я смотрелась в зеркало не только перед выходом из дома. Во мне не было бездушной голливудской кукольности, но в целом я находила себя красивой.
Мои серые глаза казались выразительными.
Я не отращивала кос, которые пришлось бы укладывать в комсомольскую «корзинку» на затылке. Свои светлые, густые, слегка вьющиеся на концах волосы я содержала при средней длине, распускала их по плечам, спереди укладывала «валиком», подражая героиням трофейных кинокартин.
Остального я как следует не разглядывала: советской девушке не полагалось любоваться своим телом. Но все-таки я знала, что у меня хорошая грудь. Также я имела красивые, круглые колени, соразмерные с прочими частями моих ног.
Когда нас водили на физкультуру в недавно восстановленный бассейн, я сравнивала себя с сокурсницами и видела, что моя фигура совершеннее многих. Это подтверждали красноречивые взгляды сокурсников, которые гладили мой купальный костюм — такой же, как у всех: черный и насмерть закрытый.
О ханжестве советских времен свидетельствовало то, что я стеснялась своих сосков. Они у меня были большими — с обильными круглыми ареолами и сильно выступающими papill-ами. От холодной воды этот комплекс твердел и набухал, проступал наружу, и его не удавалось скрыть.
Виталий в купальнике меня не видел, но, вероятно, догадывался о моих достоинствах. На свидание он пришел.
Едва пожав руку при встрече, Виталий поцеловал меня, причем не в щеку, а по-настоящему.
Для этого ему пришлось привстать на цыпочки: единственным недостатком физика оказался малый рост. В «лодочках» на каблучках я возвышалась над ним.
Поцелуй в губы при первой встрече ошеломил наглостью, выходящей за пределы разумного.
Виталий был откуда-то из Ленобласти, жил в общежитии.
Несмотря на одинаковый со мной возраст, в нем ощущалась потаенная мужская сила. Такой я не видела в сокурсниках.
Те знали все тонкости человеческого тела, однако томились робостью, спрятанной под врачебным цинизмом.
Правда, среди них имелись фронтовики: бывшие военфельдшеры и просто демобилизованные парни, решившие стать врачами. Они носили военную форму без погон и держались отстраненно. Но разговор сейчас идет не о них, а о Виталии.
Если бы я, ошарашенная, убежала после поцелуя, связь оборвалась бы, не начавшись. Однако он мне нравился, и я не убежала.
Видимо, и я понравилась Виталию не на шутку, он обрушился на меня, как ураган.
Многими годами позже я отметила закономерность: чем ниже ростом мужчина, тем он напористее — и наоборот.
В общем, я принимала от Виталия все.
Мы стали встречаться каждый вечер.
Наш роман совпал с периодом белых ночей. Мы слонялись по городу, нас обгоняли и нам навстречу шли счастливые граждане. Люди всех возрастов распевали одну и ту же частушку:
Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентий Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча!
Берия, Берия,
Нет тебе доверия:
Сам товарищ Маленков
Надавал тебе пинков!
Народ ликовал.
В июне 53-го был расстрелян самый страшный человек из кремлевской клики.
Жирный как жаба Маленков, пришедший на смену Сталину, виделся достойным продолжателем вождя.
Всем казалось, что теперь жизнь пойдет по-новому: будет светлой и просторной, как песни Леонида Кострицы.
И она в самом деле пошла — по крайней мере, у меня.
Потеря главной «драгоценности»
Одной такой ночью Дворцовый мост бесшумно поднял свои пролеты и запер нас на стрелке Васильевского Острова, отрезав от материка. Думаю, коварство исходило не от моста, а от Виталия, подгадавшего время.
Переждать до утра мы отправились к нему.
Общежитие №8 Ленинградского Государственного университета, располагалось на улице Детской около пересечения со Средним проспектом В.О.
А дальше все развивалось по примитивному — и, вероятно, многажды отработанному — сценарию.
Перед подходом к мрачному общежитию Виталий сунул мне в руки потертую книжечку. Я машинально раскрыла, увидела фотографию белокурой девушки — и поняла, что это чей-то студенческий билет. Я поразилась, насколько тщательно все планировал мой кавалер.
Впрочем, заспанная вахтерша на меня даже не посмотрела. Пора белых ночей предполагала всеобщую гульбу, никто ни на что не обращал внимания.
Университету катастрофически не хватало площадей, и прежде всего — общежитий. Студенты жили вшестером и даже ввосьмером.
Оставив меня в вонючем коридоре, Виталий проскользнул к себе в комнату. Из-за двери послышались голоса, началась перебранка. Через несколько минут оттуда вышли несколько парней.
Каждый окинул меня взглядом, от которого стоило провалиться сквозь пол. Я уже хотела уйти, но вернулся Виталий, схватил меня за руку и втянул в комнату.
Я села на кровать, которая показалась чище других. Она выразительно заскрипела.
— Сейчас чайник принесу, — сказал Виталий и шагнул к двери.
Но вместо того, чтобы выйти в коридор, он с шумом запер замок.
За немытыми с довоенных времен окнами без штор белая ночь лениво текла к рассвету.
Я уже поняла, что меня ждет, но не боялась.
Будь я принципиально против, я бы не пошла в общежитие,
Сказала бы, что хочу погулять по Васильевскому до сведения мостов, и никакой Виталий не заставил бы меня изменить решение.
Но я пошла.
Зачем?
На первый взгляд, мое поведение выбивалось из линии честной советской девушки. На самом деле мой поступок был продиктован как раз советским воспитанием, только взятым со знаком «минус».
Отечественная война кончилась, началась «холодная». Пропаганда внушала, что она вот-вот превратится в горячую.
При этом нам основательно проформалинили мозги подвигами партизан, подпольщиков и диверсантов.
Несмотря на то, что армия, до невозможности раздутая Жуковым, спустя восемь мирных лет оставалась в штатах военного времени, внушалось, будто воевать придется всем от мала до велика.
Лучшей долей виделось геройски погибнуть, чтобы потом твое имя присвоили какой-нибудь пионерской дружине.
Большинство сверстниц в смерти за отчизну видели нечто патетическое, не имеющее отношения к реальности.
В моей памяти навсегда остался черный крест, падающий с неба, и разваливающаяся палуба парома. Я знала, что моя жизнь ничего не стоит в чужих руках — а смерть за родину ничем не отличается от смерти не за родину, поскольку результат одинаков.
И мне не хотелось умирать девственной — уходить из жизни, не познав главного. Виталий мне нравился, лечь в постель с ним было не хуже, чем с кем-то иным.
Я с детства была рациональной, во мне не имелось капли романтизма.
Еще в школе мне казались смешными Онегинские вздохи о совершенстве.
В мединституте я прозрела еще сильнее.
Все, что в стихах оставалось за строчками, имело латинские названия: mons pubis, labiae pudendum majorum et minorum, glans clitoridis, vestibulim vaginae, hymen, corpus cavernosa, glans penis…
Термины сводили на нет воспетое Пушкиными и Лермонтовыми таинство любви.
Нет никакого «таинства», работает третий основной инстинкт, благодаря которому человек действует как биологический автомат, запрограммированный на продолжение рода.
Из всех русских писателей чуть умнее прочих казался Лев Толстой, который подметил, что мы получаем высшее из наслаждений с помощью того же самого органа, которым испускаем зловонные выделения. Но и он не смог освободиться от христианских догм.
Будущая специальность сделала меня почти циничной.
Я не реагировала на то, что повергает в ужас нормальных людей.
Обитель Виталия была страшна, как смертный грех.
Тошнотворно несло холодным табаком и застарелой едой, двухэтажные койки наводили на мысль о тюремных нарах.
Но мне было все равно, где впервые отдаться мужчине: в вонючей клоаке или в обитом голубой парчой Эрмитажном будуаре. Процесс дефлорации не зависит от интерьера…
…Еще раз приношу извинения.
Мне легче употреблять медицинские термины.
Проще сказать «дефлорировал», чем «лишил девственности», мужской орган назвать половым членом, а не «мечом горячей плоти». «Влагалище» предпочтительнее «пещеры страсти»; «сперма» приятнее «сока любви»…
…Без лишних предисловий, только целуя более судорожно, чем обычно, Виталий принялся меня раздевать.
Готовая ко всему, я не сопротивлялась.
Он стащил с меня блузку, спустил юбку, отстегнул резинки и стянул чулки.
Последние слова сейчас кажутся странными даже мне самой. Сегодня, кроме проституток, чулки надевают только женщины, намеревающиеся кого-то соблазнить.
В описываемые времена мы даже не подозревали, что существует такое — согласно цитате из какого-то фильма — «потрясающее изобретение буржуазии», как колготки. Все носили чулки: в торжественный момент шелковые, в обыденности — хлопчатобумажные в рубчик.
Чулочный пояс был обязательным элементом нижнего белья. Застежки представляли собой резиновое основание с пуговкой, на которую надевалась проволочная петля. Убогость конструкции не имела ничего общего с нынешним эротическим аксессуаром.
Бюстгальтеры тех времен имели еще более неудобную застежку, но и с ней Виталий справился. Я поняла, что отдаюсь гроссмейстеру.
Правда, потом произошла небольшая заминка, рожденная моей любознательностью. Единственным пробелом в знаниях был мужской penis.
Как это ни смешно, я плохо представляла данный орган в действии.
Сейчас в это никто не поверит. Сексом занимаются еще в школе, а интернетские ресурсы снабжают практическими знаниями лучше, чем двадцатитомная медицинская энциклопедия. Но в послевоенные времена над нами довлела нечеловеческая нравственность.
Мужской совокупительный орган изучался в разделе «Мочеполовая система» учебника анатомии человека. Я знала, что он состоит из corpus cavernosum и corpus spongiosum, glans penis в передней части и pars spongiosa в нижней. Вся конструкция крепилась к mons pubis. При коитусе она извергала semen, которое вырабатывают testes, расположенные в scrotum у radix penis.
В учебнике имелся рисунок, снабженный сносками и подписями.
Но penis был изображен в неэрегированном состоянии, смотрел вниз. То же самое я наблюдала у трупов, которые приходилось препарировать.
Мое воображение не позволяло представить, как эта штука, сделавшись жесткой, занимает положение, позволяющее войти в vagina, которое расположено под другим углом.
На лекции данный момент упоминался вскользь. Как я понимаю, ханжеская советская мораль была готова вовсе исключить половую систему из курса.
Выяснять подробности у сокурсников-парней я стеснялась: надеялась, что рано ли поздно узнаю все сама. Сейчас пришел тот самый случай.
Когда Виталий, едва не оборвав от спешки пуговицы, разделся сам, я взяла его за penis.
Это чуть не привело к преждевременному конфузу. Он отвел мою руку, толкнул на кровать и навалился сверху.
Видимо, соразмерность наших pudendum была оптимальной, поскольку боли я почти не ощутила.
Но и ничего приятного я не испытала.
При всей словесной опытности, Виталий не мог назваться умелым любовником. Он не старался доставить мне удовольствие, лишь стремился скорее насытиться сам.
Хотя, возможно, все обстояло как раз наоборот. Нельзя было дать женщине что-то особенное при первом в жизни половом акте, и Виталий хотел закончить все побыстрее, чтобы не мучить меня слишком долго.
Правда я и не мучилась. Я лежала навзничь, слушала его частое дыхание и смотрела на верхнюю кровать. Из панцирной сетки свисали какие-то лохмотья, под грязным матрасом виднелся сверток: не то курево, не то деньги.
Процесс меня не угнетал, позволял думать о постороннем.
Согласно анатомическим разрезам из учебника, vagina представляла собой полую грушу, где у «попки» находилось ore uteri, а веточка могла бы торчать из vestibulum. То есть penis сжимался лишь малым участком, а основная часть болталась в пустоте. Мне было любопытно, изменились бы ли ощущения Виталия, узнай он сейчас истинную природу вещей.
Но спрашивать я не стала, а принялась гадать, сумею ли сдать с первой попытки экзамен по топографической анатомии, предстоящий в понедельник.
От размышлений об анатомии я перешла к самой себе.
Согласно учебнику, встречаются случаи, когда у нормально сложенных девушек проход между костями тазового пояса столь узок, что коитус болезнен, а роды требуют кесарева сечения. По тому, как легко вошел Виталий, я поняла, что природа наградила меня достаточно широким малым тазом и грядущая женская жизнь не принесет осложнений.
Мысли о женской жизни толкнула дальше.
Тема зачатия в моей молодости тоже относилась к разряду закрытых, на беременных женщин — в отличие от нынешних времен — смотрели, как на прокаженных.
Мама никогда не разговаривала со мной ни о чем подобном, но я сама ощущала процессы, идущие в своем теле.
Мой месячный цикл, установившийся в четырнадцать лет, был строго регулярным. Учебник по гинекологии подсказал смысл изменений. Еще не жив половой жизнью, я точно знала, когда могу забеременеть, а когда — нет.
Белая ночь была безопасной, я ни о чем не волновалась.
Я даже удивилась, когда Виталий на несколько секунд задержал дыхание, потом шумно выдохнув, резко поднялся и отпрянул.
И я тут же почувствовала, как мне на mons pubis льется горячее.
В воздухе резко запахло чем-то новым, процесс был завершен.
Заняться личной гигиеной не имелось возможности. В пятьдесят третьем году большинство квартир имело лишь ванны, о душе в общежитии никто не помышлял, студенты ходили в баню.
Прикасаться хоть к чему-нибудь в этой грязной комнате было страшно, просить о чистом полотенце или бумажной салфетке — смешно.
Я кое-как обтерлась своими трусами и надела их наизнанку.
— Ты что не сказала, что у тебя менструация? — спросил Виталий, вытирая серым носовым платком свой окровавленный penis. — Я бы мог не выдергивать.
— Никакая у меня не менструация, — возразила я. — Ты только что лишил меня девственности.
Потрясенный фактом, он не сразу нашел, что ответить, потом заговорил растерянно:
— Почему не предупредила? Я бы…
В последующей жизни я узнала, что все мужчины делятся на два типа.
Одни обожают открывать Южный полюс, другие неспособны сознательно причинить женщине боль.
Первые не вызывают у меня симпатии. Виталий относился ко вторым.
— Да ладно тебе! — я махнула рукой. — Рано или поздно это должно было случиться. Я не тургеневская барышня, которая собирается выйти замуж девственницей.
— Ну ты даешь! Даже не кричала!
— А что кричать? — я пожала плечами. — Больно не было, ты все проделал аккуратно.
Мне стоило благодарить судьбу, что мой первый мужчина оказался не брутальным самцом.
— И лучше не болтай, а дай мне лифчик и чулки. Не знаю, куда ты их закинул.
Я говорила бодро, я и в самом деле была бодра.
Одевшись, я попросила довести меня до вахты.
Виталий оказался настоящим мужчиной.
Он проводил меня до самого дома.
Мы миновали Васильевский Остров, уже проступающий сквозь тающий туман белой ночи, пересекли Неву по мосту лейтенанта Шмидта, прошли по набережной Крюкова канала и у Мариинского театра — в те времена еще Кировского — свернули на мою улицу Декабристов.
Я шла медленно, каждый шаг отдавался слабой, почти приятной болью в области vestibulim vaginae. Сейчас там остались carunculae hymenales — слегка кровоточившие, как положено свежим ранам.
Волосы на mons pubis засохли и потягивали кожу на ходу.
Я слушала эти ощущения и они тоже казались приятными.
Я не испытывала иллюзий относительно Виталия. Я не сомневалась, что такой хлюст, как он, меняет девушек каждую неделю. Но тем не менее я была благодарна ему за напор.
Мы оба молчали.
Виталий, должно быть, все-таки устал от коитуса и хотел спать.
Я плавала в своих мыслях, думала о будущей жизни, которая теперь открывалась по-новому.
Когда мы уже подходили к дому, навстречу проехал утренний трамвай из двух вагонов — довоенный, насквозь промерзающий деревянный ящик с прямыми окнами и звездой в носу, крашенный в красное и желтое.
Его грохот, эхом перебегающий между стенами, вернул в реальность.
Около подворотни без ворот, по углам которой вросли в асфальт гранитные тумбы коновязи, я поцеловала Виталия в губы.
Целоваться я любила еще со школы, это было обычным делом.
Возвращение
У меня имелись ключи от замков коммунальной квартиры, а внутренний засов после войны никто никогда не закрывал. Мой приход остался незамеченным.
Сбросив туфли, я босиком прокралась в ванную.
Там еле теплилась слабая лампочка, из калорифера несло холодной золой.
Мое лицо в небольшом зеркале с отслоившейся амальгамой казалось обычным. Происшедшее на нем не отразилось.
Сначала я застирала трусы, порадовавшись, что сегодня надела черные, а не белые или голубые.
Потом я кое-как подмылась ледяной водой.
Кровь больше не сочилась. Все-таки в комнате, пробравшись к себе за ширму, я надела другие трусы и сунула комок ваты, чтобы не испачкать простыню.
Мама с папой спокойно спали — она в глухой ночной рубашке, он в пижаме. Они уже вряд ли помнили свою интимную жизнь. Утренний приход дочери во время белых ночей означал для них лишь романтику ожившего города.
Даже школьницей я гуляла с одноклассницами, в институте ничего не изменилось.
Про Виталия мама знала: я рассказала о нем, едва вернувшись из Москвы. Появлению его она обрадовалась, считая, что ночные прогулки в мужском обществе менее опасны; опасность близкого знакомства с молодым человеком не принималась в расчет.
Будучи до невозможности добропорядочной, мама даже в страшном сне не могла предположить, что сейчас ее дочь вернулась из грязного общежития, где стала женщиной.
Мысли о девственности
На следующий день при ходьбе я еще чувствовала легкую боль, которая напоминала о метаморфозе. Потом прошла и она.
Первый в жизни коитус удовлетворил мое любопытство.
Поскольку ничего действительно сексуального я не испытала, то желания продолжать половые отношения с Виталием у меня не имелось.
С точки зрения нынешней шкалы созревания я находилась на пике расцвета. Я должна была испытывать потребность в сексе — в любое время и с кем угодно.
Но аскетический дух, царивший в стране, подавлял естество.
О нашей семье не стоило даже говорить; благодаря маме-учительнице она была просто дистиллированной.
Когда-то перед экзаменом — еще до Виталия — я изучала тему на себе. В час, когда не ожидалось скорого прихода родителей, я сняла трусики и устроилась на кровати, прижав колени к подбородку и заранее пристроив настольную лампу.
В небольшом круглом зеркальце, перед которым обычно пудрила нос, я видела все.
Labia majora pudendi, labia minora и clitoris оказались на месте. Открыв vestibulim vaginae, я обнаружила ostium, рассмотрела даже еще нетронутый в те времена hymen. Все полностью подтверждало справедливость рисунков из учебника. Но при этом я не испытала капли возбуждения, а прикосновение к glans clitoridis оказалось даже неприятным.
Тогда меня это почти не удивило: я не располагала материалом. Не устаю повторяю, что в нашей стране все, связанное с сексом не ради деторождения, находилось почти под запретом и полностью замалчивалась.
В нынешнем веке, когда стала доступной и популярная и чисто специальная литература, многое стало ясным. Органы размножения даны человеку для продолжения рода, процесс которого приносит удовольствие. Также не является чем-то из ряда вон выходящим понятие «мастурбация» — самостоятельное раздражение половых органов, приводящее к сладострастным ощущениям — или даже в полноценному оргазму — без участия партнера.
Но в этом отношении мужчины и женщины устроены совершенно по-разному. Интерес мальчика к части своего тела, предназначенной для пИсания, возникает в возрасте, когда происходит гормональная перестройка и penis начинает эрегировать, чего раньше не бывало. Нескольких самопроизвольных ночных поллюций обычно хватает для перехода к осознанному онанизму — который полностью имитирует половой акт, заканчивается оргазмом и эякуляцией, то есть выбросом вполне продуктивной semen, от которой можно забеременеть.
У девочек, конечно, тоже происходит гормональный сдвиг: запускаются ovarium, начинаются месячные циклы, и так далее.
Однако женская мастурбация — явление гораздо более сложное, нежели мужской онанизм. Чисто исследовательский, лишенный сексуальной подоплеки интерес многие девочки проявляют к своим половым органам гораздо раньше, чем они начинают функционировать. Они играют со своими labia majora et minora, раздражают себе clitor и достигают приятных ощущений.
Во времена дедушки Ленина, который был до такой степени разъеден бытовым сифилисом что его penis вряд ли эрегировал даже не Надежду Крупскую — красавицу, еще не изуродованную Базедовой болезнью. Поэтому проблемы взаимоотношения полов просто замалчивались как несущественные.
Но я, конечно, не собираюсь писать любительский трактат по сексологии.
Я хочу лишь подчеркнуть, что удовольствия от прикосновения в своим половым органам я не испытала ни когда исследовала их сама, ни когда их перебирал Виталий.
Это говорило, что я еще не созрела для полноценной сексуальной жизни- или просто родилась холодной.
И сейчас случившееся на улице Детской стоило рассматривать как чисто медицинский эпизод. Но тем не менее, я ни о чем не жалела.
В то лето я была молодой — почти юной, действовала импульсивно, не задумывалась о причинах. Созрев и помудрев, я сделала некоторые выводы.
Советский строй был античеловеческим. Он подменял сущности ложью.
Граждане СССР висели в пустоте между черным прошлым и светлым будущим, настоящего у них не было.
Чтобы держать в тараканьей щели, нас травили идеологией. Нам утюжили мозги, нас прессовали на наковальнях и растирали асфальтировочными катками.
Особенно яростной была атака на чувственность: человека, который испытывает телесные ощущения, невозможно превратить в зомби, способного умирать за родину, сделавшую его нищим и бесправным.
Однако даже самый оголтелый идеолог на в состоянии снивелировать абсолютно всех. Результат «закаливания стали» — образа, внесенного в сознание одной из самых вредных советских книг — оказывался разным.
Основная масса населения, конечно, поддавалась — плющилась в блин, из которого потом лепили что угодно.
Но единицы несгибаемых в самом деле закалялись. Чем дольше их молотили, тем сильнее делалось внутреннее сопротивление гнету. И результат коммунистического воспитания оказывался прямо противоположным.
Видимо, я относилась к последним.
Чем больше мне навязывали понятия нравственности, целомудрия, добрачной девственности, нерушимости брака и прочей чепухи, тем яснее я понимала, что так жить не хочу и не буду.
Откуда во мне — дочери иконописно покорных родителей — возник дух бунтарства, я не знала. Видимо, в роду имелись какие-то предки, которые не хотели мириться.
Впрочем, это не важно, все получилось, как получилось.
Самым главным я вижу факт: если бы так сильно не давили в юности, я бы так не сопротивлялась. Я бы не шла наперекор лишь из желания не подчиняться, даже если самой того не очень и хотелось.
Я бы не отдалась Виталию на грязной общежитской койке.
И более того, в моей жизни не случился бы тот перекос, из-за которого я начала эти записки.
Рассуждать о причинах и следствиях, конечно же, поздно. Приходится принимать судьбу такой, какой она получилась.
Первое предложение
Телефон в те времена был редкостью, во всем нашем доме на Декабристов не имелось ни одного. Свидания назначались заранее, встречи оказывались спонтанными.
Мой первый мужчина был деловым человеком. Как только начался наш «роман», он переписал на бумажку сначала распорядок моих занятий, потом график экзаменов, и всегда знал, где меня найти.
Общественный транспорт функционировал еле-еле.
От Менделеевской линии, где за 12-ю Петровскими «коллегиями» пряталось угрюмое, покрытое столетней копотью здание физического факультета, до улицы Льва Толстого на Петроградской стороне — к моему Первому медицинскому — было идти бог знает сколько, причем в обход по мостам.
Но Виталия это не пугало: он любил пешие прогулки.
Через несколько дней, выйдя с прекрасного сданного экзамена по топографической анатомии, я увидела его в вестибюле.
На мужественном Виталиевом лице блуждало нерешительное выражение. Это не удивило.
В ту единственную ночь я не выказала никакой реакции на случившееся. Я не сопротивлялась, но и не сказала ни одного доброго слова.
Поцелуй под сенью подворотни, из которой несло ароматами мочи, на самом деле ничего не стоил. Он мог быть воспринят как прощальный.
И сейчас, ожидая меня, Виталий наверняка боялся услышать, что между нами все кончено.
При том, что ничего серьезного и не начиналось. С точки зрения секса происшедшее осталось для меня безразличным.
Но чисто по-человечески Виталий мне по-прежнему нравился: с ним было приятно гулять по городу, он много знал и мог поговорить на любую тему.
Он сильно отличался от моих сокурсников, упертых в лечебное дело и не видящих ничего, кроме внутренних органов и скелетов.
Уже тогда мне стало ясно, что представители точных наук — и особенно физики — представляют особую касту людей, с которыми никогда не бывает скучно.
Порывать с Виталием я не собиралась, хотя и не намеревалась больше посещать общежитие.
Сейчас, конечно, такой взгляд мне самой кажется диким: мостом между мужчиной и женщиной является секс; без него не может быть никаких отношений. Но тогда я была настолько неразвита в чувственном аспекте, что считала возможным разделить сексуальное с интеллектуальным.
Я приветливо поздоровалась, мы вышли на улицу — и тут совершенно неожиданно Виталий предложил выйти за него замуж.
Это настолько ошарашило, что я не знала, как ответить.
Меньше всего в тот момент я думала о замужестве. Виталий нравился, но я его не любила.
А замуж — на мой тогдашний взгляд — стоило выходить исключительно по любви.
Мы прогулялись по Каменностровскому проспекту до Кировского моста, на другом берегу свернули по Дворцовой набережной.
Потом мы некоторое время бродили по гравийным дорожкам Летнего сада, где собирались зацвести липы, постояли у пруда, любуясь лебедями, среди которых этим летом появилась пара черных.
И лишь когда мы уже вышли к Марсову полю, мимо которого тоже ходил гробоподобный трамвай с жуткими жесткими боковыми скамейками из деревянных планок — главный по тем временам ленинградский транспорт — я вернулась к вопросу и пообещала подумать над предложением.
Мамин совет
— Тамара, даже не раздумывай! — всплеснула руками, сказала мама, когда я поделилась новостью. — Выходи замуж немедленно, пока твой Виталий предлагает.
— Мам, но ведь он — иногородний, — возразила я, не решаясь привести довод насчет отсутствия любви.
Последний привел бы маму в ступор: проведя всю жизнь в школе с подростками, она мыслила пионерскими категориями, не доросла даже до комсомольских.
— А где ты найдешь ленинградца? Ты посмотри, что делается! В городе мало молодых мужчин. В блокаду кто умер, кто эвакуировался и не вернулся. Остальных убили на войне. А кто не убит, тот ранен, причем хуже, чем наш папа. Еще немного пройдет — и кругом останутся одни женщины. Десять женщин на одного мужчину. Поверь, именно до такого доживем.
Моя далекая от проблем демографии мама — познакомившаяся с отцом еще в Горном институте — по какому-то наитию предрекла грядущую гендерную судьбу и СССР и Российской Федерации.
— И еще не забывай, Тамара, что на любой войне убивают лучших. А твой Виталий интеллигентный человек, вот выучится на математика…
— На физика, мама, на физика, — поправила я.
— Какая разница? Главное, не на вагоновожатого.
— Это верно, — я кивнула, вспомнив умные разговоры, которые мы вели часами.
— Ну так вот. Выходи замуж, Тамарочка, даже ни секунды не думай.
— Но ведь когда он окончит физфак, его ушлют куда-нибудь в Коми по распределению, мне придется уехать с ним.
Отработка по распределению в советские времена являлась обязательной, как служба в армии, от нее не мог уклониться ни один выпускник.
— Никуда не придется, — мама решительно махнула рукой. — Вы поженитесь немедленно, пропишем Виталия у нас, как ленинградца его перераспределят тут.
Честно говоря, рассказав про предложение, я полагала, что мама вместе со мной посмеется над внезапно возникшим женихом.
Но она восприняла все более чем серьезно. Я поняла, что мама изо всех сил хочет устроить мою судьбу.
— Алексей, конечно, взъерепенится, скажет, что тебе рано замуж. Но его я беру на себя. Приглашай своего Виталия на смотрины.
Я помолчала, подумала здраво.
Теперь я понимаю, что тот вечер был единственным в моей жизни, когда мама посоветовала мне нечто существенное. Хотя и тут, по большому счету, она не сказала ничего, кроме вовремя пришедших общих слов.
Замужество в послевоенном СССР в самом деле представляло трудность.
Кроме Виталия, реальных претендентов на мою руку не имелось.
С сокурсниками я находилась в ровных отношениях, но ни один из них не проявлял ко мне того интереса, который заканчивается предложением. Вероятно, причиной служил мой характер, слишком независимый для девушки в женском социуме.
По всему выходило, что мне стоит идти замуж за Виталия.
Разумеется, я не обмолвилась о том, что уже «переспала» — согласно бытовавшему эвфемизму — с будущим женихом.
Это известие могло иметь непредсказуемую реакцию даже в условиях острой нехватки мужчин.
Еще в школе мама говорила, что выходить замуж нужно девушкой, чтобы первая ночь — при этих словах она всегда опускала глаза — оказалась действительно первой. По маминому мнение, при иных условиях после свадьбы «будет нечего вспоминать». Ее следовало оставить в благостном неведении.
Экзаменов в ближайшие дни не предвиделось. Я съездила в общежитие №8 и оставила на вахте записку Виталию с приглашением к нам.
Он пришел в хорошо вычищенной куртке, много и красиво говорил, умел сидеть за столом и вообще держался с достоинством образованного человека, сознающего свое будущее.
Пиршество было по-послевоенному небогатым, но водка и хорошая селедка из Елисеевского магазина, поданная с кольчатым луком, сделали доброе дело.
— Болтлив малость, — беззлобно сказал папа, когда будущий зять ушел. — Но это не беда. Успокоится, я в его возрасте был еще не таким.
Со дня смерти Сталина не успело пройти шести месяцев, как мы поженились.
Третья часть моей жизни
Моя первая свадьба
Свадьба прошла скромно и бестолково.
Я не запомнила приехавших из Мги мать и сестру Виталия, больше не видела их ни разу в жизни. Отец его пропал без вести на фронте, о нем никогда не рассказывалось.
Создание новой «ячейки общества» в те прямоугольные времена существенно отличалось от нынешнего.
Сегодня разумные люди стремятся к обособлению. Всем стало ясно, что чем жить с родителями одной или другой стороны, лучше сразу повеситься.
Старики должны жить отдельно от молодежи. Дышать одним воздухом с какой-нибудь умирающей старой обезьяной вредно для жизни, поскольку это угнетает отсутствием перспектив.
Запад — который гниет уже больше полувека, но никак не может сгнить — тысячу раз прав, создав дома престарелых. Там люди одного поколения варятся в рассоле одинаковых проблем и не отравляют жизнь своим детям.
В России до такого не поднимутся никогда. Здесь до конца света будут царить патриархальные взгляды, рожденные деревенской сиволапостью, где все сидели вокруг стола и хлебали ложками из одного горшка.
Однако в нынешнем столетии молодая семья может взять ипотеку или временно снять квартиру.
Тогда ничего подобного не существовало в природе вещей, даже не мыслилось.
Жить нам с Виталием было негде, кроме как в нашей коммуналке. Причем в одной комнате с родителями.
Комната, конечно, была по-дореволюционному огромной, ее площадь составляла метров сорок, если не пятьдесят.
Но все-таки помещение оставалось общим.
Представить себе, чтобы в современной «студии» жили и молодая семейная пара и их родители, невозможно.
На самом деле такая жизнь невозможной и была.
В нашу «первую брачную ночь» родители отправились к сестре отца куда-то на Малую Охту. Там тоже была коммунальная квартира, но дом представлял собой бывший барак и спать им пришлось на кухне.
Великодушная мама хотела обеспечить условия, при которых бы я, не стыдясь чьего-то присутствия по ту сторону ширмы, лишилась драгоценной девственности.
Она ничего не знала обо мне и так было лучше.
За месяц предсвадебных хлопот мы с Виталием ни разу не встречались в интимной обстановке, первый заход оставался единственным.
На правах законного мужа в эту ночь он от души насладился моим телом.
Утром у меня побаливала perineum, горело все внутри.
Оставалось радоваться, что экзамены закончились и можно никуда не ходить, а отлежаться в покое.
Быстрое замужество не способствовало развитию сексуальности.
Попытка семейной жизни
Некоторое время — от середины лета до начала осени — мы жили в нашей комнате на Декабристов.
Виталий не мог упражняться со мной по ночам: родители спали в нескольких метрах.
Он урывал каждый свободный час, когда их не было дома.
Даже мне — на тот момент абсолютно холодной женщине — было легко представить страдания молодого мужа, спящего вплотную со мной, но лишенного доступа к моему телу.
Увы, тогда так жили все молодые советские семьи. С оглядкой на родителей, с минипорциями секса без возможности побыть вдвоем дольше отведенного времени,
Вообще жизнь в коммунальной квартире — существование в замкнутом пространстве своей комнаты, под шарканье соседей по коридору за дверью, при необходимости даже в туалет идти прилично одетой — нельзя было назвать жизнью.
Но люди пятидесятых имели стальные нервы и носорожью кожу.
Сейчас мне хочется ночью спустить из окна кирпич на веревочке и, раскачав, вышибить стекла нижним соседям за то, что их олигофрен сын на пять минут включил музыку.
А тогда на коммунальной кухне в самом темном углу висел репродуктор — черная тарелка из проклеенной бумаги. Винтик, которым убавляется громкость, был давно потерян, радио хрипело с утра до вечера на полную мощь.
Целый день по квартире лились вести с полей и новости спорта, радиопьесы о молодых строителях коммунизма и бравурная музыка. Тишина воцарялась на короткие ночные часы. На рассвете аппарат взрывался сиплым дребезжащим ревом о союзе нерушимом республик свободных, который вырастил Сталин для службы народу. И все начиналось снова.
Это никого не напрягало, такая ситуация казалась нормальной.
Уже в зрелом возрасте я поняла, что стиль ленинградской жизни был насмерть запрессован военными годами. Тогда тарелку держали круглосуточно включенной, чтобы не пропустить оповещение о воздушной тревоге. Но от осознания прошлой необходимости нынешнее не становилось лучше.
В общем, я жила в старом образе, хоть и в новом статусе.
Я по-прежнему не получала от процесса удовольствия, а Виталий обладал бешеным темпераментом.
Пару раз у меня в голове мелькнула мысль — точнее, риторический вопрос — о том, что он делал в тот период, когда уже позвал меня замуж, но мы еще не поженились.
Отвечать себе я запретила, поставила крест на подобных размышлениях.
Несмотря пионерское воспитание — совершенно оголтелое в моем сталинском детстве — я не дала исковеркать свое мироощущение.
Я выросла здравомыслящим человеком, уже в девятнадцать лет умела расставлять приоритеты и принимать разумный компромисс.
Принять предложение Виталия я решила сама.
Будь я против, не подействовали бы ни его уговоры, ни мамины доводы.
Имея Виталия законным мужем, я считала, что бывшее у него до меня осталось в иной жизни и меня не касается.
Я знала из учебников, что около двадцати процентов женщин фригидны, но тем не менее живут и здравствуют, не имея желания наложить на себя руки. Я допускала, что я — одна из них.
Ни разу не испытав оргазма — даже не занимавшись мастурбацией, которая стала атрибутом нынешнего века — я не понимала, как сера жизнь без него.
При всем том я хотела построить свою семью, единственную на всю жизнь, и сделать ее крепкой.
К чести Виталия надо сказать, что он хотел того же самого.
Он вообще оказался неплохим человеком — и гораздо более сложным, чем тот любитель жизни, который выгнал соседей, чтобы насладиться моим телом в своей густонаселенной комнате.
Прежде всего следовало вопрос насчет потомства.
Мы сошлись на мнении, что ребенок нам нужен: ведь зачем иначе было создавать семью? — но мои девятнадцать лет и его двадцать четыре не конец жизни, а лишь начало.
С зачатием мы решили подождать года два или три. Мне нужно было нормально окончить институт: учеба на врача требовала прежде всего зубрежки, которой помешал бы младенец под боком. Потом стоило пройти интернатуру и устроиться на работу, чтобы сделаться достойной матерью: не нищей студенткой, а полноценной советской женщиной, зарабатывающей на жизнь.
Придя к окончательным выводам, я поведала наше решение маме.
Она сказала, что мы молодцы, и если получится отстрочить рождение ребенка, жизнь начнется успешно.
Услышав «если получится», я почувствовала жалость к маме, скоротавшей век в коммунистической пещере.
Слова свидетельствовали о том, что интимная жизнь родителей прошла на троглодитском уровне.
Мама не знала о смысле циклических процессов в своем организме, отец не умел производить interrumpitur concubitus. Каждый их коитус напоминал русскую рулетку, лишь каким-то чудом они не наплодили команду нищих.
Я окончательно поняла, что приложу все силы, чтобы жить иначе, нежели они.
Время от времени меня посещала мысль, что папа, проливший кровь за родину, мог сходить в военкомат — или в райком партии, я не разбиралась в компетенциях — и вытребовать для семьи своей дочери вторую комнату в коммуналке. Мирный быт еще не наладился до конца, люди постоянно переезжали с места на место. Наверняка можно было отселить куда-нибудь кого-то из соседей, среди которых не все являлись фронтовиками.
Но папа не опускался до бытовых мелочей. Он читал «Правду» и яростно костерил Хрущёва, который принялся сокращать армию: по мнению разумных людей — свору дармоедов, по папиному — атрибут советского торжества.
Папа чуть-чуть смягчился к первому секретарю ЦК КПСС лишь осенью 56-го, когда под его руководством было жестоко подавлено антикоммунистическое восстание в Венгрии.
Жить под одной крышей с родителями, конечно, было утомительно.
Возможно, именно это и не позволяло мне испытать оргазм в замужестве. И чем дальше шло время, тем прочнее делалась моя неотзывчивость, которую я уже точно принимала за фригидность.
Правда, я еще надеялась, что нечто изменится в лучшую сторону после рождения ребенка.
Неразумная, я ошибалась. Ребенок не может ничего улучшить, он лишь ухудшает то, что казалось приемлемым.
Но я забегаю вперед, еще недорассказав про начало семейной жизни.
Несмотря на бесчеловечность двадцать первого века, в нем все-таки наличествуют некоторые положительные моменты, касающиеся семейных отношений.
Брак не просто тяжелый труд — это пожизненная каторга без надежды на освобождение.
На закате своих лет я поняла, что оптимальнее всего жить с приходящим половым партнером, не имея по отношению к нему никаких бытовых обязанностей.
Я, конечно, не считаю себя истиной в последней инстанции. Скорее всего, я так думаю, поскольку материально непритязательна и здорова, могу жить самостоятельно.
Я не жалею о том, что родила сына, но этот факт обусловлен причинами иного характера, нежели радость ощущать себя матерью. На самом деле детей я не люблю и ими не умиляюсь.
Мой взгляд имеет под собой основания.
В цивилизованных государствах институт брака себя изжил, там люди живут свободно, а детей заводят лишь в случае, когда этого хотят — а не потому, что так положено.
Лишь в странах третьего мира, к которым относится нынешняя Россия, супруги до сих пор судорожно цепляются друг за друга.
Это объясняется тем, что здесь человек не в состоянии прожить в одиночку. И, кроме того, в дикарских социумах вроде русского до сих пор в приоритете голодранческая многодетность.
Так или иначе, но теперь даже в России признали, что единственно светлым является начальный период семейной жизни.
Поэтому сейчас заключение брака не мыслится без «медового месяца» — нескольких безоблачных недель, во время которых молодые супруги совокупляются до остекленения гениталий перед тем, как сунуть головы в ярмо, замкнуть его и выбросить ключ в реку забвения.
Этот месяц проходит где-то далеко, в отъединении от обыденности. Да и вообще, люди поняли, что родители есть абсолютное зло и молодые должны общаться с ними по минимуму.
В наши времена о подобном не мыслилось.
Советская семья позиционировалась как ячейка, призванная плодить новых нищих — строителей коммунизма, женщина была производственно-рожальным станком.
…Гипотетического читателя моих мемуаров, вероятно, утомили бы постоянные отклонения от моей судьбы в какую-то общую сторону.
Но на закате жизни я до такой степени ненавижу советский строй и страну, где мне пришлось родиться — и придется умереть — что не могу не проклинать их при каждом удобном случае.
Если бы во мне была хоть капля еврейской крови, я бы уехала в Израиль. В начале 70-х репатриантов принимали с почестями. Здешняя моя жизнь в тот момент терпела крах, там могла бы начаться новая, совершенно иная. Но увы: возможности отбыть в Израиль у меня не нашлось.
И все отведенные природой годы мне приходится проводить в России — стране, непригодной для нормальной жизни…
«Медовый» месяц прошел у нас за ширмой в нескольких метрах от родителей, в очередях к общему туалету, под вонь соседских сковородок на кухне, имевшей единственную раковину и четыре насмерть засаленных плиты…
Когда я вспоминаю это, то понимаю, что чем жить так, лучше было бы вовсе не жить.
Но тогда так жили все, иного не знали; неведение рождало приятие.
Да и вообще, до войны было еще хуже: вместо скромно коптящих газовых конфорок на кухне ревели, свистели и чадили восемь примусов.
…В очередной раз отступая от линии своей судьбы, скажу несколько общих слов.
Сейчас, в первой декаде третьего тысячелетия, массово штампуют фильмы, воспевающие российское прошлое.
Согласно им, жизнь в СССР была сплошным чаепитием с бабушкиными пирожками под розовым абажуром при мягко звучащих откуда-то душещипательных песнях о березовой тишине.
Как человек, худшую часть своих лет проведший в том Советском Союзе, скажу, что эти ностальгические киноподелки не имеют ничего общего с исторической правдой жизни.
Тут не при чем идеологический гнет.
И даже то, что реальные советские люди жили впроголодь и ходили в отрепье: история СССР циклически меняла ситуации. Купить было то не на что, то нечего.
Иным являлся стиль существования.
Лейтмотивом строя служила ложь о прогрессе социалистического общества. Эта тема звучала в книгах и фильмах, бесчисленно тиражировалась на плакатах — и ей верили.
Достаточно вспомнить Свиридовскую сюиту, которая действительно вызывала иллюзию, будто время движется вперед.
В материальных, промышленных сферах на самом деле что-то развивалось. Но в быту, который составляет смысл человеческой жизни, вперед ничего не двигалось.
Время стояло на месте.
Или даже шло назад — в прошлый век, в эпоху, когда люди мылись по великим праздникам, а стирали только рубашки. О платьях, брюках или свитерах речь не шла.
Последнее говорю с полной ответственностью, девочкой пройдя от начала до конца советскую среднюю школу.
Нас заставляли носить форму. Мы меняли белые воротнички, а коричневое школьное платье стирали от силы раз в четверть.
В классах стояла вонь грязной одежды, которая перебивала даже плывущий вдоль коридора запах школьных туалетов.
То же самое было в семье.
Советский человек жил во мраке, грязи и убожестве. Лампочки в комнатах, коридорах и санузлах теплились еле-еле. В квартирах было лишь чуть светлее, чем на Луне.
За все время, которое я прожила на улице Декабристов, я не помню случая, чтобы мылись комнатные двери. Захватанные годами, около ручек они были черны от грязи.
О сальных пятнах вокруг выключателей на обоях я даже не говорю.
При этом мама не была ни безалаберной, ни ленивой. Просто традиционный советский быт вызывал ассоциацию со свинофермой.
Холодильников не было, продукты хранились за окном или под окном.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.