Посвящаю моей маме
Долженко Валентине Тимофеевне
У каждого человека есть место, откуда произошла его душа. Место, откуда родом моя душа, называется СУЗУН.
Это край с его суровым климатом, уникальной природой. Здесь при Eкатерине II печатали сибирскую монету, здесь родился известный всему миру гармонист Заволокин, здесь живет много талантливых, неординарных и самых простых людей, которых уважаю и люблю всем сердцем.
Много лет в Сузуне жила моя мама — человек тонко чувствующий природу, понимающий глубины человеческой души и прекрасный рассказчик обычных жизненных историй. Дорогая мама, я люблю и благодарю тебя! Без тебя не было бы ни меня, ни моих книг.
Я, МАТЬ, ЖИЛКА И СЕДОЙ
Всё началось с того дня, когда Седой женился на нашей соседке теть Тане и стал хозяйничать на её подворье. В мою мать как будто бес вселился. Извелась вся, наблюдая, подсматривая за новым соседом: то откровенно просиживала вечера на скамейке, вроде бы поджидая корову и лузгая прошлогодние семечки, то, таясь, выглядывала свою бывшую подругу с мужем из-за занавески. Бывали случаи, когда схватив сумку или вёдра, выбегала им навстречу вроде случайно.
Словом, приглядывала, прислушивалась, принюхивалась. Да всё к нему, к Седому.
А он сам с виду мужик как мужик — круглолицый, можно даже сказать, немножко симпатичный. Правда, зубы клыковатые, острые — лучше бы не улыбался, не щерился. И ещё рваный шрам через всю щёку — прямо от уголка рта до самого уха, словно кто разодрал его. Вот от этих клыков и шрама и в самом деле не по себе, страшновато. А так, вроде ничего…
Однако мать сказала категорично:
— Психоватый он. Приглядись, левый глаз так и дёргается. Разве у нормального человека глаз дёргается? У меня дёргается? А у тебя? То-то. Злыдень он. И быть беде, помянешь моё слово. И подружка помянет. Говорила я ей — не послушалась. Помянет, прости меня грешную, ох, помянет ещё.
И про волчью морду его, и глаза злые, и руки костлявые.
— Нелюдь это. Таких к людям вообще подпускать нельзя — себе на погибель.
Вот так сразу и навсегда невзлюбила. Возненавидела. А я поначалу и не знала, не догадывалась, почему. Ну, во-первых, не ведала, что Седым его кличут не потому, что волосы у него, на самом деле, совершенно белые, а что кличка это. Тюремная, где отсидел он шестнадцать лет, день в день. Да только мало ли народу сидело в тюрьмах-то? По всей округе кинь — кто-нибудь из села да сидит, потому как водки с самогонкой море, а деть себя некуда. А дерутся мужики на селе до крови…
Но как только вышел Седой на волю, так сразу к нам в посёлок приехал. И сразу к нашей соседке, тёть Тане. То ли кто рассказал ему о ней, уже который год вдовствующей, то ли, по словам самой соседки, вроде бы даже и знались они прежде. Но как бы то ни было, только в один из первых весенних вечеров, в фуфайке нараспашку, он появился на нашей улице. Поверх ярко-синей, как небо в полдень, рубашки большим чёрным пятном лежал короткий клин старомодного галстука. А главное, обут был в блестящие, без единой крапинки грязи, словно только что сшитые на местной фабрике летние полуботинки. И вот в этих полуботинках Седой уверенно шёл по улице и дерзко смотрел по сторонам. Почему-то я это очень хорошо запомнила: чистые туфли и твёрдый шаг.
В тот же вечер он и посватался к тёть Тане. Мать, как узнала, с лица сошла, а когда дослушала новость до конца — что соседка, подруга-то её лучшая, не отказала пришлому, потеряла покой и место. Замоталась по избе, закружила меж столом, табуретками, приготовленными на утро чугунками с водой и картошкой.
— Дура, дура набитая, — доказывала она мне, словно это я приняла тюремного, — Не было мужика, и это не мужик. А Танька-то, подруга называется, кому брехала бы, что чуть ли не в одной деревне росли. Да первый раз в глаза его видит, хоть разрази меня гром на этом месте.
Мать, на всякий случай, быстро, неумело, незаметно для меня перекрестилась, но гром не грянул, и она принялась за старое пуще прежнего:
— Да и какого ей мужика надо, кости да кожа остались, а внутри — всё больное. В чём душа-то держится.
А надо сказать, что жили они до этого с тёть Таней душа в душу. Обе вдовые, говорливые, для них и зимние вечера долгими не казались. А тут как отрезало. Мать с того свадебного вечера к соседке ни ногой. Тёть Таня, по-первости, ещё забежала несколько раз, а мать даже из кухни не выглянула.
Тёть Таня тоже оказалась не лыком шита, видит такое дело — и тоже знаться перестала, унижаться не захотела. К другим бабам ходить на разговоры начала. Приоденется — и мимо нашего дома, а сама на окошки оглядывается, улыбается: что, мол, выкусили? Проживу и без вас.
Только мать её улыбкам не верила:
— Погоди-погоди, поулыбаемся ещё вместе, — грозилась она, шарахаясь от окна. — Задрала голову, зубы золотые вставила. Небось, и по-отчеству величать ещё потребует.
Глядела я на мать, и думалось мне почему-то, что это у неё больше зависть говорит. Сидит она глубоко внутри, не признаётся мать даже самой себе, что завидно ей — подругу выбрали, а её обошли. А возраст уже такой, что хоть какого бы мужика в дом, уже не до красивостей и любви. К тому же, мать у меня широкобёдрая, ходит по-утиному, ногами внутрь — и я такая же. Это меня больше всего в этой жизни бесит — что я пошла в мать. Господи, неужели я стану такой же сварливой и завистливой? Рябой и рыхлой? Во мне всё переворачивается, я давно перестала любить мать, и эта нелюбовь, скорее всего, даже не к ней всё-таки, а к себе будущей. К той, какой я стану через несколько лет. Обычно я огрызаюсь матери, стараюсь сделать что-то наперекосяк, а в уме держу, что не ей это делаю, а противлюсь становиться такой же. А в случае с Седым почему-то особо не вылажу, присматриваюсь, что к чему.
— Ты только глянь, что творят, ироды, — она уже связала воедино Седого и подругу. — Снег со своей крыши да прямо под нашу стайку сбросили. Разве нормальные люди так делают? А им всё равно куда валить. А к нашему хлеву ещё и лучше: будет таять, глядишь, и погниёт стенка-то, — мать тычет меня в загривок, — Пошли, очистим. Новую нам никто не построит, это только для одной кавалер нашёлся.
Мы перелезли через забор и поначалу проворно начали орудовать лопатами. Но надолго нас не хватило: снег был сырой, тяжёлый, и уже через несколько минут мать повисла на лопате, отдыхая. Я остановилась с ней рядом, тоскливо поглядывая на кучу снега. Ну и набросал же этот Седой! Пусть уж лучше стена гниёт.
И тут вышел он сам. Как всегда, в фуфайке нараспашку, грудь колесом. Тут уж и я возненавидела: тоже мне, гоголь-моголь. Смотрел бы лучше, куда снег бросал.
А Седой не спеша прикурил папиросу, небрежно отбросил спичку. Оценивающе осмотрел нас. Первой не выдержала его взгляда мать, повернулась к нему спиной и принялась за прерванную работу. Я, хоть и отворачиваться не стала, но тоже воткнула лопату в снег.
— Кончайте, бабоньки, вам здесь до лета не управиться, — снисходительно крикнул нам Седой. А я ещё увидела, как он улыбнулся, обнажив свои клыки. Неужель он и в самом деле не понимает, что улыбка его страшит? Или ему наплевать на всё — на мнение о нём, на слухи, на отношение?
— Пош-шёл бы ты, — почти неслышно прошипела мать, с хрустом подцепляя на лопату комок побольше.
— Кончай, говорю, — на этот раз уже решительно повторил Седой, и я вспомнила, как он шёл по улице в первый вечер — тоже твёрдо и решительно. Такой сделает то, что скажет.
Сосед взял приставленную к стене широкую дюралевую лопатину, перелез к нам. Почесал затылок:
— Не рассчитал. Извиняюсь, конечно, но исправлю. Всё. Идите.
Он примерился к куче и заработал — ритмично, уверенно, вольно. Я засмотрелась на его сильные руки, на то, как ловко, привычно вонзает лопату в снег, как умело отслаивает огромные, свисающие с краёв, пласты и так же играючи отшвыривает их от нашей злополучной стенки.
— Пошли, неча рот раз-зявать, — привела меня в чувство мать и направилась к забору, через который мы только что перелазили.
— Соседка, изгородь не порть, ворота есть, — вдруг остановил её Седой. Вновь блеснули клыки.
Я была уверена, что мать даже не обернётся — командуй, мол, своей женой. Но… но она остановилась, замерла, оглянулась. Седой продолжал улыбаться, и мать, втянув голову в плечи, пошла к калитке.
Неужели она, в самом деле, так сильно боится его? И ненависть к нему — это только от страха или ещё и потому, что он, по сути, отобрал у неё подругу? Как ни крути, а тёть Таня для неё, я подозреваю, была ближе, чем я, родная дочь.
Мать, мешковатая в валенках и подпоясанном платком тулупе, скрылась за калиткой, и я непроизвольно улыбнулась: вот так-то, маманя, цыкнули на тебя — и вся твоя спесь осыпалась шелухой с сухой луковицы.
— И ты тоже иди, не мёрзни, — сказал мне Седой.
Я торопливо согнала улыбку с лица, опустила глаза под его насмешливым, всё понимающим взглядом, перебросила лопату через забор, и тоже, как и мать, пошла в калитку. Шла и держала в памяти улыбку Седого. И не такие уж у него страшные клыки, у других, вон, совсем зубов нет, так что теперь, ложиться и помирать? А какой он сильный! Нет, тёть Тане определённо повезло с мужем. И, наверное, справедливо, что именно к ней пришёл Седой, а не, допустим, к нам в дом. Желать худа матери вроде бы грех, но я ничего не могла с собой поделать — торжествовала — и всё тут! Или это опять обида за свою неудачную судьбу? Мне восемнадцать лет. Если почитать книжки, то самый расцвет любви, а куда мне с моим рыхлым телом, кривопятой и толстогубой? Только и сидеть в деревне, коров пасти да за свиньями ухаживать. Но зато я никогда, как мать, не стану ненавидеть человека только за то, что он почему-то сидел в тюрьме. Я ни за что не стану дни напролёт простаивать у окна или какой другой щели, выглядывая Седого или тёть Таню. Вот уж позор-то где.
А мать теперь днями торчала в предбаннике. По крайней мере, если не на работе — то там торчит, за двором своей бывшей подруги приглядывает. Пост себе сделала, номер один. Спецодежду ей, что ль, выдать? Иной раз стоит там даже в новом пальто с песцовым воротником, которое! мне даже примерить не даёт, чтоб не испачкала, а сама на бочки облокотится, кругом вёдра помойные, мешки с барахлом всяким. Чуть пошевелится — а для неё чуть — это как слон в клетке, — сверху шелуха от веников так и сыплется. Всё нипочём, стоит, прислушивается, да ещё на меня шикает, чтоб вёдрами не гремела. Хозяйство давно уже на мне — и корова, и куры, и печь.
Вот по такой по собранности матери поняла я, что уже не просто высматривает она соседский двор. Выжидает. Кажется ей, что до беды осталось совсем чуть-чуть, рукой подать. Вот тогда-то она и выскочит в нужный момент из своего укрытия, с поста номер один. И оборонит подругу, чтоб той стало стыдно до смерти, как она променяла дружбу на мужика. И Седой своё место займёт там, где должен быть — в лагерях да тюрьмах, поскольку зверю место только там.
Вот чокнутая-то. Впрочем, подобное с ней уже случалось. В первый раз, когда отец от нас ушёл. Мне где-то лет десять только исполнилось. В тот момент мать и тронулась маленько. Бывало, придёт с работы, схватит меня, посадит на колени и тискает, обнимает, целует, по волосам гладит, как маленькую. До того надоест, что вырываюсь, луплю её. Да куда от её рук деться, не выпускает. А потом ещё сама как поддаст, да так, что хоть ори на весь посёлок. А она опять тогда утешать меня. Замучила. Поэтому, как только увижу её — идёт с работы задумчивая, вне себя вроде, — бегом из дома. Летом — в лес, а зимой, вот, особо и деться некуда. Потом приноровилась в стайку к корове. Та мычит, недоенная, сама ко мне жмётся. Кажется, тогда и научилась сдаивать её.
И второй раз было, что мать теряла рассудок. Это когда я уже с парнем познакомилась. Да вот незадача, на шесть лет старше меня оказался.
— Смотри, в подоле не принеси, — угрожала она мне, — все они только одного и хотят. Да и ты, я вижу, глазища выпучила. Принесёшь дитя — обоих убью и в яму выброшу.
Ну не сумасшедшая ли? Парень в другом районе жил, мы с ним и не встречались, только письма писали друг другу. Хорошие письма… Нет же, заставила-таки написать, чтоб прекратил переписку.
— Неча бумагу переводить попусту. Отпиши так: коли любит, пусть ждёт до совершеннолетия, а не задуряет мозги. Пиши, кому сказала, не то сама ручку возьму.
Парень тот, конечно, не стал ждать моего совершеннолетия. Первая моя любовь…
А мать, как наседка-квакуха, ходит довольная: уберегла. Она и над тёть Таней такой же наседкой ходила, да вот не вышло, просмотрела. Теперь квохчет…
А куры, кстати, тоже пороху добавили в их ссору. Вначале лета, когда уже зазеленели грядки, и когда всю живность потянуло на эти грядки, словно магнитом, тёть Танины куры забрели и в наш огород. Случайно, конечно, никто их специально не гнал именно к нам. Но матери это разве докажешь?
— А-а, уже и кур пасти на моём огороде, — кричала она, вырывая из ограды кол. — Завтра корову приведут.
— Да отгоню я их, мам, — пыталась удержать я её. — Наши, что ль, не бегают к ним?
— Наши-то наши, наши не видны, глаза не мозолят.
И припоминала уже мать, что когда весной пахали огород, со стороны тёть Тани на нашей стороне столько всего оказалось — и проволоки, и стекла битого, и банок ржавых консервных, что не приведи господь. И опять — специально, чтоб худо было.
И уже про кур забыла, бросилась к вывешенным на колья для просушки банкам, бутылкам. Набрала целый подол, высыпала в тазик — и давай молотить топором.
— А я ей, дуре такой, стёкол понасею, пусть собирает урожай, — ощеривалась она. Клыков, как у Седого, у неё, конечно, не было, но нехорошая улыбка получилась, недобрая. У Седого и то не такая страшная.
— Давай, пойду, высыплю, я быстрее, — сказала я как можно бесстрастнее, чтобы она поверила.
Она отдала. Я тут же сбросила всё в выгребную яму.
— Дура! Ещё одна дура, — взбесилась мать. Замахала руками, захватала ртом воздух.
Но я молчала, и это ещё больше пробуждало в ней злобу. Она на глазах свирепела:
— Чего выпучилась? Чего выпучилась, я спрашиваю?
На верёвке от бани до сарая весело бельё, мать сдёрнула мокрую рубаху — так дёрнула, что прищепка выстрелила на несколько метров, а та постирушка, что не была прихвачена, попадала на землю.
— Я тебя проучу. Ты у меня будешь знать, как над родной матерью насмехаться.
Сначала я решила выстоять, но удары мокрым бельём оказались довольно больными, и я, увернувшись от второго замаха, шмыгнула в туалет, набросила крючок. Она, конечно, ко мне рванулась, да так, что ручка осталась у неё в ладони. Да, давно мужика нет в доме, всё на честном слове, а если, со слов матери, то «на соплях» держится. Тут беречь всё надо, а она чуть не разнесла и это строение. Но, слава богу, одумалась: села на завалинке у бани, как раз напротив туалета, стала ждать, когда я выйду. А мне что, мне спешить некуда, могу посидеть и в туалете — тот же свежий воздух, что снаружи, щели-то вон какие!
В общем, пересидела я её. Плюнула мать, погрозила мне и ушла. Я осторожно, готовая вновь юркнуть в убежище, вышла на улицу. И замерла от неожиданности. Седой!
Сосед стоял около нашей ограды и с улыбкой глядел на меня. Захотелось провалиться сквозь землю от позора: он всё видел! Как обидно, глупо, унизительно.
Не знаю, что случилось со мной после того, как у тёть Тани появился Седой. Наверное, я тоже, как мать, становилась чокнутой, только она от страха, а я…я…я.… В то время, когда мать занимала свой пост в нашем предбаннике, я вытягивала голову у окна, тоже боясь пропустить нового соседа. Я б засмеялась в глаза тому, кто бы сказал мне, что я в него влюбилась. Я бы выцарапала эти глаза, но из памяти не уходил тот вечер, когда Седой появился на нашей улице. Начало весны, синяя рубашка, чёрный галстук… Не знаю когда, не помню, но подсчитала, что он на тридцать лет старше меня. Это не шесть, как первый мой парень! И многое отталкивало, пугало в Седом меня, но когда мать начинала выставлять его в непотребном виде, я сжималась, я готова была полезть в драку с ней только ради того, чтобы она замолчала.
И вот, нате вам, встреча у туалета. Ну почему земля не проваливается? Сейчас бы самый раз — вниз до Америки.
— Здрасьте, — единственное, что нашла я сделать, это поздороваться и кивнуть головой. Но голос, кажется, предательски дрогнул, выдал мои чувства.
Седой ответил приветственным кивком, участливо улыбнулся:
— Что, отфоршмачили тебя?
Я не разобрала слова, но поняла главное — он сочувствует мне. И даже, кажется, искренне.
И тут силы оставили меня. Наружу прорвалось и моё одиночество в этом богом забытом посёлке, и злость на мать, родившую меня, такую некультяпную, и стыд перед Седым за своё сидение в туалете. И просто захотелось заплакать, зареветь белугой.
Закрывшись руками, я, спотыкаясь об упавшее бельё, бросилась в баню. За что мне такая судьба? Ну, есть ли он хоть в чём-то, тот луч счастья, о котором так красиво пишут в книгах. Что мне дальше делать? Убивать жизнь на этом огороде, подглядывая в щёлку за Седым? Слушать материнские крики? Почему я такая несчастная?
Чередой, сплошной лентой стали вспоминаться обиды и неудачи, случившиеся у меня в жизни. И били меня, и смеялись надо мной, и ничего не получалось у меня из задуманного. Даже парикмахером — и то стать не смогла. После школы поехала поступать в город, написала заявление. А перед экзаменами вызывают меня с матерью к директору на беседу. К директрисе, вернее. Она оглядела нас так сочувственно, вздохнула:
— Порядки у нас такие. Учиться будете бесплатно, но если девочка получит хоть одно замечание — отчислим без предупреждения. Но это не всё. В случае отчисления вам нужно будет уплатить две тысячи рублей за пропавшее место. Это не я придумала, вот бумага, прочтите, распишитесь, если согласны.
Мать не то, чтобы подписывать — читать не стала.
— Что я, в рабство её отдаю? Неча делать. Ишь, провиниться один раз нельзя, две тысячи им гони. Поехали домой.
Гордая она у меня, оказывается. Или всё-таки денег пожалела, не понадеявшись на меня? Но, тем не менее, мы уехали, и теперь, вот, она гоняет меня сама. Бесплатно.
…День за ночью, за ночью день, но подошёл и июль, наступило настоящее тепло. Поднялась и картошка, закустилась, требовала, чтоб окучивали.
— Завтра начнём, — решила и мать.
Накануне прошёл небольшой тёплый дождичек, вместе с теплом перемешалась и свежесть. Хорошо-то как.
Нахлобучив до бровей шляпу, глянула на себя в зеркало. Поля в шляпе свисали, как у испекшейся на солнце поганки, но что нам до внешнего вида, когда на душе нормально. Мать тоже надела старенький халатик, который так много и часто стирали, что ткань совсем истончилась, светилась, как батист. На работу, а не на праздник — сойдёт и так.
Тёть Таня и вовсе работала в купальнике. Мать её поначалу не приметила, а как увидела — и пошло-поехало:
— Ой, девочка, гляньте на неё. Было бы что показывать, прости господи. Тьфу, — привычно плюнула она и со злости срезала первый же куст.
— Удобряешь? — съехидничала и я.
— Так на срам-то такой смотреть, разве не плюнешь? Глянь, живот висит, задница, как у верблюда.
— А когда-то худой её называла, что кожа да кости. Видать, поправилась за своим Седым-то, а? Завидуешь просто, так и скажи.
Мать уже перестала удивляться, что я начала возражать ей по любому поводу. Не заметила, что это с момента появления именно Седого…
— Чему завидовать? — огрызнулась она и срезала ещё один куст. Передёрнулась, остановилась, успокаиваясь. Позлишься сейчас — осенью без картошки остаться можно.
Но теперь уже меня было трудно остановить.
— Фигура у неё, понимаешь? Фи-гу-ра, — со злобным отмщением выговорила я, приосаниваясь и втягивая живот. Не то, что у нас.
— Нашла фигуру. Жилы одни на костях. Жила — она и есть Жила.
Я понимала, что в большей степени мать права, никакой у тёть Тани фигуры нет. Остатки. Её, кстати, и в самом деле в посёлке звали Жилой, просто мать никогда раньше не произносила это прозвище, а вот теперь вспомнила. Знать, до мира теперь дело никогда не дойдёт у них.
Но я, не удовлетворённая мирным исходом словесной схватки с матерью, отступать и не думала. Пусть она хоть ещё десяток кустов загубит, но сегодня я отыграюсь, расквитаюсь и за туалет, и за всё остальное.
— Ты просто бесишься, что она вышла замуж, а вот тебя никто не берёт, такую умную да толстую.
— Это я никого не беру. Я! Не под-би-ра-ю! Шаромыг всяких да урок подзаборных.
— А, может, просто боишься? Ну, что откажут, отвернутся от тебя?
Это был, конечно, запрещённый удар, мать чуть сникла под ним, но не сдалась:
— Я боюсь, да только не этого. Он что, Седой ваш…
Господи, она сказала «ваш». Неужели о чём-то догадалась? Или случайно? Меня передёрнуло.
— … Седой-то, думаешь, за что сидел? — продолжала спокойно мать, и я немного успокоилась. — Да он жену свою убил! Одну убил, и ей тоже эта участь грозит.
— И неправда. Он офицером был и нечаянно выстрелил.
— Нечаянно… Что-то другие нечаянно не стреляют. Он и Жилу бьёт, это просто она никому не рассказывает, стыдно. Думаешь, наличники, что на окна повесили, он сделал? Держи карман шире да её слушай. Из города тайком привезла, а теперь всем хвастает, какой у неё муж работящий, прямо золотые руки. Да что он может, кроме как снег нам сбросить под стену, — вспомнила она давнюю историю.
— Так он же потом сам всё и исправил, — защитила я Седого.
— Попробовал бы не исправить, — угрожающе произнесла мать, забыв, как тогда, под его окриком, плелась в калитку. — А думаешь, почему он телевизор-то новый купил? Да просто тот, который она покупала вместе с нами, он топором изрубил. А вчера тёлку в огороде чуть до смерти не исхлестал, своими глазами видела. И кнутом, и дрыном, и колом по хребту. В стадо даже сегодня не погнали. Пришиб. Точно — пришиб. Это я тебе многого не говорю, что вижу да понимаю.
— Так уж и пришиб? — сообщение матери повергает меня в тревогу: «Неужели это правда? Неужели мать права?» Пытаюсь слабо защищаться:
— Так чем всё-таки он её пришиб: дрыном или колом?
Мать, озадаченная таким вопросом, растерянно произнесла:
— Ну… что под руку попалось, то и взял. У них, у урок, всегда так: что под рукой, тем и бьют.
Потом она как-то странно посмотрела на меня и, словно поняв, что не убедила, вдруг приподняла лопату и стала рубить воздух черенком, приговаривая: — И по хребту, и по хребту.
— Успокойся, а то и меня перехватишь. Интересно, а как бы ты гладила, если бы телушка твои грядки потоптала?
— Так он этим колом запустил, когда она уже в стайку забежала. Может, даже ноги преломил.
— Если б ноги переломил, она бы ревела, нашла я самый мощный аргумент в защиту Седого. — Так что, если не уверена, не сочиняй.
— Вот я-то как раз уверена, — мать перестала работать, одёрнула халатик, искоса посмотрела на соседку, копающуюся в дальнем углу и не обращающую на нас никакого внимания. — Это вы умные все вокруг. Седой тоже умный был. Офицер. А теперь ему нет разницы, кого убить, скотину ли, человека… Если разойдётся — не уймёшь. Да и как уймёшь, если шестнадцать лет отсидел вдали от белого света. И меньше сидели, а выходили конченными.
— А некоторые конченные и без твоей тюрьмы, — пыталась я защищать Седого, а вместе с ним и тёть Таню. — Он другой стал.
— Держи карман шире, — перебила мать. — Ты пойми, человека убить — на это решиться надо. Это на всю жизнь.
— А вот тёть Таня поверила. Поверила, что другой, — не унималась я. — А ты не веришь. Ты ничему не веришь. За это и ненавидишь и Седого, и тёть Таню, и меня, что веры в тебе не осталось. Потому и живёшь одна. И никто тебя не посватает.
— Больно надо.
— Надо. На-а-адо, — уже орала я
— Замолчи.
— Не замолчу. Злюка ты. Злее всех собак в посёлке.
Мать подскочила ко мне, и давай лопатой охаживать, раз да другой по горбушке. Где там, наверное, Седому с его телушкой. Я упала. И только тут она опомнилась, упала на грядки рядом со мной. И, как в детстве, обнимает, плачет, целует, тискает. Приговаривает сквозь собственный плач:
— Вот, мерзавка, какая выросла! Мерзавка!
И продолжает щипать меня больно-пребольно, с каким-то неистовым удовлетворением.
На наши крики и плач выбежал на огород Седой. Наверное, он ещё застал картину, как мать отхаживала меня лопатой, потому что, подбежав к нам, отшвырнул мать в сторону, поднял меня. Мать взревела от неожиданности и несправедливости, схватила горсть земли пополам с ботвой, швырнула в Седого. Тот увернулся, и земля попала в меня. Но это так, кошачьи слёзки по сравнению с черенком. И Седой снял с моей головы шляпу-поганку и осторожно начал отрясать ею платье.
Но надо было знать мою мать. Поднакопив злости, она решилась на совсем несусветное: с криком, который, наверное, придавал ей смелости, она налетела сзади на Седого, обрушила на его спину свои кулаки. Прибежавшая тёть Таня попыталась оттащить её да куда там, самой досталось. В драке маманя моя, как клещ, не отдерёшь, если вцепится.
Но только не Седого. Резким, сильным движением он отбросил мать в сторону, она запуталась в ботве и повалилась на землю.
— Девчонку не дрожь! — встал над ней Седой.
Постоял так, постоял, чтобы до матери хорошенько дошло, и решительно зашагал обратно на подворье. Охая и ахая, за ним засеменила, оглядываясь с извинениями, тёть Таня. Мать продолжала лежать на грядках, и я, отвернувшись, пошла прямиком в лес, начинающийся недалеко за нашими огородами.
И вновь непонятное чувство овладело мной. С одной стороны, было, в самом деле, больно, но с другой… За меня заступился Седой! За меня! За меня вообще впервые в жизни кто-то заступился, и сразу — он. «Девчонку не трожь, девчонку не трожь», — пело во мне сквозь боль в спине.
На опушке щипала траву чья-то тёлка, и я осторожно, чтобы не спугнуть, подошла к ней, почесала за ухом, шею. Тёлка повернулась ко мне толстыми губами, обслюнявила платье, и я прижалась щекой к её гладкой шерсти, перебирая пальцами её трепетное ухо. Подумалось: стать бы Крошечкой-хаврошечкой, заскочила бы в одно ушко, в другое выскочила — и всё бы уладилось и прояснилось в этой непутёвой жизни.
Ладно, иди, — подтолкнула я тёлку на поляну, а сама пошла, куда глаза глядят. Хотелось пить, и я начала собирать редкую землянику, щавель, уходя всё дальше в лес. Около тропинки неожиданно наткнулась на свалку, хотела обойти её и вдруг вздрогнула: среди всякой старой утвари валялся тёть Танин «Рекорд». Это точно был её телевизор — когда мы одновременно привезли телевизоры из магазина, я у себя и у неё сбоку в уголке наклеила «переводилку»: медведя с цветочком. Вон он, улыбается мне. А сам телевизор был разрублен на несколько частей. Неужели мать права, и Седой, в самом деле, зверь?
Стало страшно, я оглянулась по сторонам, отпрянула от ближайших кустов и бросилась к дому.
Всю ночь мне снились какие-то кошмары — оторванные руки и ноги, дети, плавающие в грязи, беззвучно шевелящиеся рты телушек, пытающихся сжевать моё платье и тянущиеся до моих грудей. Я бегу, ноги вязнут, но я всё же, в конце концов, уползаю, однако, вместо спасения, оказываюсь на краю пропасти. К ней чередой идут огромные массы людей, подходят к краю, заглядывают вниз. А оттуда вопрошает голос:
— Смерти или жизни?
— Жизни, жизни, — орёт идущая к пропасти толпа…
Я проснулась. В избе полночный сумрак, окна блестящие от луны. И вдруг в них мелькнуло лицо Седого. Показалось, или — правда?
— Мам, — позвала я мать. — Мам! — заорала уже громко.
— Чего тебе? — сонный голос. Сейчас опять уснёт, и я останусь одна со своими страхами и видениями.
— Давай вместе ляжем, — прошу несусветное. Я — и рядом с матерью, которая только сегодня колотила…
— Чего выдумываешь? — голос такой же сонный.
Под окошком кто-то ходит.
— Седой твой ходит, — попала в самую точку и захрапела. Я же подхватилась, забилась в самый угол кровать. Неужели тревога матери передалась и мне?
Кажется, я больше так и не уснула, просидев до утра в обнимку с подушкой. А утром… Утром я, наконец, и сама увидела, как Седой гонял тёть Таню по двору. И страшнее всего было даже не это, а то, что тёть Таня не кричала, не звала на помощь. Она безмолвствовала, И я поняла, что это судьба пришла за кем-то из нас троих и ходит с занесённым топором. И ждёт удобного случая, чтобы сделать своё кровавое дело.
И случай этот, кажется, представился через несколько дней, когда подошла наша очередь пасти коров. Пастуха нанимать стало по нынешним ценам дорого, и на сходе ещё весной решили, что коров пасти станем сами, по очереди. Одна корова — один день, корова и телушка — два. Паровались по два двора — одному за стадом не усмотреть, да и тяжело. А когда наша очередь подошла брать пастуший бич и брезентовый дождевик, оказалось, что с нами выходит второй раз, за телушку — тёть Таня, вернее, теперь уже Седой.
Мать сразу и категорически отказалась. Побежала по улице поменяться с кем-нибудь, но оказалось, что у всех свои планы.
— Не погоним. Заберём корову из стада и сами пасти будем, — решила накануне мать
— Мам, но ведь за нас половину лета гоняли, — трясясь от страха, тем не менее, уговаривала ее я. — А так ведь, и деньги могут потребовать.
— И денег нету.
— Может, найдётся кто-нибудь на подмену-то, а? Может, не у всех спросила? — надеялась я.
— У всех, — обречённо вздохнула мать и опустилась на лавку: вот доля бабья — всего бойся, а защиты никакой.
Однако ещё чуть позже мелькнул для нас луч надежды. К тёть Таниному дому подъехала «аварийка» с Энергоучастка — за Седым, работающим дежурным электриком. Мать уже в открытую, не стесняясь, перекрестилась, когда Седой, захватив сумку с инструментами, залез в будку. Уж лучше с Жилой, чем с ним.
Быстро собрали котомку — лук, варёные яички и картошка, огурчики. Отложили запасные носки, топорик, нож. Достали из кладовки сапоги, вынесенные по весне.
Но, видать, плохо молилась мать. Утром у крыльца нас ожидал …Седой. Лицо у матери покрылось красными пятнами, своего я не видела, но, наверное, оно было не лучше, потому что, глянув на нас, Седой откровенно заулыбался и кивнул:
— Ну что, идём?
«Идём в путь, перед нами Иисус Христос и Божья Матерь», — шептала застывшими губами мама.
Дорога была длинной. Сразу за улицей — небольшой сосновый лесок, потом — пустырь, мост через речку Сухую и ещё несколько километров по пыльной лесной дороге.
Хорошо, что Седой не обращал на нас никакого внимания. Постепенно мы пришли в себя: авось, обойдётся. Коровы шли знакомой дорогой спокойно, не разбредаясь, Седой, лишь для острастки, иной раз покрикивал.
Наконец, вышли к пастбищу. Коровы принялись жадно, с хрустом щипать траву, Седой же, посчитав свою задачу выполненной, бросил бич и дождевик на землю и, словно подводя какой-то итог, произнёс:
— Всё, бабонки.
Что всё? Мы замерли, но Седой, опять всё про нас поняв, усмехнулся своими клыками и лёг на дождевик. Спать после ночной аварии. Слава богу, что она случилась. Спи, хоть весь день проспи, только бы не видеть тебя.
Постепенно начало припекать и солнышко. Мы перекусили в сторонке от Седого, переговорили какие-то свои дела, а потом мать послала меня собрать разбредшееся стадо. Одна из коров не обратила на мои крики никакого внимания, шла и шла себе к лесу, а мать приказала:
— Принеси бич.
Бич? Но он же у Седого.
Я глянула в ту сторону и сжалась. Седой, положив свою белую голову на рюкзак, спал, разбросав руки. Он вот такой, с самого первого знакомства — широкий, распахнутый, смелый, уверенный. А если тёть Таню гонял, то, наверное, она того заслужила, она ведь тоже не мёд, умеет выкаблучиваться.
Но идти к Седому…
— Давай быстрее, — поторопила мать.
Я осторожно тронулась с места. Скосила глаза на мать: она напряжённо следила за мной. Ага, значит, сама боится. Конечно, что ей стоило самой взять этот бич. Боится… А я вот, дойду! Назло всем! Вот уже близко… Уже рядом.
Я наклонилась к свёрнутому калачиком кнуту и тут же заверещала от страха: на нём, точно так же свернувшись колечком, лежала змея.
Не знаю, о чём подумалось в первое мгновение. Наверное, подсознательно пронеслось — вот она, беда, которую все мы ждали. Я отпрыгнула в сторону, а навстречу уже бежала мать. Защищать меня? Защищаться самой?
Змея подняла голову-ладошку, выстрелила, словно облизалась, языком, повернулась к заворочавшемуся от наших криков Седому. Я окаменела, а мать… мать, с разбега, поддела змею своим хлыстом. Кувыркаясь, чёрная лента отлетела в сторону, подхватившийся Седой уловил её взглядом, мгновенно всё понял, побежал к тому месту, куда упала его смерть — затоптать, убить.
Однако он ничего не стал делать. Проследил взглядом за уползающей змеёй, подошёл к нам. Взял дрожащую руку матери, поднёс её к губам и… поцеловал. И мать и я сели от неожиданности пережитого страха.
— Это был уж, — улыбнулся Седой. — Но, спасибо.
Я заплакала. Я не заметила, когда понеслись у меня слёзы. Я плакала от того, что мать оказалась не такой твердолобой и жестокой, что в конечном итоге… она бросилась спасать урку, уголовника, злодея Седого. Я плакала, что Седой поцеловал маме руку — не насмехаться принялся, как же, герои, ужа с гадюкой спутали, поспать не дали, — а по-офицерски красиво поцеловал мамину грубую руку. Значит, не ошибалась я, когда неосознанно, непонятно почему защищала его от клеветы. Я жалела себя, потому что теперь мне станет совсем невмоготу видеть седую голову, мне нечем будет оборониться от своего влечения к этому человеку, я больше не смогу верить, что он плохой.
Ох, быть беде…
ГУСЬ ПО ИМЕНИ ГОШКА
На кухне, в мусорном ведре, поверх картофельных очистков и яблочных огрызков, громоздятся ещё тёплые гусиные косточки с лохмотьями плохо обглоданного мяса. Скоро утро. Угомонились, разошлись гости. Моя бывшая жена не спеша домывает тарелки и ставит каждую на ребро в сушилку, металлические прутья которой каждый раз отзываются знакомым тусклым дребезжаньем. Слышно, как в спальне сыто, по-хозяйски, храпит Пётр Павлович.
Жена, закончив с посудой, берёт ведро в потёках застывшего жира… Я останавливаю:
— Вынесу сам.
Делано-равнодушно пожав мягкими плечами и не глядя на меня, она уходит в спальню.
Я не тороплюсь. Открываю форточку, медленно закуриваю папиросу, погрузив лицо в освежающие тугие клубы морозного воздуха. И спиной чувствую, как стынут в ведре гусиные косточки.
Это мой Гошка.
Он был самым обыкновенным гусёнком. У дородной тётки Гани таких две дюжины. Мы подбросили её на сельсоветском «уазике». Отправив меня вместе с портфелем, набитым бухгалтерскими бумагами, на заднее сиденье, она села рядом с шофёром и свою корзину, повязанную марлей, из-под которой доносилось дружное попискивание, всю дорогу держала почти на весу. После каждой ухабины досадливо охала, заглядывала под марлю, причитала: " Ой-ё-ё-ё-ёй, днаво совсем стоптали!» Пришёптывала что-то ещё, будто колдовала, но помочь незадачливому гусёнку не решалась. Я видел, как она подтыкала марлю обратно и любовно оглаживала корзину грубыми короткими пальцами.
Вот этого, «затоптанного», я и попросил у Гани.
— Пошто тебе… Уход за имя всё одно — хучь один, хучь десять.
Я настаивал.
— Баластво одно… — осудила Ганя, но гусёнка подала. Потом примостила корзину на своём широком бедре и, не оглядываясь, неторопливо пошла к дому.
Мой гусёнок так и рвался из рук, я с трудом удерживал хлипкое вёрткое тельце. От его пронзительного писка и боязни причинить ему вред под очками у меня взмокло, и они то и дело сваливались с носа.
Придя в избу, я первым делом отгородил для гусёнка угол. Это не составило труда. Мебели в кухне почти не было. Впрочем, в комнате было пусто. Стол и умывальник — вот и всё, что осталось после развода с женой. И ещё — дом, который я срубил на пару с плотником-профессионалом, вернувшись в места моего сиротского детства. Срубил на разорённой усадьбе деда.
Жена, намучавшись, намотавшись со мной по семейным общежитиям, сначала охотно принялась помогать мне. Но прошло немного времени, и она уже открыто выражала своё недовольство тем, что за водой приходится ходить чуть ли не за три километра, а утром из выстывшей за ночь избы ходить на заснеженный двор за дровами.
Она выросла в городе. И так и не успела полюбить, как трещат в печке поленья, как тёплый дух постепенно наполняет дом. Ей неведома была та грация, с которой женщины носят на коромыслах воду. Ближе к весне жена зачастила в город и совершенно неожиданно (где-то срочно требовался специалист) получила служебную квартиру. Я не разделил её радости. Не раздумывая, не спросив моего согласия, она забрала дочку, хотя был конец учебного года, забрала нехитрые наши пожитки, (всё-всё, до самой последней мелочи) и уехала.
Когда нагруженная мебелью машина скрылась из вида, я пошёл к своему недостроенному дому и вдруг увидел его убожество — крыша казалась непомерно велика, и оттого он походил на гриб. Дом одиноко стоял вдалеке от других дворов. К нему, лениво провисая, тянулись провода. Случалось, в ветреную погоду гас свет. Тогда я зажигал керосиновую лампу, и если был срок сдавать отчёт, отодвигал в сторону калькулятор и сальдо-бульдо сводил на счётах. Услышав их мягкий клёкот впервые, Гошка затих. Прежде, видимо, недомогал и пищал беспрерывно.
Мало-помалу он обжился, появился аппетит, жёлтый пух его погустел и как будто стал ярче. Теперь гусёнок спал ночами и только на заре, часов в пять, шесть требовал съестное. Но в этом требовании было ещё что-то совсем беззащитное и жалкое.
Забегала тётка Ганя, приносила варёное яйцо, крошила в блюдце, но Гошка не торопился: дождавшись, пока угомонятся мелькающие Ганины пальцы, осматривал яркое бело-оранжевое крошево и только потом принимался поднимать его по крупинке своим широким клювом. Яйцо съедал, а к размоченному Ганей комбикорму не притрагивался.
— Ишь ты! — досадовала Ганя, и невольное уважение появлялось в её голосе. — Гусь, гусь, а о себе понимает!
Уже в начале июня, возвращаясь с работы домой, я выносил Гошку на зеленеющую конотопом полянку перед домом, а сам тесал брёвна, потихоньку поднимая одно за другим — делал прируб. Я и не заметил, как Гошка, поклевав травы, перебрался в неогороженный огород и уничтожил только что вылезшие из земли неокрепшие листочки редиса.
Я сидел на срубе довольно высоко, подгонял четырнадцатый ряд, и как только увидел Гошку на грядке, стал кшикать. В конце концов, я мог бы запустить в него щепкой. Да разве рука поднимется на этого обжору, почувствовавшего себя хозяином в огороде и вообразившего, что редис вылез на свет божий только ради него?
Изловив его, я с запоздалой укоризной внушал, что безобразничать в огороде нехорошо, что порядочные гусята так не поступают.
В ответ он пищал тоненьким голоском, и глаз у него был глупый-преглупый. Я ещё что-то говорил, и Гошке, по всей видимости, нравилось, что с ним разговаривают. Он успокоился, сыто пригрелся на моих ладонях, изредка попискивал — негромко и доверчиво. На улице тем временем смеркалось, становилось прохладно, и я унёс его домой, отпустил в закуток с миром.
По утрам, когда я уходил на работу и закрывал за собой дверь, Гошка принимался так оглушительно пищать, что и на улице было слышно, как ему тоскливо и плохо.
Он совсем не выносил одиночества.
Впрочем, не любил он и шумных компаний. Всякий раз, когда мне удавалось купить цемент, шифер или выпросить на несколько дней бетономешалку, приходилось расплачиваться. Мужики заходили, шумно усаживались на некрашеную скамейку, пили водку и громко толковали о делах. Гошка часто-часто пищал и шарахался от ловящих его рук.
Гошка не любил шумных застолий. Он как бы предчувствовал, что в одно из застолий и он будет съеден…
Летом у меня целый месяц гостила моя дочь Юлька. Гошка как-то сразу проникся добрым чувством к девочке-подростку, которая, не стесняясь, щеголяла в моей клетчатой рубашке, едва прикрывавшей трусики, беспечно играла с ним, и, как ребёнок, дула губы, если не удавалась дрессировка гуся. Впрочем, Гошка не противился занятиям. Я видел, как он старается, как доверчиво клонится его гибкая шея к мягкой ладони, на которую Юлька всегда клала что-нибудь вкусненькое. Гошка даже гордился этим расположением и, мне казалось, виновато поглядывал на меня — не ревную ли?
Вдвоём, Юлька и Гошка, помогали мне строить — дочка подавала наверх инструмент, гвозди, собирала щепки, наводила порядок вокруг дома, а потяжелевший Гошка переваливался с ноги на ногу за ней. Он заметно подрос, это был ещё не гусь, но вполне солидный гусёнок. В побелевшем пуху угадывался намёк на перо — настоящее, жёсткое оперение взрослого гуся.
Однажды случилась с Гошкой неприятность. Я настилал потолки. Юлька пыталась приготовить обед. Может, отыскивая давно высохшую лужу, может, ещё почему, он ушёл далеко от дома, там на него и набросилась большая собака с жёлтыми глазами. Гоша что есть мочи побежал к спасительному дому, он пищал на всю деревню, и спасение было уже близко — Юлька увидела его в окно, кинулась на помощь, — но собака успела-таки настичь и слегка потрепать Гошку. Юлька стала отбивать его и пострадала сама — собака укусила её за руку. Откуда-то взявшийся пьяный хозяин собаки уже отозвал её и держал за холку, когда я слез с потолка и выбежал на шум. На мои ругательства мужик отвечал совсем бессвязное, и я, махнув рукой, поспешил к дочке. Она сидела на лавке вся заплаканная и Гошка, вырываясь, пищал у неё на коленях, но Юлька ни за что не хотела его отпускать. Наконец, мне удалось отобрать гуся, обмыть, осмотреть Юлькину руку. Крови не было, но на всякий случай я отсосал из предполагаемой раны собачью слюну, как отсасывают змеиный яд.
Едва Юлька уехала, я написал ей письмо и просил ответить, как она спит ночами (собака сильно напугала её). Она отвечала, что спит хорошо, и — ни слова о Гошке, о том, оклемался ли он после нападения. Впрочем, Гошка, в самом деле, пострадал несильно и, оправившись, стал быстро набирать вес, больше не пищал, а совсем серьёзно, как взрослый гусь, грубоголосо гоготал.
В конце декабря от Юльки пришло письмо, что ждёт меня на праздник в гости, что научилась уже готовить и хочет сделать к новогоднему столу гуся с яблоками.
К зиме я успел достроить прируб и у меня появился квартирант — молодой зоотехник Федька. Небольшого росточка светловолосый паренёк знал много анекдотов и мог целыми вечерами рассказывать весёлые байки из студенческой жизни. Ещё он мастерил клетки и мечтал, если колхоз к весне достроит дом и выделит ему квартиру, обзавестись кроликами… Федька любил разную живность, но это не мешало ему с наступлением морозов наняться колоть кабанов. А зарубить гуся — дело плёвое.
Я попросил, чтобы он и опалил, и разделал без меня. Положив свёрток в спортивную сумку, я поехал в город автобусом. Было 25 градусов мороза, у меня в ботинках стыли ноги, но я почти всю дорогу чувствовал тепло сумки, хотя понимал, что тёплой ей быть уже не от чего. Чтобы как-то отвлечься, я стал думать о парашютных стропах, из которых сделаны ручки у сумки. О том, что если бы эти стропы пустить по назначению, то можно было бы больше сделать парашютов. Люди меньше тащили бы продуктов, тряпок и чаще смотрели в небо… И ещё всякая дребедень лезла мне в голову. Я я вообразил парашютистов в небе, они были похожи на тёмные точки, но когда точки приблизились, оказалось, что это гуси… Я дремал и летал во сне, а после, когда очнулся, меня ещё долго не покидало ощущение полёта, и я вспомнил, что Гошка время от времени пытался взлететь. Он бежал вдоль улицы, вытянув шею, что есть силы бил крыльями, кричал неистово, потом всё же успокаивался, и вслед за ним на дорогу мягко оседала тёплая пыль…
Я докурил папиросу, вынес ведро, опрокинул его в люк и слышал, как Гошкины косточки, колотясь о стенки, падают вниз в слепой кишке мусоропровода. Вспомнилось, как Юлька собиралась вместе с ним спать — вечером того дня, когда их потрепала собака. Она настаивала, что если в постель его нельзя, то чтобы я хоть ватник бросил возле закутка, и она ляжет рядом — вдруг Гошка проснётся, а Юлька уже здесь…
Мне постелили в комнате, рядом с Юлькой. В слабом белёсом свете окна я разглядел её спокойное лицо и высунувшееся из-под одеяла мягкое, совсем как у бывшей жены, плечо.
Не дожидаясь рассвета, я захлопнул на замок входную дверь квартиры и побрёл на вокзал. Всю дорогу в голове вертелось: «гусь лапчатый». Это кличка одного старшеклассника, который в школьные годы, как меня увидит, все время норовил толкнуть локтем в бок. А я так ни разу ему сдачи и не дал, потому до самого восьмого класса меня дразнили «Гусёночек».
Было первое января. Билетов в кассе не оказалось, но водитель автобуса взял меня, и я всю дорогу, целых четыре часа, ехал стоя. Наливаясь тяжестью, немели ноги. Переступая с одной на другую, я не мог отделаться от тяжёлого чувства.
Сколько я себя помнил, меня всё время дурили. Ладно бы хоть ловкие пройдохи, а то ведь любой, мало-мальски хитрый человек. А у близких, тем более любимых мною людей, я всегда был на поводу.
Понадеялся, решил, что не дочь, а жена меня звала, приехал — а там Пётр Палыч. Не подумавши, велел заколоть Гошку, а не пришло в дырявую башку, что теперь в деревне в каждом дворе живность колют, кое-кто и на продажу. Я чувствовал неодолимое отвращение к себе.
От остановки я шёл пешком. Вся деревня была припорошена свежим снежком, он ослепительно сверкал в лучах закатного солнца.
Улицы были безлюдны. Но где-то вдалеке ещё слышались плясовые переборы гармошки, из труб тянуло сытным дымком.
Когда я поравнялся с высоким расписным домом тётки Гани, в окно постучали. Белая рука зазывно махала мне, приглашая войти. Я неохотно остановился. Рука безнадёжно махнула, видимо, досадуя на мою бестолковость, и сама тётка Ганя в наброшенном поверх цветастой кофточки полушубке выскочила на крыльцо:
— Поди, забери свово фатеранта.
Я пошёл, думая: неужели Федька так надрался, что сам до дому дойти не может? Вроде, на него не похоже.
Пока я отряхивал веником-голиком снег с ботинок, тётка заторопилась в избу, в сенках заскрипели под её грузным телом звонкие от мороза половицы. Я вошёл следом и обомлел.
У печки стоял белый гусь и недоверчиво поглядывал на меня круглым глазом.
— Гошка…
Я недоумённо и вместе с тем радостно повернулся к тётке Гане:
— Как же так? Он же… Его же…
— А вот так, — засмеялась она. — Федька его к чурке тащил, а я увидела, пожалела. Шибко ручной, понятливый. Свово отдала, уже заколотого. А этого сюды пришлось: к стойке не приучен, крик поднял — быдто райкомовский секлетарь на собрании. Ну что, Гошка, пойдёшь к хозяину?
Гусь расправил крылья и, глядя на меня, радостно загоготал.
ДЕЛО ЖИТЕЙСКОЕ
Шалагин
Теперь просыпаться по утрам Зинке было особенно тяжело. У неё пропало молоко, трёхмесячная дочка Катька, мучаясь животом, спала плохо и успокаивалась кое-как под утро. Зинка прикорнёт маленько, как уж пора вставать, бежать к соседке за коровьим молоком на поперечные улицы.
Начиналось лето. Светало рано. Зинка чуть-чуть приоткрывала глаза, наощупь находила джинсы, кофточку, также, не открывая глаз, одевалась, скалывала на затылке густые соломенного цвета волосы, к которым едва прикасалась расчёской, и, прихватив пустую банку в сенцах, трусцой бежала. Сначала сонно, лениво, потом быстрее. От бега сердце билось всё чаще, чаще, она чувствовала прилив сил, распахивала свои голубые глазищи, и тут же щурилась от яркого солнышка. Но уже замечала, что деревья всё больше зашиваются зеленью и вот-вот расцветёт черёмуха…
Улицы посёлка были ещё пустынны, только где-то в отдалении слышалось ленивое мычание немногочисленного стада и крики запоздалых петухов.
Бабку Дуню Зинка почти не видела. Литр молока для Катюши она оставляла в ограде под крышей. Зинка меняла пустую банку на полную и возвращалась домой пешком. Хотя, если бы не мешала банка, Зинка тоже бы бежала — за время беременности поднакопила лишние килограммы.
Ещё месяц-другой назад она бы и не подумала что-либо с этим делать. Приехав к матери, одна с ребёнком, она долгое время оставалась вялой и безучастной ко всему и, наверное, так бы и продолжалось, если бы не дед, последний муж матери. Он старше ее на двадцать лет, оттого-то и окрестила его Зинка про себя дедом. А так он ещё мужик ничего — высокий, жилистый, только бледно-синяя кожа под глазами, да тонкая на руках выдают возраст.
Так вот, этот самый дед каждый вечер заладил про своего Шалагина. Уж и работящий он, и такой умный, каких свет не видывал, и аккуратный, и всякий-разный, положительный. Шалагин работал вместе с дедом и жил возле переулка. Зинка за молоком мимо него, как раз, и ходила. Слушала она деда, слушала и стала возле шалагинского дома притормаживать. Сначала сама хотела его увидеть, потом и надежда появилась: может, он увидит, интерес проявит.
Сегодня она набралась смелости и присела на край скамейки у палисадника, вроде как шнурок завязать, а сама на окна так и косилась. Как бы невзначай во двор заглянула, через щель в тесовых воротах. Дом был пустым, словно и не жил там никто, но в щели были видны верёвки, на которых сушилось бельё.
Шалагин жил вдвоём с матерью. Года два назад отец у них умер и никогда не работавшая мать пошла сторожем во «Вторчермет», стаж себе зарабатывать для пенсии или от скуки, кто знает. Ведь вроде сын работает и, должно быть, помочь должен.
Зинка помнила Шалагина со школы. Прилежный такой мальчик, отличник. Он был на два года старше её, она помнила его восьмиклассником. Однокашники уже курили, ходили в клетчатых пиджаках. Он же — всегда в беленькой рубашечке, в форменном костюмчике на все пуговицы. По воскресеньям он с отцом и матерью, в любую погоду, ездил в лес за ягодами-грибами, за кедровыми шишками, а однажды даже отдыхали на Чёрном море, что по тем временам в посёлке было неслыханной роскошью. Люди говорили, что все, что в лесу соберут, сдавали в «Заготконтору», вот деньжат-то и накопили.
Поправив шнурок, Зинка взяла банку и заторопилась домой. Хотя быстро идти не удавалось, одолевала зевота, но Зинка беспокоилась за дочку. Так и вышло, когда она приблизилась к своему дому, услышала плач. У Катьки проснулся аппетит и Зинкина мать, неумелая бабушка, прыгала с ней по комнате, трясла, пыталась говорить что-то утешительное, но ребёнок не успокаивался никак. Вообще общение молодой бабушки с внучкой давалось нелегко, так же как и двадцатилетней Зинке.
Зинка вбежала в дом, на ходу, поддевая носком, сняла свою обувку, приняла дочурку, положила на стол, молча туго перепеленала. Бабуля тем временем, налив молока в бутылочку и справившись с непослушной соской, всунула её в орущий Катькин рот. Девочка, наконец, замолчала, зачмокала, успокоилась.
Сорокалетняя бабулечка, между тем, стала собираться на работу. Долго прихорашивалась перед зеркалом, взбивала ещё не тронутые сединой волосы, красила губы, обводя их карандашом, наконец, взяла сумку-книжку щепоткой, покачиваясь на высоких каблучках, подошла к покоящейся на Зинкиных коленях внучке:
— Ты моя радость! — слегка ущипнула она Катьку за щёчку. — Ну, до вечера.
После кормления Катька уснула. Зинка, собрав в полиэтиленовый тазик грязные пелёнки, легко поставив его на бедро, вышла в огород, на чурку, стирать.
Дед приветливо помахал ей из дальнего угла огорода. Зинка помахала ему тоже, даже улыбнулась, прошептав: «Здорово, дед»
Дед работал с самого утра. Он вообще был работящий. Зинка слышала как соседки, собравшись у колонки с водой, говорили про её мать, что повезло ей, мол, с дедом. Красотой она его взяла. А вот дочка-то не в неё уродилась — ни лицом, ни характером. Видать, в подоле принесла. Сама-то пристроилась, а что с дочкой будет ещё неизвестно.
Дед строил летнюю кухню. Торопился, пока не вспахали огород, весь материал перетаскать поближе к стройке, чтобы потом не топтаться по саженкам. Вот и теперь он тянул на верёвке бревно, оно закатилось в канаву, он упирался и не мог никак осилить.
— Помочь? — крикнула Зинка, вытирая руки о штаны и выплёскивая из тазика.
Но как раз в это время дед справился сам и уже без особых усилий дотянул бревно до самого фундамента. Дотянул, сел на него, позвал Зинку:
— Иди, перекурим.
Она присела рядом и отметила про себя, что рубашка у деда такая замызганная, вспомнила, что он и дома ходит, как кочегар, грязный, а матери хоть бы что, только за собой следит, каждый выходной в парикмахерскую мотается. Как уйдёт, так полдня. Видно, не только кудри завивает, но и хвост верёвочкой. Интересно, дед догадывается?
Зинка посмотрела в его светлые глаза, спросила:
— Дядь Серёжа, ты завтракал?
— Я завтрак зарабатываю, видишь? — улыбнулся он. — В мои годы это нужно — сначала физический труд, а потом лёгкая пища.
— Пойдём, поедим, а то куришь натощак.
Зинка на газовой плитке быстро поджарила магазинные диетические яйца, сбегала в огород, покрошила на сковороду лук-слизун. В огороде-то ещё травинки не видать, а слизун так и прёт. Дед его из леса привёз, ткнул в землю, как нарочно, и он, поди, ж ты, принялся, да ещё как растёт!
Дед ел без особого аппетита, не ел, а клевал. Лицо его было задумчивым, под глазом нервно пульсировала жилка.
— Знаешь, — наконец сказал он, — думаю, не управлюсь с кухней до посадки, придётся кого-нибудь в помощь звать, стены хоть поднять.
У Зинки ёкнуло сердце, она на деда глянула, тот улыбнулся и хитренькие искорки у него в глазах так и запрыгали.
— Ещё чего-нибудь съешь? — смущённо заговорила Зинка и встала.
Дед попросил ещё чаю и, прихлёбывая его из дешёвой тяжёлой кружки, сказал (роковое!):
— Шалагина позову. Пусть его, отработает. Я ему мотоцикл выправил? Выправил. Так что, сегодня же схожу, пусть на воскресенье готовится.
Дед, ко всему, был мастером выправлять помятые корпуса автомобилей или, как говорили про него, был замечательным «костоправом».
Дед поблагодарил за еду и пошёл опять в огород. Зинка принялась за приготовление обеда, но всё время думала о Шалагине. Если бы не дед, сама про него Зинка и не вспомнила б.
В школе-то она была любимицей. Такая обаятельная девочка-мечта. Девчонки-подруги так вокруг неё и крутились. Одноклассницы на переменах ссорились, кто с ней рядом сядет, кто по коридору за руку пойдёт, очередь устанавливали.
Закончив с борщом, Зинка выбежала в огород:
— Дядь Серёжа, за Катькой присмотришь?
— А ты?
— А я в магазин. Хлеба, сметанки куплю и назад. Я быстро. Она спит пока.
— И ты бы прилегла. Ишь, синяки какие под глазами. — Он помолчал, спросил: — Мать-то что, на обед не придёт?
— Не знаю, — пожала плечами Зинка и как-то виновато улыбнулась.
— Ну, беги, — невесело ответил дед.
Магазинчик был совсем недалеко — до проулка, а там чуть вниз, мимо хлебозавода по сосновому лесочку до проходной.
В дверях Зинка встретилась с матерью бывшей своей школьной подружки — Гальки Абрамовой. Зинке меньше всего хотелось встречаться со знакомыми, она не хотела расспросов и не то чтобы боялась, просто ни с кем не хотелось ей говорить о себе. Всем всего не расскажешь, не объяснишь, ко всему Зинка врать не хотела, а мать уже успела насочинять, что Зинка к ней временно приехала, пока муж в командировке, за границей. Да не где-нибудь, а в Германии. Но все материны вымыслы шиты белыми нитками, все поняли: бросил её муж, если вообще был, потому как, когда жене в роддом, муж за границу не уезжает.
Зинка обмолвилась парой слов с Абрамовой — мол, здравствуйте, как дела, Абрамова сказала про дочь свою, что тоже замуж вышла, пусть Зинка в гости заходит, адрес сказала. Зинка кивнула, торопливо сделала свои покупки и ушла.
Абрамова тяжело навалилась грузным телом на прилавок, поведала продавщице Зинкину историю, как бы жалеючи и, в то же время, со скрытой ехидцей и торжеством, что её дочь пронесло, что у нее — всё как у людей. А Зинка, вот, в школе-то как хорошо училась, такая была девочка обаятельная, все в классе ей завидовали. В школьный театр ходила, все главные роли ей поручались. Забросила, забросила всё. И школу с тройками закончила, и театр бросила, а ведь ей большое будущее пророчили. Говорят, прирождённая актриса была.
— Так-то оно так, — вторила ей продавщица, пожилая седоволосая тётка Тамара, которая всю жизнь прожила неподалёку от Зинки и была свидетельницей проделок её мамочки. — Театром тем библиотекарша руководила. Помнишь, наверное, была у нас залётная птичка из столицы. Так Зинкина мамочка с ней как связалась, так всё и пошло! Зинка-то, поначалу, видно верила во все эти штучки с театром. Что она, ребенок, понимала в то время, а потом, как библиотекарша с матерью в их доме стали притон устраивать, тут Зинка и сломалась. Артистка-то эта в город с хахалем махнула, а зинкина мамаша своему ребёнку всю жизнь испортила. Это надо ж было додуматься, к себе домой всё кодло тащить? Кутят, гуляют и Зинка тут же. А назавтра она на работу, а девчонка посуду моет, да простыни стирает. Матери-то повезло, подвернулся дед, а дочка-то, видно, в подоле принесла.
В этот день мать пришла очень поздно. Дед много курил, а как стало темнеть, вышел и простоял, прождал её у калитки. Мать была навеселе. Зинка поняла это, несмотря на то, что не видела её, потому как легла уже спать.
— … ну и что, ну в ресторан, ну если день рождения, так что? День рожденья, день рожденья только раз в году, — напевала мать, видимо раздеваясь. Дед только беззлобно прицыкнул на неё, чтобы «потеши». Зинка, мол, и так не высыпается. На что мать заявила, что и она тоже не высыпается, потому, как Катька уже не пищит, а орёт во всё горло.
— Катька своё дело знает, растёт ребёнок. А вот ты чем занимаешься? Могла б предупредить…
Скрипнул диван, очевидно, дед отвернулся к стенке. Зинка думала, что мать совсем с ума сошла, шарится, где непонятно, выпивать стала… Кончится у деда терпение, ох, кончится.
Зинка прислушалась, они разговаривали тихо-тихо, шептались совсем мирно, мать потихоньку хихикала и Зинка подумала: «Опять она его очаровала. Нравится она ему. Красивая, но, стерва, ещё та. Все, что ли, красивые такие? Славка тоже красивый.
Зинка закончила восьмилетку, но ни в какое театральное, как мечтала, поступать не стала. Чтобы не мешать, матери дома, уехала в соседний райцентр, устроилась экспедитором на Хлебозавод, по деревням хлеб развозила. Иной раз и разгружать помогала. У Славки-шофёра часто радикулит случался, вот он и просил, чтобы Зинку с ним в смену ставили.
Зинка в Славку влюбилась. Статный, видный мужик. Всё ей про заграницу рассказывал — не был, но телепередачи выбирал тщательно и смотрел регулярно. Заразил он её этой своей мечтою о заграничных рейсах. Радовался, что Зинка с ним мечту эту разделяет, не то, что его жена. На радостях и ребёночка Зинке прижил, прямо в поле, между райцентром и деревней Чаруха.
А насчёт радикулита, так теперь он и у Зинки. Как-то соскочила ночью к Катюшке, над кроваткой согнулась, а разогнуться до утра не смогла, так и легла, скрюченная, на кровать. Сегодня ночью её опять скрючило, но под утро отпустило.
Мать подняла ни свет, ни заря, сердитая, сказала:
— Пошли огород подкапывать.
Зинка ей про свою спину, а она:
— Ладно, нечего придуриваться. Двадцать лет едва минуло, а у неё радикулит. Скажи кому — засмеют.
Зинка, стоя, выпила чаю и пошла в огород. Деда там не было, из чего Зинка сделала вывод, что вчерашнее перемирие, наверное, опять закончилось скандалом, но она не стала ни о чём спрашивать мать, принялась за работу сразу. С силой она вонзала лопату в землю, с каким-то неистовым наслаждением, словно хотела вычеркнуть из памяти всю свою прежнюю жизнь, перерезала комок за комком, сырая заиндевевшая земля пахла свежестью. Зинка глубоко вдыхала этот запах и, действительно, забывала на какое-то время обо всём.
Мать шла совсем рядом и не дала надолго забыться.
— Что? — спросила она, снимая перчатку и отряхивая подол, — вчера на почту бегала? Не объявился, хахаль-то?
Зина терпеливо посмотрела на неё, ответила:
— Я ж тебе говорила — женатый он. Не объявится, на Север завербовался, Уехал.
— И жену, стало быть, забрал.
— Да не знаю я. Не знаю! — перешла на крик Зина.
— Ну и чего орать, чего орать?!
Стали копать молча. Зинка, превозмогая боль в пояснице, переворачивала пахнущую сыростью землю, и этот запах казался ей милей всего на свете.
Где-то за лесом, что тянулся вдоль посёлка, проснулось солнце, между деревьями уже розовело. Вот оно приподнялось, выказав над соснами краешек крутого лба, незаметно слизало с земли иней, который белыми вкраплениями лежал между комьями земли, вскопанной вчера дедом.
— Зинка, — позвала мать, — восьмой час уже. Пошли, Катька скоро встанет.
Они воткнули лопаты в землю как-то разом, как по команде.
Мать приобняла Зинку сзади за плечи.
— Ты не гордись. Мать-то всегда матерью останется. Я зла тебе не желаю. Хоть соседям правды не говори. Мол, за границей, в командировке, на два года. А два года пройдёт, много воды утечёт. Смотришь, всё само образуется.
Шалагина ждали в субботу утром. Зинка, как всегда, бежала за молоком мимо его дома, но сегодня сердце её особенно сильно билось, оно принималось колотиться с бешеной силой всякий раз, как она со страхом думала о возможности встречи с Шалагиным. Нет, не дома, а где-нибудь в переулке, по дороге. Она никак не могла придумать, как вести себя. Ведь то, что она знает его, знает намерения деда, знает, что Шалагин идёт к ним, и, зачем он приглашён, рождало в её душе нестерпимую неловкость. Она никак не могла решить, узнавать его или не узнавать, здороваться или нет, говорить что-нибудь или сделать вид, что ничего и никого не знает и пройти мимо.
Она очень волновалась. Но напрасно. Всё решилось само собой. Когда она вернулась домой, Шалагин с дедом были уже в огороде. Дед что-то метил на срубе, а Шалагин в тёмном спортивном костюме, обтягивающем его сильную мускулистую фигуру, тесал бревно, склонив над ним коротко остриженную голову.
Зинка увидела их и тут же шмыгнула в дом.
Бабушка на этот раз уже покормила внучку. Катюшка лежала в кроватке распелёнатая и недовольно тёрла кулачком носик.
— Солнышко Катюшку щекотит, — сказала Зинка, входя к ней в комнату, — солнышко своим лучиком маленькую девочку достаёт… — Зинка закрыла штору, девочка убрала кулачок с лица и улыбнулась матери
— Агу! Агу! — радостно сообщила ей Зина, но Катька только хитро улыбалась, будто понимая, что мамочка с ней дурачится, и молчала.
— Зин, — позвала мать, — хватит тебе с ней. Давай обед готовить. Ишь, дед-то как для тебя старается. Шалагина притащил. Не будь дурой, рот не раз-зявай. Давай, засучай рукава и приготовим что-нибудь этакое…
Мать долго рылась в поваренной книге, в вырезках, наконец, придумала:
— Сделаем эскалоп, — выдала она название какого-то заморского блюда, о котором Зинка и не слыхивала никогда.
Мать тут же заставила Зинку чистить и давить чеснок, сама же, тем временем, тонкими пластиками резала говядину.
Что-что, а показуху мать любила, Зинка помнила ещё по тем временам, когда у неё собирались кавалеры; любила она удивить, показать, какая она чистюля, любила сказать, что если что не так, не обессудьте. Зинка помнила это слово, которое в то время казалось ей каким-то заморским, как и это блюдо. Тогда она благоговела перед матерью, но больше перед Ниной Тимофеевной, или Нинель, как называла себя актрисочка, руководитель театрального кружка. Любили они обе перед мужиками повыпендриваться.
Зинка клала чеснок на мясо и, скатывая его трубочкой, перевязывала ниткой. Мать готовила соус и говорила, говорила, без умолку, прерываясь лишь на то, чтобы попробовать «на соль» или облизать ложку.
Она говорила, что мужики будут без ума от этого блюда, и что вообще в кухне и мужиках она толк знает.
— Ага, — усмехнулась Зинка с видом сообщницы, ощущая свою причастность — путь к мужчине лежит через желудок.
— Глупая, — мать опустила мясо в соус, — еда — едой, а главное — ночь. Она уравняет, а умелую женщину возвысит. Пусть мужик-то в постели отдыхает. А то, что дед тебя работать заставляет, это всё чепуха.
Зинка не поняла, как это «мужик отдыхает», но спросить не посмела, мать, своим неодобрительным упоминанием о деде, отдалила её от себя. Спросить не спросила, но задумалась.
Между тем, дед с Шалагиным положили ещё один ряд, сруб «подрос». Но не это было главное. Дед хотел поговорить с Шалагиным, вызвать его на откровенность, склонить к мысли, что Зина пострадала за свою доверчивость, за чистоту свою. Оступилась.
Начал он издалека. О порядочности… О грязи, о чистоте. Об умении в грязи разглядеть светлое.
Пришло время обеда. Малышку, чтобы не мешала, накормили и убаюкали заранее. Зинке мать приказала переодеться, и та с неохотою надела на себя модный яркий костюм, но мать переодела её в более «спокойное» вишнёвое платье, не яркое, но элегантное. Сама же себе начесала волосы, а стол сервировала почти как в ресторане: с вилочками, ножами, салфеточками и даже несколько фужеров и рюмок стояло у каждого.
Шалагин пришёл первым, долго плескался возле умывальника. Зинка, забившись в угол детской комнаты, сидела, не выходила до своего времени. Было страшно и неловко и «страшно-неловко» вместе, во рту всё пересохло, и совсем не было аппетита, совсем не хотелось ароматного эскалопа и даже торта не хотелось, хотя последнее время она так любила сладкое. Шалагин не только умылся и причесал свои короткие, казалось, вовсе не требующие расчёски тонкие русые волосы, он переодел рубашку, которую, по-видимому, захватил с собой. Зинку это не удивило, но к этой его причуде она отнеслась несколько настороженно. И уже сидя за столом и глядя на него, она вспоминала о нём разное. Сначала хорошее и плохое вперемешку. Потом то, что ей казалось не таким уж привлекательным, потом больше хорошего, потом только хорошее.
Шалагин ел с аппетитом, хвалил ароматный эскалоп, посмеивался над витиеватым названием блюда из мяса. Иногда он взглядывал, именно взглядывал на Зинку. Поднимал свои рыжевато-коричневые глаза и так же, за» между прочим», опускал или отводил их в сторону. Взгляд его не выражал ничего особенного. Восхищения дочерью, которое хотела бы увидеть на его лице мать, не было. Зато дед был доволен, считая Шалагина парнем исключительно деловым, не разменивающимся на мелочи: на искушение женской красотой и тому подобное.
Очевидно, будучи сам слаб в этом, он ценил силу другого, уважал его за это. А ещё дед любил трудолюбивых людей. Трудился сам и пытался в Зинке возродить это качество, главное, на его взгляд, качество. Он презирал мужика, который бросил Зинку. Трудностей испугался, пелёнок, бессонных ночей, забот, которые приносят с собой дети, ведь у них своя воля, свои настроения и они никому не подвластны. Дед просто не знал, что отец Катьки был женат, и, что на Зинке он жениться никогда не собирался. Но Зинка охотно соглашалась с дедом, что надо работать, и что этот труд возродит её. Скорее, она верила и испытывала на себе, что за работой забывался отец ее ребенка — Славка. Она старалась загрузить себя чем угодно, только бы не сидеть, сложа руки. Она стирала, варила, убирала, подбеливала, подмазывала, носила воду… Только корову доить не могла — сидела, тянула её за тугие дойки, и такая опять тоска наваливалась, к земле прижимала. Шалагин за обедом рассказал, что получил квартиру и теперь не живёт с матерью. А вечером, уходя, Шалагин пригласил Зинку:
— Приходи посмотреть квартиру.
— Хорошо, — неопределённо пожала она плечами.
Дед, уходя на ночное дежурство, спросил Зинку строго:
— О чём это вы с Шалагиным шептались?
— Да так…
— Смотри, веди себя хорошо.
Мать же, узнав о приглашении, подхватила эту идею и сказала, что всё вышло замечательно, впечатление на Шалагина Зина произвела, теперь надо действовать. Как только Зинка соберётся, мать даст ей свои кружевные трусики. И она показала, какие. Зинка обалдела от обилия кружева, от изящной их формы, она тут же примерила. Мать, похлопав ее по наполовину обнажённой заднице, засмеялась. Зинка, крутясь перед зеркалом, засмеялась тоже. И они уже хохотали вместе, дурачились, носились по комнате, пока не разбудили Катьку.
Мать тут же подбежала к девочке и обнаружила, что она мокрая.
— Лапушка ты моя, — ласково заворковала она над малышкой, что было совсем не похоже на неё. — Мокренькая лежит, давно лежит. Дитя не плачет, мать не разумеет.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.