ТОМ III
Глава двенадцатая
КАЗНИТЬ ПРЕДАТЕЛЯ
Да, тогда они не встретились, не пришлось… Тогда звеньевой Чеслав Рындко, ждавший своего связного в обычном месте, лишь оторопело глядел, как на десять минут раньше условленного времени, этот человек летел по Минской в своей телеге, из которой уже рассыпались бидоны, отчаянно стегая старую клячу и заставляя ее нестись галопом. Перед этим Чеслав слышал отголоски выстрелов, и честно говоря – начал волноваться, потому что те неслись из глубины Минской, как раз оттуда, откуда и должен был со своей клячей приползти на встречу связной, молочник Гжысь. Волнение его было более общим – Чеслав думал только о том, не случилось ли чего-то опасного и неожиданного поблизости от его связного, не нарушит ли это запланированной встречи и не выйдет ли не дай бог из этого какой-нибудь серьезной беды. Однако – предположить какую-то прямую связь между молочником-связным, бывшим университетским профессором и этими выстрелами, чем-то происходящим вдали, в глубине улицы, ему конечно даже не пришло в голову. Даже такая простая, непроизвольная и само собой разумеющаяся для подпольщика в этих обстоятельствах мысль, что случилось неожиданное и трагическое – проверили молочника, к которому уже давно привыкли как к неотъемлемой части повседневной жизни предместья, нашли при нем что-то «не то», или что-нибудь по непонятной причине заподозрили, а он попытался сбежать и т.д. – не пришла в голову Чеславу, довольно опытному в своем деле человеку. Потому что прекрасно вжился связной за полтора года в свою «роль» и «легенду», приучил к своему облику тысячи людей, ни у кого никогда не вызвал подозрения или далеко заходящих вопросов, был надежен и известен в поведении и образе жизни… и чего вдруг подобное должно было бы произойти?.. И хоть полна жизнь под немецкой оккупацией всяческих неожиданностей, и может вызвать внезапное подозрение даже тот, к кому привыкли, да вообще – может статься какая-нибудь «облава», «общая проверка» или черт еще знает что, всё равно, об этом Чеслав не подумал. Но когда увидел несущегося в телеге по Минской, похожего на внезапно разбушевавшегося или обезумевшего медведя «молочника», увидел полетевшую галопом старую клячу, которая, казалось всегда, и шагом-то ходила с трудом и неохотой – сначала оторопел, не поверил себе и подумал спит, а потом понял, конечно, что случилось что-то всё-таки именно со связным, а что – предстояло немедленно выяснить. Потому что представшая глазам Чеслава картина прежде всего означала, что и связной-подпольщик, с его легендой и обстоятельствами, со снятым для него недалеко от этого места домом, и надежный, полтора года использовавшийся канал связи, провалены. И это было очень серьезно и очень плохо, подразумевало целый ряд последствий. И потому, конечно, требовало немедленной, продуманной реакции и оценки, ведь на подобные случаи есть четко обозначенная процедура, как говорят, «сворачивания удочек» и «заметания следов», а кроме того – «отработки» провалившегося подпольщика, и в соответствии с выяснением причин и обстоятельств – либо его спасения и перевода в другое, безопасное место, определения для него возможного по ситуации места проживания и круга деятельности, либо… Либо – это либо. Это то, что они сейчас едут делать со «Словеком» – соратником по подполью из другого звена, приданным ему для выполнения задания…
Основные обстоятельства выяснились быстро. За буквально полтора или два часа, слухи о нападении на немецкий патруль, о похищении прямо из под носа у немцев, на улице и посреди дня, заключенной или арестованной, которое совершил известный всему предместью, угрюмый и чуть странный, уже давно никому не интересный молочник, сформировались в целостную картину. Провал агента и канала связи – это раз. Счастьем было лишь то, что канал и работа связного были организованы очень умно, и ни сам провал, ни возможный арест совершившего налет на патруль «молочника», не могли причинить значительного вреда и представить опасность для большого числа людей. Тех же, которых событие всё-таки могло раскрыть или затронуть, надлежало немедленно перебросить из Варшавы на какое-то ближайшее время, до подробного выяснения ситуации. Совершена открытая антинемецкая акция, то есть агент позволил себе категорически, строжайше воспрещенный для участников организации поступок, причем никем не санкционированный. Позволил себе совершить подобное спонтанно, никого не уведомив, не понятно, из каких причин и мотивов, на свое собственное усмотрение, что является серьезнейшим, подлежащим строгому наказанию нарушением дисциплины, а кроме того – даже и без положенного наказания, снимает вопрос о возможности какого-либо его задействования в работе подполья. Такому человеку в принципе нельзя доверять. Это – два. В третьих – агент провалил этим поступком свою, тщательно и кропотливо выстроенную, важную работу в подполье, и подверг риску соратников… Да, пусть не столь значительному и не многих, но тем не менее. Дело в принципе. Такому человеку, помимо прочего, конечно же нельзя более доверять – кто знает, какая выходка возможна в следующий раз и чем она окажется чревата. Дисциплина и верность долгу – основа дела, и человек, который, как неожиданно выяснилось, по тем или иным причинам не способен на это, может нанести страшный вред. Таким людям не место в польском подполье, и конкретно – в структурах Армии Крайовой, которая создается как основа для будущей борьбы, как инструмент возвращения Польше независимости и государственности, когда для этого настанет историческая возможность, наконец – как единственный легитимный представитель Правительства в польском подполье, и в ней поэтому должны остаться только те люди, которым возможно безоговорочно доверять. Только те люди, которые способны быть верными дисциплине и долгу, общим установкам и целям общей для всех борьбы, существующим на данный момент приказам. Да где и кому вообще может быть нужна такая шушваль? Коммунистам? Да и им конечно нет, в первую очередь нет! Да, в отношении к методам борьбы с немцами они занимают иную позицию, противоположную той, которую официально спускает через Армию Крайову Польское правительство в Лондоне, и за сам факт нападения «левые» организации его конечно не осудили бы, но дисциплина и субординация! У «левых», которые работают с русскими инструкторами, с дисциплиной еще жестче и строже, кто об этом не знает! Нет, конечно – если есть общая установка на открытую и вооруженную борьбу, на восстание и проведение насильственных акций по отношению к немцам, тогда поступок агента мог бы предстать в ином свете… Тогда есть место для спонтанных акций и решений, исходящих из ориентации по обстановке, «на местности», как говорят. Но в том-то и дело – такой установки нет, подобного приказа никто не отдавал, более того – это строжайше запрещено, и оповещены об этом все. И тем более – в организации, в которой они служат. И еще более – для связного, который выполняет совершенно другую, тонкую и важную для общего дела, тщательно и долго выстраивавшуюся работу, и ему конечно объясняли это, когда инструктировали и готовили. Этот человек, не понятно из каких мотивов, по наитию или по безумию, позволил себе несанкционированную, категорически воспрещенную, подвергающую риску его главное дело акцию, нарушение дисциплины, вопиющее для любой подпольной или просто армейской, следующей долгу и приказам структуры… В армии, он что ли, чертов еврей, не служил? Возможно. Так глубоко в его биографии никто наверняка не копал, нет сейчас в распоряжении таких средств. Да подобное приемлемо быть может только в каком-то стихийном партизанском отряде, и то сомнительно… в разбойничьей банде – наверное. Эдакая шушваль и «хлопам» даже наверняка не нужна, точно. Короче – этому человеку нельзя более доверять: таков был немедленный и очевидный вывод, и слава богу, что с подобным выводом согласились все. Он будет наказан и кончит так, как безусловно заслуживает. Его не должно быть. И не будет, конечно – они-то со «Словеком», в отличие от него, делать дело, быть верными долгу и приказам умеют.
Этот вывод как-то враз вошел тогда в Чеслава, стоило ему лишь уяснить самые первые подробности и факты. Он ведь шел на встречу со связным, имея главное задание – присмотреться и проверить, дать личную оценку надежности того, такая директива была спущена из-за событий с Любомиром. Он помнит, как настраивал себя быть объективным и честным, как вспоминал для этого сложившийся в организации облик связного, всё положительное, что было известно о «молочнике Гжысе», об исполнении тем своих обязанностей. И за считанные мгновения всё перевернулось, стало однозначным и очевидным. Какое к черту доверие! Какая «объективность» и «честность» – что не ясно? Поступок этого человека однозначен по сути и говорит сам за себя, и не важно, какие именно мотивы им двигали!..
Треть часа заняло тогда у Чеслава сообщить о случившемся и необходимости немедленных решений, вне зависимости от подробностей и обстоятельств. Еще час или полтора — выяснить подробности, и до конца вечера он уже составил себе целостную картину, которую и доложил вместе со своими соображениями, четкими и ясными. Общие обстоятельства случившегося были установлены, оставалось только понять, что стояло за ними и событием как таковым, и для этого в тот же вечер состоялось собрание. Речь шла о неожиданном и каком-то совершенно необъяснимом поступке, походившем либо на срыв под влиянием личных, неизвестных причин, либо на предательство, и именно о последнем более всего побуждала думать логика в целом происходивших в подполье событий. Однако — хоть как-то поступок связного и случившееся событие всё же нужно было понять, потому что необходимо было принять решение. Очевидным было, что агент провалился и доверять ему больше нельзя, окончательное же решение требовало обсуждения. Вред от поступка связного, кстати, прямой и немедленный, пусть и не вылившийся в конкретные потери, всё-таки был — немцы опешили от подобной наглости, которой еще практически не было в обстоятельствах жизни под оккупацией, и полиция провела в два последовавших за событием дня облавы. Правда — не слишком большие и окончившиеся слава богу ничем, потому что меры предосторожности были приняты. Состоялось похищение заключенной или арестованной (точные подробности и до сих пор не известны), но как такового вооруженного нападения не было, никто не был ранен или убит, и возможно — немцы просто не разогрелись в этот раз на серьезные акции возмездия. Кроме того — развернувшиеся в еврейском гетто департации отнимали у немецких служб много сил и людских ресурсов, и по всей вероятности, им было просто не до серьезных разборок с неожиданно давшим о себе знать подпольем. Но дело было конечно не в этом. Вред, значительный и серьезный, был заключен в самом факте провала надежного, отработанного канала связи, и поражали обстоятельства случившегося — неожиданность, спонтанность, откровенное нарушение долга и существующих приказов. Опасность, причем колоссальная, была очевидна — в организации обнаружился человек, по непонятным мотивам нарушивший приказы и проваливший работу, которому более нельзя было доверять. Возможны были личные причины поступок, но сути дела и выводов это не меняло. Однако — Чеслав особенно подчеркнул это, когда докладывал — всё же нет оснований исключить возможность тайно осуществлявшихся связным «Мышь» контактов с лево-коммунистическими организациями подполья, подбивавшими его на насильственные акции и поступавшими так в желании повредить деятельности Армии Крайовой и тщательно соблюдаемой ею, предписанной Правительством, политике «выжидания и терпения», поколебать сам авторитет Правительства в изгнании и Армии Крайовой как единственного легитимного представителя такового. Чеслав и вправду, когда пытался понять суть и мотивы произошедшего, думал о подобном как о чем-то, более всего вероятном. Потому что мотивы срыва, совершенного связным и в общем конечно же необъяснимого поступка, были неизвестны, и понять так неожиданно случившееся было трудно. Тем более — когда речь шла о «Мыши»: надежном связном, честно и удовлетворительно делавшем свою работу длительное время, весьма предсказуемом и известном в образе жизни, поведении, характере поступков и т. д. И соответственно — надо было искать объяснение именно в чем-то подобном. Ведь даже из протоколов приема этого человека в СВБ следовало, что им двигало желание активно бороться и потому принимать посильное участие в деятельности подпольной патриотической организации, и в особенности отмечалось, что кандидат выглядит искренним и решительным… Так может и вправду — от жажды борьбы и конкретных, ощутимых действий, неразделенной в рамках работы связного и общем принципе деятельности СВБ и Армии Крайовой, человек потерял голову и контроль над собой? Тем более, что он еврей, и с его соплеменниками последние полтора года всё происходит более, чем жестко. Ведь поляков, начни сейчас немцы обходиться с ними точно так же, как с евреями (репрессии первого года оккупации всё же не были такими беспрецедентно жестокими), тоже было бы трудно удержать и от жажды возмездия и активного сопротивления, и от спонтанных акций. Тем более — что именно в этот день начались масштабные департации из гетто, и участь населяющих гетто евреев вырисовывалась еще более печальной, чем была до сих пор. И подобное каким-то образом тоже могло повлиять на настроения агента и подвигнуть того на неожиданный поступок. Такой момент тоже нельзя не учитывать, и Чеслав подчеркнул это. Возможно так же, что из этих мотивов связной вступил в контакт с коммунистическим подпольем, науськивающим население и патриотов-подпольщиков к вооруженной и насильственной борьбе, видя там возможность более близкой своим устремлениям, но по сути, как понятно, глубоко вредоносной, опровергающей авторитет и приказы Правительства в изгнании деятельности. Так или иначе — речь идет о предательстве, ибо присягал на верность связной именно организации СВБ, представляющей интересы и волю официального правительства, ныне сформировавшей и возглавившей Армию Крайову, и значит — был обязан соблюдать общую политику, приказы и установки организации. Чеслав в особенности настаивал именно на этой версии, поскольку связь с поднявшим голову в начале года коммунистическим и «левым» подпольем, могла быть гораздо более близкой агенту еще и вследствие его еврейской национальности, из-за силы «еврейской улицы» в левом движении даже и до войны, распространенности среди евреев соответствующей, зачастую откровенно коммунистической идеологии и т. д. Да и общая логика происходивших в подполье и жизни под оккупацией событий, побуждала думать и усматривать в произошедшем именно это, даже требовала! Ведь речь шла о неожиданном, трудном для понимания поступке вполне проверенного, надежного, длительно рекомендовавшего себя с лучшей стороны агента, и если чем-то и можно было по настоящему серьезно объяснить случившееся, то именно принципиальными вещами и процессами, хорошо всем известными. Усилением влияния «левого» подполья на население вообще, и на настроения активных патриотов из «национального» лагеря — в частности. Воздействием и эффективностью «левой» агитации, таким опасным разжиганием «левыми» и «коммунистами» стремления людей к открытой вооруженной борьбе. И недооценивать произошедшее, пытаться не видеть в поступке связного принципиальных вещей — безответственно, он подчеркнул это. Чеслав подчеркивал в выступлении так же и всем известное: что «левое» подполье — основной конкурент Армии Крайовой среди населения и мужественно настроенных патриотов, ее конкурент и в общем даже противник как представителя официального правительства. И конечно же — будет продолжать попытки колебать авторитет и позиции организации, перевербовывать ее членов, подталкивать на противоречащие общей политике насильственные акции и т. д. Чеслав призывал поэтому отнестись к случаю со связным с максимальной серьезностью и суровостью, как к очень внятной «ласточке» грядущей борьбы внутри самого подполья с коммунистически и «просоветски» настроенными силами — не менее опасными, чем немецкая оккупация, и представляющими значительную угрозу возрождению независимой польской государственности. О, перешагнувший за сорок офицер-артиллерист и всю зрелую жизнь — убежденный «пилсуцник», Чеслав не жалел в своей речи ни слов, ни пафоса, и опыта ему было не занимать! Он и в самом деле думал так, когда именно профессионально, честно пытался понять суть и причины произошедшего, ибо никакого иного, вменяемого и убедительного объяснения не находил, попросту недоумевал. Да — в отношении к деятельности в самой организации, совершенное является грубым нарушением дисциплины и серьезнейшим проступком. Но вполне возможно, что совершено это было всё-таки вовсе не спонтанно и по наитию, не во власти какого-то непонятного по мотивам, безумного порыва — ибо слишком уж ровным, спокойным и надежным в деле и образе жизни выглядел этот человек, а именно в следовании установкам и дисциплине, даже быть может конкретным приказам совсем иной организации. И Чеславу именно это казалось наиболее вероятным, и тогда — речь безусловно шла о предательстве, причем и самой организации, и спускаемой через нее, единственно приемлемой для настоящих патриотов Польши политики законного правительства. О предательстве, тем более преступном и опасном как прецедент, потому что Армия Крайова — единственный полномочный представитель официального правительства довоенной Польши. Та организация, которая преследует главной целью восстановление демократической и независимой республики довоенного образца, строго следует в ее деятельности законам довоенной республики, словно бы продолжает собой так трагически рухнувшее польское государство. И измена ей, ее установкам, приказам и политике, должна оцениваться как измена самой Польше, функционирующему в изгнании и легитимному правительству, самым жизненно важным национальным и патриотическим интересам! А потому — должна караться со всей возможной строгостью и ответственностью за судьбу общего национального дела, с ясным пониманием угрозы, которую заключает в себе подобный случай! Только Армия Крайова есть единственный представитель правительства, правомочный возглавлять подполье и если не полностью определять, то по крайней мере — контролировать его деятельность. Она же — единственный настоящий выразитель национальных польских интересов! Ведь «просоветская» ориентированность левого подполья, уже сейчас агитирующего за отказ от восточных, довоенных территорий Второй Речи Посполитой, предательски аннексированных русскими, всем известна и принципиально опасна для настоящих национальных интересов, противоречит действительно патриотической, национально ориентированной позиции! Да, в грядущей борьбе с немцами придется сотрудничать со многими организациями подполья — тем более, что они уже по факту созданы, но только Армия Крайова, подчиненная Правительству в изгнании, может возродить довоенное польское государство, хранит и несет саму его идею, движимо ею, и авторитет организации равносилен авторитету законного правительства и должен быть внутри подполья незыблем! И для утверждения и сохранения этого авторитета, во имя самых святых национальных и патриотических интересов, должно совершать наиболее суровые поступки, которые в иных обстоятельствах могли бы показаться чрезмерными! Организация «левого» подполья зимой в четкие, готовые к конкретным акциям боевые структуры, как это было справедливо и правильно понято, воочию показала, что совершенно иные силы — и извне, и из довоенного польской политики, предъявляют претензии и виды на Польшу, на возрождение польского государства и организацию польской жизни, и соответственно — на возглавление борьбы с оккупацией и деятельности подполья, на завоевание через это авторитета у самого широкого населения. Говоря проще — за этим конечно же стоят виды и претензии Советов, русских в их вечной имперской политике! Чеслав видел понимающие кивки и взгляды, когда произносил эти слова. Опасность этого трудно недооценить, и потому — авторитет Армиии Крайовой и ее верховная роль в подполье, жизненно важны и должны быть незыблемы, беспрекословны. Верность приказам и политике Армии Крайовой — это лояльность легитимному и пекущемуся о возрождении и будущем страны правительству, настоящим национальным и патриотическим интересам, а ослушание, совершенное по сговору или личным мотивам и побуждениям — измена и предательство, которые должны сурово караться! Причем измена даже не как таковой организации, а именно нации и ее интересам, законному и представляющему ее интересы правительству! Борьба за авторитет и верховную роль в подполье Армии Крайовой, за соблюдение официальной политики «выжидания» и отказа от насильственного и вооруженного сопротивления, за беспрекословную верность членов организации приказам руководства и Правительства в изгнании — это борьба за будущее и судьбу Польши! За то, чем будет страна, когда два зверя, разорвавшие ее на части три года назад, вдоволь изгрызут друг друга и прольют крови. А значит — в этой святой для каждого поляка борьбе, нельзя знать снисхождения! И потому — случаи, когда речь идет о предательстве, о нарушении установок и политики организации, скорее всего совершаемом либо под влиянием другой организации, либо вообще из-за тайного перехода в нее и двойного сотрудничества, должны оцениваться наиболее реалистично и сурово! И караться соответственно. Иначе — конец дисциплине, конец авторитету Правительства и Армии Крайовой, конец надеждам на возрождение былой Польши, потому что «левые» силы поведут нацию и страну в совершенно другом направлении. И то, что речь идет о редком пока и отдельном случае, ничуть не должно слепить глаза и уводить от трезвой и суровой оценки! Этим он тогда закончил, различив отклик и понимание в глазах присутствующих. Он, собственно, и говорил тогда всё это ради такого понимания, чтобы добиться того и повести мысли и настроения соратников в очень определенное русло. Он верил во всё это, конечно же, почти не сомневался, ибо никакого иного объяснения найти и сформировать из имеющихся сведений было не дано. И в общей, принципиальной оценке поступка связного, сути и причин оного, он был уверен — не ошибался. И потому искренне и вдохновенно, не жалея пафоса — без льющегося через край патриотизма и привычки к речам, простому родом дослужиться до майора артиллерии было почти не возможно, Чеслав убеждал собравшихся в кажущейся ему правильной версии события. Впрочем — до конца не давил и не настаивал. И готов был принять любое решение собрания, даже если бы оно было иным от того, к которому он подталкивал достаточно внятно. Дело было в другом. Глядя в глубину души, Чеслав обнаруживал там страх. И вполне понятный, даже неотвратимый страх. Обстановка в подполье была ему хорошо известна — именно от нее проистекали директивы, с которыми он шел тогда на встречу со связным. Подполье «пилсуцников», которому предстояло сплотиться, готовиться в нужный момент вступить в борьбу с немцами, но прежде — противостоять «левым» и утвердить контроль над всеми организациями, безжалостно и откровенно «чистили», выкашивая любого, казавшегося не до конца лояльным или слишком уж своевольным. Так происходило повсеместно — от Варшавы и Вроцлава до лесных отрядов под Тарнополем или Пинском. И вероятность, что в случившемся событии тень и подозрение падут в первую очередь на него, «зама» таинственно исчезнувшего, а на деле конечно же казненного Любомира, была очень сильна. А это совсем не входило в его планы. Он еще хотел пожить на этой земле и послужить родной стране. И единственным умным решением в такой ситуации было «сгущать краски» и настаивать на самой худшей версии случившегося, играя на общих, серьезно и повсеместно обсуждаемых опасениях. Он пришел к такому выводу, пока шел на собрание, одновременно продумывая и речь. Постановят что-то другое — ради бога, но он высказал самое тревожное и обязывающее к ответственным шагам понимание поступка связного. Будут соратники правы и окажутся мотивы поступка сугубо личными, к борьбе внутри подполья отношения не имеющими — не страшно. Проступок агента всё равно серьезен и навряд ли того допустят к продолжению работы, а то, что он, «звеньевой» Рындко, сгустил краски — так он просто патриот и болеет за дело! «Думать худшее лучше, чем в страшной судьбе родной страны носить на глазах очки слепого!» — так он сказал бы в этом случае, и наверняка был бы понят. Ошибутся же соратники по делу и окажется чертов молочник и вправду предателем, как скорее всего и есть — он был догадлив и предупреждал! Так и эдак, а единственным выходом из серьезнейшей передряги, в которую он попал вместе с доставшимся ему в наследство от Любомира связным, было настаивать именно на самой худшей и принципиальной по сути версии случившегося. В конце концов — не он принимал этого человека в организацию, так почему из-за предательства или безумного поступка того, он сам должен не приведи Господь Иисус пропасть, разделить судьбу его недавнего командира?! Он не желает этому еврею-профессору зла, Господь Иисус видел его чувства и мысли как на ладони! Он наоборот — идя на первую встречу, настраивал себя быть предельно честным, ибо «чистка рядов», развернувшаяся в последние месяцы, в глубине души была ему противна, а не только пугала. Но в том, что «молочник» совершил безумный и неприемлемый поступок, его вины нет, а позволить «под общую метлу» сгрести в яму и себя он не даст! И это побуждало его почти до конца верить в свою версию произошедшего, со всей проникновенностью, на которую был способен, стараться убедить в ней собравшихся, но до последней черты очень умно не доходить. Его версия событий к тому же подтверждалась и тем фактом, что царило совершенное молчание. Существует процедура связи на случай провала. А «молочник» пропал, на связь не вышел. Судьба денег, которые он должен был передать на встрече — неизвестна. И это конечно утверждало в самых худших предположениях, и лично он, Чеслав Рындко, «Круль», едущий со «Словеком» для того, чтобы осуществить принятое решение, практически не сомневался в выводах касательно произошедшего. Он боялся другого — что примут недостаточно суровое решение, отнесясь и к хорошей работе этого Гжыся и к известному вышестоящим членам организации прошлому того… Оттого-то он даже не столько «сгущал краски» в докладе, сколько пытался заострить внимание на наиболее принципиальном и опасном, что скорее всего было причиной произошедшего. И будучи почти полностью уверенным, что это действительно так, просто стремился убедить тех, от кого зависело окончательное решение. Отдельно, конечно же, намекнул и на факт вербовки «Мыши», связного-«молочника», Любомиром, пересилил себя и задушил протест в душе — Любомиру и имени того уже не поможешь, а разделить судьбу недавнего командира, только приступив к руководству «звеном» и сразу же попав в серьезнейшую переделку, он не намерен. И если надо для этого еще раз окунуть лицо где-то тайно закопанного покойника в грязь — что же! До события с «молочником» он верил в честность Любомира и несправедливость устранения того почти безоговорочно, потому так и бесила его в душе, заливала гневом развернувшаяся «чистка рядов» с ее совершенно безумной и в большинстве случаев слепой подозрительностью, неразборчивостью и прочим. А теперь, будучи почти «на все сто» уверенным в виновности связного-«молочника» в предательстве — мнение его крепло с каждой следующей мыслью о событии и от слова к слову в распаляющейся и начинающей звенеть пафосом речи — честность Любомира и несправедливость ликвидации того, уже порождали в нем немалые сомнения. Ведь если молочник предал, нарушил приказ и намеренно совершил открытую антинемецкую акцию, перебежав к коммунистам или просто попав под их влияние, то вербовка его Любомиром и сама фигура исчезнувшего командира звена предстают уже в совсем другом свете, и наверное в высших кругах организации решение о чьем-то устранении принимается всё-таки не «с кандалыка», не просто так! И всё это еще более уверяло его в предательстве чертового еврея-связного, наворотившего своим поступком кучу неприятностей для дела и него лично, в правоте его версии события. И он старался, сколько возможно и не доходя откровенно до последней черты, убедить в ней собравшихся, а зудящий в глубине души страх, что судьба Любомира для него более чем вероятна в сложившейся ситуации, придавал ему одновременно и вдохновения, и осторожного чувства меры. Он говорил собравшимся соратникам то, что почти все более-менее значимые члены организации знали и обсуждали между собой при любой выпавшей возможности, о чем почти каждый говорили радио и печатные листки «республиканского» подполья. Он делал это, рассчитывая зацепить их, найти в их сердцах отклик и побудить их к правильному, столь нужному для его собственной безопасности решению, по крайней мере — чтобы убедить их, что он организации и ее идеалам верен и старается относится к делу, и ко всему происходящему в деле с максимальной серьезностью и ответственностью. Ему нужно было в сложившихся обстоятельствах прежде всего выжить и удержаться на только что полученной должности звеньевого. Суровым решением собрания в отношении к оступившемуся агенту — хорошо, правильным поведением и продуманно произведенным впечатлением — еще лучше. Где-то в самой глубине души, на краю ума — насколько он вообще был способен говорить себе правду об обуревающих его чувствах и побуждениях, Чеслав понимал, что хочет именно самого сурового, вполне предсказуемого и заранее представленного им решения. Ведь попытаться хоть намеком выступить на собрании в защиту или оправдание связного, означало поставит себя даже в гораздо большую опасность, быть может — оттого он и выбрал «сгущать краски» и настаивать на суровости решения и приговора, на самой худшей оценке случившегося события, немало постаравшись убедить себя, что его версия верна и объективна, а не только продиктована страхом за собственную шкуру и вынужденностью умно и умело лавировать. И он в момент речи верил в нее, искренне и почти полностью был убежден в ее правильности, ему даже не надо было особенно стараться для этого, потому что и само случившееся событие, и любое логичное размышление о том опытного профессионала, неотвратимо приводили к ней. Ведь и сам поступок странен, не укладывается ни в какие рамки и представления, и сбрасывать со счетов общие процессы и события в подполье последних месяцев тоже конечно нельзя, попросту безответственно! Но капли сомнений всё же оставались и где-то в самой глубине души свербили. И потому, Чеслав в той же глубине души и последним краем ума понимал, что суровое решение соратников по подполью нужно ему, чтобы сомнения отпали и он сам обрел окончательную уверенность. Он что же — будет продолжать сомневаться, когда старшие и авторитетные члены организации разделят его точку зрения, проверят ее собственными доводами и средствами и превратят ее в решение, в приговор? Да помилуйте! И Чеслав не жалел пафоса и проникновенности, не утомлялся брать время, чтобы вновь и вновь возвращаться к вполне трезвым доводам. Еще раз, не побоявшись затянуть, напомнил о том, зачем была создана Армия Крайова, какую опасность для национальных интересов и возрождения довоенной Польши представляют «левые» организации подполья и их усиление. Что позиция руководства однозначна: Армия Крайова есть единственный представитель воли и политики законного правительства, деятельность иных организаций — не легитимна, особенно — если не подчиняется приказам Армии Крайовой и претендует на самостоятельность. Что переход членов Армии Крайовой в другие организации, в особенности — в «коммунистические» и «левые», деятельность которых противоречит национальным интересам и воле законного правительства, считается предательством и должен караться соответственно. Что речь в таких случаях идет о предательстве не просто самой организации, а законного правительства, национальных интересов и борьбы за возрождение независимой довоенной страны. Что подобные случаи принципиально опасны как прецедент, и именно это надо со всей трезвостью видеть в поступке связного «Мыши». Что недопущение и пресечение подобного есть жизненно важная задача, и в ее решении нельзя считаться со средствами. Что борьба с «левым» подпольем не менее важна, чем будущая борьба с немцами, есть борьба за само будущее Польши, за ее возрождение в довоенном формате. Он «звеньевой», в подотчетном ему подразделении случилось чрезвычайное событие, он имел поэтому право первого слова и подробного доклада, и использовал это право по максимуму. В общем — сделал всё, доступное ему, чтобы честно и грамотно подать событие в «звене», которым руководит, и побудить при этом к правильному с его точки зрения решению. И слава богу, он не ошибся — ни в своих расчетах, ни в понимании случившегося! Он конечно же выстроил правильную версию и коллеги просто разделили ее, не надо было даже прилагать особых душевных усилий чтобы их убедить — ни как иначе понять и оценить случившееся было нельзя. А сомнения были просто его «чистоплюйством» как и вправду порядочного и верного делу человека, начавшего службу еще при «великом маршале» офицера, для которого слова «справедливость» и «честь» что-то значат! Решение принимали несколько дней. Возможно — ждали связи от исчезнувшего агента, учитывая прошлое и необычную фигуру того, старались максимально соблюсти справедливость и процедуру. Хотя навряд ли это смогло бы чем-то помочь и в чем-нибудь переубедить — уж слишком серьезен проступок и слишком откровенная опасность таится в нем как прецеденте, да и невозможность больше доверять этому человеку очевидна. А может — просто аккуратно проверяли, что связной не схвачен немцами и не погиб, по крайней мере — что об этом нет доступных сведений. Так или иначе, решение принято, правильное и однозначное — казнить предателя, ликвидировать члена организации, посмевшего нарушить приказ и дисциплину, не подчиниться строгим и совершенно ясным, общим для всех установкам. И преподнести это умело и умно — и с «намеком», в назидание другим, и не выставляя откровенно и напоказ развернувшуюся внутри самого подполья борьбу: как казнь немцами польского подпольщика. Для этого они и трясутся со «Словеком» на поезде в Радом. В Радоме будут в обед, в сельце Конске — ближе к вечеру. Посветлу такие вещи не делаются. Потом — круг по западному направлению, обратно в Варшаву. Он там, конечно же там, где ему еще быть! Он, Чеслав, с самого начала подумал это, хорошо помня дело «молочника». И когда на него возложили осуществление вынесенного приговора, то сразу же, но аккуратно, чтобы не спугнуть, через десятые руки проверил — там. Да куда ему, со всей его историей до подполья и во время того, было еще сейчас бежать? Казнь они должны провернуть вдвоем — порядок требует свидетелей и коллективной ответственности. Кроме того — нужно всё-таки выяснить для отчета, что же там конкретно произошло, и потому тоже нужен свидетель. Да, вонючий еврей и предатель навряд ли расскажет правду, но всё равно — для точной и цельной картины нужно узнать напоследок и его версию, этого требуют устав и процедура, и еще — нужно забрать у него обратно деньги. Конечно же. А вот тут нужен подход. Да и в целом, для осуществления задуманной акции нужен умный и грамотно найденный по ситуации подход. Общий принцип, кажется, должен быть таков — не вызвать подозрений, представить встречу как дружественную попытку соратников по подполью разобраться в произошедшем, вообще тревогу за важного агента (он и вправду, нельзя не сказать, делал свою работу хорошо) — куда исчез, почему, что случилось? Почему, как положено, не вышел на связь и не обратился за помощью? Представить всё как дружеский разговор, результаты которого должны быть донесены до самого верха. Но не как отчет об осуществленной казни, конечно — усмехается Чеслав, а для выработки решения, как же задействовать пана Гжыся, агента «Мышь», дальше и правильно поберечь его после совершенного им необдуманного, но такого понятного сердцу каждого патриота поступка, в условиях необходимости для него теперь покинуть Варшаву. Он, Чеслав, в себе-то уверен, в нужный момент он сможет и притвориться, и надеть на лицо самую искреннюю доброжелательность, и построить правильно разговор, и то, что Гжысь не знает его в лицо, увидит его в первый и последний раз, только на руку целям. Он не уверен в этом «Словеке». Вроде б не сопляк и есть, как сообщили, какой-то опыт в подполье, а посмотрите на его лицо!.. Все два часа пути очевидно думает только о деле, ибо участвует в ликвидации в первый раз, и посмотрите — глаза округлены, желваки на скулах через каждую минуту играют, а общее выражение на лице — ненависть, предельное напряжение и готовность убивать. Так дело не пойдет. Он может в решающий момент выдать истинные цели их прибытия к «пану Гжысю» и черт знает как усложнить дело, вообще всё испортить… Чеслав уже несколько раз выходил с тем в тамбур и объяснял ему необходимость вести себя умно и выдержано — и пока ничего не помогает. Даст бог, хоть во время начавшегося разговора и дела он возьмет себя в руки и поведет себя правильно, умно, как должно по ситуации — ведь не в бирюльки же играть вызвался. Чеслав еще вот о чем думает… его поразил сам поступок… Да-да — поразил, где-то даже с оттенком уважения. Ведь этот «Гжысь» в прошлом — не офицер и не профессиональный подпольщик, а университетский профессор, интеллигентишка и червяк, если копнуть… и делая то, что делал, он ведь не мог не понимать сути и ответственности, которую придется нести. А посмотрите — что сделал и как! Какая дерзость, смелость, решительность! Какая способность моментально, на месте ориентироваться в ситуации и имеющихся в ней возможностях! Да на такое решительности не хватило бы даже у него, Чеслава Рындко, кадрового офицера Войска Польского, встретившего свой последний бой в Бресте, 16 сентября 1939 года! А этот — сделал, провернул, и на волне решительности всё вышло. Сделал то, на что верное правительству подполье до сих пор не осмеливается. Правильно не осмеливается, конечно. В том, чтобы саблей махать да с кулаками бросаться, настоящего патриотизма нет, этого-то все хотят в большей или меньшей степени! Патриотизм в выдержке, мудрости и умении исполнять приказ, отставлять в сторону многое во имя главной цели, которую надо хорошо видеть и сознавать! Да, страшное приходится на своих глазах из-за этого терпеть, и очень важным пренебрегать. Он, Чеслав Рындко, офицер-артиллерист, не любит евреев, к примеру, и даже сильно. Однако и он содрогается, когда видит, что делают с евреями немцы… что, если уж говорить по всей совести, вынуждены позволять делать немцам поляки и патриоты-подпольщики, верные приказам и официальной политике, главным целям. Во имя будущего Польши, которое требует терпения и мудрости, умения ждать и выживать, мириться и с тем, быть может, с чем сердце соглашаться вовсе не хочет. И понимает конечно, что если бы тоже самое делали сейчас с поляками, а не польскими евреями, то всё было бы иначе — били бы во все колокола, отдавались бы совершенно иные, быть может более близкие и любые сердцу приказы. Да, это так. Это правда. Но до тех пор, пока можно сохранять терпение и выдержку — это надо делать, таков всем известный и беспрекословный приказ. И приказы на сегодня таковы, каковы есть, и им нужно следовать. И тот, кто не желает этого делать, по тем или иным причинам, должен быть на науку остальным наказан. И будет наказан. Только нужно всё очень осторожно и продуманно провернуть — то, что сделал и на что решился этот бывший профессор и «молочник», лишний раз внушает тревогу: поди знай, на какой выверт он внезапно окажется способен, если почувствует опасность и назначенный ему конец! Ничего, ничего. Он, Чеслав Рындко, не даром профессиональный и опытный военный, да и этот «Словек», приданный ему в спутники, тоже всё-таки не пальцем делан и крепкий парень, хоть и держать себя в руках не умеет. Ничего. Они тогда не встретились, да… Что же — сегодня у них будет такая возможность. Взгляд Чеслава Рындко, «звеньевого» из Армии Крайовой, начинает при этих мыслях блестеть сталью и ненавистью, а выражение его лица на пару мгновений уподобляет его сидящему рядом, очевидно думающему о предстоящем и внутренне готовящемуся «Словеку». Да — если в произошедшем с Любомиром его еще мучили какие-то сомнения, то этот приказ он исполнит с удовольствием и без малейших колебаний! Ведь этот человек повел себя со всех возможных точек зрения недопустимо для подпольщика, и должен быть сурово, по справедливости наказан! Доверять ему нельзя и быть его не должно. Даже если бы организация и приняла решение о вступлении в вооруженное сопротивление, то во-первых — такие акции должны быть строго санкционированными и спланированными, а во-вторых — конкретно он ни при каких обстоятельствах не имел права раскрывать и обнаруживать себя, фактически провалиться, совершив подобный поступок! Он связной, его работа и «легенда» долго и кропотливо выстраивались, обладали исключительной важностью для общего дела! Он ни в коем случае, чтобы не происходило перед его глазами, не имел права совершать подобного и раскрывать себя, а поступив так, предал и нарушил долг! Такому человеку нельзя более доверять, и потому его не должно быть. Это понятно, и точка. И совершенно не важно, по каким причинам он поступил так — из-за личных мотивов, не ясных и не понятных (что — вдруг захотелось погеройствовать?), или из-за призывов коммунистов к борьбе, воодушевивших и наложившихся на собственную «жажду действия». А «пан молочник», помимо прочего, еще и нарушил строгий, общий для всех членов организации приказ, выражающий волю и прямую политику законного правительства, и изменил этим долгу настоящего патриота, будущему нации и ее истинным интересам! И если он совершил это, поддавшись влиянию и агитации «левого» подполья, в особенности близкого ему как еврею, то тем более велика его вина, и тем суровей он должен быть наказан, потому что прецедент таит в себе огромную опасность. «Леваки» и коммунисты призывают к вооруженной борьбе и делают это недаром — их призывы отзываются в умах и сердцах людей, факт. Однако, делают-то они это вовсе не в интересах Польши, а наоборот — вопреки таковым! За всем этим стоит конечно игра Советов, которые планируют не допустить возрождения довоенной Польши, и потому стремятся ослабить проправительственные силы и организации, вовлечь их и население в целом в кровавую мясорубку, в масштабное вооруженное противостояние, совершенно не нужное сейчас и не своевременное, способное лишь нанести вред. Советы стремятся к очевидному — укрепить влияние собственного, выгодного их политике лагеря: отсюда призывы к борьбе, игры на настроениях людей, попытки завоевать этим сердца и умы! А настоящая цель для патриотов состоит сейчас совсем в ином — терпеливо копить силы и готовиться выступить в тот момент, который наиболее подойдет для восстановления независимости, будет сочтен таковым законным правительством. И дисциплина патриотов, их беспрекословное следование политике и приказам законного правительства сейчас главное, с этим связана сама надежда, и спускать нарушение дисциплины нельзя! Борьба Армии Крайовой за авторитет, контроль над подпольем и соблюдение провозглашенной Правительством политики — это борьба за само будущее Польши, всё так. Возрождение довоенной и независимой Польши зависит только от этого, и усиление влияния «левых» во всех смыслах чревато крахом надежды и самой идеи. Армия Крайова олицетворяет идею довоенной Польши, борьбу за ее возрождение, волю законного и унаследовавшего ее правительства, и так должно быть, от этого зависит всё. Борьба «левого» подполья за усиление и авторитет, за разворачивание вооруженного противостояния и ключевую роль в нем — это затеянная Советами игра на ослабление проправительственных, республиканских сил, игра с очевидной и длительной перспективой: вершить судьбу и жизнь Польши, не допустить ее возрождения и независимости. И если люди вообще, и подпольщики из «национального» лагеря — в частности, начнут массово поддаваться «левой» агитации, нарушать дисциплину и жесткий приказ, провозглашенную законным правительством политику, или еще чего доброго — станут перебегать и идти к «левым», обольщенные идеей «немедленной вооруженной борьбы», не сознавая всей ее опасности и ложности, необходимости сохранять выдержку… О, вот тогда грозит настоящий крах, который только сыграет на руку врагам Польши! Этого Советы и хотят, конечно, кто не понимает! И поскольку в случае с «паном молочником» ничего иного, увы, представить и подумать нельзя, то наказание того тем более важно, и полученный им и «Словеком» приказ всецело справедлив и должен быть исполнен как следует! Армия Крайова должна сохранять свой авторитет незыблемым, ибо в ней — надежда на возрождение Польши, оплот борьбы за это и самой идеи, и карать за предательство и нарушение приказа обязана сурово! Ведь все понимают, для чего и почему была создана Армия Крайова, почему так спешно и мощно разрозненное, состоящее из множества организаций «республиканское», верное правительству подполье, было преобразовано в огромную военизированную организацию с жесткой структурой, готовую к действиям, о масштабах и возможностях которой дано догадаться даже обычному «звеньевому». Сохранить влияние на ситуацию в стране законного правительства и близких, лояльных ему сил. Сохранить власть правительства там, где осталось еще хоть какое-то место для польской власти. Сохранить контроль правительства и «национальных» сил над жизнью, деятельностью и борьбой подполья, над происходящими в подполье процессами, вообще — над самой жизнью страны в условиях оккупации. Не допустить укрепления «левых», с воцарением которых возрождение довоенной независимой Польши станет невозможным. И именно потому, в первую очередь, так поспешили создать Армию Крайову, что «левое» подполье внезапно сорганизовалось — понятно, с каким заделом, под чьей опекой и кем вдохновленное! Дело ведь не только в том, что нацистский зверь впервые надорвался под Сталинградом, забрезжила надежда и стало необходимым конкретно думать о том, как бороться за возрождение независимой Польши. Дело прежде всего в том, что на сцене появились другие игроки, движимые внешними силами и далекими от национальных интересами, стремящиеся повести страну в совершенно ином направлении. Ведь борьба Армии Крайовой с «левым» подпольем и за верховную власть — это борьба за возрождение и независимость Польши, за ее судьбу. Вопрос прост — Польша будет тем, чем была до войны, пока два зверя не разорвали ее, либо же тем, что выгодно и удобно Советам, которые, кажется, рано или поздно сумеют сломать нацистам хребет и в любом случае — через «левое» подполье откровенно претендуют решать, какой быть Польше. Даже он, простой «звеньевой», это понимает… да им собственно и разъясняют это. И главное — сохранить политику «выжидания», мудрого и осторожного терпения, не дать вовлечь широкие слои населения и патриотов в напрасную вооруженную борьбу, из-за несвоевременности обреченную на неудачу и грозящую погубить все самые трепетные надежды, цели и возможности! И во имя этой политики, во имя главных целей — что делать, будущее и независимость нации важнее! — приходится допускать совершение страшных, если призадуматься, вещей, пренебрегать простым моральным долгом и ответственностью по отношению к реалиям. И уж если на собственных глазах — во имя главных целей национальной борьбы, ради терпения, выдержки и сохранения сил — допускают сотнями тысяч вывозить евреев в концлагеря и там уничтожать, и даже не отдают приказ взрывать железнодорожные пути, то казнить одного еврея-предателя, провалившего работу, нарушившего приказ и долг, сам бог велел…
Войцех спокойно курит трубку и наслаждается прохладным, медленно наступающим вечером, когда слышит легкий стук в ворота. Кого могло принести в такое время – непонятно, но идет открывать он совершенно спокойно. Он вообще – после всех случившихся событий – чувствует себя как-то очень уверенно и спокойно… начал полагаться на себя, стал убежден в своей способности сориентироваться в ситуации и почти любую ситуацию разрешить. В иные времена, посмотрев на себя со стороны с привычной и критической иронией, он сказал бы себе что-то вроде «э, брат, да тебя понесло, задрал ты нос и стал слишком уж самоуверен!» И наверное – чуть осадил бы себя и вспомнил про осторожность. Он ведь потому и сумел почти полтора года отработать связным в центре Варшавы и не то что не провалиться, а даже подозрения не вызвать – был продуманно и предельно осторожен, тщательно соблюдал правила и предписанные процедуры. Как учили. Но ныне – он чувствовал себя почти героем. Ведь в глубине души он всю зрелую жизнь, чего уж таить правду, чувствовал некоторую «ущербность» что ли своего белого университетского воротничка – мол, в лицо смерти-то не глядел и ружья с привинченным штыком в руках не держал, и разве же мужчина, гражданин, борец? А уж после того вечера в университетском дворе… да что и говорить… Но спасение Магдалены, его неожиданное для самого себя удальство на Минской, да еще такое успешное по результатам, несмотря на все тревоги и более чем непростые обстоятельства, вселили в него уверенность и спокойствие. Значительную долю тех, по крайней мере. Он теперь не только чувствовал себя в ситуации решительно и твердо, а еще и словно сумел закрыть большую часть того счета с собой. Заглушил, а может даже и искупил перед собой чувство вины за целиком овладевший им, почти обезумевший его тогда страх. Он полтора года успешно и опасно работал связным, каждый день рисковал жизнью. Но только сумев неожиданным поступком спасти Магду, вырвать ее из лап немцев, он впервые почувствовал, что хоть немного простил себя. И еще – впервые по настоящему ощутил себя на равных с соратниками по подполью, большей частью кадровыми военными, перед которыми из описанных причин всё время в глубине души тушевался. И стал необычайно спокойным и уверенным в себе, словно до смешного, вопреки кошмару и зыбкости сложившихся для него с Магдаленой обстоятельств, почувствовал себя хозяином тех. Есть мгновение, оно надежно и удалось выжить – и слава богу. А дальше посмотрим. Он сумеет разобраться, чтобы ни было. И потому, услышав стук, он снимает тяжелое, служащее запором бревно обстоятельно, неторопливо, не испытывая даже тени тревоги и продолжая пыхтеть зажатой в зубах трубкой – с какой стати портить долгожданное, настраивающее душу на добрый лад удовольствие? Да и чего ему, похожему на медведя громиле, не полагаться на себя, и кого бояться в сельце Конске, будучи в доме у своего друга Божика чуть ли не на правах хозяина? Уже давно у них повелось, что ему, как самому хозяину, разрешено открывать ворота гостям. В проеме ворот взгляду Войцеха предстают два совершенно незнакомых, одетых по городскому человека… оба среднего роста, у одного вид весьма неприветлив. Всё сразу должно было бы вызвать в нем догадку, однако летний вечер уж слишком спокоен и хорош, не предвещает ничего тревожного, и этого не происходит. Он думает поначалу, что перед ним два заблудившихся или не успевших посветлу уехать человека, откуда-нибудь из Радома, а может даже из Люблина, которые ищут совета, вероятнее же всего – ночлег. Он уже собирается сказать, что хозяин дома на ночлег не берет, как вдруг слышит:
- А правда ли, что я видел пана однажды в Познани, но только торговал он тогда не молоком, а галантереей?
Эти слова заставляют Войцеха на секунду опешить, задержать дыхание и даже немножко испугаться. Это пароль, используемый только для установления срочной или специальной связи. С таким паролем к нему имели право обратиться только старшие в структуре организации члены, к примеру – если бы кто-то стал его новым непосредственным начальником вместо Любомира, то «распознать» того он должен был бы именно так. Он пытается вглядеться сквозь сумрак в лица обоих и ни одного, ни другого не знает. Очевидно только одно – они из организации, он наконец-то дождался гостей из Варшавы. Он конечно рассчитывал увидеть Любомира, но мало ли… В любом случае – слава богу, наконец-то эта тягостная, повисшая в воздухе ситуация разрешится и он сможет объясниться, расставить всё на свои места. Отвечает автоматически – «да, я три года жил в Познани, пока не стало совсем не вмоготу», впускает обоих во двор. Тот, который видом полюбезнее и поприветливей, представляется как «Круль», второго называет «Словеком». «Круль» – старший, он теперь вместо Любомира. А почему нет Любомира? Того повысили, он теперь занимается другими делами. Они со «Словеком» прибыли к пану Гжысю выяснить, что же тогда случилось на Минской, почему не состоялась встреча, на которую «Круль» пришел вовремя? Где был пан Гжысь, что случилось? Почему пана Гжыся не было в тот вечер дома, почему он вынужден был уехать из Варшавы? В организации волнуются, ведь пан Гжысь – важный связной, и очень важна его работа! Чеслав специально делает вид, что ему неизвестны подробности, рассчитывает услышать рассказ так сказать с «чистого листа», дает этому человеку волю лгать и рассказывать, что вздумается, и удивлен, что «молочник» вправду принимает это за чистую монету да и вообще – ведет себя несколько не так, как предполагалось, кажется чуть ли не рад, невзирая на первый испуг, их появлению. «Да» – говорит – «слава богу, что вы наконец-то приехали. Почему так долго? Что, трудно было понять, что я здесь, что мне больше некуда было ехать? Да, я знаю, я должен был выйти на связь. У меня не было возможности. Я не мог отлучаться отсюда надолго, так сложились обстоятельства… ну, вы сейчас поймете… Пойдемте в дом, сейчас в любом случае будет ужин, сядем и заодно всё обсудим». Чеслав аккуратно пускается в возражения. Пан Гжысь понимает, что им надо поговорить о серьезных вещах и у их разговора поэтому не должно быть лишних ушей, процедура это исключает. В доме разве никого нет? «Конечно есть, Божик, семья, Магдалена. Да кого я должен стесняться – Божика? Так он с самого начала знал о моем вхождении в подполье, сам же меня через пана Матейко и сосватал. Вы же должны знать эти подробности, если и вправду теперь вместо Любомира. Дело-то мое конечно читали?» «Да, естественно. А пан Божик, простите, знает о том, что произошло в Варшаве, про что вы должны рассказать нам? Вы с ним делились?» Этот вопрос человек, назвавшийся «Крулем» задает с короткой, но заметной сталью и остротой во взгляде и Войцех, по наивности души уже готовый признаться, внезапно осторожно сдает назад. Поди знай, чем осведомленность в событиях может обернутся потом для Божика. «Конечно нет, ни в коем случае. Я же знаком с правилами. Божик знает просто, что я отпущен в отпуск на несколько недель, чтобы позаботиться о чудом спасенной из под гестаповского ареста Магдалене, никакие подробности произошедшего ему не известны».
- Очень хорошо, пан Гжысь, мы и рассчитывали на вашу опытность! А Магдалена – это кто, простите?
- Магдалена – это женщина, которую я тогда вырвал у немцев из рук на Минской вместо того, чтобы прийти на встречу с Любомиром… ну, то есть с вами, выходит… Да пойдемте, я всё равно должен познакомить вас, чтобы объяснить суть произошедшего, иначе не будет понятно.
- Нет, пан Гжысь, не стоит… давайте поступим так. Вы пригласите вашу Магдалену сюда, во двор, и мы в приятной темноте и свежести, без лишних ушей поговорим, а хозяину, пану Штыблеру, пожалуйста, не говорите, кто приехал и почему, просто скажите, что хотите посидеть с Магдаленой во дворе.
Войцех смотрит быстро и пристально на этого «Круля»… да нет, Божику он конечно скажет, что к чему, просто попросит не подавать вида, и деньги у того сразу возьмет. А вот пану «Крулю» сообщать подробностей не надо.
- Да, пусть будет так, только вам придется с товарищем подождать. Магдалена не очень хорошо себя чувствует… ну, вы поймете… И мне, к тому же, надо вынуть деньги и отчет, которые я тогда так и не смог передать.
Они соглашаются, и пока «молочник» уходит за этой Магдаленой и деньгами, Чеслав начинает быстро и четко думать, выстраивать в голове все впечатления. Он поражен, почти всем. Перед ним – вовсе не «предатель», не сбежавший и укравший агент, это мягко говоря. Ведет себя «пан Гжысь» спокойно, уверенно. Даже тени страха, подозрительности или ощеренности загнанного зверя, вполне ожидаемых в подобной ситуации, различить нельзя. Ничуть не смущен из-за произошедшего события и возникших осложнений в работе и отношениях с организацией. Особенно не испуган и не ошарашен и самим их появлением. Такое ощущение, что чувствует свою полную правоту во всем случившемся и ждал их прибытия, чтобы всё разъяснить. Однако, каков безумец, если на самом деле не понимает, что сделал и насколько виноват! И деньги, смотри-ка, сохранил и собирается подотчетно передать! Хочет «честненьким» предстать, видимо надеется выйти из передряги сухим! Мол, никого не предавал, долгу не изменял, просто убеждения зовут меня теперь к другим. Это – если собирается сказать правду, конечно. А может – сейчас начнет лгать и изворачиваться, вываливать что-то заранее и тщательно придуманное. Что же – для того они и прибыли сюда, чтобы перед тем, как исполнить приговор, всё тщательно запомнить и после передать, в отчете и лично. Так требует порядок. Однако – что же всё-таки там произошло на самом деле?! Даже интересно! И кто такая эта Магдалена?.. Надо сохранять маску полного неведения, воспринимать всё, что будет рассказываться так, словно слышишь это впервые и безоговорочно веришь каждому слову. И пока «пан молочник» ходит, Чеслав быстро перешептывается обо всем этом со «Словеком». И еще раз, черт раздери, просит того не сидеть с лицом маньяка, внимательно слушать и вникать, быть готовым улавливать и суть истории, и знаки, которые он быть может сочтет нужным подать! Тому ведь, черт раздери, точно так же предстоит потом отчитываться перед подпольем, так что быть внимательным, сосредоточенным на подробностях, а не на переживании предстоящей казни, в его же собственных интересах! Что за дилетанта придали для выполнения задания! Слово «дилетант» обижает и производит впечатление, и на лице «Словека» воцаряется некое подобие спокойствия и выдержанного внимания. Во дворе раздается шум шагов, Чеслав вглядывается в уже почти наступивший мрак и то, что он видит, заставляет его по настоящему опешить… Он кадровый военный, бывал в серьезных боях, видел раны. Слыхал и про гестаповские пытки. И когда ему удается более пристально разглядеть в свете керосинки лицо женщины, пришедшей вслед за «молочником», он почти без сомнений говорит себе – «она бывала в подвалах». Тут скорее всего нельзя ошибиться. Но что это черт раздери всё значит? Кто она, да что там произошло?!
«Молочник» представляет женщину — «Знакомьтесь, пани Магдалена Збигневска, пианистка, моя аспирантка и любимая женщина, чудо из моей прошлой жизни… неожиданно обретенное вновь — тогда, на Минской… Не обижайтесь — как „Гжыся“ она никогда не знала меня и хоть Божик зовет меня Гжысь, привыкнуть не может, и потому в разговоре будет звать меня настоящим именем. Оно ведь вам известно, „Круль“, и процедуры это не нарушит?» Чеслав подтверждает, оторопело смотрит на женщину, и с таким же ощущением и выражением лица выслушивает всё дальнейшее. Рассказывают они оба, он и она, каждый — общую и свою историю, и по ходу Чеслав понимает, что иначе и не получится, ибо всё связано. Рассказывают долго, и в течение всего времени Чеслав Рындко, «звеньевой» из Армии Крайовой, прибывший казнить предателя, оторопело вбирает и впитывает каждое слово, мельчайшую подробность, и лишь успевает бросить пару взглядов на «Словека», убедившись, что тот точно так же полностью поглощен рассказом и забыл обо всем остальном, что так мучило его всю дорогу. Эта женщина, Магдалена, и подлежащий казни связной, рассказывают из самого далека. Он слышит историю их встречи и любви, да иначе и непонятно. Она рассказывает о том, что произошло с ней в Кракове, в декабре и ноябре 39 года, что в конце концов закончилось пытками в подвале на Поморской. Чеслав подмечает, что ни на секунду, даже на йоту не сомневается в правде того, что она рассказывает и кроме этого — по тому, как слушает ее «молочник» понимает, что она тогда многое скрывала от него, наверное, не желая его тревожить. И главное — что подробностей самого страшного, произошедшего с ней, он до этой минуты не знал, выражение муки, смятения и ужаса на его лице обмануть попросту не может. Перед Чеславом разворачивается история жизни и судьбы двух людей, совершенно правдивая, у него нет в этом в момент рассказа никаких сомнений. Опущенными в рассказе остаются по его просьбе только подробности жизни будущего молочника Гжыся после бегства из Кракова — они ему более-менее известны. Оба рассказывают их истории, все случившиеся события с совершенным доверием и спокойствием, словно уверенные в своей правоте и в том, что должны найти понимание и у них со «Словеком». И бросая взгляды на «Словека», Чеслав убеждается, что это вполне возможно. Он и сам в конечном итоге полностью проникается рассказываемым и начинает чувствовать в какой-то момент, что почти целиком становится на сторону этих людей и всего случившегося с ними, особенно — с ней. К ней он вообще начинает испытывать сочувствие чуть ли не до слез и боли в душе, и понимает, что история этой несчастной женщины настолько страшна и правдива, что иначе и быть не может. Да откровенно говоря — он пристально вглядывается во всё время разговора в «молочника» и понимает, что тот ни в чем в общем-то не врет и не обманывает… по крайней мере — он ни разу не уловил никакой тени лжи или измышлений. Из-за всего этого, уже ближе к концу разговора, Чеславом Рындко овладевает такое внутреннее смятение, что ему становится душно, всё в его душе и мыслях спутывается, он чувствует необходимость вскочить, прервать беседу и отойти в сторону, чтобы привести в порядок мысли, и боится, что потеряет контроль над собой, действительно так и сделает и провалит этим всю игру. В особенности добивает его рассказ о последнем и самом важном — о произошедшем посреди дня на Минской. Рассказывают оба, каждый рисует произошедшее со своей стороны, дополняет слова другого, и Чеслав безоговорочно верит тому, что слышит, и понимает, что всё это целиком и полностью скорее всего правда, в любом случае — соответствует тем сведениям, которые он сумел собрать тогда, поговорив с прохожими, посидев в паре ресторанов и зайдя в несколько магазинов на Минской и Гоцлавской. Наконец — тому, что он видел собственными глазами, ибо безумно стегающий клячу и что-то орущий ей «молочник» -связной, точно останется в его памяти до конца дней. А ее он не видел тогда тоже по понятной причине: она же, бедняжка, еще плохо понимающая, что происходит, старалась изо всех сил прижиматься ко дну телеги — чтобы не вылететь и потому, конечно, что похитивший ее из под носа у немцев «молочник» крикнул ей это… В какой-то момент Чеслав приходит в настоящий ужас… Ему становится понятно, что рассказываемое ему от первого до последнего слова скорее всего правда. Что перед ним — страшная, трагическая история жизни, которых много нынче, удивительная история любви, и впрямь кажущаяся чудесной, но от первого до последнего слова правдивая. Что ничего из той чепухи, которую он себе придумал и нагородил тогда, выступая на собрании, сумев убедить в ней всех, не имело отношения к действительности и сути произошедшего. Да, всё это, учитывая обстоятельства, было более чем вероятно и справедливо подумалось, и вместе с тем было чепухой, к сути события не имевшей отношения. И он, во власти страха и пытаясь умно и с наименьшими потерями выйти из очень опасной для него самого ситуации, желал считать правдой именно то, что со всех трезвых мерок ею казалось, но на поверку было чепухой. Перед ним была действительно история срыва, провала и нарушения приказа из чисто личных причин, каких тоже немало бывает в любом деле, и в армейском, и в подпольном, только в этом конкретном случае личные мотивы и причины были сильны и нравственны, как ни в каком ином. Да, привели к нарушению приказа, серьезному и даже очень проступку, к провалу работы, который мог быть чреват риском и большими бедами, всё это так. И так это именно потому, что были максимально сильны и в общем почти предельны. Правдой оказалось то последнее, о чем всерьез думалось так, что возникло как предположение, но было быстро отброшено перед убедительностью и казавшейся несомненностью других, более принципиальных и связанных с реалиями версий. Он слушал то, что ему рассказывали, убеждался от слова к слову, что речь идет о чистой правде и недаром этот Гжысь ощущает себя так спокойно. Ведь он, всё это слыша и представляя воочию, не пожелал бы себе оказаться перед той же дилеммой и в подобной ситуации. Да — долг есть долг, приказ есть приказ и служба в подполье, в предельно серьезном и ответственном деле во имя будущего и блага нации, требует беспрекословной верности и одному, и другому. Это правда. Однако — правда и в том, что наверное еще не родился тот железный и совершенный подпольщик, который попав в такую ситуацию, помня про приказ, дисциплину и долг, не испытал бы самых страшных колебаний. И большинство самых хороших и надежных его соратников, скорее всего и не выдержали бы подобных колебаний и поступили бы точно так же, как этот Гжысь… да только навряд ли сумели бы всё так блестяще обделать. Такова правда, и признаться в этом было страшно. Однако, он спрашивал себя, как бы он сам, со всем его опытом и пафосом на выступлениях, с преданностью делу и невыдуманной верой в дело поступил, выпади ему такой жребий и окажись он перед выбором — бросить любимую женщину в лапы и пытки гестапо или нарушить долг и приказ и попытаться спасти ее, либо же вообще вместе с ней умереть, и проступавший из глубины души ответ говорил очевидное… Да, этот Гжысь, чертов еврей и бывший университетский профессор, спасший его изувеченную гестапо аспирантку и любовь, всё равно конечно оступился и виновен, но не более, чем оказался бы виновен в такой ситуации почти каждый из них. И понимание этого жутко, ибо теперь совершенно не ясно, что делать и как поступить уже конкретно ему. Как конкретно ему, имеющему четкий приказ и ответственному за исполнение этого приказа, в сложившейся ситуации поступить. Чеслав смотрит в очередной раз на этого Гжыся и невольно испытывает к нему то же уважение, которое неоднократно чувствовал за минувшие дни при мысли о совершенном им поступке. И это уважение еще более усиливается от того, что тот не колебался в ситуации, в которой он сам, Чеслав Рындко, опытный офицер-артиллерист, скорее всего мучительно колебался бы, ведь долг есть долг и ситуация, когда два долга — долг службы и присяги и долг любви и совести, схлестываются лицом к лицу и требуют решать и выбирать, нести за это личную и быть может чреватую осуждением и смертью ответственность, по настоящему страшна. И вот — наверное и в той ситуации, которая налицо сейчас, этот человек, готовый рисковать, жертвовать и действовать, но поступить так, как единственно может по совести и сам считает правильным, тоже в отличие от него не колебался бы и не впал в смятение, и знал бы, что делать. А именно — рискнуть всем, собственной жизнью и опасностью безжалостного и унизительного приговора уже самому себе, но отложить исполнение приказа, донести всю правду, признаться в ошибочности своих же доводов и предположений и поставить вопрос о решении заново, в свете открывшихся обстоятельств и сведений. Он смотрит на «молочника», всё это понимает, и в его взгляде над уважением уверенно начинает доминировать лютая ненависть. О нет, он еще хочет пожить на этом свете и послужить делу, и получить пулю в лоб из-за чертового еврея, предателя и провалившего работу слюнтяя, вовсе не намерен! Приговор еврею вынесен и насколько он знает систему — навряд ли будет отменен, даже если он, Чеслав Рындко, поступит так, как поступил бы скорее всего этот человек. А вот шанс, что вместе с повторным вынесением приговора такой же приговор будет вынесен и ему самому, ибо он «заколебался», «не исполнил приказ», «больше не заслуживает доверия» и т.д., более чем вероятен! И вероятно так же и кое-что похуже, да-да! Что чертового еврея-то может быть и оправдают по справедливости или накажут не так строго, войдя в специфику ситуации и мотивов, проникшись жуткими увечьями этой женщины, а вот его самого, за «дезинформацию» и «безответственную, поверхностную оценку обстановки», «утрату и обман доверия», как раз-таки приговорят и пустят в расход, назидательно либо же по тихому! И вместо еврея-профессора, болтаться на каком-нибудь дереве, якобы будучи жертвой немецких расправ, будет он, либо же он вообще, подобно Любомиру просто исчезнет, а на попытку завести речь о его судьбе станут сурово вращать белками и топорщить усы… И чертов жид будет жить, а он — гнить в яме и кормить там червей, и не бывать этому! Евреи — это всегда евреи и доверять тем нельзя, и мало ли что он тут им сейчас порассказал. И еще не известно, не попал ли он, Чеслав Рындко, именно сейчас во власть заблуждения, не купился ли на тщательно подготовленный спектакль с декорациями в виде изувеченного лица! И поди еще знай, как эта Магдалена получила свои шрамы… она может шлюха, об которую пьяная офицерня разбивала бутылки! А что, очень может быть! И даже если кое-что из рассказанного здесь всё же правда, то это не отменяет и факта, что могли быть и влияние коммунистов, и какие-то контакты с ними, а «молочник» просто всё это умело укрыл под жалобной и пробивающей на слезы историей! И скорее всего, это именно так и есть!! А даже если и нет — выяснение этого он, Чеслав Рындко, оставит как-нибудь на потом, как и счеты с совестью, потому что в настоящей яме сейчас именно он и как выбраться — вот о чем он должен думать в первую очередь! И этот Гжысь всё равно нарушил приказ, долг и дисциплину, провалил дело, и приговор вынесен ему справедливо! И этот приговор, и отданный уже самому Чеславу приказ, должны быть исполнены. И будут исполнены, конечно. Во имя политики, провозглашенной законным правительством, ради возрождения былой Польши, сотни тысяч евреев позволяют сейчас убивать в концлагерях, беспрепятственно вывозить туда на верную смерть — кто не знает о том, что на самом деле происходит! И жизнь одного еврея — предателя и слюнтяя, какая-то там правда (еще поди знай, в чем она на самом деле), не стоят жизни хорошего поляка, настоящего патриота и подпольщика, умеющего быть верным приказам и долгу, который подтвердит это и сегодня, и конечно еще много пользы сможет поэтому принести общему и святому делу. И так это и должно быть, и жить и делать дело — именно таким как он. И он будет жить и делать дело. И еврей умрет, а справедливый, отданный не одним человеком приказ, будет исполнен. И если когда-нибудь, лет через двадцать его, Чеслава Рындко совесть, засвербит вдруг и напомнит об этом еврее и настигшей того судьбе, что же — он услышит ее голос и покается, признает быть может свою неправоту… Не ошибается тот, кто не делает дело, а он, Чеслав, всю свою жизнь служил делу беззаветно и если в чем-то и ошибся — Господь милостив, всё видел и простит его. Да будет так.
Пока Чеслав всё это думал, принимал решение и укреплялся в том, рассказ закончился и разговор на какое-то время затих. Еврей-предатель и эта Магдалена обессилели от переживаний и исповеди, или что там на самом деле было, а «Словек», чертов и непонятно откуда достанный для сегодняшней акции идиот, размяк и проникся кажется точно так же, как час назад жил желанием убить и одной только предстоящей казнью. О Господи, с кем только приходится работать! Ничего, с этим то он разберется! С искренне блестящими от слез глазами Чеслав встает, походит к «молочнику», обнимает его и говорит с дрожью в голосе, что всегда был уверен в его порядочности, ведь на самом деле давно заочно знаком с ним и его работой. Что так и сказал на собрании перед отбытием сюда и конечно же — во всех правдивых и точных подробностях передаст страшную историю его и пани Магдалены, будет его заступником и уверен, что хоть пан Гжысь конечно и поступил против долга и приказов, но соратники поймут его, ибо он поступил именно так, как и любой из них в этой ситуации. Конечно же — обнимает после и Магдалену, выражает сочувствие настигшим ее бедам (довольно искреннее, впрочем — и шлюхе такого не пожелаешь), и вместе с сочувствием — надежду и веру в лучшее. С удовлетворением отмечает, что все присутствующие кажется ему поверили. И Магдалена, и «молочник», который кажется и рассчитывал, в тайне надеялся именно на такую реакцию, а уж этот идиот «Словек» (как только тот попал в дело?!), так вообще — готов чуть ли не разрыдаться от умиления. Идиот и есть идиот, и рано или поздно кончит соответственно. Дальше — обращается к «молочнику». Пан Гжысь конечно понимает, что они должны переночевать тут и поэтому он, «Круль», просит дорогого пана о следующем. Пусть вернется в дом, сообщит хозяину, что приехали гости из Варшавы, соратники, что с ними полностью объяснились и они теперь должны переночевать. Ну, неужели же пан Штыблер откажет? Конечно нет. Вот тогда они с удовольствием и поужинают со всеми вместе, и еще многое обсудят, конечно! Только вот перед этим, пока пани Магдалена и хозяева будут накрывать на стол, он просит пана Гжыся пройтись с ними в какое-то недалекое и тихое место. Они должны обсудить с ним что-то очень важное, переданное старшими и касающееся планов по его дальнейшей службе, и вот тут уже точно не должно быть даже пол уха лишнего, а не то что уха. Ах, пан Гжысь не собирается продолжать, должен ныне заботится только о Магдалене и просто еще не успел сказать об этом… Что же — это во многом и понятно, и его право, конечно… Но передать-то они всё равно должны — пан ведь знает процедуру, и приказ есть приказ. И кто знает — может лучше ему как раз и познакомиться с планами во всех подробностях! А вдруг именно в том, что ему хотят предложить, он увидит возможность продолжить службу патриотическому делу и одновременно позаботиться о пани Магдалене? Всё это Чеслав произносит настолько искренне и убедительно, и выглядит сказанное так логично и видимо настолько соответствует скрытым надеждам и желаниям лживого еврея-предателя, что и тот, и Магдалена, кажется полностью ему поверили. Деньги с собой? А, ну и отлично, он может уже прямо сейчас отдать их, чтобы утром, в попыхах и сборах не забыть, с отчетом же они посидят глубоким вечером, после ужина. Пусть пан идет, а они со «Словеком» ждут его. И когда воодушевленный, похожий на большого ребенка «молочник» и вправду удаляется с Магдаленой в дом, Чеслав смотрит ему вслед и думает, что надежда оглупляет человека больше, чем страх, а вера в лучшее слепит, делает слабым и в конечном итоге обрекает на гибель. И если он сам хочет продолжать жить и делать дело, выкручиваться во всевозможных, неотвратимых и в одном, и в другом ситуациях, то эту мысль надо хорошенько запомнить и усвоить…
Они идут к реке. Идут втроем – он, «Словек» и «молочник», конечно же купившийся и попавшийся на удочку, быстро вернувшийся и ничего, кажется, не подозревающий. Заподозрил – не пошел бы, а если пошел – значит либо вправду верит, что всё разрешилось, либо не хочет думать другого и тревожиться, и потому конечно и не захочет, сколько там еще осталось времени, и позволит им со «Словеком» сделать задуманное. А времени осталось совсем не много и всё пройдет отлично, Чеслав уверен. Там, возле реки, он сам сказал, есть небольшая рощица, место тихое – точно можно и душой отойти, и поговорить безопасно о важном. «Ты, сукин сын, отойдешь у меня!» – думает Чеслав – «Нет, ну какой всё-таки идиот, а… как купился… и ведь по настоящему купился! Луной ему чистой бы полюбоваться и понадеяться, да еще помечтать о хорошем и счастье любви! Вот же идиот!» Чеслав не выдерживает при этих мыслях, и пользуясь покровом темноты, позволяет себе чуть оскаблиться. «Такому дурачку и правда не место в подполье, о чем и речь! Вообще не понятно, как он сумел с такой слепотой и наивностью отработать полтора года связным, выполняя серьезнейшие задания, всех убедив и провалившись только по случаю! Ведь это же надо понимать, под каким риском находилось дело! Да нет ничего более святого, чем исполнить приказ, казнить этого дурачка и избавить от него мир, и совесть под старость мучить не будет, о чем вообще речь!» Всё продумано. И всё получится. Они застрелят его, как только зайдут в тихое место. Крепкая веревка, чтобы после подвесить бугая на дереве – у него, Чеслава, на поясе. Табличка из плотного картона с надписью по немецки «опасный польский бандит» – за полой пиджака у «Словека». Когда всё будет готово, то есть минут через десять или пятнадцать, даст бог, у них будет еще не меньше часа, чтобы в западном направлении уйти в лес. В Опочном их ждет человек с запряженной бричкой, там они будут часам к двум или трем ночи, а утром – будут уже в Варшаве. И всё провернут в точности и как задумано, еще и будут отмечены благодарностью, вот посмотрим! Он даже уже в «Словеке» не сомневается. Тот идет с прежним выражением лица, с ненавистью и готовностью убить, по счастью – мрак всё прячет, а идиот профессор, который через несколько минут попрощается навсегда с миром, пребывает в таком воодушевлении, что приглядеться и различить это не способен. Еще бы «Словек» не вернулся к прежнему настроению, которое сейчас уже как раз весьма кстати! Ведь только этот «Гжысь» удалился в дом, как «Словек» чуть не бросился на него с объятиями и облегчением, со словами «нет, пан Круль, какая история, я чуть не расплакался!». Вот тут он и вмазал тому, наотмашь – словами конечно и полуслышным шипением, но зато как! Может хоть научится чему-то, что поможет в работе. Как он, малодушный идиот, позволил себе купиться на все эти еврейские истории?! Он что – вправду поверил?! Он конечно выглядит дилетантом и человеком невыдержанным, для серьезного задания не пригодным, но всё же на законченного идиота, на деревенского дурачка, над которым можно откровенно посмеяться, с первого взгляда не похож! А вот же – именно так и выходит! Да как он мог воспринять всё это серьезно? Он, «Круль», с трудом сдерживал и смех, и ярость во время всей истории, так это было откровенно выдумано и лживо! Он даже думал, что этот еврей-предатель выдумает что-нибудь более убедительное! Ах, ее лицо! Да ты, мальчик, мало в жизни еще вещей видывал! Как «Словек» посмел поверить и подумать, что приказ подполья не будет исполнен?! Приказ конечно будет исполнен и хитрый, наверняка переметнувшийся к коммунистам предатель, который всё же кажется поверил ему, «Крулю», ибо он то свое дело знает, будет казнен и именно так, как спланировано! С табличкой на груди, якобы как жертва расправы немцев. И если наивный и легковерный идиот «Словек» только посмеет уклониться от выполнения приказа или хотя бы заикнется, он казнит того вместе с предателем и по справедливости! Нет, ну как «Словек», вроде бы всё же не глупый, пусть и не привыкший к такого рода делам человек, мог так дешево купиться на еврейские штучки и поверить! Нет, ну честное слово! Да когда предателя припирают и ловят, он, чтобы жить, и не такое тебе расскажет и придумает, и польку на голове станцует! Он потому и ждал их, что думал – приедут легковерные дурачки, которых он сумеет убедить, потрясет для этого деньгами, мол вот, честный я до последнего, да пожалобит историями и лицом этой Магдалены, еще не понятно кем и как изуродованным, и всё тихо и мирно разрешится! И ему дадут полюбовно уйти! Ну уж нет – если «Словек» такой идиот и готов изменить приказу, то у него, «Круля», глаза и ум на месте, долгу своему он верен и приказ исполнит, чего бы это не стоило!
Чеслав шипел всё это в темном дворе и видел, как на ходу лицо и душевное состояние «Словека» меняются и тот и вправду начинал верить, что позволил дешево обмануть себя, а прежняя ненависть и готовность убить возвращались к нему, но уже с какой-то настоящей лютостью. Чеслав даже испугался, что переборщил и соратничек не дай бог не сдержит себя. С одной стороны – в решающий момент, который вот-вот наступит, это и кстати, а с другой, не случилось бы чего раньше и не заподозрил бы чего-нибудь «молочник», которому предстоит умереть. Но тут на помощь пришел уже густейший мрак, да и сам «молочник» вернулся на каком-то почти детском подъеме в душе, с графинчиком и маленькими чекушками, мол, панство, давайте выпьем по капле «первача», чтоб разговор наш был ладным и на душе чтоб полегчало. Клоун дешевый, ничтожество. И вправду поверил, что прошла его дурно смастыренная легенда! Ну, что же – поделом будет то, что ждет его. Осталось совсем немного. Метров сто до рощицы на берегу, а там – пара удобных минут, и дело сделано. Он, Чеслав Рындко, профессиональный военный и даже в густой темноте из «вальтера» с глушителем не промахнется. А «Словек»… да тому уже через час собственные сомнения покажутся памороком, он даже вспоминать их стесняться будет! И отчитаются они перед соратниками как надо, комар носа не подточит. Кровью они ведь теперь будут повязаны, одним провернутым как надо делом, исполненным приказом о казни… на жизнь и смерть повязаны, если что.
Войцех в эти секунды и вправду чуть ли не по детски счастлив, почти так же, как был счастлив в то чудесное, далекое утро первого сентября… Ну, вот всё и разрешилось, слава богу. Всё же с нормальными людьми он имел дело эти годы и хороших, нормальных ребят прислали для выяснения обстоятельств. И всё те поняли и восприняли как должно, он же видел это на их лицах, и у одного, и у другого. Да и как можно было не понять?.. Как, глядя на лицо Магдалены и выслушав весь перерезавший их судьбы ужас, можно было не понять?! И слава богу, всё нормально. Хотят предложить что-то другое. Он, конечно, думал оставить дело. Слишком опасно теперь, учитывая положение Магдалены. Но мало ли… почему нет, если ничего лучшего не отыщется? Делал он свою работу хорошо, поступок его — поймут и примут, конечно, и если не будет ничего более безопасного и обнадеживающего, то ни что не помешает ему продолжить посильно трудиться во славу польского подполья, которое, кажется, наконец-то начинает потихоньку поворачиваться в сторону конкретных дел, ради которых стоит рисковать жизнью. В основном — благодаря клеймимым на всех углах коммунистам… Он и сам всегда терпеть не мог коммунистов, но ныне начал их хоть чуть-чуть уважать и именно за призывы к борьбе, чем бы те ни были продиктованы. Борьба — это всегда хорошо и точно — лучше молчания покорных, пинаемых на бойню ягнят… лучше бессловесного свидетельствования жутким вещам и преступлениям, происходящим перед глазами… В борьбе есть великая правда и коммунисты, в сорок три года и так неожиданно, но стали ему чуточку близки этой правдой… При всем, конечно же, критическом взгляде на них, на их идею и мало чем отличающееся от Рейха огромное государство. Его соратнички, «пилсуцники» и «республиканцы» — те коммунистов готовы кажется стрелять более охотно, чем немцев, и по прежнему горой стоят за «выжидание» и «терпение»… тоже во имя борьбы, конечно, но только когда-нибудь «потом», когда карты лягут чуть получше… Он знает… Он потому так и боялся, что не поймут его демарша с немецким патрулем и похищением Магдалены, ибо строжайше запрещено. Однако, и у соратников скоро не останется выхода… И коммунисты начали передергивать затворы, и немцы гайки закручивают в своем безумии до последнего, и потому даже если и не хочешь — уже не отвертишься… И чем раньше поймут это «республиканцы» и обратятся к борьбе — тем для них же лучше. Эта их боязнь мобилизовать людей, затеять серьезную и честную драку, им же самим потом боком и выйдет… потеряют инициативу, веру людей, а русские за «левое» польское подполье кажется взялись всерьез и дай им шанс и место — своего не упустят… Не суть — если не будет ничего лучше, он продолжит работу в подполье, и потому с удовольствием идет с ребятами на любимое место возле реки, послушать, что там еще для него возможно… Четкого плана у него в голове еще не было, но… можно было попытаться прятаться вот так, по селам… В еврействе его пока еще никто не уличил и не заподозрил, а с Магдаленой рядом вообще и не должны были. О профессоре Войцехе Житковски все уже давно забыли, а слух о нем как о подпольщике, что-то там начудившем в Варшаве, навряд ли дойдет до глубинки… До какой-то другой, конечно, отсюда надо будет, как ни жаль, уехать… Слишком тут всё связано с его недавней варшавской жизнью. А может — что-то еще придумается… Может — попытаться укрыться в монастыре, как делала это Магдалена до их встречи?.. Ведь в Радоме ее до сих пор ждут! Одну конечно… но может — войдут в положение… Да мало ли как, мало ли что еще обнаружится как возможность! Главное — верить, надеяться и бороться, и есть, есть во имя чего бороться и ему, и теперь уже и ей, красотуле, никуда не отвертится! Забудет возле ребенка, который даст бог появится, обо всем, а потом, глядишь — сломаются немцы, придет когда-нибудь мир, откроются те возможности, о которых сейчас и не решаешься подумать… Она еще узнает счастье игры, преподавания, близости музыке эдак или так… написания книг с ним рядом — вот об этом он точно позаботится! Главное — бороться и верить, надеяться и не бояться броситься в омут, по принципу «будь что будет», как он тогда, на Минской… Ведь как он на самом деле переживал из-за того, что провалил работу… что не поймут, не войдут в ситуацию… А вот — какие хорошие ребята… Сейчас главное — выжить… перейти реку судьбы в брод… отыскать брод, как бы не казалось, что его нет. Вот и она — решилась сегодня открыть, рассказать то, что предшествовало в Кракове ее аресту, наверное поняла, как важен разговор и насколько важно быть до последнего честной и убедить ребят… Да — он конечно виноват, как и предполагал… Однако, он сейчас так по детски воодушевлен и счастлив, полон внезапных надежд, что от теперь уже ясной правды даже не пришел в ужас, хотя от одних мыслей о ней, от подозрений и предчувствий — приходил. У него есть причины — на пути к их спасению разрешилось важное препятствие, спала тяжелая и страшная тревога, которая, сколько не прячь, почти две недели висела над душой и умом словно «дамоклов меч», делала будущее совершенно неопределенным. И вот — он теперь счастлив еще и именно тому, что Магдалена открылась, рассказала про то, в чем боялась признаться раньше. Это хорошо, очень хорошо! Значит — близки они теперь до конца и о том, за чем он ее застиг в амбаре, она уже больше не думает. И значит — есть, есть надежда, и надо только бороться и верить! И от этого, хоть теперь он точно знает всю правду и вину свою, хочется не идти, а лететь, любоваться чистой луной и проступающими под ее светом контурами полей и скалистых, укрытых лесом холмов… Да — он виноват. Но он теперь будет жить ею, дышать ею и ее возможностями, будущим и надеждами для нее. Будет бороться за это — уж что-что, а за это стоит! Будет спасать ее, до конца дней жить любовью к ней и искуплением своей вины. И разве не стоит? И вот — всё это стало чуть-чуть реальней, посреди торжествующего в их судьбе мрака забрезжил лучик света. Как же тут не быть по детски счастливым?..
Обо всем этом Войцех думает, пока шагает с «ребятами» к реке, ничего дурного конечно же не предполагая и не подозревая. А когда оказывается на самом берегу, под любимыми ясенями, вдыхает ноздрями запах тины и слышит волны – так вообще обо всем забывает и чуть даже закрывает глаза. Он полюбил это место еще в те времена, когда работал у Божика, и любил приходить сюда, если не был слишком утомлен, именно поздним вечером – чуть отдохнуть душой, ощутить покой и помечтать о лучшем, глядя на луну… Он бы конечно так и погиб на этом своем любимом месте, стоя под луной и ночным небом с закрытыми глазами, ничего не видя и не замечая, не слыша, как один из «ребят», с самого начала назвавшийся «Крулем», передернул «вальтер», прежде надев на тот возле ствола ясеня глушитель… Он рывком обернулся, потому что услышал дикий крик Божика, всаживавшего со всей силы топор в того другого парня, которого звали «Словеком». Этот крик его и спас, собственно. «Круль», который должен был казнить его и неслышно подойдя к нему, уже поднял «вальтер», как и он сам обернулся на неожиданный крик и шум сзади. Войцех как-то всё в один момент понял – не умом, а глазами, смотрящими в чуть приспущенный, упертый ему в живот «вальтер», и с таким же, как у Божика диким криком, моментально ударил «Круля» огромной ручищей в подставленный висок. Тот упал на землю, непроизвольно нажав курок, но выстрел ушел в сторону. Продолжая кричать, Войцех бросился на него со всего размаху огромным телом, упал ему на лопатки коленями, услышав хруст и какой-то странный то ли стон, то ли выдох, со всей возможной силы ударил его кулаком в затылок и одним ударом сломал шею так же, как позвоночник секунду перед этим, своим падением. Дело было кончено в несколько мгновений, потому что Божик убил этого «Словека» самым первым ударом топора и совершенно напрасно продолжал кромсать его – «на всякий случай»… Через минуту они оба уже сидели рядом, оба по своему оторопевшие… И до одного, и до другого, пусть и с разных сторон, начинало доходить, что случилось… Войцех думал о том, что не поумнеет до конца дней и подобному идиоту конечно же нельзя иметь детей… «Ребята», оказывается, приехали его казнить, исполнить уже вынесенный ему кем-то, прежде всех объяснений приговор… И обвели его, великовозрастного идиота, вокруг пальца обыкновенным лицемерием… Если бы не Божик, его тело сейчас уже наверное топили бы в реке, или что там они еще планировали сделать… Странно – вот, его сейчас могло уже не быть, всё могло закончиться… Тогда, в тот растреклятый вечер 6 ноября, он от сознания этого чуть не задохнулся в ужасе и панически бросился по крышам и по улицам… А сейчас… он глядит в лицо смерти, которой чудом избегнул, и практически спокоен… Гораздо больше взволнован самой своей глупостью и слепотой, чреватой однажды погубить его и Магдалену, их будущего ребенка и еще поди знай кого… Так нельзя, он уже не мальчик… что-что, а уж приготовления убить его всё-таки должен был как-нибудь подметить, уловить, знаете ли… из колебаний воздуха, во «флюидах»… Привык к постоянной близости смерти – хорошо, но это не значит, что имеешь право стать слепым и безразличным…
- Ты как тут? – наконец выдавливает он с хрипом, обращаясь к Божику. Сам Божик сидит растерянный как ребенок и кажется, всё никак не может понять сути произошедшего…
- Как-как… почуял неладное, пошел следом… Слишком уж всё хорошо из твоих слов выходило… А зачем тогда тебя в поле тянуть?.. Взял топор, пошел тихо следом, чуть понизу, ты знаешь… Подошел сюда, смотрю – ты стоишь, а тот гад сзади тебя пистолет передергивает… Ну, думаю, одного попытаюсь забрать и заору, чтобы другой обернулся или испугался, а там – как уж выйдет... И слава богу, видишь – сложилось… Божик говорит «слава богу», а голос его всё так же растерян, он словно бы исподволь спрашивает интонациями – «как же всё это?»
- Странный ты, Гжысю… вроде б умный, а как ребенок. Тот тебе в затылок пулю готовиться всадить, а ты и не слышишь даже… Черт тебя разберет…
- Я исправлюсь, Бодька, у меня выхода нет. Вот, ты мне уже второй или даже третий раз жизнь спасаешь… Если есть бог на этом свете – даст он мне возможность когда-нибудь тебе вернуть, сполна…
- Да ты живи, главное… А то за тобой хоть как мамка ходи…
Войцех обнимает Божика огромной ручищей и они сидят так, и вправду словно два брата, сродненные навечно судьбой и пролитой кровью, самой спасенной друг другу жизнью… Божик вдруг начинает плакать, трястись в рыданиях – Гжысю, как же это всё, а? Что же – мне теперь в ад, да? А разве ж я мог дать им тебя убить? Да за что же, по какому праву? А девочка как же? Как она без тебя бы выжила?!
Войцех почему-то, для самого себя неожиданно, остается совершенно спокоен. Вот, Божик начинает труситься, ибо убил… Оно и понятно, конечно… Хотя у них тут, в деревнях, по нравам их простым, не редкость. Да где это редкость нынче… И когда было редкостью? Вон тот, который хотел его убить, «Круль» — небось привычен был, а? Он, профессор философии, хотел тогда кромсать немцев и поляков-«шуцманов», чтобы спасти Магдалену, и было бы надо — кромсал бы, конечно, но вот же — сумел сделать всё и кулаком не взмахнув. А этот приехал его казнить, исполнить кем-то данный приказ, сделать «привычную работу»… «Ну, что, как оно — самому привычного дела вкусить, хорошо? Доволен? Полегчало?» — он спрашивает это мысленно, глядя на распластанный на земле труп с как-то неестественно, словно у сломанной куклы, вывернутой в сторону головой. Ах ты ж, господи! Сколько исписано страниц о муках совести, терзаниях и раскаянии при виде человека, умершего от собственных рук… Какие талантливые писатели пробовали себя на этой важнейшей ниве!.. И кому же, как не ему, философу и гуманисту, исчеркавшему недавно сотни страниц на тему ценности человека и человеческой жизни, было бы сейчас эти самые муки испытывать… А вот — он глядит на бессмысленно прожившее жизнь и до отвращения глупо, бессмысленно закончившее ее тело, и не чувствует ничего… Даже страха перед наказанием и тем, что неотвратимо грядет — наверное и того не чувствует. Этот человек хотел его убить, отнять его жизнь — а за что? По какому праву? За то, что жизнь и судьбу любимой женщины он поставил выше всей этой игры в «подполье» и «дело родины», в передачу записок с информацией о том, как массово казнят евреев и какие страшные немцы преступники, но экие молодцы поляки, что находят в себе мужество если не спасать сограждан, так по крайней мере — собирать сведения? И никому, уверен, в конечном итоге не причинил этим вреда? Потому что кто-то и где-то, не взглянув в лицо ни ему, ни Магдалене, вынес приговор, решив, что для дела так будет справедливее и полезнее? Потому что он, университетский профессор философии, вынужденный стать подпольщиком, спас от смерти и пыток заключенную, то есть сделал именно то, что они, профессиональные вояки, уже давно, сообразно своему долгу, обязаны были делать по всей стране, не давая немцам ни секунды покоя? Потому что кто-то и где-то решил, что давать пока тысячам таких заключенных, сотням тысяч евреев подыхать как собакам, даже имея возможность бороться и что-нибудь делать — это во имя каких-то «высших» и главных целей правильнее? Да пошли вы к чертовой или собачьей матери! И никаких мук совести… Если ему за что-то и стыдно, так за другое. Он тогда, пока не разглядел в женщине-калеке возле «мерседеса» Магдалену, готов был — ведь недаром ученый подпольщик и связной! — встать и пойти на запланированную встречу… Вот за это стыд, а не за другое. Он не сделал ничего, за что по праву, по совести и справедливости, а не из каких-то там «высших и целесообразных» измышлений, могли бы отобрать у него жизнь. Он никогда бы не счел возможным отнять по совести жизнь у кого-то, кто поступил бы как он, и значит — ни у кого нет права отобрать жизнь у него. «Что, брат, хотел исполнить приказ и сделать дело, убить меня, не понятно за что, да не вышло, не сложилось, судьба зла, да?» — он смотрит на раскорячившееся на земле тело и словно спрашивает то, уже не способное ответить. — «Что же — это всегда так… Взял в руки оружие и готов убить — значит, будь готов и умереть, принять ту же судьбу, которую уготовил для другого… И не забудь поэтому прежде покумекать малость и решить для себя, а стоит ли, и во имя чего».
- Гжысю, что же теперь будет, а? До Божика всё наконец-то начало доходить и тот глядит на него с почти детским, беспомощным испугом… Что же – может и вправду было бы лучше, чтобы два этих скота его наконец-то убили. Что и кому он приносил когда-то, если разобраться, кроме горя?.. Может и вправду – не должно его быть, а? Бодьке-то – за что всё это выпало? Он что – не понимал, что подвергает того опасности, оставаясь здесь? Да понимал, конечно… Даже если и хочешь прожить без греха – всё равно не проживешь. И если не дай бог свалится на Бодьку беда из-за него, то будет он отвечать за это когда-нибудь точно так же, как за изувеченную судьбу Магдалены, ибо слишком поздно решился бросить ее… А может – и сам себя накажет… пришло время, нет?.. А с ней, с ней что будет?! Нет, пока еще не пришло... Надо подумать, как сделать так, чтобы ничего с Бодькой не случилось… Смешно, как они оба бывают ребячливы и упрекают друг друга в этом – кто в мыслях, а кто вслух. Войцех спокойно набивает вечную в кармане трубку, выкуривает ее в молчании.
- Слушай, Бодька-брат, что ты сейчас будешь делать… Положение твое, брат, тоже серьезное и бед ты избегнешь только в том случае, если послушаешь меня и поступишь, как я скажу... Нет, не так… я тебе предложу, а ты уж сам решай, умно и правильно, или нет. Войцех делает паузу, набивает еще одну трубку медленно закуривает и продолжает:
- Эти скоты приехали меня казнить, Бодя. А значит это простое – что приговор мне вынесен и никто, конечно, никогда его уже не отменит и меня не выслушает. И значит – придется мне бежать, сколько там еще отпущено судьбой, жить в бегах, и Магдалене со мной… Да, смешно – и среди поляков места и права жить нет, и среди евреев общий с ними конец ждет… Ей-богу – хоть надень на рукав эту проклятую повязку, к которой ни разу за все годы не прикоснулся, да иди сдавайся в гетто и будь, что будет… И всё потому, что понесчастилось мне родиться евреем и стать профессором философии, влюбиться в самую красивую женщину на свете, в «живую мадонну»… Войцех смеется с горечью и продолжает – со мной всё понятно и Магдалена разделит мою судьбу, как та сложится… Ты же не знаешь – я ее на днях почти из петли вынул… Войцех снова вынужден сделать паузу, потому что Божик в ужасе уставился на него – Сейчас главное – понять, как тебя и семью твою из под подозрения вывести… Ты будешь всё валить на меня… мне это, как я уже сказал, без разницы, а для тебя – единственный выход. Я сейчас докурю и сделаем мы так. Я возьму топор и шандарахну этого кретина напоследок, будто и его я топором кончил. Получится как бы такая картина, что я их сам обоих порешил, а тебя тут конечно же не было. Я огромный медведь, все это знают и поверят, и ладонью я своей след на рукояти хороший оставлю, чтоб наверняка. Пистолеты я обоих заберу, деньги – возьмешь себе. Да ты помолчи, давай, глупостями не сыпь! Я не вор, у меня своих на первое время хватит, а тебе нужны, мало ли как сложится… А там сумма приличная… Я всё равно по легенде их должен буду с собой забрать, так что – в реке их топить, деньги-то, что ли? Вот то-то и оно! Возьми и спрячь хорошо. Хочешь – потрать, а хочешь – сохрани, пока когда-нибудь не увидимся, да за упокой этих двух кретинов не выпьем, хоть и не стоят они… Ты пойдешь за Магдаленой, скажешь – я жду ее в поле. Она знает, что взять с собой… Да и брать-то почти нечего… Дома ей ничего не говори, только когда хорошо выйдете по дороге сюда в поле. Конечно – можно было бы их подальше оттащить и в реку, к чертовой матери, и дело с концом, да не выйдет. Их будут искать, скрыть мой приезд к тебе не получится, и ты не отнекаешься. Когда мы с ней уйдем, ты сделаешь так. Подождешь час-другой, запряжешь лошадь и понесешься к пану Матейко. Расскажешь почти правду. Что приехал я к тебе почти две недели назад с какой-то женщиной, сказал – чудом спасли ее из лап немцев и послали позаботиться о ней какое-то время, скрыть ее. А ты что – поверил, конечно, ведь знаешь, что я на подполье работаю честь по чести, ни о чем другом – ни сном, ни духом. А сегодня – приехали «мои», из Варшавы, о чем-то поговорить. И вроде бы поладил я с ними и всё хорошо, и предложили они пойти прогуляться перед ужином. Ну, нет меня с ними и нет, уже и ужин закончился. Ты – в тревогу, пошел искать и долго искал, а потом вспомнил про это место на реке. Пришел – а тут картина: эти двое из Варшавы лежат зарубленные, меня нет и пока ты ходил – и женщина тоже пропала. Ну, ты конечно ничего не трогал и сразу к пану Матейко, чтобы шум не поднимать. Что случилось – ты ни сном, ни духом, конечно же. Только так, если сможешь всё хорошо соврать, брат – учись, жизненное дело, никуда не деться! – выберешься… Ты-то причем, с тебя какой спрос? Всё я, проклятый и лживый еврей, вали на меня… Я тут пока потопчусь хорошо, а ты давай – вставай и за Магдаленой… мне еще руки хорошо отмыть надо будет… Да, когда будешь рассказывать про Магду – не называй ее по имени, зови как-нибудь иначе, и Ганке с детьми скажи… не надо давать кому-то больших шансов найти нас, чем итак есть… И о ранах ее тоже – постарайся не упоминать, если получится. Это всё равно, что пустить по следу. Слухи и соседи донесут, скорее всего… Но чем позже – тем больше надежд. Решай по ситуации. Пан Матейко конечно захочет сам всё увидеть. Пока доберетесь вместе – будет уже почти утро. Пока он решит, как со своими тела припрятать и сообщить обо всем в Варшаву – мы с Магдаленой будем, даст бог, уже далеко. Вот так брат, другого выхода нет. Как тебе?..
Божик всё это время смотрит на него со смесью страха и растерянности… дослушивает… потом внезапно берет Войцеха за плечи, заглядывает ему в самые глаза и чуть не с плачем и мольбой, но тихо спрашивает – Гжысю… вот как перед Христом-богом скажи мне – не будет греха на моей совести? Ты правду рассказал мне? Ты ничего такого не сделал, за что эти… имели бы право… ну… Потому что если нет – так кончи меня сейчас здесь, всё равно толку не будет, не простит Господь Иисус!
Войцех выслушивает неумелую тираду Божика, спокойно глядит ему при этом в глаза, а после улыбается ему своей детской улыбкой, которая даже из под бороды делает заметно круглым его лицо, и отвечает:
- Я, Бодька, сделал ровно то, что рассказал тебе. И было в моей жизни то, что я тебе рассказал, и что Магдалена рассказала… И поскольку ничего более святого, чем она, в моей жизни теперь нет, ты знаешь, так вот я ею тебе в этом клянусь. А уж ты брат сам решай, правду я говорю или нет, и как поступить. Устал я, дай посидеть пару минут… Он и вправду отворачивается, кладет голову на колени, смотрит на воду. Будь что будет. Чтобы не было. Судьбе надо уметь глядеть в лицо.
Божик уходит за Магдаленой. Он же встает, за четверть часа, со слезами ненависти и отвращения делает с телами этих двух то, что вынужден, потом – воет и ревет, уткнув лицо в ствол ясеня и отдавая тому часть ада из своей души, а потом – старается хорошо отмыть руки и успевает как раз, когда на контуре залитого луной неба появляются Божик и Магдалена с небольшой котомкой в руках. Странно – Магдалена воспринимает эту адскую по сути картину гораздо спокойнее, чем он предполагал… Да она, бедняжка, видывала наверное и более адское. Они прощаются с Божиком, долго прощаются, обнимаются конечно и плачут, говорят то и другое, желают друг другу… Потом уходят по дороге в сторону Страховице… Если их будут искать, то в этом направлении – не должны… Уже по дороге он рассказывает Магдалене все подробности случившегося… Они не знают, куда идти и что делать, просто идут… До Страховице – километров пятнадцать, там, если они решатся на что-то конкретное, то смогут сесть на поезд… С рассветом надо будет посмотреть, нет ли крови на одежде… Внезапно Магдалена изрекает:
- Ты знаешь… Родители, когда приехали в монастырь, в одном из разговоров рассказали, что пан Юлиуш Мигульчек уехал в январе 40-го к своим родственникам на юг, то ли в само Закопане, то ли в какую-то горную деревню рядом… Что думаешь… может рискнем, а? Он же и меня хорошо знает, и тебя знает всю жизнь… может хоть он поверит, поможет чем-то?..
Войцех задумывается… Странно, за все эти годы он почему-то ни разу не вспоминал о пане Юлиуше, хотя знал того с самых студенческих времен, и уважали они друг друга по настоящему… Да при такой жизни и о себе вспоминаешь с трудом… Пан Юлиуш… Поди знай, как и что… люди меняются, а в таких обстоятельствах – быстро и страшно, до не узнаваемости… Он, который час назад мыл в реке окровавленные руки, смотрел безразлично или с иронией на убитого им же человека – это тот «неистовый» и респектабельный профессор философии, который остался у пана Юлиуша в памяти?.. И да, и нет… Закопане так Закопане, чем черт не шутит… Денег хватит, а другого выхода всё равно нет. Он то ладно – но ей, ей за что все это?!.
Глава тринадцатая
ИЗ ГРЯЗИ В КНЯЗИ
Закопане — как раз тот городок, о котором можно было бы сказать народной поговоркой «мал, да удал». Егерская деревушка на границе трех королевств в 17-ом веке, горняцкий поселок в течение века 19-го, на рубеже 19-20-го веков городок обрел такое значение, что к нему была проложена даже железная дорога. Та самая, по которой, с удачей для себя, в него и прибыли Войцех и Магдалена. И дело конечно было не только в добыче руды. Красота видов и увлечение австро-венгерской и вообще европейской аристократии лыжным спортом, еще до первой мировой бойни превратили городок в популярнейшее место. Во времена Польши Пилсуцкого он обрел еще большее значение, как горнолыжный курорт, место отдыха и развлечения «сливок» и богатеев, а кроме того, потому что располагался как раз посередине двух областей — Оравы и Спиша, которые с конца первой бойни по самое начало второй, служили предметом территориального раздора и спора между Польшей и сначала Чехословакией, а потом — Независимой Словацкой Республикой. Беспринципность и рвачество, иногда доходящий до самозабвения и откровенной циничной наглости империализм — таковы основные черты, которыми можно было бы охарактеризовать политику Польши времен Пилсуцкого, продлившуюся вплоть до ее почти моментального краха в сентябре 1939-го года. Редкий кто решался делать это внутри Польши в те времена. Рисковавшего безумца немедленно клеймили — как и должно быть это в по настоящему консолидированном обществе — предателем, отщепенцем и отступником от национальных интересов, и позволяли себе это либо видные представители левых партий, либо отчаянные одиночки с авторитетом и правом голоса, для которых совесть, истина и диктуемая разумом и совестью ответственность по отношению к реалиям, были всем или же стояли «над всем», в том числе над карьерой, опасностью широкого общественного поругания и многим иным. К числу их относился и Войцех, причем еще в те времена, когда не был профессором и излишняя смелость речей и несогласной с курсом и действиями правительства позиции, могла стоить ему получения профессорской степени, увольнения и иных неприятностей, о чем его неоднократно и предупреждали многочисленные коллеги, и откровенно расположенные к нему, и даже не слишком. Однако — Войцех был Войцехом. Он был и оставался собой в молодости, в годы расцвета и зрелости, и учась в университете, и скитаясь, и после вернувшись в «альма матер» и став легендарным лектором и профессором, его личность, свобода, верность разуму и совести, определяли разнообразные и подчас драматичные конфликты и противоречия его судьбы, были их истоком. Это проступало во всем, зачастую в очень разном — и в метаниях, в борьбе за честную, не вмещающуюся в рамки университетского интеллектуализма мысль, за правду и открытость гражданской позиции… И в бывало выходящей за рамки приличий бескомпромиссности и ярости дискуссий, высказываемых суждений, в резкости рецензий… Во многом, говоря коротко. Суть человека не изменить. «Горбатого могила исправит» — смеялся он над собой всю жизнь из-за этого и подобного… Однако, если копнуть глубоко — именно за эту верность себе, решимость быть и оставаться собой, способность оставаться собой даже посреди самого откровенного ада и «последних» обстоятельств, он на самом деле всю жизнь себя и уважал, и ценил в себе означенное именно превыше всего. Всё это и было тем, что позволяло ему, невзирая даже на ад настоящего и рушащийся мир вокруг, сохранять последнее уважение к себе, было каким-то последним, несломимым нравственным стержнем и источником нравственных сил для борьбы. Такова правда, и это в особенности подтверждалось теми событиями его жизни, когда гладко выбритым, подстриженным на немецкий манер и одетым весьма респектабельно, он вышел под руку с Магдаленой на станции в Закопане, и услышал немедленные предложения «экипажа досточтимому пану», причем пара из них были произнесены по немецки, и чтобы до бесспорности усилить и утвердить произведенное его появлением впечатление, он с удовольствием бросил несколько немецких слов в ответ. Пусть думают, что он и Магдалена — те сотрудничающие с немцами и генерал-губернаторством поляки, которым и при жутких временах вокруг живется ой как неплохо, оттого и способные позволить себе выбраться на поезде в Закопане. Лучшего сейчас для их спасения не придумать, и вот — даже к изувеченному, сразу бросающемуся глаза лицу Магдалены, относятся с уважением — мало ли, что да как. Он выучился лгать — смешно, но именно во имя правды и самого важного, и это не мешало ему оставаться собой и сегодня… «Если не совесть и разум, не правда жизни и дел, не служение истине, то зачем всё?» — этот принцип двигал его жизнью с ранней молодости, прошел через самые разные, подчас невероятно сложные этапы его пути, становился борениями, бурлением конфликтов, резкостью решений, и удивительно продолжал держать его, проносить его сквозь ад и во все последние годы… В те страшные и не такие давние дни, когда кажется, помнить о самом себе, о себе настоящем, не оставалось никакой возможности. В том числе — и ныне, когда бывший профессор, недавний «молочник Гжысь», запятнавший себя в глазах соратников подпольщик и вынужденный обагрить руки кровью беглец, он казался извозчикам возле станции Закопане немецким чиновником или сумевшим устроиться и посреди ада коллаборантом, одним из тех людей, которым, даже ненавидя их, оказывают уважение до того последнего момента, пока обстоятельства не разрешат вцепиться им в горло. А уж в лучшие годы… О, тогда он горел, жил, дышал этим принципом, позволял себе целиком отдаваться тому в жизни, делах, творчестве, отношениях с миром и окружающими людьми! И конечно — это становилось откровенными, дерзкими выступлениями против политики и конкретных действий правительства, которые он позволял себе, и когда его голос был лишь голосом простого лектора и доцента, и в те времена, когда речь шла о профессоре и авторе известных трудов. Зачем и заигрывать с немцами, демонстрируя слабость, бесхребетность и беспринципность, и одновременно откровенно и нагло лезть к ним на рожон, когда им, «встающим с колен» и распаляющим себя до безумия риторикой о «национальной безопасности», только этого и надо? Это и многое другое он говорил в 36-ом, когда обнаружились планы правительства по захвату Данцига, а так же об откровенно притеснительской политике в отношении немцам в Силезии. Либо готовьтесь к войне, действуйте серьезно и решительно, не заигрывайте с поднимающим голову под боком врагом, заставляя всем этим бояться себя, либо берегите хрупкий и законный порядок, более полутора десятилетий поддерживающий мир, не побуждайте врага своими бессмысленными авантюрами относиться к закону и договорам с откровенным цинизмом. Собственным цинизмом не подталкивайте врага смотреть на закон, обязательства и подписанные документы сквозь пальцы. Главное — не заигрывайте просто так с безумцами, не провоцируйте и не распаляйте их, не зная точно, для чего это надо, ведь ценой такой игры может стать катастрофа… Да, всё верно — он уже тогда предчувствовал возможную катастрофу… Оттого-то, в тот страшный первый день катастрофы, в разговоре с Кшиштофом, сам с горечью и посмеялся над собой, над собственным шоком и изумлением, над тем, как умудрился утонуть в иллюзии нормальной, безопасной, полной надежд и неожиданного счастья любви жизни… Как будто бы не предчувствовал катастрофы — многие годы и по разным причинам. И будто всё на глазах и неумолимо не шло к ней — за цепью политических событий, нараставших словно снежный ком, за усиливающейся радикальностью риторики кажется со всех сторон политической игры. За цинизмом и беспринципностью в политике его собственной, по настоящему и до глубины души любимой страны… Он многим рисковал тогда, ведь именно в 36-ом году, после издания его книги по философии музыки, всё стало идти к присвоению ему профессорской степени. Эти уродливые черты политики Польши Пилсуцкого, которой не стало в сентябре 1939 года, как на лакмусовой бумаге проступили в последний год перед трагедией, с событиями раздела и уничтожения Чехословакии, в занятой тогда правительством позиции. Разве можно так откровенно, цинично и безумно рвачествовать, пилить сук, на котором сидишь, попирать законность и участвовать в разрушающей все основы мира и порядка политике, жертвой которой может оказаться завтра уже любой, в том числе — и ты сам? Как же можно так откровенно и цинично участвовать в средневековом фарсе, разделяя и оправдывая политику силы, принцип «пришел и взял», рьяно и жалко участвовать в уничтожении законности и последних основ мира? Способствовать возрождению средневековой дикости, лишь норовя жадно урвать куски пирога там и сям, и не желая понимать и видеть, что грядет с этим дальше? Он говорил всё это тогда, причем уже с той кафедры, с которой наверняка мог быть расслышан. И рисковал конечно, и понимал всю напрасность этого и необратимость совершающихся событий… наверное — и неотвратимость катастрофы… И всё равно говорил. В наибольшей степени — для самого себя, чтобы как и всю жизнь остаться верным разуму, совести и правде… И чтобы никто, и в первую очередь — он сам, не мог упрекнуть его впоследствии, мол, ты то где был в это время, почему молчал и прятал всё, что видишь, чувствуешь и понимаешь за пазуху, в глубине себя? Во имя этого, последнего и главного, пусть практически это было и напрасно, и довольно рискованно. Да — с крушением Чехословакии Польша оставалась единственной, более-менее вменяемой страной Центральной и Восточной Европы, в которой сохранялись закон и свободы, цивилизация в самом лучшем смысле этого слова… И всё же — и в ней тогда уже вовсю горела и кипела патриотическая и провластная истерия, и голос против, голос разума, трезвости и совести, как и всегда в подобных случаях, получал причитающееся… И вот, всё шло к катастрофе и он чувствовал это, и говорил об этом, и вместе с тем — не поверил, когда случилось и прорвалось, словно очнулся в то утро из сладкого забытья нормальной, полной надежд, планов и счастья любви жизни, которая, как оказалось, висела всё время над самой адской и страшной бездной. И всё это в частности касалось и событий вокруг того места, в котором ныне они с Магдаленой, два беглеца с надломленными судьбами, пытались найти последнее спасение. Цинизм польской политики тогда был невообразим, он помнит. Оставалось только раскрыть глаза. Не имея тех ресурсов и сил, которым обладали нацисты, Польша старалась с такой же откровенностью и наглостью, с тем же самым преступным цинизмом грабить «по маленькому», где дают и плохо лежит, а у жертвы нет сил защитить последний грош в руке. Желая забрать Заольшье, разжигала и поддерживала сепаратизм словаков, и почти сразу же, как только выпала возможность, взяла и отобрала у обессилевших и со всех сторон раздираемых словаков земли с запада и востока от Закопане, на которые так давно зарилась. «Так стоило ли удивляться» — думал он потом множество раз — «что катастрофа и ее первый день начались именно с вторжения словаков в те городки и села, которые менее года перед этим были у них предательски и с откровенным цинизмом, с возрожденным из Средневековья, из кошмаров безвластия и древнеегипетских бунтов правом сильного, отняты»? Всё так, увы… Кто принял право силы, тот должен быть готов к тому, что у кого-то сил может оказаться поболе… А горделивые усатые маршалы не хотели этого понимать и видеть, и не пытались готовиться, и даже не думали о подобном, были уверены в себе… Только почему тогда вся эта отдавшаяся рвачеству, решившая опять поиграть в империю и якобы непобедимая страна, рухнула как карточный домик за считанные дни?! Куда в борьбе за страну делась та дерзость и уверенность, с которой ловили перед этим крохи с разрезанного нацистами пирога?! Почему уже три года миллионы людей платят адскую цену за эти циничные, наглые и безответственные игры?! Где же всё это у нынешних подпольщиков, приговоривших его к смерти, не способных пикнуть и никак не могущих ощутить, что «настал час» и «сил достаточно»?! А тогда силы были, да, и уверенность в них тоже была?! Все так и думали… только не было за этим на самом деле ничего, кроме пустоты, глупой и безответственной дерзости, пафосных и наглых претензий, желания мнить себя вновь возродившейся и великой империей… Расплатой стали шок, глубочайший испуг, страх действовать, ощущение бессилия и безнадежности перед разорвавшими тогда страну силами, и вот — три года прошло, и до сих пор ни в душах и умах обычных людей, ни в умах тех, от которых что-то зависит, не удалось всё это преодолеть… И «ждать с оружием у ног», «терпеть и готовиться» несется как главный призыв, и всё откладывают «на потом» то, что уже давно должно было делаться… А тех, кто рискует и позволяет себе то, что должно, готовы признать предателями и даже приговорить… И дело не в нем, а в сути… А что же было тогда, во время всей этой игры в «империю» и «право сильного»? Зачем тогда всё это делали, на что, безумцы, надеялись? Почему не умели смотреть трезво в лицо вещам, собственным возможностям и назревающим, неотвратимым событиям? Почему силы хоть что-то видеть и чувствовать были у немногих одиночек, а не у тех, кто принимал решения? Вопросы… Он с болью задает эти вопросы, как с болью делал это тогда… Потому что поляк. Потому что любит Польшу, гибнущую ныне во власти собственных ошибок и торжествующего, разбушевавшегося вовсю безумия… Потому что гибнет и страдает его страна… И хоть эта страна и ее герои, во власти страха и во имя химер, сейчас спокойно позволяют губить сотни тысяч таких как он — евреев, ставших плоть от плоти поляками, считая их всё-таки «не своими» и будучи готовыми поэтому ими пожертвовать, он чувствует — что это его страна… И бегущий по ее дорогам и весям от вынесенного приговора, напившись под ее небом муками, он чувствует, что любит ее еще больше, неотделим от нее сутью, жизнью, судьбой… И сейчас разражается в мыслях тирадами и гневными вопросами с той же любовью к ней, с которой тогда делал это вслух… Он иногда думает, что неотделим от этой страны и его судьба и жизнь где-то в другом месте невозможны… Что оторвать его от Польши можно только с корнями и с кровью, то есть равнозначно тому, чтобы погубить… Он настолько сращен с ней и часть ее, так привычно и словно само собой разумеясь ощущает себя связанным с нею, связанным неразрывно, что представить себя где-то в другом месте просто не может, а когда смотрит со стороны и по философски, то лишь изумляется и думает — а как вообще может быть иначе? Сколько веков его предки жили здесь и говорили по польски? Пять, восемь, еще больше? Сколько веков его семья прожила в Казимеже? С каких пор осела там? Еще с тех, наверное, когда небольшая еврейская деревенька вырастала у стен города-крепости, возведенного, чтобы укрепить Краков с юга… Он помнит местечки и города Галиции, Волыни… эти огромные, кажущиеся нарисованными синагоги-крепости… его служившие полякам предки, веками молились в них, сражались с их стен и крыш с татарами, казаками, шведами… Как, как оторвать себя от всего этого, представить себя отдельно?! Даже сейчас, когда ему в его родной и любимой стране нет места и скорее всего — не жить, а так или иначе, от рук одних или других, слепцов или озверевших безумцев погибнуть, он не способен на это… А что же делать?.. Как выжить?.. Желание и силы бороться есть, но как суметь обмануть и перебороть судьбу?.. Он должен найти ответ на этот вопрос — от такого ответа зависит жизнь не только его, а еще и Магдалены и того ребенка, которого она даст бог понесла в себе, но он не видит ответа… За этим ответом они и приехали сюда, при всей рискованности и отчаянности затеи… Еще конце двадцатых готов Закопане стало известнейшим местом, в котором проводились соревнования лыжников… А в тот же самый год, когда разверзлись пропасть и ад, в этом месте состоялся всемирный чемпионат по лыжам. И большую часть медалей на нем забрали те самые дети Рейха и великой арийской нации, который спустя восемь месяцев понесли на польскую землю смерть, безумие и кровь. В то самое время, когда делилось последнее, вызревали безумные и кровожадные, обещающие миллионные жертвоприношения планы, и стороны будущей адской бойни потихоньку занимали позиции, десятки тысяч быть может и чувствующих что-то, но боящихся глядеть в лицо правде людей, стояли здесь, на покрытых снегом склонах, как ни в чем ни бывало, и глядели на виртуозные трюки спортсменов… Эти люди принадлежали как раз тем странам, которые кромсали в этот момент друг друга или готовились воевать, но перед адом были еще капельки времени и мира, и вот — красота окружающих Закопане гор, фантастические прыжки и полеты на высоте десятков метров, создавали усыпляющую, обольстительную иллюзию, что всё нормально и ничего страшного не происходит. После событий Закопане стало принадлежать к генерал-губернаторству и превратилось в излюбленное место отдыха нацистских «сливок» и бонз, и ехать сюда конечно было опасно, тем более им. В их положении, с изувеченным в подвалах краковского «гестапо» лицом Магдалены. Но другого выхода не было. Они ехали, собственно, не в само Закопане. Взятый возле станции экипаж повез их в Малую Циху, село в двенадцати километрах — именно там жили родственники пана Юлиуша и там он осел, уехав из Кракова. Село находилось теперь почти у самой границы со Словакией… О, не было никакого удивления в том, что в самые первые минуты войны словаки ринулись в те деревни, которые несколько месяцев перед этим у них отобрали, дошли до самого Закопане! Он помнит, какая неожиданная ярость его обуяла во время разговора с Кшиштофом, при упоминании о родственниках пана Юлиуша, с раннего утра сообщивших о нападении словаков — а чего еще было ждать?! Кто выбирает силу, должен быть готов к тому, что сам окажется жертвой этого… Он был настолько откровенным, дерзким и яростным противником и политики «санации», и авторитарного, иногда похожего на фашистский режима Пилсуцкого вообще, что часто казался то ли просто анархистом и смутьяном, то ли даже коммунистом. И многие из уверенных в этом окружающих после удивлялись, обнаруживая из его лекций и статей, что коммунизм точно так же чуть ли не ненавистен ему глубоко присущим тому и обреченным стать реалиями и практикой тоталитаризмом. А как можно было иначе?! Патриотизм — патриотизмом, но есть ценности гораздо более высокие, чем «благо и интересы нации», зачастую такие же иллюзорные, как и ее якобы политическое процветание под крепкой рукой, и настоящий патриотизм может состоять не в лояльности власти и позиции рвачества и «закручивания гаек», а именно в верности таким ценностям. Да — Польше двадцатых и тридцатых приходилось выживать посреди пространства и мира, раздираемых множественными силами и по истине драматическими противоречиями, и это подразумевало конечно же известный авторитаризм власти и государства. Он много думал над этим в разные годы, и в этом была часть правды. Но это конечно же совершенно не означало права душить и лишать голоса оппозицию, раньше нацистов создавать концлагеря и заточать в них многие тысячи несогласных и политических противников! Да, он сам не любил коммунизма и коммунистов, был патриотом национального государства и желал своей стране настоящего блага… но польские коммунисты, из каких бы соображений не действовали, решались выступать и произносить что-то против, и часто — говорили из-за этого чистую, безжалостно отрезвляющую правду. И если исключить возможность слышать голос против — то что же окажется способным отрезвить, обнажить ведущие в пропасть заблуждения, в особенности опасные и торжествующие именно в монолитности общества и нации, которую иногда так ошибочно принимают за факт и условие их процветания, их силы и готовности к испытаниям?! Разве же не только та страна и то общество сильны, которые способны выслушать голос против и позволить ему прозвучать? Разве не обернулось всё это в конечном итоге гибелью и крахом?.. Разве не клеймились предателями те, кто говорили — отхапывая подобно нацистам там и тут у Чехии, Словакии и Литвы, где вообще возможно, в конечном итоге оправдывают подобную политику и могут стать ее же жертвами?.. Кто это слышал тогда, в самом преддверии бездны… Кто желал слышать на кураже от успехов и во власти слепоты, в лживой уверенности в собственных силах, обратившейся вскоре крахом, шоком… параличом воли… утратой той способности бороться за свободу, которая, кажется была неотделима от слов Польша и «поляк»… Село, в которое они ехали, было на данный момент их единственной надеждой на спасение, и они конечно же боялись… кто не задрожал бы внутренне от волнения и сомнений в такой ситуации? «Кужин» пана Юлиуша держал гостиницу в Малой Цихе, почти у самых гор, близко к трассам, по которым летали сломя голову лыжники. Отбоя от посетителей не было круглый год и потому — хоть и стояла гостиница посреди маленького села и вдалеке от самого Закопане, в ней была такая исключительная по временам роскошь, как телефон… Они ехали по принципу «будь что будет» и были готовы к тому, что даже не просто неприятно поразят, а испугают пана Юлиуша Мигульчека своим появлением… поди знай… Пожилой человек, нашедший тихую нишу посреди бушующего ада, мог быть вовсе не рад появлению в своей жизни людей, настолько истерзанных и гонимых обстоятельствами, несущих в их судьбе словно бы все страхи, беды и опасности времени. Им просто ничего больше не оставалось…
Хоть он тогда очень умно продумал их бегство из Варшавы в Конске, но в факт, что все прошло удачно, долго не мог поверить. Ранним утром на рынке в Вавре он продал Розу и перстни, купил Магдалене сносную мещанскую одежду и черный траурный платок, в который обычно заворачивают всю голову и большую часть лица, себе же купил большой нагрудный крест и требник. Сели в поезд они за Вавром. Те два с половиной часа, что они тряслись до Радома, он делал вид, что читает требник, а она села так, чтобы правой частью лица, якобы от горя, уткнуться ему в плечо. Выходила пара, которая едет на похороны к кому-то из близких, таких обычно стараются не проверять и не трогать, сразу отставляют в сторону от внимания. И всё вышло – они добрались до Радома спокойно, и добраться до Конске проблем тоже не было. А вот сейчас, когда ранним утром в Страховице им надо было понять, как не вызвать подозрения, избежать проверки и добраться до самой южной границы, он понял, что нужно действовать иначе. У него документы были в порядке, а у Магдалены их вообще не было – они остались у того самого офицера, который вез ее, арестованную, в Варшаву, и первая же проверка могла закончиться катастрофой. А значит – надо было подавать себя так, чтобы не возникло даже желания их проверять, и здесь всё зависело от того, как будет выглядеть и держать себя он. В Сандомире он перво-наперво, впервые за три года побрился, и подстриг волосы на немецкий манер. Взглянул на себя в зеркало и посмеялся – даже Бодька метров с пятидесяти не узнал бы его, так переменился его облик от совсем простых вещей. И это внушало надежду. Деньги были, и он потратил немало, чтобы раздобыть себе по размеру респектабельную одежду, хороший костюм со шляпой, небольшой, но очень хорошей кожи саквояж, а для Магдалены – платье на манер тех, которые носят в фильмах немецкие актрисы, красивую шляпку со скошенным направо покроем. И вот – они уже выглядели как респектабельная, то ли немецкая, то ли польская пара, из числа тех, которых не тронь. Первым классом доехали до Жешува. Там переночевали, потом – первым же классом до Велички. Он был готов, если что, изображать немца или поляка, по долгу службы хорошо говорящего по немецки. Магдалена по немецки говорила не очень, и открывать ей рот или же просто молчать, они уговорились решать по ситуации. В сам Краков, набитый немцами – побоялись ехать. Были совсем рядом, дрожали от сонма самых разных, но очень сильных чувств, от всплывающих в памяти картин, грозящих ввергнуть в слезы – но побоялись. Поезд из Кракова в Закопане решили брать в деревеньке Мысленице, а до нее, дождавшись утра, наняли бричку. Ближе к обеду были в Закопане, еще через час – в Малой Цихе. За весь двухдневный путь к ним ни разу не подошел патруль и Войцех не заметил у там и тут встречавшихся патрульных, и немцев, и поляков, даже такого желания. Значит – метод был найден и это хоть немного, но ободряло. Люди хотят верить и ощущать, что всё вокруг происходит как должно и проходящий мимо человек находится именно там, где должен. Главное – поддерживать в них видом уверенность в этом, не вызывать сомнений и подозрения, даже желания приблизиться. «Два года в славном, хоть и бездеятельном, но весьма умелом польском подполье, прошли не зря» – посмеялся он в мыслях – «чему-то научился»… А там… вдруг будет удача?.. Бороться и надеяться до последнего – что им еще оставалось? «Ищите и обрящете, стучите и отворится вам»… если еще не время им уповать на эту истину и верить в нее, то когда?..
Вот, уже целую неделю он снова «пан профессор». Конечно же, пан Юлиуш не может называть его как-то иначе. И удивительное дело — он и вправду словно бы возвращается к самому себе, начинает ощущать себя прежним. «Распрямляет спину и крылья», как он смеется над собой, снова начинает хорохориться, дышать силой и порывами, бурлить мыслью, становится резок и бескомпромиссен в суждениях и разговорах, прежняя его жизнь словно бы вдруг вернулась сонмом воспоминаний, бывших в ней ощущений и событий, людей и связей… И всё это как будто возрождает его таким, каким он был тогда, или по крайней мере — память о нем прежнем, бывшем собой, имевшем такую возможность… И он словно бы и вправду вернулся в ту жизнь и забыл о том, что ее давно нет, и не только для него, а и для всех тех людей, которые тогда ее наполняли. И словно забыл о настоящем, о всех наполняющих настоящее опасностях и о том, какая страшная угроза нависает каждую следующую секунду над его с Магдаленой судьбой. Словно бы всего этого нет, а продолжается вот та, прежняя, ровно три года назад канувшая в лету университетская жизнь, полная надежд, свершений, творчества… Этому многое способствует. Три недели уже как он более не связной и не «молочник Гжысь», за мельканием лиц и неизменным порядком дел и забот едва отыскивающий время для отдыха и простой мыслительной сосредоточенности, для самого осознания происходящего. Уже три недели, как невзирая на все страшные события, потрясения и перемены, постоянно разрывающие и переполняющие душу тревоги, мелькание лиц, полустанков и прочего, есть время, и это время хоть сколько-нибудь, но принадлежит ему. Его жизнь, словно бы отнятая у него последние три года, возвращается к нему, пусть даже не возможностями, так хотя бы временем… снова начинает ему принадлежать. И в этом, неожиданно вернувшемся и обретенном, начавшем принадлежать ему времени, вновь и почти совсем как прежде, конечно же начинает бурлить мысль… Всё так — поверх всех забот, опасностей и тревог о самом насущном. Есть время, и оно хоть сколько-то принадлежит тебе, и возможно сосредоточиться и углубиться в себя, и вот — вопреки всем тревогам и опасностям, отнимающим львиную долю внимания и сил, начинает бурлить мысль. И если во всё время, пока он писал книгу, мгновения ясной мысли давались редко и с нечеловеческим трудом и усилием, то теперь эта мысль заливает, лишь только обратись к ней, шевельни что-то внутри. Да так заливает, что задохнешься и чуть ли не взмолишься о спасении, ибо отдаться ей полностью всё равно возможности нет, и еще долго не будет, как и возможности писать. Да и не до того, конечно. Однако — это позволяет ощутить себя прежнего. И это, и другое. Он узнал о судьбе бывших коллег, многих вспомнил, снова стал хоть сколько-нибудь сопричастен прежней среде и жизни, с которыми так трагически, буквально в один день разорвалась связь. А вот — одно упоминание в разговоре, другое, и эта связь словно бы возродилась, снова жива и трепетно дрожит, и возвращает вместе с собой надежду… И ласкающее «пан профессор», конечно. Он уже забыл, что его можно называть так, что он ведь и вправду — пан профессор. Любимый и до сих пор вспоминаемый, как выяснилось — и коллегами, и студентами. Он вообще уже давно забыл, кто он, чем и кем был. Господи, кем он только ни был за эти три года, как его только не называли!.. В какой лжи и грубости, кажется бесконечности сменяющих друг друга, налипающих одна на другую ролей, тонула эти годы его жизнь! Каким невозможным казалось подчас оставаться во всем этом собой, сохранять память и ощущение себя настоящего… Но вот — здесь, рядом с паном Мигульчеком, который и помнил его именно профессором Житковски, а обо всех перипетиях его судьбы за последние годы знал только из его рассказов, он вновь ощущает себя собой, прежним и настоящим, и так это — даже невзирая на весь ад и трагизм сложившейся для них с Магдаленой ситуации, на опасность, которой дышит каждая секунда их жизни… С бегством из Конске, и уже окончательно — со встречей с паном Юлиушем и погружением в ворох воспоминаний, в дыхание прежней жизни и наполнявшие ту ощущения и события, адская жизнь последних трех лет, с ее муками, опасностями, ложью и казалось целиком поглощавшими его ролями, словно спала с него как какая-то скорлупа, слезла словно кожа со змеи, и он вновь был и ощущал себя собой. От нее отделяли какие-то считанные дни, шлейф ее мук и событий тянулся и грозил погубить, а она уже казалась сном, чем-то невероятным и немыслимым, что не могло быть на самом деле. Будто не с ним все это было, а с кем-то другим. Это было и смешно, и глупо, конечно, ибо та жизнь никуда не делась и страшная опасность, наполнявшая чудесные мгновения в деревеньке Малая Циха, тянулась именно из нее, и стоило лишь вспомнить отчаянное бегство по Минской, похожую на картины ада ночь на берегу реки, которая вообще была совсем недавно, и весь кошмар настоящего обступал, глядел в лицо и осознание, что же на самом деле происходит, заставляло содрогнуться и ощутить ужас. Да даже если и не вспоминать о многом ином — он еврей и его уже давно не должно быть на земле, он в лучшем случае, должен был бы сейчас с повязкой на рукаве подыхать от голода, в адских муках и унижениях в каком-нибудь гетто… И тем не менее — это было так и вопреки всему, он словно бы вернулся в былые годы, к прежнему и настоящему себе. И когда он в очередной раз слышал «пан профессор», произносимое паном Юлиушем с теплотой и прежним, таким знакомым уважением, ад настоящего, все пронизывающие настоящее тревоги и опасности, словно бы переставали существовать. И в этом были спасение, источник сил и надежды. И Магдалена — он видел это, вопреки всему, тоже кажется начинала немного отходить, ободряться душой и духом, верить во что-то… Казалось бы — безумие. Над обоими нависла смертельная опасность, которая могла стать судьбой почти в каждое следующее мгновение… Мраком неопределенности была покрыта даже следующая неделя, а уж попытаться представить себе, что будет хотя бы через месяц, было просто невозможно. И вероятность, что пан Юлиуш, советуясь осторожно там и тут, сможет хоть как-нибудь помочь им, даже просто долго укрывать их здесь, в близости к себе и своим родственникам, была мизерна. Однако — словно два затравленных зверя гонимые обстоятельствами и судьбой, свыкшиеся с постоянной угрозой пропасть уже завтра, они приучились ценить каждое мгновение, в котором еще живы и рядом, могут смотреть в глаза друг другу и греть себя какой-то последней, безумной надеждой, в котором есть ночлег, капли покоя и хоть какая-то безопасность. Они приучились быть счастливыми каждому такому мгновению. А уж спокойная неделя рядом с хорошим и дорогим человеком из их прошлой, полной сил, надежд и возможностей жизни, принявшим их со всей своей благородной польской душой, казалась просто наставшим раем…
«Пан профессор!..» — с этого, собственно, всё и началось. Увидев длинную окраинную улицу села, в конце которой, почти у самого скалистого и покрытого лесом склона, располагалась, как они успели разузнать перед этим, гостиница родственников пана Юлиуша, они остановили экипаж, взяли свой нехитрый скарб и решили дойти до цели пешком. Тому было множество причин. Не надо было, чтобы извозчик из Закопане, который ближайшие пару часов наверняка не раз вспомнит странную, но респектабельную и вызывающую боязливое уважение пару, точно знал или догадывался, куда отвез их. Не надо давать возможности составить о себе определенное впечатление. Держать на отдалении, сохранять боязливую и уважительную дистанцию, оставаться для этого чем-то, производящим убедительное первое впечатление и до конца не известным — таков был единственно правильный в их случае принцип поведения, дающий надежду какое-то время не попасть в беду. К тому же — надо было как-то присобраться и приготовиться душой… Они оба боялись, что реакция пана Юлиуша окажется именно той, увы, на которую адское время обрекает даже для по настоящему достойных, хороших людей, а они, пусть каждый по разному, но знали и помнили пана Юлиуша Мигульчека именно таким. И значит — что им не посчастливится найти здесь пусть даже самое кратковременное убежище, хотя бы только для того, чтобы перевести дух. А место, пока они ехали, уже успело показаться им каким-то чудесным, приворожило их красотами, кажимостью покоя и безопасности, вызвало у них обоих жгучее, до слез желание остаться, хоть на какое-нибудь время задержаться, забыться и зализать раны в истерзанных страхом, паникой и тревогой душах. Высокие ворота гостиницы «Юргов», представлявшей собой огромный трех этажный дом, деревянный, но на каменном фундаменте, глядящий в мудрые и спокойные, полные суровой загадки горы, открыл служащий. Тот почтительно поклонился пану и пани, выглядящим весьма прилично и похожим на обычно гостящих в этом месте посетителей, предложил взять вещи и провести их в дом, к хозяевам. Они попросили не тревожиться, сказали, что хотят прежде осмотреться и убедиться, что им рекомендовали и вправду стоящее место. Постояльцев во дворе не было — речь шла о времени послеобеденного отдыха, а пана Юлиуша они увидели почти сразу, чуть в глубине, возле хозяйственных построек, что-то уясняющего для себя наверное из предстоящих осенью работ. Они стояли и смотрели на него, охваченные одними тревогами и мыслями — переглянулись… Магдалена словно во внутренней мольбе закрыла глаза и уткнулась ему в предплечье, а у него появилась возможность поцеловать ей волосы — все последние дни не было ни малейшей возможности это сделать, и он припал к ее пробору и успевшим кажется, впитать свежесть гор волосам, крепко и горячо. Когда они вновь повернули глаза в сторону пана Юлиуша, он уже шел к ним. Достаточно быстро, но кажется недоверчиво, словно не веря собственным, понесшим его к воротам глазам и предположениям… Выражение его лица, проступающее из под привычных на том, огромных очков с толстенными линзами, было трудно передать словами — там смешались воедино изумление, потрясение, радость и испуг, волнение, ужас и боль при взгляде на Магдалену, которую, казалось, он всё не решался узнать, или точнее признать в ее теперешнем виде. Он замер на некоторое мгновение, подойдя к ним на то расстояние, которое уже не оставляло сомнений, и смог только вымолвить «Пан профессор!», вложив в короткое восклицание и вопрос, и констатацию до конца невероятного факта, и весь сонм проступавших на его лице чувств… А после — остался собой, умным и прожившим непростую жизнь краковянином, достойнейшим человеком и сыном своей страны, и сумел повести себя настолько умно и правильно, что сразу вызвал в них и доверие, и чувство благодарности, и любовь. Вежливо и почтительно поздоровался с паном и пани за руку, пригласил их пройти куда-то за двор и основные строения, так что со стороны могло показаться, что родственник хозяев встречает важных, заранее предупредивших о своем прибытии постояльцев. Пан Юлиуш, почти молча и не подавая вида о происходящем в его душе и уме, провел солидных, достойно одетых посетителей через весь, как оказалось огромный двор, сад и принадлежащий к гостинице участок земли, практически к самому скалистому склону и огибающей тот, маленькой, чудесно журчащей горной речушке, становящейся похожей на реку наверное только в период тяжелый осенних дождей. Там, как оказалось, стоял еще один, одноэтажный и большой дом с собственным садиком, оставшийся видимо еще с прошлого века и прилично подремонтированный для достойного отдыха. Этот дом сдавался отдельно и за значительную плату, наиболее уважаемым постояльцам, ибо нахождение у самой горы, вдалеке от всех, гарантировало приватность, чудесный отдых и душевный покой. Им показалось на секунду, что они спасены и попали в рай, и после первого разговора с паном Юлиушем, пообещавшим им, что они будут оставаться именно здесь, это чувство так безумно охватило их, что они со вскриком и слезами бросились друг к другу в объятия, только лишь за старым паном прикрылась входная дверь. В самом деле — посреди гонящего их, словно задавшегося целью непременно и безо всяких надежд уничтожить их мира, после трех недель мытарствований, страхов, бегства по селам, полустанкам и городам, им показалось, что они попали в рай, в место, где царят покой и безопасность, в котором вдалеке ото всех, от сопровождающих метры их пути и судеб опасностей, им удастся хоть чуточку отдохнуть душой, изгнать из нее в бесконечность гор, лугов и лесов тревогу, постоянно тлеющий в животе, липкий и мучительный страх. Лишь зайдя в дом, даже еще не успев объяснить им, куда он привел их и что будет, пан Юлиуш, с тем же выражением радости, боли и глубокого потрясения на лице, со словами «пан профессор, дорогой!..» бросился на Войцеха и они долго, крепко обняли друг друга, несколько раз поцеловались. В самом деле — всё это было невероятным, каким-то чудесным и немыслимым для них для всех. Невероятным было, что профессор-еврей, словно сгинувший в один день, и известная всему Университету пианистка, его аспирантка, о которой ходили слухи, что она была схвачена и погублена «гестапо», на самом деле живы и стояли перед ним, старым паном Мигульчиком, почти сразу после событий ноября 39-го уехавшим к своим родственникам в небольшое горное село. Невероятным было, что они, после всего случившегося за последние три недели, все же сумели унести ноги, благополучно проехать через половину страны и осуществить свою дерзкую задумку, обнимали дорогого и достойного человека из их прошлой, кажущейся уже такой далекой жизни. А когда Магдалена сняла с головы немецкую шляпку, с широкими полями и скошенную направо, и пан Юлиуш взглянул ей в лицо, то не выдержал обхватил ее в объятиях, поцеловал как дочь и со словами «девонька моя бедная!» заплакал, и так они стояли чуть ли не пару минут, обнимая друг друга и плача, всё понимая… Помня Магдалену, «ожившую мадонну» и кажущуюся сошедшей со старинных полотен красавицу, он не мог сдержать себя, стоял, сжимая ее в объятиях, и плакал, только покачиваясь чуть из стороны в сторону от горя и жутких, рисуемых воображением картин и догадок. Войцех смотрел на того и вспоминал, что было с ним самим, когда добравшись до глухого лесного закутка возле Вавра, он наконец-то смог обнять Магдалену, вглядеться в нее и понять, что произошло, и главное — что было с ней перед этим. Когда все превые слезы, объятия, возгласы радости и изумления, вопросы и прочее наконец сошли, хотя поток их был довольно долог, пан Юлиуш, сходу поняв, что должен помочь и укрыть их, объяснил им, как ему это видится. Дом, в котором они находились, был старым деревенским гнездом деда «кужина» пана Юлиуша, в середине 19-го века служившего в этих местах княжеским егерем. Уже много после, перед самой первой войной, на принадлежавшей этому человеку земле была построена та гостиница, которую больше половины жизни держат родственники пана. Они останутся пока здесь, предложил пан Юлиуш. Домик на отшибе, с основными постояльцами они пересекаться почти не будут, а он представит их всем так, что ни каких-то сомнений и вопросов, ни фамильярного желания «пообщаться» и «завязать знакомство на отдыхе», они вызывать не будут — как супружескую пару из рода Жижетских, восстанавливающую силы после семейных несчастий и желающую приватности и покоя. Старинный и большой род Жижетских, как это известно, негласно сотрудничает с властями генерал-губернаторства, от чего и сохранил большую часть разнообразной собственности, от имений до предприятий. И ни у немцев, ни у поляков, гостящих здесь (у тех и у других — по своим причинам), не будет дерзости слишком приближаться к паре, пан Юлиуш уверен, в особенности — если пан профессор и пани Магдалена сумеют повести себя вежливо и умно, отбивая холодом само желание. Однако — он уверен, что это выйдет, и даже прекрасно. «Вы, пан профессор» — сказал он с грустной и теплой улыбкой — «недаром всегда напоминали коллегами и студентам шляхтича старого рода, а пани Магдалена…» «Голубушка» — обратился он к ней глухим, сдавленным от боли голосом после паузы — «вы, даже несмотря на застывшие на вашем лице несчастья, всегда будете в глазах окружающих только королевой, помнящей, кто она и чего она стоит». Магда разрыдалась, не выдержала. Единственными, кому он скажет правду, будут родственники, продолжил пан Юлиуш. «Но будьте уверены, пан профессор — чтобы ни было, это достойнейшие люди, ненавидящие немцев и всецело преданные мне, и на них можно до конца положиться». Выходить в село у них не будет надобности — а забраться в горы и бродить там для отдыха, если покажется, что приемлемо рисковать, они смогут прямо из своего домика, через брод недалеко отсюда. Даже если замкнутость их жизни вызовет у кого-то неприязнь, то легенда и аура случившегося в их семье несчастья — пан Юлиуш позаботится, чтобы всё это хорошо и прочно разошлось, сохранят почтительность или боязливое уважение, и в любом случае не вызовут подозрений. А прислуживать им, учитывая важность гостей, будет он сам — так это будет для всех, и у них будет благовидный предлог как можно более видеться. Эта одежда — единственная… м-да… ну ничего, пан Юлиуш съездит завтра в Закопане и постарается либо раздобыть, либо заказать что-то дорогое, под стать легенде. Не надо денег. Есть деньги. Гостиница пользуется популярностью, сливки из числа «скотов» любят горный отдых и по временам не скупятся. И он будет только счастлив потратить эти деньги на что-то по настоящему важное. Пан Юлиуш ушел, а они почти сразу бросились отсыпаться и очнулись только глубоким вечером, когда уже было темно. И поразительное дело — окружающее пространство за исключением гостиничного двора, слегка освещенного фонарем, тонуло густом мраке, но они впервые за долгое время проснулись без страха и паники, без моментально, с первыми доходящими звуками, заполняющего живот и душу чувства тревоги, к которым уже так привыкли. И даже царящий вокруг мрак, показался им не томительным и пугающим, а полным загадочного обаяния, манящим надеждой и что-то обещающим, и его влажная, полная самыми разными запахами свежесть, пьянила и обезумливала, тянула размечтаться, поверить в жизнь и успех… И это было опасно, потому что так можно было потерять бдительность, то последнее «звериное» чутье, которое бывает помогает выжить и спастись в самые безнадежные мгновения. Как это случилось с ним десять дней назад, на любимом месте возле небольшой речки. На столе были еда, пара прелестных, подходивших Магдалене платий для отдыха и записка от пана Юлиуша с тремя словами — «всё в порядке, отдыхайте». Они ощутили в это мгновение, что счастливы и попали в рай. Как мало нужно человеку для счастья — покой, безопасность, близость любимого человека… возможность по праву утонуть в самых человечных и чистых мечтах… внезапное обретение самого простого, так недостающего… И всё это остается верным, сколько бы лет тебе не было, чтобы ты не прошел, не знал и не пережил, не видал в перипетиях судьбы и жизни…
Свежим, предвещавшим осень утром, они обнаружили в садике возле дома установленный шезлонг и стол для пикников, пару плетеных кресел для полуденного отдыха, большой кружевной зонтик для пани от солнца или ветра, свежие газеты. Их почти не было видно из двора и окон гостиницы, но даже для дальнего взгляда должно было блюсти легенду респектабельной пары, отдыхающей с привычным для себя образом жизни. И они завтракали возле дома, с видом на горы, после — уходили гулять на берег речушки. После обеда, она дремала в шезлонге, одетая в красивое платье, или возле него, положив голову ему на плечи, он — читал газету или просто, задрав голову, блаженно смотрел на высоченные горы, и для стороннего взгляда не могло быть лучшей и более убедительной картины. Прошла уже неделя, и всё было благополучно. Несколько раз, либо издалека, либо проходя через двор, они холодно и вежливо здоровались с сидящими там посетителями, в ответ получая уважительные поклоны, и Войцех с трепетом и удовлетворением подмечал, что пока придуманное ими работает. И усмехался, с горечью — как меняет людей жизнь… Шестидесяти трех летний пан Юлиуш, университетский старожил, простой секретарь и служащий, с которым были бесконечно уважительны и приветливы самые маститые профессора, сумел придумать всё так хитро и безошибочно умно, что и он сам, с успешным опытом работы связным и жизни под легендой, с выработанной привычкой бежать и скрываться, лучше бы и не смог. Один раз лишь случилось то, что заставило его внутренне дрогнуть, но слава богу — всё обошлось более, чем хорошо. В очередной раз проходя по гостиничному двору, они вдруг увидели, что сидевший за столиком с семьей мужчина, встал и решительным шагом направился к ним. Приличия требовали задержаться, Войцех сделал это со всей отдающей недовольством, вежливой неторопливостью, на которую только был способен. Подошедший мужчина, хоть и был одет в гражданскую одежду для отдыха, по военному строго и четко поклонился им обоим, почти щелкнув по привычке каблуками туфель, представился — «майор Штернборк, из интендантской службы генерал-губернаторства, на отдыхе с женой и двумя детьми». У Войцеха похолодело внутри, однако — он собрался, вежливо и с улыбкой, но с той неторопливостью и тяжеловесностью, которая всегда проводит требуемую и справедливую грань, отдает сознанием собственного статуса и безоговорочным, положенным по статусу превосходством, представился в ответ — «Витольд Жижетски, моя жена, пани Эмилия… мы здесь так же на тихом семейном отдыхе… специально здесь, подальше от суеты и поближе к простоте и покою… Горы, совершенный покой, прогулки… нам это более всего ценно». Титул «князь» он специально не произнес, словно оставляя само собой разумеющимся, что тот известен. Это должно было выглядеть так сказать «демократичным», уважительным к собеседнику и от того — еще более убедительным. В иные времена и если бы он был здесь собой, профессором Ягеллонского университета, автором глубочайших философских книг, этот человек вызвал бы у него холод и откровенную неприязнь, и он навряд ли был бы с тем даже по настоящему вежлив. Он всю свою жизнь считал собственно людьми лишь людей духа и творчества, живущих любовью и разумом, совестью и жертвенным трудом над собой, а обывательство, во имя самых разнообразных химер использующее жизнь и превращающее ее в «ничто», зачастую яростно и откровенно ненавидел. В особенности, по понятным причинам, ненавидел именно «служивую братию», какие бы погоны та не носила — такая судьба в принципе не оставляет человеку право на личность и совесть, и обладая хоть каким-то личностным началом, какой-нибудь самостоятельностью решений и суждений, человек не сумеет с этой судьбой сжиться. Но «потомку старинного польского рода» приемлемо было быть холодно вежливым и любезным с немецким офицером. Особенно — если учесть, что за его обликом скрывался дрожащий от волнения, страха и ненависти, беглый профессор и еврей, давно должный гнить в гетто или быть задушенным газом. Он сделал легкий акцент на словах об отдыхе, вежливо проводя черту, и увидел — сработало. Представляя Магдалену, обратил внимание, что и она, вспомнив себя прежнюю, ответила на приветствие той же самой спокойной и безразлично-любезной улыбкой, которой в той своей жизни отшивала неприятных ей ухажеров. Увидел, что и это работало хорошо, ощутил уверенность и добавил на своем, очень красивом и чеканном немецком, что встречался года полтора назад по делам семьи с герром Сенковски… наверное, и герр майор, по своей интендантской работе, имеет причины встречаться, и встречается, конечно?.. Дело было сделано, черта была проведена вежливо и наотмашь, непреодолимо и с полным признанием, ибо после этих слов становилось понятно, что пан Витольд с женой и герр майор живут и контактируют на совершенно разных уровнях вселенной. Не решаясь сказать, конечно же, что министра финансов генерал-губернаторства он видит только на торжественных мероприятиях и издалека, майор Шернборк с уважением и натянутой как струна четкостью, еще раз поклонился и пожелал герру и фрау Жижетски доброго дня и отдыха. Неторопливо проходя дальше, Войцех слышал приглушенное и уважительное гудение, которым герр майор сообщал жене, с кем говорил. Он был уверен, что если бы сейчас мог видеть глаза майора интендантской службы, то обнаружил бы в них тот характерный блеск, с которым смотрят обычно на людей, превосходство которых неоспоримо, справедливо и не вызывает ничего, кроме уважения и желания угодить. Этот человек скорее всего и подошел поздороваться, желая не столько завязать контакт, сколько официально выразить уважение постояльцам, о которых успел прослышать. Да, немцы — хозяева… Но ревностно щелкающие каблуками бюргеры, жаждущие получить хоть какую-то должность на оккупированных территориях и урвать пусть даже что-нибудь, а желательно — как можно больше, конечно испытывают положенное почтение к тем полякам из высшего дворянства, которые, невзирая на оккупацию, сохраняют огромную собственность и благорасположение их новых хозяев и господ. Всё пока работало, и это внушало хоть какую-то надежду. Оставалось лишь удивляться с иронией, как всё это выходит у них — гонимых, живущих на последней степени душевного напряжения… и молиться, чтобы так оставалось и дальше…
Серьезный разговор с паном Юлиушем состоялся уже на следующий день, глубоким вечером… Пану Юлиушу посчастливилось — его не было в Университете вечером 6 ноября, он избегнул участи многих сотрудников, даже не носивших профессорского звания… наверное и не подлежал ей в тот момент. Узнал он обо всем поздно вечером, из ураганом понесшихся слухов, а еще больше в последующие дни — и из слухов, и из официальных сообщений, и из подпольных вещаний Радио Польского. Он долго не думал. Университета более не было, а было лишь несколько опустевших, словно бы умерших старинных зданий с опечатанными дверями и эсэсовской охраной на входе, в которые можно было зайти только по специальному разрешению. Вчерашнего цвета польской и европейской науки тоже не было — были арестанты, рассованные по окрестным тюрьмам, которых ждала быть может самая страшная участь. Делать было в Кракове более нечего, как ничего, кроме опасности ареста, в нем уже нельзя было ждать и ловить. Они созвонились с родственниками, и вопрос о его переезде от греха подальше был решен. Уж если и было место, где возможно хоть сколько-нибудь безопасно и спокойно дожить, что суждено или пережить наступившие, кажущиеся бесконечными времена, то только тут… Услышав это, Войцех с Магдаленой понимающе переглянулись, вспомнив охватившие их с первой минуты и до сих пор, вопреки всем бедам, владеющие ими чувства. В первые пол года он лишь раз в месяц приезжал в Краков, следить за квартирой. Потом — когда значительную часть более пожилых профессоров освободили, стал наведываться чаще. Войцех узнал о гибели Хшановски и Стернбаха из вещания Радио Польске, где-то через год, уже будучи в Варшаве, а пан Юлиуш узнал об этом почти сразу, из уст «пана ректора», с которым встретился месяца через три после его освобождения. Пан Юлиуш рассказывал о ректоре Лер-Сплавински с воодушевлением и глубоким уважением. Три месяца в концлагере не запугали его, напротив — сделали, по словам пана Юлиуша, несломимым, еще более готовым бороться, каким-то отчаянно и героически решительным. И вот, говорил пан Юлиуш, уже как полгода, под его руководством возобновлено подпольное, тщательно и умело законспирированное преподавание, по обычным, сохранившимся с мирного времени учебным планам гуманитарного и естественного факультетов. «Знаете, пан профессор… это не только „символично“… Почти весь профессорский и преподавательский состав — кто жив и не уехал из Кракова, согласился рисковать и работать, курсы читаются довольно серьезно. Вы не представляете, как умно всё организовано, под самым носом у немцев. Ваш покорный слуга тоже чуть-чуть приложил к этому руку» — при этих словах пан Юлиуш довольно улыбнулся — «но настоящих сил нет, пан профессор… это я только тут, посреди гор и в покое кажусь бодрым. Так вот — не только „символично“. Но даже, если бы было только — вы не представляете, дорогой, как это важно. Как это вселяет в людей уверенность и надежду, чувство собственного достоинства… Жаль, что вас нет там, пан профессор, и к сожалению, по всем временам и опасностям, не может быть… кому было бы важнее и правильнее быть там, кто больше нес бы нравственную силу, волю к борьбе и польский дух»… Войцех вспоминал и думал… То, что рассказывал ему пан Юлиуш, полностью соответствовало облику Лер-Сплавински, каким тот остался в его памяти… он был бы удивлен, услышав что-то другое. До слез, до тяжелого от нахлынувших мыслей дыхания, его тронули слова пана Юлиуша о нем самом… Нет, всё же он ни в чем не может себя обвинить и упрекнуть. Он оставался эти годы верен себе и делал более, чем было дано любому другому человеку в его положении. Он старался быть поляком и патриотом практическими, опасными для жизни делами, даст бог — всё же не напрасными, послужившими чему-то важному. Да, всё кончилось крахом, факт… людям его сути наверное не место в таких делах… но что было дано и возможно — он делал, для совести и уважения к себе. И если что-то и привело к катастрофе в конечном итоге, то именно совесть и та решимость и готовность действовать, которая и означает настоящий патриотизм, которой у него, интеллигента и респектабельного профессора-сибарита, оказалось поболе, чем у многих. Он остался философом, профессором и интеллигентом — вот, в самых страшных событиях сохранена и через полстраны провезена его рукопись, которую он обязательно попытается передать через пана Юлиуша Лер-Сплавински… Она рождена, выношена, создана им в тех обстоятельствах, в которых другой только бы молился о том, чтобы выжить, и отчанно боролся за это… в которых большинство людей вообще теряет человеческий облик, а не то что достоинство, память о себе и способность на творчество. И видит бог — если им с Магдаленой всё же суждено пропасть и погибнуть, то эта рукопись будет более чем достойным концом пути и памятью, которой позавидовали бы многие!..
О его судьбе пан Юлиуш ничего не знал. Знал только, что профессор Житковски не был почему то арестован вместе со всеми и куда-то немедленно пропал после событий. Поначалу вспоминал, часто, и надеялся на лучшее – что удалось быть может пану профессору бежать куда-нибудь из Польши, ибо в ней становилось не выжить… Потом, когда стали страшно и откровенно преследовать евреев, надежды не оставалось… Наверняка погиб пан профессор, так или иначе, либо же суждено ему погибнуть. Судьба профессора Стернбаха, настигшая того еще в «лучшие» так сказать времена, не оставляла думать другого. Оттого-то он и был так изумлен, потрясен и счастлив одновременно, когда увидел пана профессора возле ворот, не так уж прямо и изменившегося внешне… О судьбе пани Магдалены он знал чуть больше – слишком уж известным было какое-то время страшное, случившееся с ней событие, и долго ходили слухи. «Я ведь, голубушка, как и все, наверное, вас давно оплакал. Никто не знает из наших общих знакомых, что вы живы… Наверное, вы и живы еще именно потому, что ваша судьба окутана для окружающих тайной. Страшно с вами судьба обошлась, милая. Но я вижу, вы душой такая же, как и прежде. Знаете, пани Магдалена, ваша королевская красота всё равно никуда не ушла, останется с вами до конца, ведь она была лишь отблеском вашей души и сути, так все думали и говорили. И талант ваш, милая, дорогая моя, верьте – не погиб и не погибнет, обязательно найдет себе не один, так другой выход. Вы главное верьте, милая, я вдвое старше вас и знаю, что вера – не слепая и напрасная, а та, которая всё видит и всё равно остается – это главное. Я так счастлив видеть вас вновь именно с паном профессором! Вы были такой красивой парой и все так радовались, глядя на ваш, так неожиданно состоявшийся союз»… Воспоминания нахлынули на пана Юлиуша при этих словах в особенности, и разговору на некоторое время пришлось затихнуть, чтобы и он, и остальные, могли вернуть себе самообладание…
Они до самого последнего момента не были уверены, что рассказывать пану Юлиушу, а что нет… Магдалена настаивала на том, что надо рассказывать всё, как есть и как сложилась судьба. Будь что будет. Он до последнего сомневался в этом, но в конечном итоге — поступил именно так. Слова о том, что «укрывать еврея — смертельная опасность» пан Юлиуш прервал коротко. «Пан профессор» — сказал он, так неожиданно для возраста засверкав глазами, и потому опустив их — «прошу вас замолчать, дорогой. Мы — поляки. Мы — люди, и все ходим под богом. Я уже слишком стар, чтобы дрожать и из страха предавать старых друзей. А ведь я знаю вас почти всю вашу, жизнь, пан профессор». Это окончательно и убедило Войцеха, что пану Юлиушу Мигульчеку можно и должно рассказать всё. А там — как выйдет. Суждено им быть преданными и выданными, хоть и не верится — так пусть это произойдет здесь, их неискренность не будет тому виной. Они рассказали всё, каждый — со своей стороны и по своему. Он рассказал даже про картину, которую застал в амбаре… Про то, что у Магдалены даст бог, должен быть ребенок. Сказал — «даст бог, что она, ревущая, вот, от одних воспоминаний, больше никогда не подумает и не сделает никакой глупости». А сам в конце разговора, начал, сцепив зубы, лить слезы, особенно — вынужденный рассказывать потрясенному пану Юлиушу события их последнего вечера в Конске… Долгая речь их закончилась, повисло молчание. Войцех дал этому молчанию застыть, сколько нужно, сказал только напоследок — «вот, дорогой, наша судьба, какова она есть, и она теперь в ваших руках… И простите, дорогой мой, что мы подвергли вас, пожилого человека, тяжкому испытанию, познакомив вас со случившимся… навалив на вас и ответственность, и мучительные переживания… Если вы можете по опыту что-то подсказать, помочь уже одним этим или хотя бы чуть-чуть приютив нас и дав перевести дух — помогите, мы просим вас. Но клянусь вам всем святым, пан Юлиуш — если вы не можете или боитесь подвергать себя и ваших родственников опасности, то скажите и мы пойдем дальше, и поверьте, чтобы не случилось — вспомним о вас, дорогой, только с добром и благодарностью». Пан Юлиуш посмотрел на него спокойно и пристально своими, кажущимися из-за очков «рачьими» глазами, и после воцарилось долгое молчание.
Он, пан Юлиуш Мигульчек, шестидесяти трех лет, потомственный краковянин, много видывал и знал в жизни… в непростое время довелось ему взрослеть, на еще более непростое выпала зрелость, а уж кончается жизнь в пору, по истине страшную… Он знал многих и разных людей. Он знал искушенных лжецов, которые выглядели образцами моральности и борьбы за истину. Он знал яростных и записных патриотов, кричавших с пеной у рта о великой Речи Посполитой от Эльбы до Днепра, которые не сумели отстоять свою страну в наставших испытаниях и сидели тихо, счастливые одной возможности выживать и держаться, или вообще стали предателями и коллаборантами. Такими был полон Краков и это была одна из веских причин, по которым он не любил и не хотел часто туда ездить. Слишком больно, нестерпимо больно и горько было видеть всё это. Он, наконец, видывал и таких откровенных, в своей откровенности и честности ни черта, ни наказания не боящихся людей, как пан профессор Житковски, которого он помнил еще студентом. Такие говорят правду, какова бы она ни была, ревностно борются за это, выглядят часто предателями и смутьянами, и часто же и клеймятся так. И всё же – они-то как раз настоящие патриоты и есть, и кто сразу умеет разглядеть и понять это, как он, а кому для этого надо пройти через время и потрясения, отрезвеление и муки совести. Он знал пана профессора еще еврейским юношей, выгнанным из дома и отверженным, с трудом поступившим в Университет. Он был свидетелем всего пути пана профессора, с подчас весьма драматичными поворотами и кульбитами, которыми тот был полон. Пан Юлиуш помнил профессора Войцеха Житковски во все его блистательные, полные труда, творчества, сражений и дискуссий, уважения студентов и коллег, двенадцать лет после возвращения в «альма матер». За это время у пана Юлиуша была возможность с самых разных сторон, во множестве событий и поступков узнать этого человека, множество же раз взглянуть на него со стороны, в том числе и критически, словно проверяя справедливость отношения к нему. Он любил и уважал пана профессора, и верил тому. Даже если бы не было этой их неожиданной и фантастической встречи и он просто узнал о том, что профессор Житковски жив, и ему сказали бы, что тот стал предателем – он никогда в такое не поверил бы. И даже не зная подробностей, услышав подобное от уважаемых и заслуживающих доверия людей – всё равно не поверил бы. Мало ли, что говорят. В этой жизни бывает всякое и для того, чтобы так страшно судить о человеке, надо глядеть ему в глаза. Вот, он уже два дня глядит в глаза пану профессору и бедной девочке, всё так же, самоотверженно и без памяти в того влюбленной, и знает все подробности, даже самые малые. Кажется, что они оба, поверх всех, таких возможных и логичных в этой ситуации опасений, сознательно решили рассказать ему всё, даже самое страшное, словно исповедовались. И пан профессор в особенности не скрывает даже того, как умело научился лгать и выживать за эти годы. И честно оставили ему право последнего решения – верить или нет, и как поступить. И он верит, до конца и безоговорочно. Он слышал только правду и в услышанном – он конечно на их стороне. Да, ситуация у них и вправду страшная, врагу лютому не пожелаешь. Обложены со всех сторон и по разным причинам. А приговор, вынесенный пану профессору подпольем, пострашнее немцев-то будет!.. Где оно, это подполье? Что делает? Походи по Кракову, по улицам и подворотням, по центру и окраинам, ищи и спрашивай – не найдешь. Да, все знают – что-то есть, доходят слухи о каком-то движении, вот – и судьба пана профессора тому подтверждение, но дела, дела-то где? Что, еще не настал час дел, не пришло время? Доколе же? Да, они тут живут возле границы со Словакией и там, слухи доходят, подполье и партизаны начинают поднимать голову, и отсюда туда ходят люди, и что-то несут же с собой, наверное, не просто так ведь. Поговоришь там и сям аккуратно – поймешь. Движение то есть – дела где? Дел не видно и не слышно, а вот поиграть в «предателей Великой Польши» да в «чистку рядов» – это мы, конечно же, мастаки!.. Только последний подонок мог поступить иначе, чем пан профессор. Он бы такому руки не подал, а вот – виновен именно пан Войцех. Что же – такая судьба и такие времена… Но он, сколько дано ему, простому старику сил, постарается помочь детям. Верит им и сколько есть возможностей – попытается не дать их судьбе на растерзание… Они ведь ему и вправду – как дети… он ведь так стар уже, и знает пана профессора почти всю жизнь того…
— А помните ли вы, пан профессор, наш с вами разговор в тот страшный для всех, тягостный день, когда всё началось? Вы тогда были полны пафоса и оптимистичны, говорили непривычное для вас — что Польша выстоит, и даже если и потеряет свою свободу, то всё равно отвоюет. Ибо слишком многое за спиной. И что же теперь? Где всё это, пан профессор?.. И что вам теперь думается? Вы ведь были внутри, хоть сколько-нибудь, но всё же были, и видели своими глазами — так трагически для себя. И у тех, кто тогда выглядел самым записным «патриотом» и «радетелем блага родины», кто больше всего бил ладони, когда Родина вступала в сговор с преступниками и хапала что могла там и тут, «патриотизмом» называется ныне сидеть по углам, полагаться на кого-то, натирать оружие и ждать приказа — какие бы жуткие вещи не происходили перед глазами…
Он видит, как взгляд пана профессора становится таким же, каким он видел тот множество раз – серьезным, глубоким, искренним и убежденным, светящимся готовностью за что-то стоять.
— Пан Юлиуш… я действительно не ожидал, что тот шок, который мы все тогда пережили, окажется таким глубоким и затяжным… так парализует волю, решимость действовать… так возобладает над достоинством и стремлением к свободе, которое двигало поляками полтора века, стало сутью польского духа… Кто же мог предположить, что воля к свободе станет рвачеством и провинциальным империализмом… циничной и беспринципной слепотой, которая в конечном итоге послужит краху того, за что так отчаянно, трагически и долго боролись… Страшные времена настали и длятся, и не мне, голубчик, дорогой вы мой, объяснять вам, что даже если они и закончатся при нашей с вами жизни, то и вслед за ними придет нелегкое, быть может тоже трагическое… Сейчас трудно предугадать и хоть что-то увидеть, но ясно одно — мир уже никогда не будет прежним, каким мы его еще помним и желаем видеть. После ужасов гетто… после того, что делается в Аушвице, совсем недалеко отсюда, о чем знают наверное почти все и даже те, кто хотят изобразить из себя слепых… после всей этой многомиллионной бойни, какой еще не было, откровенного и адского превращения человека и жизни в «ничто», уже никогда ничего не будет по прежнему… И не дано видеть и знать сейчас, что будет, одно ясно — всё будет иначе, и кто знает, в лучшую ли сторону… Переживаемое ныне — самая страшная из известных катастрофа, которая губит в себе то, что копилось и взращивалось многие сотни, если не тысячи лет, точнее — лишь свидетельствует произошедший крах этого. И на руинах, в которые всё окружающее нас не так уж не скоро превратится — верьте, я еврей, и обречен чувствовать кожей, которые лишь олицетворят давно наставшие руины последних ценностей, либо произойдет какое-то возрождение и обновление, отрезвление и возвращение к забытым и утраченным истокам… либо… либо — поди знай, что еще ждет и грядет… То, что случилось — неотвратимо должно было случиться, всё к тому шло… Сила ненависти и отрицания уж слишком страшно и откровенно бурлила, обращалась в безумие то одних, то других идей, в покорность и готовность поступать «как все вокруг», умирать и убивать во имя самых очевидных химер. И вот, глядите — эти химеры и безумная вера в них торжествуют и до сих пор, посреди дышащего кровью ада, не наступает отрезвление, и их по прежнему пытаются воплотить! И ведь верят всерьез, безумцы проклятые, что у того, что покупается ценой превращения сотен тысяч и миллионов людей в пыль, в развеваемый по ветру прах, может быть какое-то будущее! Что уничтожая евреев — а за ними, надо думать, запланирована подобная участь и многим иным — можно что-то «навечно», как они кричат во всё горло, построить, и ждет какое-то будущее, но не самая страшная бездна… «Ничто» стало верой, пан Юлиуш, глядящим на полном серьёзе безумием, и это безумие конечно же ведет в бездну… Какое же будущее может быть там, где человек, неповторимая жизнь и судьба человека превращены в «ничто», утратили всякую мыслимую ценность? Там обезумевший во власти нигилизма мир может лишь изжить себя, привести себя к краху и катастрофе, и только оказавшись на собственных руинах, увы, возможно сумеет понять, что же произошло и что привело к этому. Там может ждать только бездна… и кажется мне, что до тех пор, пока всё наиболее страшно и невероятно не рухнет в эту бездну, не наступит ни отрезвления, ни возрождения и обновления. Безумие вошло в раж и с ним уже ничего нельзя сделать, оно не остановится, пока не уничтожит всё, что дано уничтожить, что вообще возможно уничтожить в его власти. Оно не остановится до тех пор, пока не повергнет в самую адскую бездну, не приведет к какой-то последней точке, за которой будет либо спастись, либо пропасть, погибнуть и быть уничтоженным всему. Отрезвление и осознание наступят, увы, только тогда, ибо тогда уже просто не будет выхода и понять, суметь и решиться увидеть истинные причины произошедшей катастрофы, нужно будет просто для того, чтобы спастись. Обничтоженность человека в мире, бунт человека против существования и судьбы, в которых он есть «ничто», ныне дают свои зримые, страшные плоды, отрицание куражится и торжествует, пляшет последний, гибельный танец, и безумие отрицания и нигилизма зашло слишком далеко. Тот мир, пан Юлиуш, в котором в большей или меньшей степени состоялись наши судьбы, пронизывало глубочайшее, трагическое противоречие, которое ныне доходит и обречено дойти до последней точки, изживает себя и изъеденный, пораженный им, до самых основ изувеченный им мир. Всё происходящее — катастрофа и может закончится только катастрофой еще большей, самой последней. И всё это было неизбежно и неотвратимо, заложено в идеях, в которые свято верили чуть ли не целый век, которыми пытались чертить горизонты и писать лозунги, вдохновляющие «всеобщее движение и развитие»… Ведь подлинная катастрофа произошла гораздо раньше — в торжестве идей, которые в ослеплении казались истинными и ведущими к благоденствию, а на деле были лишь тянущими к бездне иллюзиями, разрушающими и губящими наш мир изнутри, по самой сути его…
Войцех, произнося всё это, разошелся совсем как в былые времена, мысль горит внутри него, льется и несет, и отданный ей во власть, он продолжает:
- Мы были обречены полететь в бездну, так или иначе чувствовали и понимали это, ощущали, что катастрофа приближается – кто по простому, по житейски и обывательски, а кто-то более глубоко, ясно и страшно… Вот, поглядите – мир уже превратился в кровавый ад, а те химеры, которые сделали его таким, кажется стали еще более властными и ни в них самих, ни в необходимости уничтожать во имя них, не возникает и тени сомнения… Разве это не говорит со всей безжалостной ясностью о сути того, что происходит? Что за всем адом событий стоит торжество отрицания и ненависти к жизни, которое долго вызревало в изуродованной, абсурдной, нигилистичной сути окружающего нас мира, и конец которого, увы, еще очень далек, ибо еще не всё возможное оно смело на своем пути? Что ад разверзшихся событий лишь воплотил собой тот ад, которым давно по сути стали мир, судьба и душа человека в нем? Я, не удивляйтесь, при всех обстоятельствах моей жизни много думал и писал об этом в последнее время, я после покажу вам, дорогой… Я не пророк, пан Юлиуш, но уверяю вас – пока создававшееся многие столетия не ляжет в руинах и не превратится в пепел, отрезвления не наступит, увы, и не станет понятно, что подлинная катастрофа случилась гораздо раньше, а пляска смерти, отрицания и фактического уничтожения лишь неизбежно воплотила это. Катастрофа началась намного раньше, чем мы с вами пришли в мир – в овладевших им, изуродовавших его суть и облик, судьбу и место человека в нем идеях. И потому – ад так по настоящему губящих нас и всё вокруг событий был неизбежен… Мы все чувствовали это в той или иной степени, просто старались малодушно прятать мысли и тревоги где-то далеко в себе… Всегда хочется верить в лучшее и наслаждаться тем, что еще дано… Вот и мы с Магдой – не знаем, что ждет завтра, но счастливы каждому дню, и этому спокойному и теплому душой вечеру, и искреннему разговору с вами, дорогой, какого уже давно не было… В одно я, пан Юлиуш, как и тогда, свято и искренне верю – наша с вами Родина, наша Польша, через чтобы не пришлось пройти ей, выживет и выстоит, сохранит себя и свой дух, сохранит волю к свободе и рано или поздно – но завоюет ту и добудет, пройдя через очередные испытания судьбы и многое выучив в них. И вновь рано или поздно станет местом, в котором человек сможет быть человеком, обладать достоинством и свободой… А уж сколько пройдет времени… это, голубчик, невозможно знать ныне… мы ведь с вами навряд ли знаем, что будет и ждет нас даже завтра. Я весь перед вами, пан Юлиуш… Вы знали меня всю жизнь, вы знаете теперь и мое страшное, жуткое настоящее, которое мне же самому иногда кажется сном, поверьте… И тем не менее – я искренне верю в то, что сказал. Знаете, дорогой… вот я сейчас под польским небом превратился в загнанного зверя, которому нет пристанища и которого не должно быть, и бедная моя девочка – со мной вместе… просто потому, что влюбилась в меня когда-то, дуреха, не захотела во имя будущего и спасения забыть, отказаться… Профессор Житковски при этих словах не выдерживает, прижимает к себе Магду, делает паузу… А я, безумный, только сейчас понимаю, как люблю Польшу и как связан с ней… Вот я – еврей и значит, где-то космополит, да и те идеи, за которые я свято ратовал, вы помните, подразумевают общечеловечность в ощущении и осознании людьми себя… Вообще, вы знаете – слово «патриотизм» для меня всегда было как красная тряпка, ибо я слишком хорошо понимал и видел, что за ним стоит… А вот же…
Все помолчали, задумчивые и растревоженные в самом главном и животрепещущем, а после пан Юлиуш произнес:
- Думается мне, пан профессор, что не завтра, ибо поздно уже, и я, старик, не успею как следует отдохнуть, а послезавтра, поеду я в Краков… Пан профессор – если у нас с вами есть какой-то шанс разрешить эту ситуацию или хотя бы увидеть возможный выход из нее, то мы должны положиться на ум и опыт пана ректора. Да, именно так. Поверьте – я знаю пана Лер-Сплавински уже и в самых страшных обстоятельствах, в которых его не видели и не знали вы, и не сомневаюсь, что он в данном случае – тот единственный человек, на которого можно положиться. И если кто-то, дорогой пан профессор, способен помочь вам с пани Магдаленой, то только он… с высоты его опыта и возможностей, поверьте, всё может предстать иначе. Только ему я расскажу вашу с пани Магдаленой историю, расскажу всю целиком, как она мне увиделась и запомнилась, здесь уж вам придется довериться мне. Я считаю – не может быть такого, чтобы пан ректор не поверил вам, не проникся до глубины души и не захотел вам помочь, как это будет в его возможностях и силах! Поверьте – его страшно мучает происходящее вокруг и обреченность по большей части, увы, бездействовать, и возможность помочь одному из самых любимых и уважаемых коллег, будет для него счастьем! А он, поверьте, именно так и относился к вам и только так воспримет пусть и не легкие, но всё же радостные новости о вас! Чтобы там ни было, пан профессор, вы ведь живы!.. Будь вы тогда арестованы со всеми, оставайся вы в Кракове – вас бы уже не было на свете… И одно то, что вы живы, пусть даже много трагического и страшного произошло с вами – это великое чудо…
Так это и было тогда решено. И три дня назад пан Юлиуш действительно поехал в Краков и вернулся оттуда только на следующий день. Ушел отдыхать, а глубоким вечером, за плотно закрытыми шторами, сидел с «паном и пани Жижетски», «ищущими покоя представителями старинного рода», делился новостями и впечатлениями, и главным — встречей и разговором с ректором Лер-Сплавински. Впрочем, на это главное беседа вышла не сразу. Магдалена и Войцех не видели Кракова три года и не успев сделать этого в первых разговорах с паном Юлиушем, по возвращению того из Кракова и сами не заметили, как накинулись на него с расспросами. Что, как? Они буквально глотали рассказываемое паном Юлиушем, их интересовало практически всё, даже самое обычное и простое — как выглядят улицы, многое ли изменилось в облике города и его главных мест, в образе и порядке жизни? Не разрушено ли не дай бог что-то по каким-нибудь причинам? Казалось — они жадно впитывали каждую, даже малую подробность, которая немедленно оживала в их воображении, и вместе с потоком таких подробностей, самых разных, оживал в том и любимый город, с которым оба были связаны судьбой, жизнью и истоками, лучшим и наиболее дорогим из пережитого. Их глаза загорались от капель информации, они словно были там — возле древних стен, под громадой Вавеля, под любимыми обоими ясенями на окаймляющих Старый Город аллеях, на булыжнике и мостовых улиц, с которыми срослась их жизнь. Что-то подобное они испытывали несколько дней перед этим на станции Величка, по дороге в Закопане… Краков был совсем рядом и буря чувств и воспоминаний нахлынула, грозила унести уже тогда. Но тогда они бежали и спасались, каждая секунда их жизни висела на волоске, было не до того и они сумели взять себя в руки и пересилить чувства, сосредоточиться на главном. А вот теперь, пусть в мизерной, но всё же безопасности, внутри общения и событий, которые в любом случае возвращают, с головой окунают в прошлую жизнь, неразрывно сплетенный с ней город целиком захватил их обоих, ожил в воображении. И с трудом сдержанный чуть прежде поток чувств, взволнованных и жадных вопросов, в этот раз целиком поглотил и понес их, и нес довольно долго. Как там здания Университета? Что в них? Госпитали… А много раненых в Кракове? Войцех хорошо знал эту сторону жизни во время войны и под оккупацией, ибо Сродместье было полно госпиталей и раненых, и приблизительно представлял, что Краков, пусть и меньше, чем Варшава, но всё же набит ранеными, ставшими неотъемлемой частью его облика. А вот Магдалене, два года просидевшей взаперти в монастыре, было сложно вообразить это, и она жадно выспрашивала подробности. Собственно — о том, как выглядят Польша и жизнь поляков в самый разгар оккупации и кровавой мясорубки, она знала только из того немного, что успела увидеть по пути их бегства из Варшавы в Конске, а после — из Конске в Закопане. Одно дело — новости, которые приносятся из-за стен монастыря, куда ее за всё время выпустили несколько раз и то очень недалеко, или слышатся из подпольного вещания Радио Польске, а совсем другое — жизнь и действительность, предстающие глазам, сообщающие подчас гораздо больше, чем самые подробные новости и слухи. И хоть во время последнего бегства они повидали чуть больше, этого конечно было недостаточно… А как вообще?.. Люди выходят по вечерам на улицы, или уже давно не ощущают город своим, унижены и затравлены страхом, и норовят, от греха подальше, с работы — скорее в дом? Он то знал ответ, ибо прожил в Варшаве почти два года, видел жизнь и центра, и окраин, и был уверен, что жизнь людей в Кракове и любом другом большом польском городе навряд ли чем-то отличается, а в Кракове, столице генерал-губернаторства, с заботой о безопасности наводнивших город немцев — так наверное даже и хуже. А Магдалене было важно спросить, услышать слова человека, который хоть и не часто, но видит город своими глазами, ощутить в его ответе реальную жизнь… Был ли пан Юлиуш возле гетто, или за важностью приведших его в город дел, у него не было возможностей и сил? Бывал ли там раньше? Как там вообще — страшно?.. Что об этом говорят?.. Странно, подумал Войцех, что только сейчас он вывел разговор на эту тему… ведь она связана с ним животрепещуще… Там, в гетто за Вислой, наверное находится сейчас его семья, если только судьба и бог еще сохранили ей жизнь и от нее хоть что-то осталось… Он, Войцех, конечно хорошо знал подробности жизни и судеб людей в гетто — об этом знала и говорила вся Варшава, тем более, что в самом гетто было подполье, которое регулярно передавало довольно подробные сообщения. И тем более, что раз в два дня он торговал буквально метрах в двухстах от стен гетто, северо-восточного угла того — когда стоял с телегой в Новом Мясте, на углу Самборской и Рыбацкой, и плелся туда и обратно практически в видимости стен. И такая частая и непосредственная близость этому месту, постоянные разговоры людей, поневоле слышимые, позволяли составить страшную, безжалостно правдивую картину, ощутить дыхание того, что там происходит. Войцех с трудом представлял, как выглядит близкое к Висле Подгуже, превращенное в гетто, мог лишь попытаться сделать это, исходя из опыта, из того, что видел в Варшаве… Тихий прежде райончик, превратившийся, наверное, в набитый людьми, окутанный их муками муравейник… Он редко бывал в том районе, чаще лишь видел тот с другого берега Вислы, и последний раз, помнилось ему, это было как раз в знаменательный день 17 сентября, когда Советская Россия вторглась в Польшу с Востока, а он, под наплывом переживаний и тревог, впервые за многие годы решился поискать встречи с отцом… Да, тот день и глаза отца в здании «Еврейского комитета», полные нисколько не ослабевшей с годами, кажется даже еще более яростной и непримиримой ненависти, врезались ему в память, останутся в ней до конца. Возможно, он потом еще пару раз проходил по Подгужской, по восточной набережной Вислы, скользя взглядом по бедному району на другом берегу, а дальше — было уже не до того… Начался учебный год, в несколько мгновений он остался без квартиры, случились тот роковой, так поменявший его судьбу вечер 6 ноября и поспешное бегство из Кракова… И хоть он много слышал о краковском гетто за эти годы, представить себе, как оно выглядит, мог лишь в общих чертах. А вот представить, что происходит там, как обращаются там с людьми, мог более чем хорошо, ибо знал, доподлинно и наверняка, что творилось в еврейском гетто Варшавы… Вообще — было невероятным, что он более года торговал и ползал с телегой по центру Варшавы, до верху набитом немцами, в содрогающей близости от гетто, в котором в это самое время гибли от голода и расправ десятки тысяч таких же, как он, изо дня в день проходил мимо многих постов с патрульными, и умудрился не вызвать подозрения и не попасться… Он не видел реальных картин жизни в варшавском гетто, но очень много доподлинно слышал и представлял себе. Он не знал, были ли среди связных, которым он передавал и у которых иногда принимал сообщения, еврейские подпольщики из гетто… Вряд ли — никто не стал бы подвергать его работу такому откровенному и напрасному риску, она была нужна для гораздо более важного. Он попал в Варшаву как раз в то время, когда немцы начали создавать гетто… Его поселили в Охоте, довольно далеко от места основных событий, но он помнит колонны людей, со своей поклажей тянущихся с разных сторон к отведенному им закутку. Очень многие из них наверное тогда мечтали бы о счастье быть задействованными в подполье, ибо невзирая на весь риск, это всё же была возможность спастись, избежать уготованной участи. Уже к лету 41-го по всей Варшаве ползли слухи о страшном голоде в гетто. О таком голоде, который не просто заставляет людей иссыхать и страдать, утрачивать достоинство и человеческий вид, а каждый день безжалостно уничтожает их многими сотнями. До конца 41-го, пока за нахождение вне пределов гетто без разрешения не стала грозить смерть на месте, ему часто попадались на глаза люди с бело-голубой повязкой на рукаве, отчаянно пытающиеся что-то продать, раздобыть какую-нибудь еду для себя и близких… Их лица говорили о их жизни и положении гораздо больше слов и слухов. Конечно — они не подходили к его телеге, он видел их в основном проходящими вдалеке, мимо… Очень часто содрогался, видя их, ибо еще с краковских времен должен был носить такую же точно повязку и быть там же, где они, делить с ними одну участь, и понимал, что от этого его отделяет лишь прихоть случая. Впрочем — реши случай поиграть с ним, и его ждали бы пытки и смерть… это утешало совесть… и в минуты даже самого сильного страха, казалось ему участью лучшей… Теперь же, посреди разговора, в котором перед глазами как живой вставал Краков, Войцех вдруг кожей ощутил и представил, что та же самая страшная доля конечно настигла и евреев краковского гетто, и его семью — вместе со всеми… Пан Юлиуш не мог сказать многого… Он знал то же, в конечном итоге, что и все. Что евреев массово депортировали все годы, продолжали делать это в том числе и тогда, когда цветущее до войны еврейское население превратилось в кучу обездоленных, затравленных, измученных голодом и унижением страдальцев, запертых в маленьком закутке гетто, не знающих, какая судьба их ждет завтра. Что в начале июня много крови лилось на улицах гетто и чуть ли не половина его жителей была вывезена… Пан Юлиуш не смог договорить — всем было понятно, куда и на что, и не было сил произносить это адское, не укладывающееся в мысли и самое больное воображение… Тем более, что речь шла уже о возможной судьбе близких, родных, множества общих знакомых… Войцех вспоминал всё виденное и слышанное и понимал, что шансы для его семьи оставаться до сих пор в живых были мизерны и скорее всего — уже случившиеся события стали для его родных судьбой… Впрочем — через какое-то время разговор утих, а после — сам собой вышел на главное для них в данный момент…
- Вы не представляете, пан профессор – начал пан Юлиуш после некоторого молчания – я не часто встречаюсь с паном ректором ныне, но даже в лучше времена я редко видел его таким счастливым, загоревшимся почти ребяческой радостью, как сегодня… Все считали вас погибшим, пан профессор, так или эдак… Либо сразу, ведь никто не знал наверняка, как немцы производили аресты и были вы схвачены в конечном итоге, или же нет, а если были, то участь покойного профессора Стернбаха, увы, не оставляла иллюзий, какая судьба могла постигнуть вас… Либо потом – во всем кошмаре накативших как снежный ком событий… Да и трагедия, произошедшая с пани Магдаленой, еще больше наталкивала на эти мысли… Вы исчезли, судьба ваша была для всех покрыта мраком, о ней не было слышно ничего, ни единого слова, а времена такие, пан профессор, что подобное заставляет думать о самом худшем – что человека более нет на свете… И тут, представьте, появляюсь я и сообщаю, что пан профессор Житковски жив, пусть не без трагических приключений – но сумел дожить до этого дня, и я лишь несколько часов назад оставил его после разговора лицом к лицу. А тут еще и новости о пани Магдалене!.. О, дорогой пан профессор, видели бы вы лицо пана ректора, видели бы вы его волнение и дрожь, те чувства, которые запылали в нем и проступили на его лице словно в окне его души!.. Вы знаете – он всегда был сутью и душой настоящим поляком, и потому был немного ребячлив, могуч и искренен в чувствах, каковы бы те ни были, и не умел подчас их сдерживать. А в этот раз – и чувства были сильны необыкновенно, чуть не подбросили его, знаете ли, и сдерживать, скрывать их не было ни малейших причин, ибо подобную радость новостей и событий судьба нынче дарит редко, пан профессор… если вообще дарит. Да я приездом и новостями сделал кажется его счастливым на год вперед, вселил в него столько веры в победу и надежды, сколько в нем до сих пор не было! Ведь если вопреки кошмару вокруг всё же возможны такие чудеса, то имеет право надежда теплиться в сердце, а вера – побуждать бороться до последнего… Вы же не знаете… Пан ректор и до сих пор ощущает себя лично виновным в том, что немцам удалось тогда так разом и беспрепятственно всех сцапать, и не стесняется говорить об этом, и мучиться… Один раз, говорит, изменил вере в борьбу до последнего – и обрек себя и всех на страшные бедствия. А тут я со своими новостями, представьте! Да пан ректор костьми ляжет, чтобы помочь вам, я сейчас подробно вам объясню!.. Знаете – есть люди, которых после водоворота испытаний и горестей становится не узнать… А есть такие, которые остаются собой, не изменяют чем-то главному в себе, чтобы ни было и не случилось с ними… как вы.. как я, надеюсь и точно – как пан ректор…
Да, воображение моментально нарисовало Войцеху картину, переданную паном Юлиушем словами… Сам пан Юлиуш смаковал в рассказе события и разговор с ректором, такую радость они ему доставили, и картина рождалась в воображении очень живая, да и всё то, что знал и помнил Войцех о Лер-Сплавински, убеждало в том, что пан Юлиуш Мигульчик не приукрашивает, позволяло увидеть и прочувствовать события так, словно они случились перед собственными глазами… В памяти Войцеха всплыла речь Лер-Сплавински тогда, в тот страшный, открывший дорогу аду, и так потрясший всех день начала войны, когда ректор Ягеллонского Университета должен был переиначить все намеченные мероприятия и на ходу найти, что сказать людям, точно так же, как он сам, погруженным в смятение, панику, тревогу, сонм мучительных предчувствий и переживаний… Собравшиеся тогда в большом зале Коллегиум Новум, были полны теми же вопросами, чувствами и тревогами, что и он сам, точно так же пытались как-то охватить умом всё совершающееся на глазах и понять, что оно означает… выработать хоть сколько-нибудь внятное представление о событиях, о грядущем и возможном – чтобы как-то унять тревогу, страх перед разверзшейся бездной неведомого, перед крушением того, что еще вчера было привычной и нормальной жизнью, пусть где-то и в слепоте, самообмане, но казалось незыблемым… Войцех помнил слова, сам облик Лер-Сплавински, исходившие от этого человека чувства… Перед ним в тот момент был не ректор старинного европейского университета, не известный чуть ли не на весь академический мир ученый-филолог, а человек, гражданин и поляк, безо всякого стеснения отдавшийся тем же настоящим человеческим чувствам, которые двигали тогда наверное всеми, единый в них с теми, кто внимал ему… Он помнил последние слова ректора, взорвавшие зал – перед ним был именно гражданин и человек, охваченный могучими, настоящими, неотвратимыми во всякой достойной душе чувствами, потомственный интеллигент, относимый к цвету нации, который во власти нравственных чувств и порывов излучал решительность, готовность действовать и бороться. Да, наверное именно это в ректоре Лер-Сплавински так отозвалось тогда в его собственной душе, было одной из тех важнейших вещей, которые в течение всей жизни побуждали его искренне уважать пана ректора… А ведь далеко не все его коллегии, известные и признанные, завоевывали у него такое отношение именно своими человеческими, нравственными качествами… Он ведь на самом деле и сам всегда был борцом, человеком, во власти нравственных и личностных порывов, во имя того, что действительно ценно, способным и готовым на многое, готовым рисковать и сшибаться лбом, обрекать себя на испытания, ставить на кон судьбу, карьеру, благополучие и перспективы, иногда казалось – и саму жизнь… Ведь погибнуть можно не только от пули… можно погибнуть, не выдержав испытаний судьбы, сломавшись во власти быта и тягот, и не только фактически, а еще и человечески и нравственно, что гораздо страшнее в иных случаях… Разве же не именно это качество раскрывало его как личность с лет ранней молодости, определило впоследствии кульбиты и события его судьбы, борения и конфликты, неотступно сопровождавшие его путь? Да, в тот вечер 6 ноября 1939 года он не выдержал испытания, отдался во власть паники и страха… перед непосредственной угрозой смерти не сумел остаться верным себе и тому, что фактически двигало им всю жизнь перед этим… И ощутил это после как падение, как личностный крах… И был после этого беспощаден к себе, швырял себя в самую гущу риска, опасностей, испытаний, связанных с подобным практических дел… Учил себя этим нравственному мужеству, безжалостно карал себя, подтверждал верность себе как личности и своей нравственной сути самыми последними испытаниями – каждодневным взглядом дулу в лицо, риском быть схваченным и не просто убитым, а зверски замученным… И окончательно примирился с собой, простил себя только тогда, наверное, когда спас Магдалену… Его соплеменники из гетто мучатся, да – и мучатся страшно… и во всякой, сохранившей остатки человечности душе, могут вызывать только сострадание, солидарность и желание помочь. Но поглядим правде в лицо – разве они борются в настигших их, и уже таких откровенных и безжалостных сутью несчастьях, хоть сколько-нибудь пытаются остаться хозяевами своей судьбы? Разве не отдались власти обстоятельств и просто любой ценой, подчас откровенно унизительно и по рабски, пренебрегая последним уважением к себе, цепляются за жизнь, за те ее чудовищные и бессмысленные крохи, которые еще им оставлены? Разве не поэтому в конечном итоге маленькой кучке обезумевших подонков, словно оживших бесов, удается делать с сотнями тысяч или миллионами людей всё, что им нужно, захочется и заблагорассудится, зачастую – откровенно чудовищное и абсурдное, не вмещающееся ни в какие рамки? А вот он, и страшась смерти, и по настоящему, невзирая на все отпущенные испытания и муки ценя и любя жизнь, изо дня в день рисковал ею, чтобы научиться нравственному мужеству и вернуть уважение к себе, остаться собой… Да именно этим пан ректор, даже быть может и не вполне осознанно, но был ему так близок всю жизнь и оттого он испытывал к тому искреннее уважение… Оттого и взревел тогда вместе со всеми «Вива Республика Польска!!», неистово забил ладонями и чуть не разрыдался – искренне и по настоящему, от всей души… И слава богу – во всем, случившемся дальше, сумел остаться собой и подтвердить, что был тогда искренен. И хоть прошло ровно три года и много случилось с тех пор страшного, но он помнил слова и лицо, жесты и облик ректора Лер-Сплавински. Тот и вправду тогда забыл о приличиях статуса, полностью отдался гражданским чувствам и порывам, дышал той готовностью встретить судьбу лицом и бороться, которая во все времена заставляет самых далеких от грязи земли и повседневной жизни людей, браться за оружие и рисковать, учиться делать то, что было неведомо им быть может целую жизнь прежде… И в самом деле был чуть-чуть похож поэтому на ребенка. И когда сейчас пан Юлиуш рассказывал о ребяческих своей силой и искренностью чувствах ректора Лер-Сплавински, Войцех верил тому, почти в живую представлял эту картину и самого ректора в воображении, и был тронут так, что вынужден был быстро и на достаточно долгое время спрятать глаза, опустить вниз голову и закрыть лицо руками, как будто хочет сосредоточиться и подумать о чем-то… Его вернули в разговор перешедшие почти на шепот слова пана Юлиуша:
- Пан профессор, и вы пани Магдалена, теперь слушайте очень внимательно!.. Вы знаете – я прожил жизнь не слишком верующим человеком, но когда я услышал то, что сказал мне пан ректор, то вдруг подумал, что в моем неверии состоял смертельный грех. Пан профессор, дорогой – вы можете не верить, но какая-то надежда есть. Я оттого и остался на ночь в Кракове, что пан ректор должен был сразу выяснить кое-какие обстоятельства, и дать ясный ответ мне мог только сегодня… Вы не представляете, пан профессор, какие бывают в этой жизни обстоятельства… Я всё откровенно рассказал пану ректору… тот конечно очень встревожился тем конфликтом с подпольем, который случился у вас… О нет, он вам верит, безоговорочно верит и вполне представляет себе, что с вашей натурой, которую он хорошо помнит и узнал за жизнь, и при сложившихся обстоятельствах, вы наверное и не могли избегнуть подобного, трагического поворота дел. Он озадачился сразу другим… они, в подпольной работе Университета, зависят от тех подпольных организаций, которые связаны с правительством в Лондоне, к одной из которых принадлежали и вы… Оттуда идут деньги, документы, многое иное, и пан ректор хорошо знает, о чем идет речь, и потому – касательно случившегося с вами у него нет иллюзий. Это большая беда. Разделить судьбу ваших несчастных соплеменников ныне, оказаться в одном из гетто – это значит неотвратимо погибнуть… если раньше еще были иллюзии, то теперь всё стало безжалостно понятным… Единственной возможностью выжить для вас с пани Магдаленой сейчас было бы прятаться, сколько возможно, с надеждой на лучшее… Но с тем, что проклятые скоты сделали с пани, и с вашей национальностью, это было бы возможно только при помощи подполья, а оно приговорило вас пан профессор и навряд ли, во всем ослеплении насилия и крови, вам удастся сейчас объясниться и оправдать себя… достучаться до умов, которые в приближении пусть и не желанной схватки, начинают распалять себя яростью и слепнут. Пан ректор считает иное – вам надо бежать, далеко отсюда бежать, и вы не поверите так же, как не поверил я, когда услышал: есть такая возможность!.. Пан Войцех и пани Магдалена, дорогие мои – действительно есть, верьте мне, вы ведь мне почти как дети, которых у меня не было за жизнь, любимые дети!..
Войцех и Магдалена непроизвольно придвигаются друг к другу и впиваются взглядами в пана Юлиуша… Эта мысль – вообще бежать, конечно же приходила им в голову за прошедшие недели, и не один раз… И волновала их, и пугала, и казалась неосуществимой… Куда бежать, как?.. Где сейчас дано спрятаться еврею или беглому польскому подпольщику? Где дано спрятаться им, на которых судьба спустила словно бы всех собак, все возможные и мыслимые беды? Куда бежать с изуродованным лицом Магдалены, без документов и легенды, которые могли бы убедить, без денег, связей и знакомств, реальных надежд?! Без хоть сколько-нибудь реальных, дающих силы и надежду, решимость действовать зацепок?! Бежать?.. От Польши… от страны, с которой связаны жизнь, судьба, история семей, душа и ум… с которой потому, наверное, и стали связаны страшные несчастья и поджидающая отовсюду смерть, ведь одно не мыслимо без другого… Но от слов пана Юлиуша так задышало надеждой, той реальной возможностью спастись и выбраться, в которую и сам пожилой пан видимо искренне верил, что Войцех и Магдалена не смогли сдержаться и чуть ли не нагнулись над столом…
- Дело в том… пан ректор предположил, конечно, что вам, невзирая на пройденную бок о бок жизнь, будет страшно до конца довериться ему в сложившихся обстоятельствах и потому, безоговорочно доверяя вам, разрешил мне рассказать всё в самых последних подробностях. Дело в том, что у пана ректора есть стариннейший друг – барон фон Гох, археолог, потомок довольно известного австрийского рода… Они бог знает сколько лет назад познакомились и пан ректор доверяет барону как себе, и вы сейчас поймете почему. Дело в том, что барон фон Гох – антифашист, играет какую-то важную роль в немецком сопротивлении… Да, пан профессор, дорогой, представьте – есть немецкое сопротивление, не все обезумели там и не все, из сохранявших рассудок и совесть, успели бежать перед войной! Есть много таких, которые остаются внутри и пытаются что-то организованно делать… Очень много евреев удается спрятать пан профессор, и представьте – даже в самом сердце событий, в Берлине, а уж что говорить о других местах! Есть, пан профессор, есть люди, которые остаются людьми и сохраняют мужество даже посреди ада… Ведь ваших соплеменников… их сживают со свету не только в Польше, а и в самой Германии… И в гетто, и отправляя в концлагеря, и об этом многие знают, в особенности – те, кто как-то, по праву статуса, имеют касательство к механизму окружающей жизни. Так вот… барон фон Гох сейчас в Кракове, сразу с несколькими целями. Официально – у него тут есть «важное для дела Рейха исследование». Вы же не знаете, пан профессор… Краков, наш с вами Краков – это, оказывается, «старинный и исконный немецкий город»!!
Взгляд пана Мигульчека при этих словах начинает сверкать такой неожиданной и могучей яростью, что даже огромные очки в роговой оправе и с толстыми линзами, не могут этого скрыть.
- Да-да, представьте себе! Эта легенда была распущена вскоре после оккупации и ее даже превратили в «научную теорию» – чтобы обосновать размещение в Кракове столицы генерал-губернаторства и «германизацию» города, попытку сколько возможно, выдавить из города и его жизни поляков!..
Пан Юлиуш делает паузу, а когда успокаивается и перестает сверкать глазами, продолжает:
— Так вот, барон фон Гох, археолог и историк, друг пана ректора, находится в Кракове с очередным «научным исследованием», призванным всё это «подтвердить»! Это — по форме, и это тем более удобно, как сказал пан ректор, что позволяет иногда рыться в остатках архива и библиотеки… Пан профессор — вы бы видели, что эти варвары и проклятые негодяи сделали с библиотекой, с одной из старейших библиотек в Европе!! А кроме того, говорит пан ректор, в случае контактов барона с кем-то из бывших сотрудников Университета, это не вызовет подозрений. На самом же деле, барон фон Гох тут ради нескольких вещей. Он оказывает деятельную помощь Польскому сопротивлению, в том числе — и личными средствами, и подпольное преподавание Университета, поверьте, возможно в немалой степени и благодаря этому. Он привозит и передает определенную информацию, а главное — собирает информацию… Слухи о том, что делают с евреями в концлагерях Польши, доходят уже до множества немецких ушей, в том числе и до тех, кто принадлежит к элите… И сейчас, пан профессор, вы не поверите — очень много из таких людей, которые в прошлом либо поддерживали «наци», либо просто были лояльны и оставались в стороне, начинают понимать, куда эти подонки ведут в первую очередь саму Германию и объединяются, пытаются что-то делать и спланировать. Есть подозрение, что не только евреев Польши, но и евреев Восточной Германии и других стран обрекают в наших концлагерях на страшную судьбу. Сведения об этом просачиваются с разных сторон, но их не хотят воспринимать всерьез, говорит со слов барона пан ректор, а зачастую — в упор и не ходят видеть, ибо это требует решений, обязывает к тому, о чем не хотят сейчас пока думать… Увы, пан профессор, это касается не только англичан и прочих, но во многом — и наше правительство!.. Да вы и сами наверное знаете или догадываетесь, оставим. Я сам узнал для себя многое только в эти дни, мне тяжело, очень тяжело говорить, пан профессор… Всё это происходит перед глазами, в нашей с вами стране… В Австрии барон помогает конкретными делами — организует переправку еврейских беженцев и раскрытых антифашистов в Швейцарию. Вот тут мы и подходим к самой сути. Я не знаю, слышали вы или нет, но объясню вам на всякий случай подробно. Швейцария в конечном итоге сумела как-то договориться с бесноватым ублюдком, давно. Это дает им выживать, сохранять капиталы и независимость, но есть и цена, и такая цена, в частности, касается беженцев. С одной стороны — в Швейцарии сейчас очень многие стороны и чувствуют себя как дома, потому что закон и предписанные законом процедуры, сохраняют там власть, нейтралитет этому способствует. С другой — из-за этого же там очень сильны немцы и довольно опасно, но конечно — менее, чем в большинстве мест. Так это пан ректор попросил меня слово в слово передать, и вы можете положиться на то, что я говорю. Есть главная, третья сторона. У швейцарцев заключен договор с Рейхом, и они стараются не пропускать внутрь страны беженцев-евреев, тщательно отлавливают их на границе, в этом состоит главная трудность. Представьте, передает барон фон Гох — сотни и тысячи людей со стороны трех главных границ, с невероятными усилиями спасшихся, безо всяких колебаний хватают, задерживают и после выдают немцам, на верную и иногда немедленную смерть. Однако — опасность таится только на границе, барон и пан ректор уверяют. Если беженцам всё же удается достигнуть одного из главных городов, то далее — начинают действовать четкие, как у самих же немцев, в точности исполняемые швейцарские законы, спасшихся помещают в лагеря для интернированных и барон уверяет, что из всех возможных иных мест, там они находятся в наибольшей безопасности и в наилучших условиях. Барон часто бывает в Швейцарии как гражданин Рейха, в том числе — и занимаясь подобными вещами, и уверяет, что на его слова можно положиться. Пан ректор и его друг считают, что самый лучший из всех вариантов для вас — решиться именно на это. Они считают, что это гораздо надежнее, чем прятаться по подвалам соборов, имений и городских домов. Да, есть те, кто может выжить только так и счастливы уже одной этой возможности, но она не надежна. Никто не знает, какие грядут времена и события, до чего все может дойти и какова будет судьба тех, кто ныне чувствует себя уверенно и способен помогать. А это надежно более, чем что-либо иное. Так меня просили передать. Тем более, ведь у пани Магдалены, даст бог, будет ребенок, а это потребует и настоящей заботы, и многих других условий и вещей, которые очень трудно раздобыть для бедняг, укрываемых в подвалах… Тем более, пан профессор, что нацисты до сих пор сильны и как-никогда сплочены сейчас… И поди знай, сколько времени еще займет, пока они надломятся… И вероятность, что с вами и пани Магдаленой после того, как вы оба попадете в лагерь для беженцев, случится какая-то беда, совсем мизерна… Только, если что-то трагическое и неожиданное случится с самой страной… Вам решать, пан профессор, я собственно, с просьбой об этом и пришел к вам. От меня ждут ответа, чтобы всё конкретно, шаг за шагом организовать.
Выражение лиц Войцеха и Магдалены трудно было передать… в нем смешались страх, колебания, бесконечность вопросов и та сила внезапно загоревшейся надежды, которую сдержать было практически невозможно… Спасение замаячило у них перед глазами, казалось и вправду реальным, а уж знающий знает, как целиком заполняют и уносят человека надежды, побуждения и мечты, стоит ему лишь хоть на мгновение и вправду поверить, что спасение от дышащих в затылок бед и опасностей возможно…
- Пан Юлиуш, голубчик… а как же это осуществимо на деле? Как мы доберемся до Австрии через всю Польшу, через бывшую Чехию, как пересечем саму Австрию? Вы же смотрите на Магдалену – Войцех на секунду запнулся при этих словах и потупил глаза, а после обнял Магдалену и несколько раз поцеловал ей самые страшные шрамы – как мы сумеем проделать такое огромное расстояние, пересечь несколько границ?.. Не вызвав при этом подозрения… А документы?.. Да, сюда-то мы добрались каким-то чудом, и я, говоря откровенно, до сих пор не могу в это поверить… И здесь пока еще держимся… Но вы же понимаете, что это только цепь удачных случайностей, не более, какое-то странное расположение к нам удачи, за которым поди знай, не таится ли издевка и задуманная западня судьбы… Как же всё это и вправду возможно, а?
- Возможно, пан профессор, в значительной мере возможно, и это само по себе очень горькая история… У барона фон Гоха, друга пана ректора, была дочь, красивая женщина чуть более младших лет, чем вы, пани Магдалена… она, как и вы, полюбила человека старше себя, правда – не намного старше… Достойного человека, как я понял из рассказа пана ректора. Они оба погибли, еще летом 38 года… по официальной версии – сорвались в пропасть на автомобиле, по дороге в Швейцарию… Пан ректор говорит, что его друг не поверил в это тогда, и еще менее верит нынче, уже несколько лет видя воочию, на что в принципе способны «наци» и на что, конечно же, они были готовы даже в то время. Семья фон Гох была влиятельной в южной Австрии и принадлежала к числу тех, которые откровенно выступали против «аншлюса», но в отличие от большинства – и после событий позволяла себе выражать недовольство, вела себя слишком независимо… Быть может – вызывающе независимо… Барон убежден, что смерть его дочери с мужем не была случайной… Так это или нет – никто не знает, но только после трагического события семья барона действительно стала приспосабливаться, приучаться жить и играть «по новым правилам», хотя бы внешне, демонстрировать лояльность… Видите – усмехается пан Юлиуш Мигульчек – как демонстрирует: барон вызвался найти неоспоримые доказательства немецкой истории Кракова, которые войдут в исторические учебники… Он, говорит пан ректор, в любом случае был бы счастлив и безусловно готов спасти уважаемого коллегу-еврея, он итак занимается чем-то подобным дома, а тут еще пан ректор рассказал ему, что мог и знал, про несчастья пани Магдалены и вашу, так чудесно возникшую у всех на глазах любовь… Сегодня утром, когда мы обсуждали все окончательные детали, пан Лер-Сплавински сказал мне, что при рассказе об этом он впервые за жизнь видел своего друга прослезившимся. Барон фон Гох лично повезет вас с пани Магдаленой. В поезде до Праги, а из Праги – до Зальцбурга, как отец, путешествующий с дочерью и зятем. За четыре года уже никто не помнит произошедшего, кроме самых близких знакомых и членов семьи. Событие и тогда не слишком предавали огласке, ибо оно могло показаться сомнительным, предстать как начавшиеся гонения на семью фон Гох и трагедия с намеком, вынесенное строптивой аристократической фамилии предупреждение… Так, собственно, как семья и восприняла его. Даже если это и не было так, то воспринято было бы именно таким образом, что помимо унижения могло повлечь за собой и массу чисто практических трудностей… По словам пана ректора, барон уже сегодня передаст домой распоряжение изготовить и с рассыльным выслать ему сюда паспорта покойных дочери и зятя. Это займет четыре-пять дней. Еще пару дней займет переклеить в паспортах фотографии. Вряд ли во время двух или трех проверок документов возникнут какие-то проблемы, потому что рядом с вами будет уважаемый гражданин Рейха, которого точно никому не придет в голову подвергнуть сомнению. А уже в Австрии, по его словам, он найдет возможность безопасно переправить вас в Швейцарию, тем или иным образом. И для этого будут время и более-менее спокойная обстановка. Что скажете?..
Войцех и Магдалена переглянулись, и выразили решение без колебаний… Колебаний не было, потому что не было никакого другого выхода, конечно, и обрисованная перед ними возможность спастись была одновременно и реальной, и чудесной. В особенности – учитывая, что практически неотвратимо ждало их в любом ином случае… Уже после, оставшись глубокой ночью один, он отдался сомнениям… вспомнил первый день войны, свои мысли на лесистой высотке возле деревни Величка… Твердое чувство, что Польша – дом его судьбы, который он никогда не покинет, с которым сращен намертво…. что если и предстоит умирать, то именно здесь… Ему стало очень тяжело. Ведь всё, что он думал и чувствовал тогда – правда. Но он еще не готов умереть… Он и не может позволить себе сейчас умереть, ни в коем случае! Он еще слишком много не сделал и не пережил… быть может – самое главное. Он не сделал ничего, чтобы спасти и возродить к жизни его девочку, которая понесла в себе его ребенка. А здесь, под небом страны, которая кажется срослась с ним, с его плотью и душой, умом и жизнью, судьбой и пройденными метрами дороги неразрывно, он – только загнанный, обреченный так или эдак погибнуть зверь… Ни у него, ни у Магдалены нет другого выхода. А если всё же им удастся спастись и выжить, увидеть конец ада, то они еще вернутся в родной дом, и не взирая на всё пережитое в том, с любовью и слезами припадут к родным стенам и останутся между ними уже до самых последних метров дороги, называемой жизнь…
Это было два дня назад. Послезавтра пан Юлиуш должен был в последний раз поехать в Краков, остаться там на пару дней, забрать документы, уяснить и предать им окончательный порядок действий, и конечно – отдать ректору Лер-Сплавински рукопись книги Войцеха… книги, которую он искренне считал на данный момент лучшей из написанных им, вместившей в себя глубокое и критичное осмысление событий, состоявшееся изнутри их, из самого их ада, затронувшее последние вопросы судьбы и бытия человека… Войцех отдавал пану Мигульчеку всё так же запакованную в коробку из под немецких бисквитов рукопись, разъяснял что да как, просил того в точности передать пану ректору слова благодарности, и при этом думал с уверенностью, что опроверг этой книгой догму о невозможности глубоко и критично мыслить о явлении, будучи вовлеченным в него, фактически – выступая частью образующих его событий и процессов, перемалываемой в нем былинкой… «Ложь» – думал он со спокойной убежденностью – «как и многое иное, просто ложь». Мысль должна быть обращена к жизни и погружена в настоящее, должна дышать настоящим и его смыслами, быть бесконечно пытливой к нему… при всей действительно имеющей место быть ограниченности взгляда из настоящего и доступных тому сведений, самое главное, что определяет окончательные и верные выводы, возможно уяснить и воспринять, только дыша эпохой и настоящим, наполняя таким дыханием мышление. И как бы не пытались предрассудками сковать и задушить мышление – смыслы и тайны настоящего возможно постигнуть изнутри него, быть может – действительность вообще может постигаться только как то, что дано в настоящем, из собственного человеческого настоящего… Да, и если он будет жив, он должен будет развить эту уже не новую, но невзирая ни на что, всё так же не любимую и не популярную мысль… Социологи и историки – те и вправду с происшествием времени видят и понимают быть может что-то полнее, конечно – и теряя очень многое, ведь даже самое недавнее прошлое неотвратимо мифологизируется в памяти и сознании и общества в целом, и конкретных, непосредственных участников событий… И даже самому критичному исследованию, так или иначе замешанному на социальном заказе, непроизвольно впитывающему те тенденции, которые движут сознанием какого-то другого общественного настоящего, не дано скорее всего этого избегнуть. У философского мышления иная судьба – таковое должно дышать настоящим, пронизывающими настоящее тайнами и муками, должно совершаться из неповторимого человеческого настоящего, находя в нем, в его проясненных и постигнутых смыслах, основы и для постижения прошлого, и для волхвования о том, что грядет… У человека нет ничего, кроме неповторимо совершающейся в мгновениях настоящего жизни и судьбы, и никакой иной действительности, кроме той, что дана в настоящем… И ничего другого, кроме неповторимости настоящего, жизни и судьбы, данной в настоящем действительности, нет и у философской мысли в ее вечных претензиях судить о сути вещей… И нет ничего другого, на чтобы она могла опереться в ее неизбывных, где-то величественных и героичных, отстаивающих свободу духа, а где-то «по донкихотски» безумных претензиях, нежели неповторимый опыт существования, человеческого настоящего… Ведь если и дано постигать мир и прикасаться к истине, то только из неповторимого опыта осознания себя, подлинной жизни и судьбы, укореняя мысль в этом опыте так же, как растение может расцвести и дать плоды, лишь найдя полную соков почву… А чем может стать мир, в котором торжествуют словно не ведающие такого человеческого, бытийного и личностного опыта «объективные» истины, на деле же – лишь самые уродливые и губительные, тоталитарные и нигилистичные мифы, так вон – раскрой глаза и вперись ими в то, что вокруг… Об этом, если ему суждено будет жить, он еще напишет… обязательно…
Условленные пару дней пройдут. Пан Юлиуш уедет в Краков, а Войцех и Магдалена всё же рискнут, решатся перейти речушку под их домом вброд, и на целый день уйдут сами в горы… Страх, надежда, тревога и волнение, предвкушение и настороженность, буйство порывов и побуждений, наконец – безуспешная попытка обуздать всё это, взывая к разуму, будут так жечь и терзать их, что сил оставаться в садике на берегу журчащей речушки и ждать, у них просто не будет, и они увидят выход лишь в том, чтобы уединиться посреди видавшего века пейзажа… Величественного, прекрасного пейзажа Татр… Кто же из решившихся зайти в настоящий, иногда почти не тронутый рукой человека горный лес, с пугающей суровостью его валежника, воочию напоминающего о трагизме человеческой судьбы, с глыбами камней, нагромоздившимися в руслах речушек и словно бы выломанных из скал доисторическими, легендарными великанами, с причудливым переплетением вековых елей и пихт, ясеней и дубов, не приходил в восторг, не ощущал душевного трепета перед мистичностью и величественностью картин? И вместе с этим – покоя и удивительной расстворенности? Войцех и Магдалена не зайдут слишком далеко – лишь заприметят глухой закуток, обнаружат там причудливо вывернутый ветром ствол огромной ели, присядут возле него и там, словно забыв об исходящем ненавистью, кровью и безумием мире вокруг, о том, что уже пережито ими в этом мире и еще предстоит пережить и испытать, просидят весь день, почти до самой темноты… Разведут ближе к обеду костер, будут говорить о самом важном, тревожащем и терзающем душу… и еще больше – молчать, обнявши друг друга, закрыв глаза или же запрокинув голову и блаженно уставив их в манящее, чистое, наполненное облаками и голубизной, словно не ведающее об аде земных страстей и бед небо… В какой-то момент даже задремают, обнявшись, и очнутся, вопреки всему, без тени тревоги… В этот день им в особенности будет дано почувствовать, что кроме друг друга у них во всем свете нет никого и точно – нет никого ближе… им покажется, что нет в мире людей, более чем они слившихся, сросшихся друг с другом сутью и душой, умом и побуждениями, доверием и любовью, жизнями и судьбами… желанием близкому и любимому человеку добра… Так они будут сидеть, впитывать виды и запахи, запоминать, в глубине души – прощаться… ведь кто знает, что ждет их, доведется ли им вновь увидеть родную страну и если да – то когда именно…
Когда они вернутся, пан Юлиуш уже будет ждать их, но не один… Барон Франц-Герберт фон Гох, австрийский ученый, обязавшийся спасти их, проведя через накрывший всё мыслимое пространство вокруг нацистский ад, специально приедет, чтобы в ночь перед запланированным остаться с ними, познакомиться и подробно всё обсудить. Роскошный открытый «мерседес», предоставленный ему службами генерал-губернаторства, будет припаркован на эту ночь во дворе гостиницы и произведет впечатление, в особенности – на герра майора Шернборка… «Деньги к деньгам, а кровь – к крови. На этом стоит мир, и ничего не изменить и не сделать. И даже когда речь идет о более низкой и неполноценной расе, кровь и статус, деньги и семья делают свое» – именно так, и с горечью, и с уважением подумает он, увидев роскошную машину, на которой ездят только высшие чины, и вылезшего из нее плотного австрияка, как он сразу понял, от которого титулом и породой несло еще из салона. Подойти первым и представиться – не осмелится, порасспросит вокруг, и всё достоверно узнав, еще раз уверится, что каждому ездоку надо точно знать воз, в который лезть. И что никогда не надо поддаваться глупым, продиктованным несправедливой завистью сомнениям и подозрениям… Вот, вчера он уже и вправду начал с сомнением и недовольством поглядывать в сторону особняком, на берегу речки стоящего домика и живущей там, слишком обособленно держащейся польской пары… Всякие мысли стали приходить в голову… А вот, уже на следующий вечер известный немецкий ученый, аристократ из старинного рода, помнящего великих королей и императоров, приехал навестить что-то там трагически пережившую, отдыхающую душой и восстанавливающую силы пару из древней, но уже польской княжеской семьи. «Деньги к деньгам, а кровь к крови, и ничего не поделать. И как не обещал поначалу Фюрер, что изменит привычные порядки и каждый, верный и преданный долгу перед Родиной немец, сможет получить по собственным возможностям и талантам, по мере рвения своего, всё остается по прежнему. И в окружении самого Фюрера всё больше знати из «старых», а новые – так только погляди, под ту же старую знать и равняются привычками и поведением, только лишь успевают вознестись. Замки, имения, оркестры, шампанское по тысяче долларов бутылка…» Всё это майор Шернборк будет думать вроде бы с горечью, но в какой-то момент обнаружит себя охваченным и совсем другими чувствами. «Всё так и должно быть» – подскажет ему что-то – «на том всё и стоит. И мудрость в том, чтобы точно знать, какой уровень тебе положен в этой жизни, не лезть, куда не надо и как можно больше стремиться взять там, где тебе вообще дано судьбой». Этот принцип, окончательно осознанный пахучим горным вечером в конце августа 1942 года, со всей серьезностью ляжет в основу жизни и дальнейших дел герра майора. Вскоре он начнет умно и в огромных масштабах воровать на различного рода поставках. Справедливо распознав, что окружающие офицеры из интендантской службы уже давно усвоили этот принцип и исповедуют тот вовсю, он станет красть вместе с ними и помогая им, честно деля с ними барыши, и будет ощущать себя в высшей степени уверенно, ибо пойдет, как ему покажется, по пути глубоко понятой им и несомненной истины, на которой испокон веков стоит мир. Он, увы, не учтет одного – что испокон веков идеалы и лозунги, под которыми «люди долга» делают жизнь, требуют козла отпущения, если чрезмерное увлечение жизненными благами и несомненными истинами вылазит наружу и оказывается трагическим для судьбы человека нарушением закона. Увы – герр майор с сотоварищами будет уличен в длительном и масштабном воровстве из казны Рейха и генерал-губернаторства в мае 1944. Уличен, естественно, не один, но вот единственным обвиненным по делу трибуналом окажется именно он, ибо подельники герра майора, прежде чем всерьез заняться делами, поняли не одну, а две важнейших житейских истины. Вторую, в частности, во время занявшего три недели суда, поймет и герр майор, но будет, увы, уже поздно. О, как же он будет молить у бога в камере о еще одной, последней возможности жить уже по двум главным истинам созданного тем мира, но увы – мольбы и надежды его будут напрасны. Нет, его вопреки ожиданиям не расстреляют и не отправят в концлагерь. Русский фронт будет теперь уже очень близко, в районе отнятых Советами у Польши земель, и именно туда, в «русские окопы», герр майор и будет направлен для «искупления кровью». Где-то там и пропадет безвести, в тяжелых боях во время Львовско-Сандомирской операции, в конце июля 1944 года…
Барон фон Гох будет потрясен изувеченным лицом и историей жизни Магдалены Збигневской. Эта женщина, уже так мало похожая на себя прежнюю, действительно напомнит ему безвременно оставившую мир, трагически погибшую дочь Анну-Марию… Будет потрясен он и коллегой – профессором Житковски, историей произошедшего с тем, насколько они успеют обменяться ею за вечернюю и ночную беседу, глубокими мыслями профессора о событиях, которые покажутся ему в какой-то момент даже прозренными. Будет тронут удивительной, беззаветной любовью этих кажется таких разных людей друг у другу, и поклянется спасти их от скотов. И сдержит клятву. На следующий день, ранним утром, Войцех и Магдалена попрощаются с паном Юлиушем Мигульчеком, спасшим их от казавшегося неизбежным, мучительного конца. Будут прощаться долго, расплакавшись и многократно обнявшись и поцеловавшись, сказав друг другу кажется бесконечность слов из самой души. Кто знает, доведется ли увидеться, и когда? А они, если останутся живы, будут обязаны этим только мужеству и достойной душе пана Юлиуша, и просят его помнить о том, что он сделал для них… А не останутся… что же – судьба есть судьба, но имя пана Юлиуша они вспомнят перед концом и пусть он знает наверняка, что сделал для них более того, что было возможно. Войцех отдельно просил еще раз передать подробные слова благодарности пану Лер-Сплавински и в особенности просил подчеркнуть, что до конца дней будет благословлять пана ректора в мыслях… и в молитвах, если станет когда-нибудь верующим человеком. Последнее было произнесено с улыбкой, еще раз показывавшей, что Войцех остался собой и потихоньку возвращается из ада событий и мук к себе. Уже перед самым выходом они попрощаются с хозяевами гостиницы, родственниками пана Мигульчека. Конспирация, как и во все дни, будет требовать сдержанной вежливости, но Войцех не выдержит и по непонятным для глаз других постояльцев причинам, горячо и долго обнимет обоих, две недели смертельно рисковавших, укрывая их – и «кужина» пана Юлиуша, и его жену. Впрочем – решат все свидетели события – у «этих», которые из «высших слоев», всякие причуды бывают, а конкретно муж с женой из старинного польского рода что-то ведь там трагически пережили, как говорят… и такие странные всплески чувств, конечно, в этом случае объяснимы.
Они не будут рисковать и не поедут в Краков. Роскошная машина понесет всех троих вдоль гор, довезет до Цешина, где будет сдана в полицию под строгое письменное обязательство вернуть ее в службу генерал-губернатора уже к утру. В Цешине они возьмут поезд до Остравы и въедут в Рейх. Чувства Магдалены и Войцеха конечно будет трудно передать, но ни при первом въезде в Рейх, ни при въезде после этого в Протекторат – в Остраве они возьмут поезд на Прагу – два солидных и строгих господина, зять и тесть, спорящие во время проверки документов о императоре Карле Четвертом, сделавшем Прагу столицей тогдашней империи, конечно не вызовут у проверяющих ничего, кроме глубокого уважения. Все бы пересекающие границу выглядели и вели себя так – истинно по немецки. Не смутит офицеров и проверяющих даже тяжелое увечье на лице некогда красивой наверное женщины, супруги младшего и дочери того, что постарше, «баронессы фон Гох»… Жизнь – тяжелая штука, особенно нынче. Наверное – была в автомобильной катастрофе, бедняжка. И «фрау Гох» честь будет дважды отдаваться с особенной четкостью. Всё это придаст троице путников уверенности в себе, да такой, что в три часа, которые будут у них до поезда из Праги в Зальцбург, они рискнут, возьмут экипаж и обогнут с тем всю Прагу. Войцех и барон будут говорить по немецки, спорить о своем, многое объяснять и показывать «фрау Анне-Марии фон Гох», которая будет по большей части молчать, поглощенная тем, что открывается глазам. Трудно представить что-то, красивее Праги на изломе лета и осени, и три часа, за которые Магда вместе со своими спасителями обогнет в экипаже весь город, от Оперы и Новоместской Ратуши до Строговского монастыря, наполнят ее исстрадавшуюся душу небывалым благом и останутся в той на долго, все последующие, так же непростые годы, будут согревать ее воспоминаниями… Ближе к вечеру они во второй раз въедут в Рейх. И всё пройдет так же спокойно. Как и после – в поездке по землям, бывшим пять лет перед этим Австрией. Краем глаза Магда и Войцех увидят Зальцбург, картины жизни провинциальных австрийских городков и будут потрясены, какое внешнее благообразие жизни может сохраняться там, где на деле бушует и торжествует ад. В имении барона фон Гоха они будут гостить неделю, в специально отведенном им в конце парка бельведере, где они смогут побыть в тишине и вдалеке от лишних глаз. Франц-Герберт фон Гох уделит обоим немало времени и в конце проведенной за глубокими, искренними разговорами недели, ощутит их почти как своих детей и будет жалеть о том, что не знал профессора Житковски прежде, а ныне забота о его и бедной девочки безопасности не позволяет оставить их в имении или в каком-то более-менее близком и надежном месте. 5 сентября 1942 года Войцех и Магдалена вьедут в Швейцарию… въедут вместе с бароном, под именем фрау и герра фон Гох… В конце концов будет решено, что так наиболее безопасно. Единственное – от греха подальше поедут через Италию… Барон фон Гох будет знать по опыту, что границу Италии и Рейха более благополучно и безопасно пересекать, нежели прямую границу Рейха со Швейцарией, как и на границе Италии и Швейцарии возможно чувствовать себя спокойнее… И конечно, теплая в отношениях семья старых австрийских аристократов, решившая погоняться за теплом на где-нибудь в окрестностях Гроссето или Пьомбино, вызовет у немецких проверяющих на границе только уважение и зависть… Кто-то надрывается, служа Родине и Фюреру, а иной – преспокойно делает жизнь даже тогда, когда рвутся бомбы и рушится мир…
В Швейцарии Войцех и Магдалена сдадутся властям как беженцы в Женеве. Так будет решено. Из всех крупных городов Швейцарии, Женева покажется наиболее безопасной, будет далее всего от ада и тех мест, где немецкое влияние, по объективным причинам, останется сильным на всё время войны. Женева так же будет местом, в котором в то время наиболее сосредоточится присутствие различных международных организаций — и это будет одним из мотивов решения. В случае какой-то катастрофы или трагической неожиданности будет легче найти спасение, а опасности снова очутиться в Рейхе, под непосредственной властью «наци» — гораздо меньше. Так это и произойдет, в конечном итоге, и профессор Войцех Житковски войдет в здание комитета по делам беженцев в Женеве по своим, сохранившимся польским документам, а Магдалена — без документов. Единственный документ, который будет у нее — это справка о венчании, состоявшемся вечером накануне, в католической церкви в небольшом итальянском селе, где ненавидящий Муссолини и фашистов священник будет только счастлив возможности соединить узами брака польку и еврея, с трудом вырвавшихся из лап скотов-колбасников, разумеется — крестив предварительно мужа и записав таким образом на свой счет в Царствии Небесном еще одно, важное и благое деяние. Войцех примет крещение с должной иронией — предложенное ему еще в зеленой юности, оно совершится с ним при весьма запутанных обстоятельствах поздней зрелости, но, как он скажет, из всех бывших с ним перевоплощений, будет ему наименее неприятно. Они заявят о себе как муже и жене, жертвах нацистского режима и преследований, подробно изложат на бумаге свою историю, Магдалена так же официально уведомит власти о ее беременности. Таким образом, судьба их будет на данном этапе решена и один из довоенных санаториев за городом, превращенный в лагерь беженцев, станет их убежищем ровно на два с половиной года… В этом же месте, к слову, окажется немало еврейских беженцев из Франции, где как раз к середине 1942 года развернутся массовые департации евреев в Освенцим. Среди них будет множество детей, организованно спасенных и вывезенных католическими священниками, а так же юношей и девушек, которым при самостоятельном переходе границы, в отличие от многих, посчастливится не попасть в руки жандармов.
Барон фон Гох попрощается с Войцехом и Магдаленой, спасенной им парой на набережной, в самом центре. Они, ставшие за полторы недели чуть ли не родными, будут прощаться долго и сентиментально… В какой-то момент Войцех со всей ясностью поймет, что же на самом деле сумел сделать для них этот человек… Ведь очевидные вещи потому и называются нами так, что мы редко доходим до осознания истинного, кроющегося в них смысла, зачастую – бесконечного и неохватного умом… И слова «спас жизнь» и вправду могут оказаться до какого-то момента банальностью… пока их смысл вдруг не будет по настоящему прожит, прочувствован, схвачен умом и душой. И вот, когда на набережной озера это произойдет с Войцехом и он поймет, что их с Магдаленой жизнь, еще несколько недель перед этим висевшая на волоске от самой страшной и унизительной гибели, теперь спасена, он вдруг из каких-то глубин юности вспомнит древний обычай его религиозных предков… И во время рукопожатия с бароном, будучи выше того на полторы головы и в два раза массивнее, вдруг схватит крепко его ладонь обеими руками и сначала поднесет к груди, а потом склонится и поцелует несколько раз пальцы. Это придет наитием, в порыве души и желании выразить то, что уже не дано передать никакими словами, и древний жест как-то сам собой всплывет из глубин памяти и придет на помощь. Барон конечно прервет это и всё закончится крепкими и долгими, искренними объятиями, которые редко бывают и между очень дружными, хорошо знающими друг друга людьми. Видя, что и ему, и двум спасенным им людям, очень трудно расстаться, барон еще раз крепко пожмет руку спасенному им профессору Житковски и произнесет с силой и убежденностью – «я верю, дорогой профессор и пани Магда, что мы еще обязательно встретимся с Вами!». А после повернется и решительно, быстро зашагает к оставленной невдалеке машине…
Увы – этому не суждено будет сбыться.
Барону фон Гоху еще два раза удастся побывать в Кракове по делам антифашистского сопротивления, встретиться со старым другом, ректором Лер-Сплавински и конечно уведомить того, что задуманное ими спасение Войцеха и Магдалены было провернуто блестяще. В 1944 году, когда положение уже внутри самой Германии начнет становиться отчаянным и той будет угрожать участь, прежде уготованная большей части европейских стран — руины и миллионные гражданские жертвы, самые разные слои и силы немецкого общества придут к пониманию, что дело не должно дойти до последней черты, начнут неожиданно объединяться и действовать. Конечно же — в первую очередь в подобное вольются те немногие представители «старой элиты», которые в течение самых страшных лет занимали последовательно антинацистскую позицию. Барон фон Гох окажется достаточно тесно связанным с группой июльских заговорщиков. В отличие от непосредственных участников и организаторов, он не будет казнен после неудачного покушения. Вина его не будет доказана полностью, а фамилия по прежнему будет значить много. Он будет заключен в концентрационный лагерь Маутхаузен, где уже воочию, а не из более-менее достоверных сведений узнает, что представляла собой практика режима, с которым он пытался бороться, и всякие сомнения относительно методов решения «еврейского вопроса», которые, подобно надежде, тлели в последней глубине его души, у него отпадут. В феврале 1945 года, пятидесяти восьмилетний человек, он заболеет воспалением легких. Прекрасно знающий о том, какой смертью кончают в лагере люди в его положении, он не станет дожидаться унизительного конца, улучит момент, бросится на одного из «эсэсовских» охранников и даже успеет тяжело ранить того ножом, прежде чем будет застрелен.
Войцеху и Магдалене не доведется увидеть снова и пана Юлиуша Мигульчека, еще одного из трех людей, сыгравших в их спасении главную роль. Пан Мигульчек благополучно переживет в селе Малая Циха два с половиной года войны. Встретит отряд советских партизан, который в середине января 1945 года сумеет захватить и освободить городок Закопане, превращенный в мощнейший укрепленный пункт немецкой обороны. Увидит освобождение родного Кракова и всей Польши, возрождение нормальной жизни. Будучи уже старым человеком, не вернется к работе в Ягеллонском Университете, но получит пенсию и будет внесен в список почетных сотрудников, участвовавших в Сопротивлении и организации подпольной работы Университета в годы оккупации. Увидит конечно и начинающиеся беды коммунистического тоталитаризма, но по счастью – не доживет до разгара репрессий и прочих, вновь отпущенных его стране испытаний, словно подтверждающих однажды сказанное ему профессором Житковски в разговоре. В 1948 году, в возрасте 69 лет, он умрет от сердечного приступа в своей краковской квартире, в которой, за исключением лет оккупации, прожил всю жизнь, оставленной по завещанию родственникам из сельца Малая Циха. Он оставит мир на девять лет раньше, чем супруги Житковски впервые вновь ступят на польскую землю. Однако – судьба спасенных им людей не будет для него загадкой. Уже осенью 1945 года, когда жизнь Европы вернется в более-менее нормальное русло, он начнет получать письма от четы Житковски, будет регулярно получать их до самых последних дней жизни. И из самих писем, и из приложенных к тем фотографий, будет в точности знать, как складывается судьба Войцеха и Магдалены, а так же их ребенка. За три года он получит не менее двадцати таких писем, больших и подробных, так что его связь с четой Житковски будет тесной, подобной связи с самыми родными, уехавшими жить в другую страну людьми. Из двадцати сохранившихся в архиве пане Мигульчека писем Войцеха и Магдалены, не будет ни одного, которое не заканчивалось бы словами – спасенные вами, вечно благодарные и молящие за вас судьбу.
Войцех и Магдалена останутся в лагере для беженцев возле Женевы до середины мая 1945 года. С самого начала их пребывания в лагере, они конечно же сразу займутся делом. Магдалена организует музыкальный кружок и хор, Войцех — курсы истории, философии и искусства. Руководство лагеря в течение всех лет будет исключительно ценить этих двух, так неожиданно оказавшихся полезными и ценными беженцев. Уже в октябре 42 беременность Магдалены не будет более вызывать сомнений и 16 мая 1943 года у нее и Войцеха родится сын, которого назовут в честь отца Магдалены — Юзефом. Через полгода после родов Магдалена вернется к полноценному занятию кружком и хором, а кроме того — к подготовке абитуриентов в женевскую консерваторию по теоретическим дисциплинам. Она будет давать уроки музыкальной теории бесплатно, и хоть их лагерь для интернированных находился на самой окраине огромного города, ей не раз случится заниматься с несколькими учениками одновременно, таким окажется спрос. Магдалене удастся подготовить к поступлению не менее десятка человек, этому не помешает даже изначально плохое знание французского, и очень скоро в музыкальной общественности Женевы о ней и ее трагической судьбе пойдет слух. Трагическая доля некогда исключительно одаренной, начинавшей блестящую карьеру польской пианистки, которая соединила сердце с евреем, была пытана и изувечена нацистами, вызовет небывалое сочувствие и участие, тем более, что чуть ли не символически олицетворит и воплотит в себе события и трагедию времени. Ее начнут воспринимать как коллегу, и когда в мае 1945 года им будет разрешено покинуть лагерь, легализация положения и место работы на кафедре музыкальной теории будет ей обеспечено. Войцех в течение двух с половиной лет так же будет заниматься бесплатным чтением курсов, и ощутив достаточное количество времени, устойчивость обстоятельств и безопасность, с головой окунется в работу, прежде всего помня о святой и главной цели — как можно более полноценно вернуть Магдалену к творческой жизни. Они напишут вдвоем еще летом 39-го года задуманное ими исследование в области философии музыки — об экзистенциальном символизме поздних симфоний русского композитора Чайковского. Благодаря этой работе, уже к концу 1945 года Магдалена будет не просто сотрудником и преподавателем женевской консерватории, а получит степень доктора, руководство заведения пойдет ей на встречу, и заочно признает и подтвердит ее диплом на основании свидетельств и официальных заявлений. Войцех с головой окунется в работу, в заботы о сыне, в бурлящую мысль, к задумкам своих книг по философии искусства и гносеологии. Выйдя вместе с Магдаленой из лагеря для беженцев, он начнет преподавать в одном из частных институтов, но быстро сумеет напомнить о своем довоенном имени и пробьется к должности в Университете Женевы. Этому поспособствует в частности и следующее событие. В 1947 году одно из издательств возрожденной после войны Германской республики, найдет преподавателя философии Войцеха Житковски и обговорит с ним условия перевода на немецкий и издания рукописи его книги. Ректор Тадеуш Лер-Сплавински, ощутив, куда и к чему ведут веяния в освобожденной, но кажется, заново оккупированной Польше, справедливо решит, что труд, переданный ему профессором Войцехом Житковски, обречен в наступающих обстоятельствах погибнуть. Для запечатленной в том глубины, правды и свободы философской мысли, попросту не оставалось места в стране, в которой ключевую роль обретали господство идеологии и ограниченного, тщательно выверенного ею мировоззрения. А потому — пользуясь старыми связями и еще не возведенной стеной, пока не случившимся откровенным обострением в отношениях между союзниками и победителями, сумеет передать рукопись книги в одно издательство во Франкфурте, сопроводив ее собственными подробными пояснениями, касающимися личности и судьбы автора, а так же обстоятельств ее создания. Книга будет издана и произведет колоссальное впечатление. В ней действительно окажутся затронутыми, во всей глубине осмысленными и прожитыми, самые животрепещущие для времени вопросы, в особенности остро вставшие именно в наступающем «отрезвлении на руинах». Войцех не даром произносил это в разговоре с паном Юлиушем Мигульчеком — «отрезвление и возрождение на руинах» было одной из ключевых идей и категорий созданной им, подвергавшей безжалостному осмыслению и обличению мир «цивилизации прогресса», исторфилософской концепции. Издание книги станет событием, сама работа будет оценена высоко, и в немалой степени этому поспособствуют и те обстоятельства, в которых она была написана автором, и тот факт, что ее создатель — один из немногих, переживших нацистские гонения, польских евреев и интеллектуалов. Отдельно так же привлечет к книге и та ее особенность, что автор, как напишут критики, «невзирая не страшные, трагические обстоятельства собственной судьбы и создания книги», в отличие от многих подобных случаев, «сохранил в ней предельную критичность в осмыслении, оценке и восприятии явлений», «удивительную свободу мышления от влияния устоявшихся, политически и идеологически заангажированных исторфилософских теорий и мировоззрений, способность возвыситься над мучительными контурами настоящего во имя ясного заглядывания в суть», а так же «ту волю к истине, нравственную и экзистенциальную чистоту рефлексии, глубину и напряженность вдохновленных опытом исканий, которые во все времена определяют философское мышление в его сути и тождественности себе». В качестве отдельного достоинства книги будут отмечены «одновременное сочетание ясности, убедительности и антиакадемической простоты языка», «позволяющее приобщить к важнейшим исканиям, вопросам и попыткам найти ответ самую широкую интеллектуальную аудиторию», «внятно указывающее на экзистенциальные истоки подлинного философского мышления, призванного не просто прояснять мир, а в этом — приобщать к нему, приводить к его нравственному и экзистенциальному переживанию человеком». Книга будет названа «дышащей опытом существования, судьбы и настоящего, глубоко и критически отрефлексированным в самом сущностном, и вместе с постановкой „последних“ вопросов положенным в основание одного из наиболее серьезных свершений современного философствования». «Глубокий, безжалостный к иллюзиям, оригинальный и философски целостный взгляд на суть трагических явлений настоящего и определившего его ужасы прошлого, вскрывающий совокупность приведших к катастрофе причин» — с такой короткой аннотацией самого издательства выйдет книга. Она изменит судьбу уже немолодого Войцеха и его жены чисто практически. Имя философа Войцеха Житковски вновь зазвучит, на его труды начнут ссылаться, с ним будут вступать в самые серьезные и актуальные по содержанию дискуссии. Вспомнят о его довоенном, запрещенном в 1936 году в Рейхе труде по философии музыки, и тот будет переиздан. Ближе к 1950 году, Войцех задумает целенаправленное исследование по проблеме тоталитаризма и вступит по этому поводу в глубокую, плодотворную полемику с Ханой Арендт, усматривая корни тоталитарности прежде всего не в трагической совокупности конкретно исторических причин и обстоятельств, а в природе и глубинных противоречиях социального бытия как такового. В конечном итоге — пойдут какие-то более менее значительные гонорары и молодая семья Житковски, в которой мужу и отцу ребенка перевалит за сорок пять, сможет ощутить прочность своего положения и даже купит апартаменты в одном из близких центру Женевы, респектабельных районов. Это случится в 1948 году, и в том же году он восстановит и подтвердит свое профессорское звание. Через девять лет после того, как в считанные минуты лишился квартиры на Вольной, дачи в предместье и всего имущества, Войцех наконец-то обретет дом, который ощутит и сумеет назвать своим, куда захочет с радостью и предвкушениями возвращаться каждый вечер. Вновь ощутит себя тем же, чем был до рокового для всего мира утра первого сентября 1939 года… К концу 40-х они с Магдаленой уже прилично будут знать французский, у них в основе наладится жизнь и они даже ощутят Швейцарию страной, в которой готовы и желают дожить то, что им еще осталось… У них будет расти необычайно симпатичный, крепкий и смышленый сын, который в его семь-восемь лет до смешного будет напоминать Войцеху себя самого, в особенности — привычкой молча всматриваться в окружающий мир умным, пытливым, полным грусти и завороженности взглядом… «Ребенок пойдет по моим стопам!» — любил с гордостью пыхтеть и громыхать глава семейства, и в самом деле, похоже на собственного отцу-раввину, видел в подрастающем, вступающем в трагическое и мучительное чудо жизни сыне, нечто подобное себе. Он ничего не будет знать о судьбе своей семьи, пока где-то году в 55, под самое Рождество, не получит письмо из созданного после войны еврейского государства. В этом письме, отправленном из Иерусалима, будет приглашение на съезд семьи Розенфельдов из Казимежа, родственников и потомков великого раввина и гаона поколения Мордехая Розенфельда. Письмо будет подписано именем Цадока и Йонатана Розенфельдов, а само событие будет приурочено к дню поминовения мученической смерти еврейского праведника, великого раввина Розенфельда, «зверски убитого нацистскими злодеями в краковском гетто в декабре 1942 года». Так он узнает о судьбе отца, а так же о том, что подобно ему самому, какая-то часть его семьи сумела спастись. Он запомнит указанный в письме день памяти и много лет будет зажигать в этот день свечу, но только по гражданскому, а не по еврейскому календарю. На собрание семьи он не поедет, как вообще ни разу не посетит созданного в Палестине еврейского государства. Это будет раздражать и вызывать вопросы, окажется тем более странным, что после страшных событий Холокоста, в особенности — для пережившего эти события, если не сам переезд в Израиль, то по крайней мере демонстрируемая внятными и разнообразными действиями солидарность с еврейским государством и его борьбой, станут просто правилом приличия. До конца дней профессор Житковски будет уходить от разговора на эту тему, сохранит нравственно и философски радикальную позицию в отношении к наследию еврейской традиции, а в его посвященных этическим дилеммам и вызовам времени трудах, с годами будет нарастать проповедь той общечеловеческой солидарности, которая основана на опыте совести и свободы, на персоналистическом сознании и самосознании. Одно из условий спасения от продолжающего дышать в загривок, угрожать новой пляской кровавого ада, профессор Житковски будет видеть в развитии общечеловеческого, экзистенциального сознания и самосознания людей, вместе со свободой человека, считая таковое основой нравственности, а кроме того — в возвращении к самому опыту «знания» и «памяти» о человеке как личности, о высшей и безусловной ценности единичного человека, утраченному в поле культуры за торжеством, как он будет любить повторять всю жизнь, «объективистских химер». Он до конца дней будет яростным сторонником и популяризатором идеи «политической нации», «национальный вопрос» будет для него в первую очередь вопросом о возможностях, судьбе, статусе и положении человека внутри определенной социально-политической среды, о человечности этой среды в отношении к личности человека. Говоря иначе — о человечности обществ, стран и «наций» в отношении к личности человека, ценности человека, достоинству и свободе человека, возможностям человека и высшей нравственной цели их осуществления. О человечности «нации», страны и общества как того мира, в котором неповторимо совершаются жизнь и судьба человека. Удивительное дело — для него, смелого критика польских реалий до войны, олицетворением пусть не даже неудачной, потерпевшей крах, но по сути глубоко подлинной попытки создания «политической нации», общества и государства, озабоченных утверждением ценности человека, свободы и личности, возможностей, неповторимой жизни и судьбы человека, станет именно Вторая Речь Посполита, та Польша, которая закончилась в дни «сентябрьского краха»… Он, яростный и дерзкий критик режима Пилсуцкого, вдруг словно забудет о том, что было в свое время причиной и предметом его острых, умных и конечно же справедливых нападок, и оставит в памяти самое лучшее и важное — факт, что на проклятый, трагический день 1 сентября 1939 года, его родная страна, Вторая Речь Посполита, оставалась единственным независимым государством Центральной и Восточной Европы, в котором сохранялась хоть какая-то приверженность принципам законности и демократии, правам и свободе личности, тем гуманистическим ценностям, которые были попраны и растоптаны на большей части обозримого пространства вокруг и оказались так страшно низложенными в последующие шесть лет войны… И когда профессор Житковски будет рассуждать о будущем Польши — отдаленном или нет, но в любом случае должном настать — то будет видеть свою страну возродившейся не в ее «имперских» и «националистических» притязаниях, а в воле к построению человечного общества, в котором человек, его жизнь и судьба, возможности и свобода выступят краеугольной, упорно и ревностно отстаиваемой ценностью… В своей же так сказать «прямой», «брутально-этнической» постановке, «национальный вопрос» будет для профессора Войцеха Житковски олицетворением средневекового варварства, рудиментом древних, антиэкзистенциальных форм сознания и опыта, которые, он верил, рано или поздно должны быть изжиты и обязательно будут изжиты, ибо таят в себе страшную, принципиальную угрозу. Ведь возрождение национальных и родовых инстинктов, апофеоз родового сознания в конечном и оказались той почвой, на которой состоялось историческое, вылившееся в ад кровавых событий, торжество нигилизма — Войцех многократно будет подчеркивать это в различных работах. И будет настаивать на том, что в самой своей сути «национальный вопрос», запечатленные в его постановке инстинкты и формы сознания, глубоко нигилистичны, ибо в основе отрицают, предают забвению личность в человеке, сознание личности человека и потому, конечно же — высшую и самодостаточную ценность единичного человека. Ибо там, где национально-родовая сопричастность человека является более высокой ценностью, чем он сам, неповторимость его существа, жизни и судьбы, заложенная в нем человеческая личность, он в конечном итоге обречен превратиться в «ничто» и «пережитое нами не так давно» — будет он обычно заканчивать — «не оставляет возможности сомневаться в этом». Ибо там, где «судьба нации и рода» поставлена во главу угла, волнует более и является более высокой ценностью, нежели судьба человека, человек обречен стать «ничем», утратить и самую последнюю ценность, и человеку, его жизни и судьбе, рано или поздно уготовано превратиться лишь в «бетон», «глину» для всеобщих и коллективных целей. И вплоть до самых последних работ, Войцех не устанет подчеркивать, что и в послевоенном мире «национальный вопрос» и тем или иным образом поднимающие его, зиждущиеся на нем идеологии, продолжают таить в себе эту принципиальную угрозу — и возрождения нигилизма в отношении к человеку, и превращения в «русло» для и без того бушующих и бурлящих нигилистических страстей… Общества, продолжающие болеть «национальным вопросом», ставить этот вопрос, дилемму «нации» и «судьбы нации» во главу угла, пренебрегая при этом главным вопросом о судьбе, ценности и возможностях человека, будут называться им в работах «нравственно инфантильными», так и не пришедшими к той зрелости сознания и морально-ценностных основ, которая делает любое общество человечным. Оттого-то, в конечном итоге, те исторические явления, которые состоятся на возрождении «национального вопроса» и попытке в очередной раз придать тому краеугольное и «вселенское», определяющее значение, вдохнуть жизнь в дилемму нации и судьбы нации, будут вызывать у Войцеха глубокий скепсис и неприятие. Он будет видеть в них историческое прошлое, судорожно цепляющееся за остатки иллюзий и химер, рудименты древних, обреченных стать изжитыми страстей и форм сознания, опасные эксперименты настоящего, пытающиеся отыскать основу в нравственно и исторически архаичном и потому — скорее всего обреченные на неудачу… В случае со странной для многих позицией профессора Житковски касательно визитов в еврейское государство, речь будет идти не только о глубокой драме его собственной судьбы, разверзшейся в юности, бесконечно критическом отношении к религиозной традиции еврейства и многом подобном. Войцех увидит в созданном и на глазах утвердившем себя еврейском государстве то, в котором «национальный вопрос» превращен в саму его фабулу и идею, в призванную определять его историческую судьбу дилемму и драму, где ценность нации и национального существования, дилемма судьбы нации, заложены в основах и изначально стоят «превыше всего»… Всё это до шока будет напоминать пережитые миром события и заблуждения, вновь отошлет к самым трагическим вопросам недавнего прошлого, покажется попыткой вдохнуть жизнь и значение в те дилеммы, которые, по глубокому убеждению профессора, должны и обречены стать реликтом. В конечном итоге — убедит Войцеха в том, что ни ждать от этого места чего-то хорошего и обнадеживающего, ни пытаться подобное там найти, нет никаких причин.
Вообще, ярость пана профессора будет вызывать сама попытка поднимать над ценностью единичного человека те или иные разновидности «всеобщих» ценностей и целей – он будет усматривать в этом почву и истоки нигилизма, одну из наиболее принципиальных ипостасей нигилизма, когда тот становится сутью мира человека, отношения мира к человеку, судьбы и положения человека в мире, имя которым «обничтоженность»… Высшей ценностью, ревностно исповедуемой и яростно отстаиваемой, будут для Войцеха человек, личность человека, судьба и возможности человека. Это профессор Житковски будет класть в своем мышлении и сознании вещей во главу угла, с этим, высшим и главным, он будет соотносить идеалы и горизонты общественного развития, провозглашаемые обществами, политиками и идеологиями цели. Вопрос о судьбе и возможностях человека, о возможности свободы, достоинства и нравственной личности человека, о служении социальных и политических реалий высшей ценности единичного человека и ее утверждению, будет для него мерилом состояния обществ, наций и стран. Конечно – это будет не случайным: профессор Войцех Житковски слишком хорошо и ясно будет понимать, что там, где перед победным шагом «всеобщего», человека низводят с пьедестала высшей и самодостаточной ценности, он неотвратимо обречен превратиться в «ничто», стать «глиной», «материалом», целесообразно используемой «вещью», «разменной монетой» больших авантюр. «Там, где общество, его благо и цели превращаются в высшую и безусловную ценность, существование и человек в конечном итоге перестают быть всякой ценностью и неотвратима катастрофа, подобная пережитой. Человек не должен служить обществу и его целям, и не приходит в мир во имя блага и процветания общества – утверждавшие так в течение века, за внешней логичностью и пристойностью, но фактической нигилистичностью их идей и лозунгов, не сумели создать ничего, кроме картин ожившего ада, и по другому конечно же и не могло быть. Общество должно создаваться так, чтобы человек как личность, в бесконечности его возможностей, в неповторимости его жизни и судьбы, был в таковом высшей и самодостаточной ценностью, находил утверждение как безусловная ценность и цель самого себя. Пусть речь идет о горизонте, о способном вдохновлять, но никогда не достижимом идеале – уж если что-то должно и имеет право служить идеалом, так именно это. Человек приходит в мир во имя самого себя, утверждения себя и осуществления своих возможностей, реализации данных ему надежд и возможностей перед лицом смерти. Во имя того, в конечном итоге, чтобы реализовать и утвердить себя как личность, ценность и самоцель – только так. Человек должен быть высшей ценностью, а не химеры общественного блага и процветания, сводимые в основном к объему созданных и приобретенных вещей, росту биржевых котировок и возможностей накопления. Человек должен быть целью себя, а не «средством» и «глиной» для любых, пусть внешне даже самых благородных целей общественного и национального бытия. И когда в реалиях его существования и судьбы он перестает быть подлинной ценностью и самоцелью, остается в бессилии перед неотвратимой бездной смерти – вот тогда торжествует ад, тогда беснуются, затягивают последнюю и страшную пляску отрицание и нигилизм. Тогда всё вокруг рушится и превращается в прах, ибо не то что химеры, которым мир приносил в жертву человека и его жизнь, становятся для него «ничем» – сама возможность быть становится для человека злом и проклятием, превращается для него в «ничто», утрачивает смысл и ценность. Вот тогда салютуют подонкам миллионные толпы и заставить эти толпы бестрепетно гибнуть и уничтожать себе подобных, становится лишь вопросом нехитрых манипуляций. Ведь мы должны признать, что именно дегуманизация мира в победных шагах прогресса и цивилизации, в торжестве целей и химер «всеобщего», превращенность человека в реалиях этого мира в «ничто» и его обреченность на абсурд как судьбу, в конечном итоге и привели к пережитой в течение полувека катастрофе, той дьявольской пляске бунта и отрицания, ставшего состоянием масс нигилизма, которая сделала возможными известные всем события». Так Войцех напишет в одной из статей, изданной в США и Польше в 1949 году. Останется в этом конечно же собой, ибо сумеет насолить сразу всем. Американцам, больным в эти годы маккартизмом и антикоммунистической истерией, но подобно и нацистам, и коммунистам, вооруженным борьбой за «всеобщий прогресс», накопление и имперское господство над миром. И конечно – самим коммунистам в освобожденной Польше, которые в основных мыслях статьи увидели достаточно откровенно поставленное перед извращенной сутью их идей зеркало, а так же намек на то, что после крушения Рейха они одни остались носителями и радетелями тоталитарных, нигилистичных, в основах «обничтоживающих» человека и всецело химеричных идей. Это имело свои практические последствия, из-за которых Войцех с Магдаленой и уже подросшим сыном Юзефом, смогли приехать в Польшу только в 1957 году...
Однако — вопрос о национальной сопричастности с неожиданной остротой поднимется для пана профессора как раз на изломе 40-х и 50-х годов, когда их с Магдаленой жизнь в Женеве начнет входить в обнадеживающее и прочное русло, и Войцех будет еще раз поражен, насколько нравственно и трагически настоящим может быть этот вопрос для человека. Ответом на него фактически станут события жизни семьи Житковски в 50-е годы. В одной из статей Войцех Житковски будет писать, что «как бы ни была сильна в человеке национальная идентичность и сопричастность, насколько глубоки и крепки не были бы его связи с миром той или иной культуры, над этим должна торжествовать общечеловеческая идентичность и солидарность людей, основанная на личностном сознании и самосознании, на осознании единства людей в их сути и судьбе, на способности видеть во всяком другом человеке того же, кто есть по сути ты сам. В конечном итоге — на сознании высшей ценности всякого человека как личности, долга совести и нравственной ответственности перед единичным человеком, вне зависимости от его национальной, религиозной, культурной или политической принадлежности». Во истину — в этих словах и мыслях будет драма судьбы и сути самого пана профессора, ныне величаемого в основном «герром». В личностном, экзистенциальном ощущении солидарности людей и высшей ценности единичного человека, у него никогда не было недостатка, и глубокая привязанность к Польше никогда не брала верх в нем над таковым, над сознанием и ощущением нравственной ответственности перед всяким человеком как личностью, чудом и таинством Человека, «образа и творения божьего». Однако теперь, оторванный судьбой от любимой и родной страны, не представляющий, сколько это может продлиться, даже начинающий постепенно привыкать к жизни в Швейцарии и срастаться с ней обстоятельствами, статусом и делами, он ощутил, как же сильна в его уме и душе, в самом его существе, связанность со вселенной культуры и истории, событий и корней, называемой Польша. Очень многие годы они с Магдаленой жили умом и душой, вечно встающими и терзающими вопросами более в Польше, нежели в окружающей их французской Швейцарии с ее безопасностью и легендарными красотами. Они тосковали. По Кракову, по улицам и домам, среди которых произошли лучшие годы и важнейшие события их жизни. По видам Вавеля и Вислы, лесистых холмов, над которыми загадочно проступают в зеленоватом тумане шпили и маковки монастырей. По соборам, по площади, по готическим сводам Университета. По Флорианским воротам, возле которых провели не один, полный тепла и искренности, глубоких и вдохновенных разговоров вечер. Швейцария была по своему красива и даже очень, но она не была родной. Они тосковали по языку, и как! После войны Западная Европа стала наводнена поляками из армии Сандерса, но жизнь Войцеха и Магдалены была выстроена так, что расслышать польскую речь на улице им практически не доводилось, а в те редкие моменты, когда это всё же случалось, ни она, ни в особенности он, не решались подойти и заговорить. Язык оставался им только в общении между собой. Да — он говорил по немецки и быстро овладевал французским, а она, будучи моложе, впитывала французский еще быстрее и лучше его и любила посмеиваться над ним за это. Но тем языком, которым они мысли о жизни и смерти, о самих себе, выражали глубокие и личные переживания, оставался и конечно же — до конца дней обречен был оставаться польский. И кроме них двоих в их нынешней жизни не было никого, с кем можно было бы перекинуться на этом языке словом. Им не хватало задушевного польского общения, которое завязывалось зачастую между самыми плохо знакомыми людьми и нередко потом перерастало в теплую и долгую связь — просто потому, что таковы были характер, души и привычки людей, воспитанные на наследии веков. В швейцарцах, которых они всё больше и больше узнавали, было очень много хорошего — педантичность от немцев, сибаритство от итальянцев и французов, выкованная в веках гордость и воля к свободе, и всё это было дано почувствовать в каждодневном общении и связях. Но где было найти польскую задушевность и искренность общения! К нему и главное — к Магдалене, с ее несчастьем, отнеслись более чем по человечески, это была правда. С настоящим участием и сочувствием. Но вот — уже несколько лет они оба преподавали и были включены в академическую среду, но ни с кем им не удалось завязать того искреннего, почти дружеского общения, которое было у них с коллегами в Кракове. Они жили обособлено, в особенности стали жить так, когда покинули лагерь для интернированных, где сама обстановка хоть как-то, даже исподволь, но сближала людей и заставляла завязывать контакты. Но и тогда общения было не много. Большинство жителей лагеря были евреями, бежавшими из разных мест. Среди них, по понятным конечно же причинам, были сильны и ненависть к чужим, и националистические настроения, к тому же — и агитация сионистских организаций. Она была полькой, и это хочешь или нет, при всем сочувствии отчуждало от нее, а Войцех по известным причинам, сторонился соплеменников сам. Те буквально пару теплых знакомств с беженцами из Франции, которые были корнями и историями семей поляками, прервались в 45 году — эти люди эмигрировали в тогдашнюю Палестину. Да — они жили творчеством, надеждами, своей любовью и заботой о сыне, после — уже всерьез завертевшимися обстоятельствами академической судьбы, но так тосковали по Польше, что часто смаковали даже воспоминания о двух неделях в сельце Конске… о первых днях после их встречи, в которых было всё же немало радостных мгновений… О Божике и его семье… Магдалена еще тогда подмечала смешные черты в характере и облике Божика, а сейчас умела с восхитительным и добрым юмором возрождать их в памяти, привнося этим в жизнь капли тепла… В течение многих лет самыми сладкими были для них вечера, когда они садились на кухне, усаживали рядом с собой уже неплохо лопотавшего сына, и отдавались воспоминаниям о польской жизни — разным, зачастую очень простым… Грелись теплом и подмечали, с каким пытливым интересом в глазах маленький Юзеф, еще не умевший как следует задавать вопросы и не понимавший большей части того, о чем они говорили, всё же смотрел на них, увлеченный самим действом. Первые годы они всерьез думали, что как только проклятым гадам всё-таки сломают хребет, они, чтобы ни было, вернуться в Польшу. Быть со всеми вместе, с по настоящему «своими». Вернуться в родную, до слез любимую страну. И не остановит ни пережитое ими обоими, ни то, что происходило там с его соплеменниками — что сделали с теми и позволили сделать. Они жили этой надеждой и верой, жили мыслями и душой в Польше, в том трагическом, что в мелькающие годы происходило там. Замирали чуть ли не у каждого выпуска радионовостей. Знали быть может больше, чем остававшиеся и страдавшие в Польше. Узнали о докладе Карского, об ужасах варшавского гетто, о которых и тогда было известно неплохо, а теперь — не оставалось возможности сомневаться. Замирали у радио со слезами целый месяц, пока длилось восстание в Варшавском гетто. Слушали новости со слезами, с болью, с гневом и яростью. Месяц, целый месяц обездоленные, обреченные на смерть, изможденные муками и голодом люди отчаянно сражались за каждый подъезд и метр улиц, отстаивали их человеческое достоинство, заставляли отступать и бояться своих палачей! Целый месяц пылал в огне, тонул в выстрелах и смерти самый центр Варшавы, и что — хоть кто-то по настоящему помог гибнущим и сражающимся?! Образцы мужества и героизма являли иссохшие от голода, обессиленные унижениями и безнадежностью евреи, от которых подобного вообще никто не ждал, а поляки, что же — взялись за оружие, осмелились, нашли в себе решимость? Горделивые, веками боровшиеся за свободу страшными жертвами, не так давно аплодировавшие усатым маршалам и мнившие себя империей — что же, сумели понять и в этот раз, что свободу можно добыть только самим и с оружием в руках? Вот то самое, профессиональное и умелое польское подполье, уже к тому времени ломившееся от оружия и людей, там и сям вступавшее в столкновения с немцами, но в большей степени конфликтовавшее внутри — оно решилось взяться за оружие, когда перед самыми глазами был подан подлинно героический пример? Осмелилось сказать себе — пришло время? О нет, совсем нет! Пару раз перебрасывали оружие и пытались что-то там неудачно подорвать, по возможностям выводили детей, руководителей восстания, а в основном — как в театре, просто смотрели за совершающимся перед глазами кровавым действом, быть может глубоко сопереживая героям, но не решаясь принять участие и пересечь границу сцены, которой в этом случае служили трехметровые стены гетто. Как и прежде — просто позволили немцам растоптать и раздавить восставших, невзирая на их отчаянную борьбу, а после вывести оставшиеся десятки тысяч евреев в Треблинку и там уничтожить. В основном только наблюдали со стороны, кто с сочувствием в сердце, а кто и не слишком — как и прежде. И даже в этот раз, уже наверняка, безо всякой возможности сбежать в отговорки зная, что делают с собственными согражданами-евреями в Треблинке и подобных ей местах, всё равно — даже не попытались сделать такое в общем простое: взорвать пути в концлагеря, чтобы хоть как-то усложнить немцам их действия и планы, вставить хоть слабую, но палку в колеса. И только потому, что и до сих пор всё длилось по старому — был приказ ждать и увещевания ждать, хранить ожидание и выдержку как можно более, были равносильны метке «патриот» ты или же «враг» и «прокоммунистический прихвостень». И евреями, во имя главной цели «ждать», сотнями тысяч, если не миллионами евреев, было возможно конечно пожертвовать, великонациональная стратегия была превыше всего! Правда, когда речь зашла о том, что поляков могут согнать с земли в Замостье и вообще — планируют осуществить массовую казнь, как-то само собой воссталось и взялось за оружие, привели в действие небольшой партизанский отряд и смог этот отряд дать по зубам большому подразделению армии и жандармов, спасти польское село от гибели! И сдали назад немцы, и всё же разгорелось настоящее восстание, и продолжилось, несмотря на пошедшие жертвы и карательные акции! Значит — всё же возможно было решиться взять оружие и пролить кровь, открыто восстать, возможно! Просто речь зашла о земле и о «своих», это решило дело. И всё дело было собственно в том, что евреи не были до конца «своими», собратьями и согражданами, и ими в конце концов можно было пожертвовать… Всё это Войцех, в особенности откровенно, со слезами и рыча от ярости, говорил в последние дни восстания, когда было ясно, что оно обречено захлебнуться в огне, охватившем весь центр Варшавы. Магдалена обнимала его и плакала вместе с ним. Он была полькой, гордой и некогда прекрасной полькой, похожей на королев со старинных портретов. Воля к борьбе и достоинство были близки ей более, чем кому бы то ни было, и именно они тогда, на том декабрьском концерте, когда еще обе ее руки вдохновенно и с силой чувств касались клавиш, заставили ее совершить безрассудный демарш… И она до сих пор гордилась этим — их с Войцехом участь была предрешена скотом-«наци», у которого глаза щурились так, что почти закрывались и были похожи на глаза удава… Ее демарш ничего не решил, но зато — она напоследок отвела душу, вернула себе чувство собственного достоинства, и еще более возвратила то, когда дважды всадила в того скота острющую вилку. И сейчас, чуть ли не наполовину изувеченная, не могущая обнять рукой любимого мужа и удержать на руках их сына, она вспоминала это и испытывала гордость. И гнев от того, что у ее соплеменников не было в те страшные дни той же человеческой и гражданской гордости, обычной совести и солидарности, порывы которых зачастую свойственны самым простым и недалеким людям, пробуждаются в них в минуты трагических испытаний. Ей было больно и жутко до слез слушать новости, видеть в мыслях пылающий в огне центр Варшавы, представлять безнадежно гибнущих в огне и от пуль людей. Ей было горько и больно до слез слушать то, что рыча от ярости, льючи по полным щекам слезы, говорил Войцех, но она знала, что это правда и была солидарна с ним. И чтобы хоть как-то показать ему, что едина с ним и в этом, обнимала его, целовала его по прежнему вьющиеся, но уже сильно избитые сединой волосы. Через год, в августе сорок четвертого, они точно так же замирали в ужасе перед радио, и уже оба рычали от ярости и задыхались от слез. Наконец-то, значительными силами, развернулось восстание в Варшаве. Правительство в Лондоне и Армия Крайова ждали до последнего, но когда армия русских встала уже на другом берегу Вислы, заняла окраины Праги, те самые места, в которых ему довелось жить, работать связным и писать книгу, чудом встретить и спасти Магдалену, ждать более было нечего. И варшавяне, уже в который раз за полуторавековую историю, взялись за оружие — решительно, отчаянно и мужественно. В боях с немцами гибли ежедневно сотни людей, среди них были совсем молодые студенты подпольно функционировавшего университета, обещавшие блистательные свершения поэты и литераторы, художники и музыканты. Словно вся копившаяся за долгие годы ярость, униженное за эти годы достоинство, жаждавшая искупления за бездействие совесть, вдруг прорвались в едином порыве более пятидесяти тысяч людей. Первые дни весь лагерь интернированных толпился у репродукторов, а в глазах у Войцеха и Магдалены, у их нескольких друзей, корнями из Польши, блестели надежда и гордость. Но слишком быстро всё стало понятно. Точно так же, как год перед этим подполье наблюдало за удушением восстания в гетто, русские, из своих политических соображений, стояли в двух километрах от страшных событий, спокойно ожидая и наблюдая, как немцам, шаг за шагом и теми же методами, которыми расправлялись с евреями, всё-таки удается выжечь и подавить восстание. Теперь уже полыхала вся Варшава — от Старого Города до Охоты, от Залибожа до Мокотова. И буквально за пару недель из-за позиции русских стало понятным, что невзирая на ярость, реальные успехи и число участников, восстанию суждено захлебнуться. Оставалось лишь наблюдать за тем, как это случится и превозмогая боль, изо дня в день припадать к сводкам радионовостей. Немцы, невзирая на все пережитые ими удары, были по прежнему сильны, воевали отчаянно и умело, со своей «свирепой тевтонской яростью», и помочь восставшим Варшаве не могло даже развернувшееся восстание словаков. Напротив — сумев размолоть одних, немцы еще более уверялись в собственных силах и начинали брать верх и над другими. И надежду сменили ярость, слезы и гнев. Проклятия русским переплетались в мыслях и душе Войцеха и Магдалены с ужасом перед сведениями — восставших выбивают из их позиций огнем и танками, бои ведутся по всему городу, немцы подрывают исторические кварталы. Они силились представить это, и их пробирал ужас. Как ни вдалеке от событий они были, но они словно бы видели, что происходит с до войны цветущей, претенциозной и богатой, и по польски, и по еврейски «снобистской» Варшавой, запечатлевшей в своем облике века имперского величия, порабощения и яростной борьбы за свободу… Да, Варшаве случалось гореть и ранее, еще в прошлом веке русские выясняли отношения с восставшим городом безо всякого сострадания — ровняя с землей и выжигая предместья, многие кварталы центра. Но теперь, из безжалостно льющихся сводок становилось понятно — полыхает и ровняется с землей весь город. От некогда поражающих красотой и величественностью, дыханием времен домов Старого Города и Краковского предместья, Нового Мяста и Лазенок, привокзального центра, оставались лишь остовы или вообще руины. Город переставал существовать, но охватить это умом, поверить в это, не увидев своими глазами, было почти не возможно…
Так — относительной безопасности, в радостях творчества и близости, в надеждах и мыслях о Польше, протекли два года. Когда в январе 1945 Польшу освободили, Войцех и Магдалена практически решили для себя — как только закончится бойня, они подождут немного, осмотрятся и вернутся. А в июне Магдалене предложили поступить на преподавание в консерваторию… такой удачей, пусть даже на время, но нельзя было пренебрегать. Потом стали налаживаться дела у него. Они всё равно продолжали переписываться, жить мыслями в Польше, быть в курсе всех дел, нацеливались вернуться и не скрывали этого. Лер-Сплавински, от письма к письму, призывал Войцеха подождать, «ибо зная натуру пана профессора, которая навряд ли переменилась, уверен, что ему приспособиться к новой Польше будет не легко». Опять ждать… проклятое «ждать»… Они ждали, и жизнь их стала во время ожидания всё более налаживаться. Приросшим в Западной Европе Войцех ощутил себя после успеха его книги и восстановления в профессорском звании, после покупки квартиры… Внутри что-то словно надломилось, почувствовалось — у чужого берега брошен якорь, корни пущены на чужой земле, которая — в том-то всё и дело! — всё равно скорее всего не станет никогда своей… Но надежда и желание вернуться всё равно жили… Второй удар Войцех получил в 49-ом, в одном из писем Лер-Сплавински, в котором пан ректор, а ныне просто профессор родного Ягеллонского университета сообщал спасенному коллеге, «что по причине некоторых его публикаций и в польских и еще более — в западных изданиях, имя и философия профессора Житковски ныне клеймятся ярлыком „буржуазного реакционизма и декадентства“ и в практическом отношении, для карьеры и судьбы пана профессора в случае его возвращения, это не будет означать ничего хорошего». Отчаяние и тоска по Польше, ощущение, что если они не вернутся сейчас, то не вернутся уже никогда, целиком захватили их летом 51-го. Они решили — поедут в отпуск на полтора месяца, посмотрят и постараются прочувствовать жизнь, и если ощутят, что сумеют устроиться, то вернутся, чтобы там ни было. Плевать на всё — на статус обоих и гонорары Войцеха, на широкую известность, которую приобретали в Западной Европе и США его работы, на корни в Женеве и завоеванное уважение новых коллег, на многое. С собственностью — потом разберутся. Главное — почувствовать, что они смогут более-менее полноцено жить на Родине, обеспечить будущее Юзефу, заниматься по настоящему делом. Они выправили визу, доехали до Вены, собирались ехать через Прагу и Остраву — повторить путь их спасения и бегства, но уже совершенно другими глазами… А в Вене — отбили Лер-Сплавински телеграмму, где сообщали о приезде… В тот же вечер им в гостиницу пришла телеграмма-молния, подписанная именем Тадеуш Лер-Сплавински — «друзья, умоляю вас хранить себя, не делать глупостей и помнить об обстоятельствах девятилетней давности». Более внятного предупреждения об опасности получить было нельзя, они не рискнули и вернулись в Женеву. Лер-Сплавински уже второй раз спасал им жизнь. Позже они узнали, что тот год, в который они решили, по принципу «будь что будет», попытаться вернуться в Польшу, во всех странах социалистического лагеря был пиком политических репрессий и Войцеху, попади он даже как швейцарский к тому времени гражданин в родную страну, светило бы весьма трагическое будущее. Для такого «будущего», по иронии судьбы, было бы достаточно одного его участия в работе СВБ и Армии Крайовой, а весь остальной — довоенный, оккупационный и послевоенный антураж жизни, облика и творчества пана профессора, конечно бы довершил дело. Они возвратились в Швейцарию, продолжили там жизнь и работу, понимая, что вернуться в Польшу не решатся и не смогут наверное уже никогда. Они приедут в Польшу в 1957 году, и впоследствии будут приезжать туда часто, но об этом будет сказано чуть ниже.
А что же Магдалена? Неужели Войцех забудет о неоднократно произносившейся им мысленно клятве жить ею, ее будущим и надеждами, возрождением ее для творческой жизни? Неужели забудет, что именно об этом думал в ту страшную, могшую стать роковой ночь, когда шел с двумя «соратниками» из польского подполья к реке? Ну конечно же нет…
Жизнь и судьба Магдалены, собственно, начнут налаживаться даже раньше, чем у Войцеха, как уже сказано. Вдохновленная всё же состоявшимся вместе с Войцехом опытом чисто исследовательского, философского по сути творчества, она продолжит это и далее — в диалоге с профессором Войцехом Житковски, ее до беспамятства любимым мужем, но уже самостоятельно, нередко не соглашаясь и споря с ним. Творчество книг и исследования, преподавание теоретических дисциплин станут тем содержанием ее жизни, которое более никогда не позволит ей ощущать свою жизнь безликой, серой и лишенной смысла… Но всё же — в ней останется не реализованный, не нашедший выхода талант и темперамент исполнительницы, которая могла стать гениальной, жила внутри музыки, мыслила и говорила музыкой о самом личном и важном, понимала и ощущала музыку как речь… Очень часто она будет останавливаться возле классов, в которых занимаются солисты, вслушиваться в звучащую игру… Это будет причинять жгучую, нестерпимую боль, но тяга к живой музыке всё-таки пересилит и она начнет заходить в классы, получит разрешение оставаться, наблюдать и слушать. Будет слушать игру молодых людей, объяснения их педагогов, понимать мучительно, какой же талант заживо погиб в ней и на какой высоте трактовки и виртуозности находилось ее исполнение… Ведь она очутилась волей судьбы по истине в страшном положении — обладая невероятной силой личностных, нравственных, творческих побуждений, на переделе глубины и накала ощущая жизнь, мир и саму музыку, была лишена того таланта, который единственно позволял ей в полноте и экстазе выразить, воплотить всё это. Она была подобна пророку, обреченному на вечную немоту, солисту, лишившемуся в расцвете карьеры голоса, ничего больше не могущему в жизни, и потому не способному более наполнить жизнь смыслом. Скульптору, оставшемуся без рук и до конца дней обреченному лишь выть от бессилия, не от физической, а от нравственной и личностной немощи. Это действительно оставалось проблемой и довольно трагической, ибо сила рожденного и написанного слова, которой она, благодаря Войцеху, теперь научилась творчески жить, всё же не могла до конца выразить артистической, разносторонне творческой личности, какой была нынешняя фрау Магдалена Житковски, урожденная Збигневска, дочь Юзефа и Марии Збигневских. Это была проблема, и проблема эта была долгое время неразрешима, ибо если писать и печатать Магдалена с участием правой руки могла, то извлечь той какие-то полноценные звуки было ей недоступно, а учиться играть только левой, даже невзирая на наличие серьезного репертуара, категорически отказывалась. Левая рука служила только тем нуждам, которые возникали в ходе преподавания теоретических дисциплин. Долго она не решалась давать какие-то советы — ее имя не успело долететь из Польши до этих мест и никто не представлял себе, чем была ее игра, а ныне она была неспособной пробежать даже простые пассажи. И тем не менее — однажды, когда это всё же случилось, ее советы, понимание и чувство музыки показались студентам очень глубокими и дельными. Ее стали просить давать советы, немало студентов стало негласно посещать их с Войцехом дом, заниматься в ее присутствии и под ее указаниями. И хоть она невероятно стеснялась по началу своей немощи, пианисты стали просто валить к ней толпой и вместе с ней, в тайне от их основных педагогов, готовили наиболее серьезные выступления, ценя на вес золота ее указания касательно трактовки, акцентов, перепадов ритма и темпа, тех или иных приемом и прочего. Ей же всё это стало важным как сама жизнь, любовь к сыну и мужу — пусть не своими, а чужими руками, но она возвращалась в музыку, в смыслы и язык музыки, в таинство исполнения, возвращалась к самой себе, казалось — навеки утраченной и оставшейся лишь в памяти…
Но главное – верить с открытыми глазами, надеяться и бороться.
Войцех недаром многократно провозглашал в мыслях эту истину, выносив верность ей в адских муках и кульбитах судьбы, в самых тяжелых испытаниях. И Магдалена разделила с ним эту истину, впрочем – совсем не чуждую ее характеру и до всего трагического, что произошло с ней, просто оставившую ее душу и ум в наиболее страшном. И то, что она продолжала быть, будучи матерью прекрасного сына, любимой и любящей женщиной, талантливой исследовательницей, в которой всё чаще начинали видеть не музыковеда, а настоящего и глубоко самостоятельного философа, подтверждало незыблемость этой истины и оказалось возможным только потому, что в один страшный, но знаковый для их жизни и судьбы момент, ее муж, профессор Житковски, сумел убедить ее в той поступком, а не словами. Ее спасла тогда его, ничуть не умершая за годы разлуки, не поколебавшаяся от всего ею пережитого, безусловно настоящая и редкая этим любовь… Ее спас их сын Юзеф, зачатый в тот страшный испытаниями и муками момент, ныне росший им обоим на радость и заставлявший обоих дрожать над ним от трепета, заботы и любви. Дитя любви, принесшее ей спасение и силы бороться, росло в любви, подавало разнообразные надежды и само по себе было словно чудесным олицетворением любви, надежды и воли к жизни. Только они оба знали, что привело его на свет, из каких страшных событий родилась в Войцехе внезапная, спасительная решимость на это, и поклялись умереть с этим.
Так вот – всегда надо надеяться и верить. И бороться, до последнего. Это не значит, что борьбе обязательно суждено увенчаться победой над судьбой и обстоятельствами. Человеку, его воле и усилиям, борьбе и надеждам, в большинстве случаев, увы, предначертано быть размолотыми в жерновах судьбы, погибнуть в ее власти и прихотях, в водовороте насылаемых ею испытаний и событий, это так... Однако, если всё же есть возможности и надежды, то привести к ним может только длящаяся до последнего борьба… И даже проиграв, человек будет погибать и пропадать во власти судьбы с чистой совестью, достоинством и покоем, ибо будет знать наверняка – он сделал всё, что было в его силах…
Еще в 1951 году Войцех прочтет об успехах американцев в разработке и применении металлических суставов. Это всколыхнет в нем некогда бывшие мысли и мечты о руках Магдалены, о хоть какой-то возможности для нее вернуться к живой музыке. Он в особенности много будет думать об этом, слыша занятия жены со студентами-солистами. Он будет видеть бурлящий, пылающий в ней темперамент пианистки, который не находит выхода и разрывает ее. Он будет понимать и чувствовать, как трагически тяжело ей жить внутри музыки, думать и мысленно говорить музыкой, и не мочь при этом рождать руками живую музыкальную речь. Он будет чувствовать в этом трагедию любимой женщины, и мысли о прочтенной в научном журнале статье, станут его частыми гостями. На следующий год он услышит, что итальянским врачам, в сотрудничестве с американцами, удалось провести несколько очень сложных и удачных операций по замене бедренного сустава у раненных солдат. Это вдохновит Войцеха и подвигнет его на конкретные дела. Они спланируют отпуск в Риме. Что может быть чудеснее лета в Риме? Наверное — только возможность жить там, проводить в этом городе и все остальные времена года… Войцех был в Риме неделю, один раз, в 1931 году… Он помнил Рим Муссолини, при всей пугающей экзальтированности публичных митингов и собраний, уже тогда ощущавшейся осоловелости в настроениях людей — город, с первых вдохов и взглядов, навсегда завоевывающий сердце человека… Он помнил, что вынес из этой поездки бесконечность не просто впечатлений, но чисто философских прозрений и идей, определивших ход его мысли впоследствии, а кроме того — увлечение живописью. И конечно — идея поездки в Рим буквально унесла на крыльях небольшую семью Житковски. В Риме, подождав несколько дней, он заставил Магдалену просто пойти к известным врачам и проконсультироваться… уговорами, «мытьем и катаньем» — но всё же заставил. Почему нет, собственно — что терять? Несколько раз «синьоре Магдалене» было подробно объяснено, что есть возможность сделать ей две операции — выправить неправильно сросшуюся после пыток и избиений ключицу и заменить раздробленный плечевой сустав на качественный американский протез. Операции будут тяжелыми и потребуется присутствие «синьоры» в Италии не менее полутора месяцев. Рука «синьоры» должна будет вернуться к полноценному функционированию, в плане бытовых дел она почувствует себя гораздо свободнее, почти обычно, что же до игры на фортепиано — конечно, этого никто не сможет сказать и говоря откровенно, навряд ли… Впервые, наверное, за всю историю их совместной жизни, если не считать страшных минут в амбаре у Божика, Магдалена устроит ему истерику… Она будет бесноваться битый час, он окажется вынужден из-за этого увести ее в дальние закутки Виллы Боргезе. Она будет кричать ему, что он — проклятие ее жизни и только ее жизнь начала как-то налаживаться, как он снова пытается ввергнуть ее в авантюру, которая ее скорее всего погубит. Войцех будет слушать, всматриваться в жену… поймет, что как и всякий человек, она боится перемен и утраты привычной почвы под ногами, устойчивых и сложившихся обстоятельств… а еще более — своего излечения и факта, что помимо всего остального, ей предстоит после этого работать еще и над руками, поверх сомнений и страхов возвращаться к исполнению, к живой музыке. Ведь трясущаяся над игрой студентов и почувствовавшая, что снова хоть как-то, но сможет играть, Магдалена конечно не устоит перед соблазном положить на клавиши уже две руки и обеими руками пробежать по ним… Страшным было то, что всё могло кончиться разочарованием. Операция действительно могла не возродить ее руки для игры, что при вернувшихся и всколыхнувшихся надеждах, могло стать конечно же катастрофой, сломом. И он понимал, что этого его несчастная, изувеченная судьбой девочка, боится более всего. И как уже несколько раз было в их судьбе, он спокойно и сильно придвинул ее к себе, долго целовал ее лицо и волосы, а потом спокойным и не допускающим возражений тоном сказал — ты пойдешь в конце недели на операцию, точка.
Всё лето семья Житковски провела в Риме. Магдалена выходила из двух попеременно сделанных операций тяжело, мучилась страшными болями. Лишь уже в самом конце лета, когда Магдалена более-менее пришла в себя, они втроем стали много гулять по Риму, Войцех показывал жене и сыну Рим Караваджо и Рубенса, Рафаэля и Гвидо Рени… устраивал им под полотнами великих художников целые лекции, ощущал себя совсем молодым и сделавшим что-то очень важное. Вернулась семья Житковски в Женеву практически счастливой. А дальше…
Дальше, ближе к ноябрю, в одно из воскресений, Магдалена надела на лицо самое зверское из тех выражений, на которые была способна, произнесла сакраментально «пусть только кто-то попробует зайти», заперлась в гостиной и полтора часа играла простые гаммы и пассажи. Все эти полтора часа Войцех простоял на цыпочках и не дыша под дверью, и был поражен. Ее правая рука, которую она не могла как следует даже поднять и подвинуть, окрепла после операции в чисто бытовых делах и пальцы выводили пассажи конечно не слишком бегло, но как-то очень уверенно. И эта уверенность выливающихся из под рук Магдалены звуков, показалась ему признаком надежды. Ведь он, старый авантюрист, конечно же дрожал все эти месяцы, что из его затеи ничего не выйдет, и был готов встретить и пережить дальнейшее. А тут – он даже чуть расплакался по середине, слыша, что руки Магдалены идут не бегло, но ровно и слаженно. Выхода жены он ждал на кухне. Завидев открывающуюся дверь гостиной, хотел было подскочить к Магдалене, рассказать о своих ощущениях, поцеловать ей руки, но отказался, ибо услышал веское и угрожающее – «попробуй только сказать хоть слово».
«Занятия мамы» не просто вошли в привычный ход жизни маленькой семьи Житковски. Они стали регулярными. Сорока однолетняя Магдалена трудилась над собой так, будто и до сих пор была исключительно одаренной, подающей огромные надежды студенткой, которая знает наверняка одно – надо работать. Любовь к музыке, к жизни и творчеству, к еще быть может таящимся в жизни возможностям, пересилила и страх, и немощь, и расцветшую с годами неуверенность в себе, да поди еще знай, что другое. Эти занятия стали чем-то исключительно важным и значимым для Войцеха. Да, поначалу шло тяжело. Очень трудно было вернуть не то что былую, а хоть какую-то приемлемую беглость пальцев, несколько раз всё кончалось слезами, истерикой и криками «ничего не выйдет!» и «зачем ты втравил меня в это?» Однако – очень скоро повод для истерик ушел. Сказались бывший, некогда состоявшийся и серьезный опыт, память мышц и рефлексов и черт его знает, что еще, да только Магдалена заиграла… О боже, она заиграла и еще как заиграла!.. Войцех и сам не мог себе поверить, ведь думал по большей мере просто о возможности рождать живую музыку и находить утешение, мысли о серьезном редко просачивались к нему сквозь горький опыт жизни. Магдалена стала возрождать репертуар, брать сложные вещи. Уже к весне она местами даже великолепно играла «Аппасионату». Сжигавший ее все эти годы темперамент наконец-то нашел выход и вернулся в ее исполнение, и руки, ее несчастные и изувеченные руки, вновь позволяли ей это! Войцех был потрясен. Ко всегда бывшей в ее игре глубине мысли и чувства, прибавилась та глубина трактовки, которую, увы, человек может приобрести только с возрастом, с пережитыми страданиями, обретя глубину собственного понимания мира и богатый опыт чувств, зачастую – очень страшных и трагических. И теперь, когда он слышал «четыре звука», предшествующих кульминации в первой части «Аппассионаты», еще не было раза, чтобы он не содрогнулся и у него не пробежали мурашки по коже, потому что ему казалось – вновь встали страшные годы войны, и холодом ужаса и тревоги проступает на контурах неведомого судьба. И содрогался от следующих за этим аккордов, поражался силе, которая вернулась в ее руки и позволяла выплеснуть глубину и экстаз переживания музыки, исповеди музыкой. И не мог поверить, что ее, еще год назад немощные пальцы правой руки, могли удержать страшный своей силой, страстью и быстротой бег финального марша, в котором была схватка насмерть, отчаянная борьба до последнего. Он глядел на словно вернувшуюся в ее двадцать восемь, конечно же гениальную жену, не стеснялся слез и понимал, что ему, в отличие от очень многих, довелось наблюдать собственными глазами победу борьбы и творчества, смысла и любви к жизни, того нравственного начала, которое единственно делает человека человеком и способным творить. Он, хоть и по прежнему вдохновенный, глубокий и яростный в мысли, но уже стареющий, часто не чувствующих прежних сил, снимал шляпу перед своей вновь помолодевшей и по настоящему возродившейся к жизни и творчеству женой. Он преклонялся перед ней, перед ее способностью на труд и бурлящей в ней, несмотря на годы, любовью к жизни и творчеству, ее кажется неизбывной нравственной и творческой силой, вновь вздыбившейся в ней, стоило только найти для той русло. Он с ужасом представлял себе, что мог тогда вернуться и войти в амбар на четверть часа позже… И то чудо женщины и творческой личности, таланта и любви, которое предстояло его глазам сейчас, было бы уже не возможно. Он видел, что Магдалена возвращается прежде всего к уверенности в своей способности играть, переполняется так знакомой ему силой души и духа, той кажется безграничной нравственной силой любви и созидательности, которая есть суть гениальности человека. Чем далее – тем более он понимал и убеждался, что сделал его любовью и близостью одно из главных дел своей жизни: спас и возродил ее, дал ей вернуться к самой себе, к полноте возможностей. У нее точно еще очень многое теперь было впереди. В один из дней она крикнула ему и сыну, чтобы они зашли и сели возле рояля. Сама она ждала их. Присобралась, что-то сказала себе в мыслях, наверное, а потом… потом прекрасный швейцарский рояль полил звуки «Революционного этюда»… Страшные и страстные, полные отчаяния и борьбы, надрывной муки и готовности умереть, если такова будет судьба, но сражаться – до последнего и с достоинством. Она играла шопеновский этюд блестяще, наверное – еще даже лучше, чем в тот страшный, ставший для нее роковым вечер, и это было понятно, ибо с тех пор она пережила и прошла то, что редко кто способен осилить, и звуки этюда отзывались в ней еще более глубоко и могуче. Она должна была сыграть эту вещь. Должна была выбросить из себя весь, трагически связанный с ней ад мук, судьбы и событий. И делала это вдохновенно – крича музыкой, плача музыкой, думая и исповедуясь ею, сводя ее звуками счеты судьбой, торжествуя ими над судьбой, сделавшей всё, чтобы погубить пианистку Магдалену Збигневску, уроженку Кракова, гордую и некогда прекрасную польку. Судьба – какова есть, она и Войцех пережили то, что было отпущено им, наверное не могло минуть их и быть избегнутым, главным же было бороться и попытаться победить. И ничем она сейчас не могла поговорить об этом более полно и глубоко, нежели звуками «Революционного этюда». И она говорила – вдохновенно, дыша мыслью и страстью исполнения, сверкая местами похожей на былую виртуозностью. А вынув из клавиш последний звук, упала на грудь мужу и не стесняясь ни его, ни сына, горько разрыдалась. И с этим плачем ее и Войцеха судьбу уже навсегда покидали бывшие муки, пережитый ими вместе и по отдельности ад…
Магдалена была Магдаленой. Первый ее публичный концерт состоялся только через год, в мае 54. Она требовала от себя максимально возможного совершенства и добивалась того беспощадным, казалось подчас, трудом. Любовь, труд и нравственная мощь личности, та безграничная воля к творчеству и труду над собой, которая черпает свои истоки в силе любви, побеждали страх, многие годы немощи, калечившие, но так и не сумевшие погубить эту женщину лабиринты отчаяния и несчастий. Магдалена играла, жила музыкой, говорила и исповедовалась музыкой, обличала и пророчествовала звуками музыки, которые ее рукам от раза к разу удавалось извлечь из клавиш и вдохновенно отзывающегося рояля всё более совершенно. Она словно забывала о своем еще недавнем прошлом ограниченного, кажется – погубленного и надломленного в возможностях человека. И вместе со всем этим – наливалась прежней, небывалой силой и энергией, которой всегда начинает дышать человек, жизнь которого становится экстазом и горением творчества. И поди знай, чего больше в этой заполняющей, поднимающей, уносящей человека силе и энергии – созидающей воли, горящей в человеке и сжигающей его, словно не чувствующей на своем пути преград, торжества любви, борьбы за смысл и веры в жизнь, или нравственного величия труда и жертвы, которые делают возможными смысл и творчество. Консерватория, в малом зале которой состоялся первый концерт Магдалены, была потрясена. Все эти годы Магдалену уважали и подчас трепетно, зная ее судьбу любили, ныне же – видя удивительный, кажется безвозвратно погибший, но силой надежды и веры, мужеством борьбы, трудом и любовью возрожденный талант, таинство несломимой в ее сути и нравственном начале человеческой личности, к ней стали испытывать некое подобие поклонения. Страшный, трагический опыт довелось пережить этой необыкновенной женщине, и ее игра была не просто по прежнему полна силой чувства, глубиной понимания и переживания музыки… В ее игру пришли философизм и по истине таинственная способность превращать звуки музыки в язык сокровеннейших личностных переживаний, исповеди о «последнем» и затрагивающих кажется самую суть вещей мыслей, путь к которым лежит только через ад страданий и опыта, трагизм и подлинность отпущенных судьбой испытаний, принимавшихся человеком решений… О чуде возрождения удивительного таланта вскоре говорила уже вся музыкальная Женева. Концерты Магдалены стали частым и ожидаемым событием. Она вновь безгранично верила в себя и свой талант, пусть со страхом и дрожью, но решалась ставить перед собой всё новые и новые, казавшиеся откровенно дерзкими задачи. В 1956 году, в зале «Виктория», состоялось выступление Магдалены, в котором она впервые за пятнадцать лет вновь исполняла фортепианный концерт. Магдалена выбрала первый концерт Чайковского… От этого ее отговаривал даже Войцех. Он умолял ее взять третий концерт Рахманинова, полный спокойной, глубокой и лиричной мудрости, представлявший гораздо меньше опасностей и таивший в себе не так много подводных камней, о которые можно разбиться. Она же сама знает – расходящиеся руки, которые так раздражали и возмущали Николая Рубинштейна, впервые исполнившего этот концерт и свидетельствовавшего его созданию. Да разве только это! «Магда, родная! Этот концерт требует сжечь себя на алтаре исключительно мощных, выраженных в нем чувств. Он требует колоссальной физической силы, ты можешь сорваться и послушай меня – не торопись. Возьми что-то более безобидное, способное вызвать не меньший восторг виртуозностью и вкусом исполнения, а это – еще успеешь, вот поверь!» Он повторял это неоднократно, но ничего не помогало. «Ты увидишь что я достойна быть твоей женой, достойна сама себя, достойна прожитых лет!» – это или подобное раздавалось в ответ и она продолжала работать, горела работой. Он замирал возле гостиной, когда Магдалена, запершись, репетировала там, используя каждую выдавшуюся минуту, тщательно вслушивался в каждый звук, видел мысленно движения и бег ее рук. Иногда – тайком приходил в консерваторию и стоял под дверью класса, в котором она занималась бывало до глубокого вечера, желая в полном уединении поработать над наиболее сложными местами. Не мог не признать, что она играет концерт блестяще. С содроганием представлял, как ее руки находят силы и крепость извлекать из рояля знаменитые на весь мир, могучие аккорды… Эти аккорды, саму их идею, Чайковский взял из великолепного фортепианного концерта своего учителя, великого Антона Рубинштейна… Только в его концерте, из просто удачной музыкальной идеи, они превратились в символ торжествующей воли, борьбы и веры в жизнь – такой же, каким после предстает слуху и восприятию и главная, открывающая концерт тема. Она играла прекрасно, но он дрожал до самого дня премьеры. Дрожал и в те минуты, когда прощался с ней перед началом и уходил занять свое место в зрительском зале. Дрожала и она. И играла на глазах завороженного, потрясенного зала блестяще – до последней глубины души и ума зная, о чем написана улетающая в зал музыка. Она конечно не зря выбрала именно этот концерт – ей было что сказать этими звуками, как никто иной, она глубоко и мудро чувствовала их смысл. Вера в жизнь, а не бездумное и наивное упоение ею, та вера, которой ведом весь трагизм жизни, но которая движима при этом сознанием подлинных и безграничных, таящихся в жизни возможностей и надежд, и словно обнажает их горизонты, зовет к ним, требует быть в отношении к ним ответственным – вот, что было в этой музыке. В той были любовь, торжествующая вопреки всему, экстаз творчества и свершений, которые делают возможными любовь и ее подчас сжигающий, целиком приносящий человека в жертву огонь. Чудо и таинство жизни как творчества, как поля свершений, которым суждено победить смерть и остаться в вечности, подарить человеку смысл и благословить, прославить его имя, трепет перед бесконечной, неохватной умом ценностью жизни – образом этого была музыка концерта. Вера в жизнь и ее смысл, в чудо и бесконечность таящихся в ней возможностей, экстаз творчества и любви – этим были полны изумительные, навсегда вошедшие в сокровищницу духа звуки, в них не было ни тени того ада, которым так часто бывают мир и жизнь человека. Русский композитор Чайковский сумел выразить сонм этих мыслей и чувств с удивительной поэтичностью и вдохновенностью, с проникновенной и могучей убедительностью, сочетая язык классического романтизма и глубокое ощущение возможностей народной музыки, и из игры Магдалены казалось, что покойный композитор, друг Листа, братьев Рубинштейнов и непревзойденной Софи Месснер, писал этот концерт специально для нее… Руки Магдалены виртуозно и проникновенно лили звуки, могуче вынимали те из рояля, великолепный оркестр подхватывал и приумножал их, и вложенные в них мысли и чувства были совершенно ясны, проникали, казалось, до самой глубины ума и души почти каждого, кто сидел в зале. И в тот момент, когда оркестр и солистка заиграли кодовую тему и идея торжества веры, творчества и любви, понеслась в зал с пророческой ясностью и силой, Войцех не выдержал и зарыдал… Вскочил, и вместе с огромным залом заревел «браво», расстворился в шквале кажется пошатнувших зал криков и оваций. Зал, с трудом соблюдавший приличия и сдерживавший бурю чувств и эмоций во время исполнения, сполна воздал солистке в конце. Овации не утихали, уже никто не мог счесть количества раз, которые Магдалену вызывали на поклон. Перед Войцехом воочию была истинная победа любви, труда и надежды, победа его удивительной, гениальной прежде всего ее личностью и нравственной силой жены, и конечно – в какой-то мере и его личная победа…
Вместе со всем этим Магдалена, уже должная начать стареть женщина, стала полна отблеском свой былой королевской красоты и вновь издалека привлекала взгляды и внимание почти каждого… Собственно, эта ее красота никуда не исчезала и все годы, как былое и память, как то, что попыталась погубить судьба, читалась из под ее изувеченного облика. После перенесенных операций она вернула себе не просто полноценную работу правой руки – распрямилась ее спина и былое, величавое и прекрасное благородство, вернулось постепенно в ее осанку и походку. Вернулась и память об удивительном, разящем достоинстве прекрасной женщины, знающей о своей красоте и тяготящейся ею, жаждущей быть узнанной и разделенной как личность, видящей в себе нечто гораздо более значимое и ценное, нежели и вправду небывалая, живописная красота. Однако – она «распрямилась» в первую очередь нравственно, в том смысле, что словно окончательно воспряла от пережитых, случившихся в ее судьбе трагических невзгод, от их груза, запечатленного на ее теле и словно тяжелым камнем придавливавшего ее все эти годы… Распрямилась, ибо вновь ощутила себя горящей талантом и творчеством, способной свершать нечто удивительное, трудом и борьбой, волей и верой преодолевать кажется необоримые препятствия, стала окончательно верить в себя, в свои возможности, в еще таящую таковые жизнь. Да, почти половину ее лица по прежнему покрывали уродливые, содрогающие взгляд, при более глубоком знакомстве – вызывающие сострадание к перенесенным ею мукам шрамы… Однако теперь, еще более, чем обычно, она светилась красотой сути, красотой своей человеческой личности, горящей творчеством, трудом и любовью, свершениями и могучими нравственными побуждениями… говоря иначе – той подлинной красотой сути и образа человека, которую еще надо быть нравственно способным воспринять и различить. Ведь как редко мы бываем способны осознать и различить, прояснить для себя суть человека, прожить ее и стать ей сопричастными, и испытать в этом подлинно личностное и нравственное отношение к нему, каково бы оно ни было! Ведь любой человек подлинно красив или отвратителен, любим или ненавистен его сутью, которую еще необходимо быть способным осознать и прожить, различить и воспринять, во всей честности и правде нравственно ответственного, личностного отношения к нему! Ведь вдумаемся и признаем, что любой человек красив его нравственной и созидающей личностью, его свободой, и прекрасным в нем может быть даже то наиболее страшное, трагическое и уродливое – ад отчаяния, мука борений и падений, что по странной задумке и загадке неотделимо от личностного и созидательного в нем! Человек может быть красив страданием там, где по роковой загадке его человечности, личности и свободы, обязан страдать и мучиться, и не имеет право на удовлетворенность и покой, на химеру даруемого слепотой счастья! Он может быть уродлив своей скотской удовлетворенностью, но прекрасен страданием, теми муками и борениями, на которые его обрекают свобода и личность, разум и совесть, подлинная любовь к жизни! Он может быть глубоко отвратителен своей обывательской обычностью и безликостью, и прекрасен теми творческими поисками и свершениями, путь к которым лежит через муку и борьбу, жертвы и ад испытаний! Однако – красота и сила личности, красота таланта и творчества, будут так сверкать в вернувшейся к исполнению Магдалене, что не воспринять их и не увлечься ими, окажется способен наверное только слепой, но и того конечном итоге потрясла бы ее игра… Так или иначе, но в ее сорок пять Магдалена вновь была прекрасна – ее сутью, ее человеческой личностью, с каким-то разрывающим экстазом, разносторонне раскрывающей и утверждающей себя, горящей в ней творческой и нравственной силой, способностью на кажущиеся таинственными, чудесными свершения…
На следующий год Магдалена начнет преподавать уже не только на кафедре теории музыки – у нее появится собственный фортепианный класс. Со всем этим, она продолжит концертировать, ее станут приглашать в ФРГ и Италию. О ее судьбе станут чуть ли не слагать легенды, та в особенности будет трогать, потрясать и интриговать публику на волне яростного антифашизма, который, вместе с надеждой на окончательный крах тоталитарного прошлого, станет тоном «этих» лет. В это же время, продолжая жить и заботами материнства, она сумеет самостоятельно создать огромный труд «Музыкальное творчество как язык и инструмент философского мышления – от Баха к Малеру и русскому симфонизму». Колоссальный и сложный по задумке, объемлющий философскую и музыковедческую рефлексию над многими сотнями разножанровых произведений, вмещающий разработку глубоких философских идей и прозрений, этот труд станет с годами хрестоматийным и свободный от какой-либо идеологической заангажированности, сохранит свою познавательную ценность и через многие годы. В начале 1957 года Магдалена получит приглашение выступить в Польше, на сцене Краковской и Варшавской филармонии…
Магдалена не просто примет приглашение. Она и Войцех буквально ринутся в Польшу, забыв обо всем, и возьмут с собой пятнадцати летнего сына, родившегося поляком, но выросшего швейцарцем. Да, времена конечно уже будут не те и тревога, чувство опасности, исходящей от родной, но ставшей какой-то совершенно иной и неведомой страны, будут уже не так терзать, парализовывать волю, отнимать решимость. И тем не менее – забыв обо всем, они оба поедут в Польшу и двигать ими будут лишь какой-то небывалый, чуть ли не сводящий с ума порыв, торжествующее в их душе, трепетное ощущение «наконец-то!» и предвкушение долгожданной, казавшейся уже несбыточной встречи с родной страной, с которой некогда так трагически разорвалась связь. Они отправят телеграмму о приезде Лер-Сплавински, с которым переписывались все эти годы, и получат ответ «Дорогие мои, жду обоих с нетерпением, обнимаю и целую». Они пробудут в Польше полтора месяца. Магдалена даст девять триумфальных выступлений, о ней, ее судьбе и игре, пронесется целая кампания в прессе. В эти годы Польша наконец-то начнет потихоньку стряхивать кошмарные наваждения, грозившие целиком поглотить ее в начале 50-х… В ней начнет просыпаться и закипать фрондерство, которое окончательно прорвется ровно через двадцать лет. Первые ласточки появятся еще в 54-м, а в 56-м году, вместе с восхождением Гомулки, начнутся действительно ощутимые преобразования, которые затронут самые разные стороны жизни – от заметной деидеологизации академической и творческой сферы, восстановления практики плюрализма и общественной дискуссии, до многочисленных реформ в экономике и повседневности. Поляки вернут себе право протестовать и миллионами выходить на площади. Всё это конечно будет обнадеживать, ибо прошедшие с конца войны годы убеждали в том, что страна попала «из огня в полымя» и оказалась обреченной на хорошо отработанные и проверенные кошмары тоталитаризма с другим цветом, который принесли с собой «освободители». Собственно – именно эти обнадеживающие перемены и позволили Войцеху и Магдалене немедленно решится на поездку в родную страну. Во всех таких переменах поляков в особенности начала волновать судьба соплеменников, ветрами и волнами трагических событий выброшенных из родной страны, нашедших не просто приют, но и насыщенную творческую жизнь в Западной Европе. Укрепление связей с ними тоже станет разновидностью «фрондерства» и протеста, превратится в достаточно внятно одобренную новыми лидерами страны политику, и в этом, а не только в трагизме и легендарности ее судьбы, будут состоять причины, по которым Магдалена получит официальное приглашение посетить с концертами Польшу. Войцех приедет в этот раз как частное лицо… Они с Магдаленой встретят и обнимут наконец-то постаревшего, но еще преподающего, не утратившего энтузиазма и огня души, воли к борьбе и серьезной работе Лер-Сплавински. Ведь были бы воля и желание бороться, а времена, к сожалению, в избытке находили с чем именно. Расставшийся с Лер-Сплавински 6 ноября 1939 года, Войцех вновь обнимет спасшего ему жизнь, легендарного коллегу и ректора. Они проведут вместе немало дней и вечеров. Уже в частных разговорах Лер-Сплавински, считавший спасение Войцеха одним из самых важных и достойных дел, которые сумел сделать в жизни, подробно расскажет ему о том сложном, противоречивом, подчас откровенно трагическом, что происходило за минувшие годы со страной. О послевоенных репрессиях, длившихся и после смерти Сталина. О гонениях и кошмарах времен Рокоссовского и Берута, когда Польша фактически превратилась в такое же тоталитарное государство, которым был СССР, в подобный предвоенной Чехии «протекторат» коммунистов. О судьбе евреев на изломе десятилетий – как дети в материнский дом, возвращавшихся в Польшу несмотря ни на что, и вновь находивших в ней лишь гонения. О том, что эти гонения были особенно сильны даже тогда, когда репрессивный аппарат возглавляли сами евреи-коммунисты, на когорте которых держался просталинский режим. Что после смены курса в самом СССР, коммунисты попытались сохранить у власти консервативные силы, и делали это именно в попытке сыграть на антиеврейской карте и жажде возмездия. Что ничего не вышло и ныне, вместе с Гомулкой и общей либерализацией польской жизни, пока слава богу торжествует и лояльная, разумная политика в отношении к еврейским гражданам. В этом, как объяснил Лер-Сплавински, и была причина, по которой он тогда, в 51-м, так отвращал их от приезда, а ныне – был счастлив их встретить и обнять, ибо считал, что для этого и в самом деле пришло время. Войцех будет полон сильных, зачастую противоречивых и смятенных переживаний… Все предшествовавшие годы он в целом довольно ясно догадывался, что происходит в родной стране – этому способствовали и общие новости, и намеки, которые, стопроцентно доверяя ему, допускал в письмах Лер-Сплавински, однако услышать шокирующие, не вызывающие сомнений подробности, было тяжело… Что-то подобное он предчувствовал… Освобождение фактически стало новой оккупацией, ввергло страну в тот же по сути тоталитаризм, которым всё время – и между двумя бойнями, и после последней, самой страшной, жили русские… Да и могло ли, собственно, выйти как-то иначе?.. Его Родине вновь выпали тяжелые, быть может даже трагические испытания, в которых она должна была проверить и подтвердить ее гордый, свободный, почти во все времена непокорный дух… У него давно зародилась мысль, что в продолжении этих испытаний заключены ее расплата и какая-то толика ее собственной вины, а не только беспощадное и необоримое движение «жерновов исторической судьбы», колес глубинных исторических процессов, конечно имеющих место быть… Что долгое отсутствие у поляков и их, скрывающихся в подполье и сидящих в Лондоне вождей, надлежащей решимости бороться за свою свободу пусть даже кроваво и отчаянно, но самостоятельно, в конечном итоге сыграло роковую роль – сломило национальный дух и волю к свободе, привело лишь к смене одних поработителей другими, сделало это возможным… Конечно – помимо много иного… Он не был до конца уверен, что эта мысль верна, но одно мог сказать – она приходила ему на ум часто… И вот – он был внутри родной страны, долгие годы мучившей вопросами и догадками, ставшей за время разлуки какой-то совсем другой, и мог наблюдать, вдумываться, пытаться делать выводы… С одной стороны – Польша, представшая его глазам, была в гораздо большей мере полна былым духом борьбы за свою свободу, чем та запуганная, парализованная в ее воле, пребывающая в глубочайшем шоке страна, которую он помнил в годы оккупации. Это вселяло в сердце радость и надежду. Войцех вспоминал то, что говорил многократно – рано или поздно поляки сумеют отстоять и вернуть себе свободу, за которую столетиями боролись по истине героически и отчаянно, не считаясь с приносимыми жертвами и проливаемой кровью. И глядя на воспрянувшую Польшу конца пятидесятых он понимал, что и вправду был душой, умом и сердцем поляком и хорошо понимал суть и дух родной страны, и прочувствованное, предсказанное им в самом начале трагедии, сохранившееся как вера в течение последующих лет, действительно когда-то сбудется. С другой стороны, он задавал себе вопрос «когда», и зная уже с «обеих сторон», что происходит, понимал, что ответом будет одно и печальное: не слишком скоро… Перед Войцехом был мир, жестко разделившийся на два яростно конфликтующих лагеря, и невзирая на все возможные надежды, веяния «оттепелей» и «весен», «послаблений» и «возвращения к свободам», обещавший быть таким еще долго. А значит – надежды на настоящие и необратимые перемены к лучшему были в основном призрачными. И в этом же, понимал Войцех, обещали перерождаться, быть может до неузнаваемости изменяться страны, оказавшиеся под тоталитарным советским сапогом, и один господь бог лишь знал, чем станет в грядущих годах и испытаниях Польша, насколько она сумеет отстоять себя и свою свободу, память о том, чем она была и должна быть… Пока же – перед ним была страна, которая даже в решимости бороться за свободу и перемены, всё равно была изувечена тоталитаризмом и ложью, и он со всей внутренней честностью, с содроганием и болью понимал, что уже не смог бы жить в ней, бывшей родной для него самого, его жены и бесчисленных поколений его еврейских предков. Он в тайне чувствовал, что быть может и слава богу, что он, с его свободой и бунтарством, с его могучей личностью, не терпящей лжи и нравственной извращенности жизни и дел, не вернулся в Польшу, ибо не смог бы здесь по настоящему мыслить и жить, быть самим собой. Он с горечью и болью уже точно понял в этой, такой долгожданной и взлелеянной в мечтах и надеждах поездке, что сможет продолжить жить и работать, завершить свой путь только там, где ныне обрели корни его с Магдаленой и сыном судьба и жизнь. Это понимание было мучительно, но безжалостно правдиво. И тем не менее – он безоговорочно ощутил, что сколько еще ему, почти шестидесятилетнему человеку, осталось прожить на земле, он должен найти возможность быть близким к родной стране, которая, хоть уже и не могла быть домом для него и его судьбы, но всё же до трепета была ему дорога… Он не раз обсудит это с Лер-Сплавински, с Магдаленой, для которой дорога в Польшу была открыта теперь, кажется, на многие годы, с иными из немногих бывших и любимых коллег, которым он сочтет возможным доверять. Как результат – в польской прессе еще в этот приезд появятся пару статей мужа пианистки Житковски, профессора Женевского Университета, где в исключительно умной и обтекаемой форме, тот выразит восхищение перед внушающими надежду переменами и преобразованиями, которыми ему открылась «социалистическая», послевоенная Польша. Да-да, всё так – «неистовый профессор» будет уже не молод и почувствует свое сердце дряблым от трепетной любви к стране, в которой родился и прожил лучшие годы жизни, и эта любовь пересилит принципы и заставит хоть немножечко, но солгать. И даже сделать это уже публично, масштабно, а не «по мелочи», приняв на себя всю полноту ответственности. Еще одна такая статья, опубликованная в западных и польских изданиях, появится вскоре после их с Магдаленой возвращения в Женеву. Результат будет очевиден и не напрасен – уже на следующий год Войцех приедет в Польшу не как муж пианистки Магдалены Житковски, а в качестве почетного гостя родного Ягеллонского Университета, в рамках программы расширения сотрудничества европейских университетов и «борьбы людей мысли разных стран за мир». Бунтарь и безжалостный, ни с чем не считающийся критик реалий, он будет официально сочтен «прогрессивным» и «дружественно настроенным» деятелем современной буржуазной мысли, и это, как не смешно и не странно, в обходящем романы Кафки мире, откроет ему надежную дорогу в Польшу уже в качестве, так сказать, самого себя… Наконец-то он вновь станет профессором в «альма матер» – ему будет присвоено соответствующее почетное звание, и вновь сможет читать лекции под теми же самыми готическими сводами, под которыми они звучали вплоть до самого последнего, рокового дня 6 ноября 1939 года… Однако – о горькая ирония! – теперь уже его статус как швейцарского гражданина и профессора Женевского Университета, широко известного в «западном мире» философа, в родной стране и в родном городе, под сводами ставшего для его судьбы почвой Ягеллонского Университета, будет защищать его право на свободу мысли и совести, свободу самовыражения…. С этих пор и вплоть до конца жизни, он и Магдалена каждый год будут приезжать в Польшу, Магдалена же со своими выступлениями будет делать это иногда и по нескольку раз. Вскоре после их первого приезда, Войцех, неожиданно для себя, напишет и выпустит объемное философское эссе о «драме корней и истоков», о сути и границах ощущения человеком своей «национальной сопричастности». Эссе будет полно бурлящих и противоречивых мыслей. Автор будет подчеркивать возможную глубину и сущностность связей человека с пространством той или иной национальной культуры, проистекающую из историчности индивидуального существования человека, проблемы языковой идентичности и подобного, при этом – станет настаивать на общечеловечности экзистенциального сознания и самосознания, на личностном в человеке как том в нем, что «наднационально» и единит его с другими людьми поверх любой национальной и социо-культурной идентичности, неумолимо возводимых ею, подчас подлинно и трагически опасных барьеров. В известной мере – «красной нитью» через текст будет проходить многократно и на разные лады повторяемая автором мысль: дом человека и его судьбы возможен только там, где человек может быть самим собой, обладает правом на достоинство и свободу, возможностью жить настоящей, внутренне честной и творческой жизнью…
Вообще – трудно передать словами сонм могучих, волнительных и трагических, радостных и страшных переживаний, которые будут переполнять Войцеха и Магдалену во время их первого приезда в Польшу, когда они будут вновь шагать по тем же самым местам, с которыми были связаны многочисленные мгновения и события их жизни. Когда они будут проходить по знакомым с детства краковским улицам и аллеям, стоять под сводами Университета… Быть может – этого и не стоит делать, ведь подобное понятно и без слов… Их потрясет вид во многом утраченной и разрушенной к освобождению, с претензиями на величие «осовеченной» за все последующие годы Варшавы… Войцех пройдет по тем улицам, на которых он, «молочник Гжысь» и связной подполья, изо дня в день, под носом у немцев и рискуя, делал свою работу… где после находилось самое сердце Варшавского восстания… Он будет узнавать дома, окна и подъезды… станет вглядываться в окна и представит, что наверное – некоторые из тех людей быть может еще живы, но только навряд ли решатся узнать в респектабельном пожилом человеке «с Запада», профессоре и муже гастролирующей пианистки того грубого, странного и угрюмого «пана Гжыся», у которого они покупали молоко в годы оккупации… Войцех пройдет по улицам, на которых располагалось выжженное немцами в 43 году гетто… Те места, которые лишь оживали в их с Магдаленой воображении во время радиосводок в лагере для беженцев, предстанут их глазам вживую, как свидетели и жертвы страшных, развернувшихся в те годы событий. Он будет плакать и думать о Кшиштофе, стоя на маленькой площади между Мокотовым, западной границей еврейского гетто, и Старым Мястом, и глядя на табличку, сообщавшую о расстреле на этом месте десятков бойцов и участников Варшавского восстания. О судьбе Кшиштофа из писем Лер-Сплавински он знал в общих чертах давно. Выйдя на свободу из Дахау зимой 1941 года, гордый и благородный душой шляхтич, Кшиштоф желал бороться или подобно ему самому – чем-то похожим на активную борьбу сохранять достоинство и лицо. А потому, похоронив в начале весны 1943 года очень старого отца, он немедленно перебрался в Варшаву, где шансов и надежд на настоящую борьбу было гораздо больше, решился взять в руки оружие, в конце апреля и первой половине мая был одним из немногих бойцов Армии Крайовой, которые были приданы в помощь отчаянно и напрасно, с достоинством и оружием в руках погибавшим бойцам еврейского восстания, сражались с ними совсем недалеко от этого места, на главной Площади Мокотова, у ворот гетто плечом к плечу. А во время самого Варшавского восстания молодой, тридцатипятилетний Кшиштоф, блестящий и перспективный ученый, вместе со множеством подобных ему польских интеллигентов, сохранивших мужество и национальный дух, безвестно пропал в одной из множества стычек с немцами в центре города, наверняка погиб или был схвачен и в последствии замучен либо просто расстрелян. И стоя возле братской могилы безымянных бойцов варшавского восстания, Войцех, который к шестидесяти изрядно растолстел и обрюзг, со всей неискоренимой и неостудимой «неистовостью» его сути, души и ума, стал поэтому не просто похожим на доброго и пузатого дедушку, настоящего немецкого «герра профессора», но в особенности сентиментальным и дряблым сердцем, не стесняясь жены и подросшего сына плакал, лил из под очков слезы, трясясь щеками и грудью, потому что вспоминал очень близкого, дорогого друга молодости, который вполне мог погибнуть, в последний раз увидеть солнце именно здесь… Он вновь пройдет мимо дома в Казимеже, в котором протекали его детство и юность, и именно после долгих лет разлуки с Польшей и родным Краковом, так хорошо знакомые улицы и дома, площади и переулки, покажутся ему словно бы осколками его судьбы, быть может – свидетелями той, упоминающими о ней таинственными письменами… Они с Магдаленой пройдут возле его квартиры на Вольной, в которой между ними состоялось немало чудесных мгновений любви и близости… Ее окна по прежнему будут выходить на Ратушу, и это будут те же самые окна, покрытые той же, быть может просто облезшей краской… Да вот только жить за ними будут уже совсем другие люди и навсегда исчезли, сгинули во всем, кроме пока еще живой памяти мгновения и события, планы и мечты, надежды и порывы, свидетелями которых они были… Вдоль и поперек Войцех и Магдалена исходят улицы района Подгуже, на которых располагалось краковское гетто… Перед их глазами, как реальные, будут оживать страшные и кровавые, словно бы лишающие последней веры в человека, разум и смысл события, которые происходили там. Жертвы тех страшных лет, принявшие здесь смерть или невероятные муки, будут проходить перед их воображением бесконечными вереницами и у Войцеха, хоть он и не был в гетто, будет достаточно пережитого опыта, чтобы понять и почти наверняка представить, какое страшное зло вершилось между обшарпанными домами… Каждый из них мог быть тем, в котором до последних дней находила спасение и укрытие его семья… И когда он будет проходить по Львовского и Лимановского, по улице Качик или Тарговой, Пивной или Кракуза, он всё будет спрашивать себя и гадать – «этот… или какой-то другой…»? Они посетят монастырь, в котором скрывалась Магадлена, тщательно ухоженные могилы ее родителей, могилу спасшего их пана Юлиуша Мигульчека. Выступления Магдалены, встречи с дорогими людьми из их прошлой жизни, не помешают им посетить в самый первый приезд огромное количество мест по всей стране. Юноша Юзеф Житковски, их сын, почти неотступно будет следовать за ними, приобщаться к таким разным по сути и истории корням своих родителей, впитывать и запоминать, постигать и спрашивать… И конечно…
Да-да, конечно же! Как могло быть иначе?! В один из августовских дней 1957 года, жители окраины местечка Конске, которое в годы войны еще было селом, будут поражены увидеть странную пару, идущую по улице… Уже не молодая, но очень горделивая обликом женщина с изуродованным с правой стороны лицом, неторопясь и пристально вглядываясь вокруг, будет шествовать между солидным, толстоватым, на «западный», «немецкий» манер одетым господином и длинным симпатичным юношей, глазеющими по сторонам не менее, чем она сама. Троица будет казаться настолько «нездешней» и «не польской», принесенной ветрами из какой-то совершенно другой жизни, что ее появление вызовет настоящий ажиотаж и жители окраины местечка будут аккуратно, чтобы не обидеть странных людей, высыпать к своим заборам, всматриваться и задавать в мыслях целую вереницу вопросов. Впрочем — вскоре всё выяснится само собой. Троица дойдет до самых последних домов на улице и постучится в ворота пана Богдана Штыблера… Ворота откроет сам пан Штыблер, невзирая на его почти семьдесят — крепкий и сбитый трудяга, каким он и прожил всю жизнь и ныне, несмотря на годы, обретающийся в своем доме и огромном хозяйстве один. Жена его, Ганка, умерла в начале 50-х, дети уехали в город и лишь старались почаще навещать, а сам Божик, не отстоявший своей земли во время создания «госхозов», но сберегший подворье и дом, решил для себя, что умрет там же, где в труде и поте, с уважением к себе прожил всю жизнь. И вот — кроме него открывать было некому, он растворил старые, оставшиеся с довоенных времен ворота, а дальше… через несколько кротких мгновений старый польский крестьянин, женщина и странный, наверное «немецкий» господин, с криками и слезами бросились друг на друга и долгое время не успевали как следует, вдоволь друг друга обнять. Семья Житковски, невзирая на ограниченность ее времени, проведет в доме Божика три дня… Они вообще будут счастливы одной уже встрече — поди знай, что могло приключиться за эти годы, а уж тот факт, что Божик сохранил здоровье и ясный ум, в три мгновения узнал их и бросился на них с неописуемой радостью, сделает эти дни полными самых человечных и трепетных чувств! О, сколько же будет переговорено, обсуждено и вспомнено, искренне и горько отплакано за эти три дня!.. Юзеф Житковски впервые увидит своего отца таким — разговаривающим «по простецки» и «накоротке» с очень простым же и по видимому очень важным для него, искренне любимым и уважаемым человеком, а кроме того — хлещущим «первач»… Юноше покажется, что отец — человек, как было известно, весьма непростого нрава и отношения к окружающим — ведет себя со старым крестьянином так, будто тот его родной брат или стариннейший и любимый друг, связанный с ним какими-то очень важными обстоятельствами жизни… И точно так же впервые, и мать откроется Юзефу с какой-то новой, прежде неизведанной стороны… И он никак не сможет взять в толк в течение этих трех дней, почему добрый и любящий его отца старик-поляк, всё время зовет отца каким-то другим польским именем… В один из вечеров, понимающе переглянувшись, Войцех и Божик уйдут надолго в одно место на берегу реки, долго просидят под старыми и мудрыми ясенями, много видавшими и таившими в себе… будут и молчать, и говорить, и в конце — хлестать по старинке «первач», и конечно — вспоминать страшное событие, которое произошло в этом месте и до конца дней сделало их братьями… И вот — станет уже привычным, что каждый год «заграничные» друзья пана Штыблера, знакомые ему еще с военных времен, станут навещать его, и раз от разу гостить всё дольше… И еще заметят соседи, что от приезда к приезду этих своих друзей, станет пан Штыблер поправлять там и тут хозяйство, его и без того огромный, вызывающий зависть дом… То крышу поменяет, то прикупит что-то особенное, немногим доступное, а то приведут ему в скотник новую молочную корову-«голландку» — редкость по временам. А уж после лета 1962, когда пан Штыблер купил себе хорошее авто, соседи и вовсе потеряют голову, гадая, чем же обернется для него следующий приезд его «иностранных», «западных» друзей. Перемены начала пятидесятых очень изменят облик бывшего села Конске — многие из старых жителей села переедут, на их место поселятся новые, и никто из близких соседей пана Штыблера не будет знать, что же на самом деле значили в судьбе того люди «из-за границы», которые из года в год, до самой его смерти в 1966 году, будут посещать его, подолгу и тепло гостить в его доме…
Особенно важным окажется визит в Польшу для молодого Юзефа, сына Войцеха и Магдалены. Умный и прекрасно учащийся, хорошо исполняющий на фортепиано, с упоением читающий юноша, очень много будет слышать до этого приезда о Польше, о судьбе и жизни своих родителей, о истории их семей и пережитой их страной во время войны трагедии, и говорящий на польском как на родном, как на немецком и французском, он будет предвкушать встречу со страной, за время его короткой жизни обросшей в его мыслях легендами, фантазиями, мечтами и чем только нет… Однако – пережитое им во время поездки превзойдет все ожидания. Юзеф будет потрясен, ибо история его семьи, такая разная, вдруг обретет для него совершенно реальные контуры улиц и зданий, городов и сел, где когда-то, в жизни его родителей, его далеких еврейских и польских предков, происходило что-то очень важное. Он внезапно ощутит глубокую связь с этой страной, до щемящей ностальгии в душе понравившейся ему, и потребность посещать Польшу станет для него такой же важной, как и для его родителей. Судьба самого Юзефа сложится вскоре неожиданно, но по сути – именно так, наверное, как только и могла… Пишущий стихи, очень рано повзрослевший душой и умом, Юзеф будет разрываться между любовью к музыке и университетским будущим, и родители, конечно же, будут стараться тянуть его каждый в свою сторону. Однако – всё решится само собой… Через полтора года после первой поездки с родителями в Польшу, у Юзефа откроется неожиданный талант – великолепный и редкий, как скажут впоследствие, голос-бас… В 1960 году он поступит в Женевскую Консерваторию, в которой его мать к тому времени уже будет профессором, окончит ее и сделает блестящую оперную карьеру, станет более известным, чем его отец и мать вместе взятые. И в течение всей жизни им будет двигать любовь к Польше, проснувшаяся еще во время самой первой поездки с родителями. Он будет одним из самых дружественно настроенных к Польской Республике международных исполнителей. В отличие от многих солистов из социалистических стран, которые будут стремиться делать карьеру на Западе, бас Юзеф Житковски напротив – будет участвовать в разнообразных программах сотрудничества с польскими музыкальными и театральными коллективами, станет последовательным пропагандистом польской культуры, с восторгом встретит развернувшуюся к концу 70-х годов деятельность движения «Солидарность». В это же время, в расцвете музыкальной карьеры, Юзеф словно вспомнит о том, что его отец – один из крупнейших философов послевоенного периода, и сам он с ранней молодости увлекался творчеством познания и литературными опытами… Скорее всего – просто созреет для чего-то иного и большего, чем просто оперная карьера… Он не станет пробовать себя на поприще «классической», академической философии, но неожиданно для себя начнет запоем писать и превратится в автора многочисленных, исключительно философских по сути и содержанию романов, и с определенного момента его жизнь станет привержена уже двум важным творческим дорогам…
Жизни человека суждено закончиться… И чем более трезво, ясно и безжалостно, не щадя себя человек понимает это, обязывает себя глядеть в лицо судьбе и неотвратимости, тем больше у него шансов стать и быть человеком, прожить человечную, творческую и подлинную, увековеченную в свершениях и торжествующую над судьбой жизнь. Тем более он сознает ценность жизни, ответственность за жизнь как дар, и тем больше в нем сил на борьбу и труд над собой, испытания и серьезность решений. И тем более же в его жизнь приходят испытания, конфликты и муки, противоречия и борьба. Тем больше он приходит к конфликту с социальной и повседневной пошлостью жизни, требует правды жизни и дел, правды и смысла в каждом мгновении настоящего, подобном капле вечности. И тем более у него шансов решиться быть самим собой, осуществить таящуюся в нем личность, присущие ему как личности и кажется бесконечные возможности, выбрать для этого творчество. И чем ранее человек сумеет понять это – ждет и будет смерть, жизни суждено закончиться, окажется способен понести в отношении к трагической неотвратимости и судьбе ответственность, обречь себя на неотделимые от пути разума и ответственности решения, испытания, муки и конфликты, поиски и противоречия, тем более у него будет надежд и возможностей перед лицом судьбы. Ибо единственным, что хоть как-то способно разрешить трагедию и проблему смерти, дарит человеку перед лицом неотвратимой смерти надежды и возможности, является творчество… И все надежды человека перед лицом судьбы и торжествующей в его жизни пустотой, в конечном итоге оказываются связанными с его нравственным началом, его способностью на творчество, саморазвитие и труд над собой, на востребованную всем этим жертву, на путь разума, ответственности и любви. На ту любовь к жизни, которая требует и побуждает бороться со смертью и творить, увековечивать жизнь и ее мгновения в актах и плодах творчества, не позволять жизни и мгновениям настоящего исчезать бесследно, будучи принесенными в жертву химерам, пошлости, игу и рабству необходимости. На ту любовь, которая с каким-то последним трагизмом обрекает человека восстать против повседневности, в аду и реалиях которой словно бы застыла власть времени и смерти, ощутить обессмысленность и обесцененность жизни в повседневности. Ведь в конечном итоге – именно любовь, нравственная сила любви и совести, делают человека способным творить и обрести смысл, дарят ему надежды перед лицом смерти, спасают его от гибельных, грозящих поглотить и уничтожить его объятий пустоты, отрицания и отчаяния. И если что-либо способно вознести человека над бездной отрицания и пустоты, в которую его противоречиво и трагически повергает разум, то только любовь и нравственное начало, творчество и жертвенный труд над жизнью и самим собой. Да, такова странная, трагическая загадка – становясь собственно человеком, человек обречен обнаружить, что для него подлинного, для личности и свободы, пути разума и любви, правды жизни и творчества, в аду мира и социальной повседневности практически не оставлено места и прежде всего остального он поставлен перед необходимостью бороться за само право быть собой, за то, что способно подарить ему надежду и спасение, за как таковое право на человечность… Вот кажется – человек готов бороться за смысл, искать и трудиться над собой для этого, всецело отдаваться тому, с чем смысл связан, да вот незадача: у мира на него, на его судьбу и жизнь совершенно иные планы и для другого, всецело и чудовищно абсурдного, тот предназначает человека и его жизнь, и то, что абсурдно и неприемлемо, предстает человеку как должное, фактически торжествующее и кажется – не допускающее даже сомнений и ропота положение вещей. И вот – собственная человечность, личность и свобода, приверженность разуму и совести, становятся для человека уже не просто источником трагических испытаний и мук, борений и противоречий, а истинным проклятием, ибо обнаженные ими противоречия кажутся неразрешимыми и нередко действительно таковы. И будучи человеком, человек обречен кажется безысходно страдать, становиться чуть ли не на последнюю грань и разражаться одинокими воплями отчаяния, и слышать в ответ только эхо… И перед лицом губящих его, ставящих его на грань мук и противоречий – только сам и может лишь надеяться, любить и хранить в себе силу любви, искать и бороться, трудиться над собой. И никто не знает, хватит ли у человека любви и надежды, сил и воли бороться, чтобы суметь спастись, утвердить и отстоять себя, завоевать право на свободу и личность, право быть человеком. Однако – лишь решившись встать на полный противоречий и испытаний путь разума, ответственности и любви, бросившись в бездну противоречий и сумев разрешить их, человек раскрывает его человечность, личностное и нравственное, созидательное начало. И только познав ад пустоты, бездну отрицания и отчаяния, ощутив абсурд в том, что «дано» и «привычно», сумев бороться за смысл и вознести себя над бездной, человек становится человеком, раскрывает себя как нравственную и созидательную личность. И экстаз творчества, любви и свершений, увы, оказывается возможен лишь там, где прежде царили отчаяние и пустота, ужас перед смертью и мука «бодрствующего», лишающего иллюзий разума, налагающего ответственность и обрекающего на испытания, поиск и труд над собой… И к праву и возможности быть человеком, человек прорывается сквозь муки, испытания и противоречия, которые по справедливости кажутся ему нередко адскими, непосильными и непреодолимыми…
…В какой-то момент Войцех поймет, что его жизнь, в семнадцать казавшаяся ему то чудесным и таинственным огнем свечи посреди мрака, то полным бесконечных возможностей и надежд полем, от любви к которой и от трепета перед ценностью которой он бывало чуть ли не задыхался, единожды и навечно прошла… И была такой, какой ее сделали его решения и выбор, труд над собой и отданность тому, что он видел главным и стоящим ее… Совершилась именно так, как он прожил ее… как позволили обстоятельства и отчаянная, мужественная, никогда по сути не прекращавшаяся борьба… Ведь правда — так уж сложились его, единожды и навечно данные судьба и жизнь, что мгновения надежности и покоя, определенности будущего и настоящего, были в них достаточно редки и потому казались то чудесными, то почти призрачными… По какой-то странной загадке, его жизнь и судьба были в основном именно бесконечной борьбой, вереницей катастроф и падений, неоднократной обреченностью начинать всё с «чистого листа»… И потому же — бесконечностью усилий и труда, кажущимся каким-то гибельным, последним экстазом любви, надежды и веры. Он почувствует, что осталось мало времени и каждое мгновение теперь уже действительно обладает бесконечной, ни с чем не соизмеримой ценностью, и надо успеть сделать самое важное, осмыслить и выразить главное. Это произойдет уже ближе к семидесяти… Ему будет грех жаловаться на последние десятилетия своей жизни — в тех будут творчество, свершения и великолепные книги, достаток и всё же довольно прочный покой, позволяющий не дрожать и вовсю отдаться работе, расцвет и триумф любимой жены, творческая и полная возможностей судьба сына… Он будет понимать, что лишь единицам людей, живших с ним в одно время, прошедших через те же катастрофы и испытания, вообще довелось выжить и тем более — суметь и успеть сделать то, что удалось ему… И тем не менее — развернутся последние метры пути, вечность и смерть будут глядеть ему в лицо и если не повергать его в ужас, то всё же содрогать его, и невзирая на старость, делать его на каком-то последнем надрыве ответственным за совершающиеся минуты. И он отдастся главному. Завершит огромный, многотомный труд по истории философии, в котором объемлет судьбы и творчество сотен мыслителей. В этом труде будет прежде всего его собственный взгляд на суть и истоки философии, на драму философии в современном мире, которая будет тождественна для него драме свободы, личности и человечности человека. Этот взгляд будет развернут и высказан в рефлексии над творчеством и идеями сотен мыслителей, в попытке проследить драмы и процессы, которые в ту или иную эпоху определяли развитие и деградацию философской мысли, ее зачастую откровенный приход в тупик или неожиданно совершающееся возрождение, возвращение к правде и истокам в виде судьбы, существования и опыта человека. Профессор Войцех Житковски и обрисует в этом труде вечные по значению, призванные бесконечно вдохновлять свершения философии и безжалостно, ни с чем не считаясь укажет на то, что с его точки зрения было ее уродливыми заблуждениями, отдалением от своих человеческих, экзистенциальных истоков… Отдельно Войцех создаст небольшой труд под названием «Философия», в котором целостно и направленно обрисует свое понимание сути и истоков философского мышления, его укорененности в опыте свободы и личностного существования, неразрывной связи с драмой свободы и личности и потому же — обреченности в известной мере разделять судьбу, которую уготавливает свободе и личности человека та или иная эпоха… Отдастся и самому сладостному, всю жизнь до трепета любимому и вдохновлявшему — напишет еще несколько книг, посвященных философской рефлексии над музыкой и живописью в целом, как видами искусства, над наиболее значимыми эпохами и процессами в истории таковых и творчеством и произведениями самых любимых мастеров. Фактически — создаст собственную, целостную эстетику, в которой категория «прекрасного» будет увязываться с экзистенциальной и философской содержательностью произведения искусства, способностью такового вести человека к приобщению неким принципиальным, нравственно и жизненно, философски значимым смыслам, вовлекать его в диалог о «последнем» и «главном». Одышка и усталость во время даже самой малой ходьбы укажут ему, что времени осталось уже совсем мало… и каждый день, будь он солнечным или пасмурным, летним или зимним, каждый разговор с женой и сыном — подарок и надо торопиться сделать уже последнее по важности… Он конечно станет вдумываться, еще раз пристально вглядываться в уже прожитую и совершившуюся жизнь, в то, что ее определяло… В самое сущностное и принципиальное, что было в ней и было связано с драмой человека, вечной драмой личности и свободы… Перед ним развернутся годы… бесконечность событий, свершений, попыток и мучений, падений и успехов, позволившей выстоять борьбы… Он будет спрашивать себя — что возможно было не так, было заблуждением или ошибкой?.. И в этих вопросах, которыми осмысленно будет терзать себя, он познает быть может высшее нравственное счастье, которое вообще дано испытать человеку — почти неколебимое сознание того, что всё в основном было правильно. В самом деле — с ранних лет, когда человек именно и должен, он встал на путь разума, всю жизнь шел по этому пути, был тому верен. Следовал ответственности за жизнь, которую диктовал разум, которая требовала и побуждала его творить, правдиво и серьезно делать творчески то, что было дано… Он жил творчеством, силой любви, борьбой за смысл, способностью актами творчества являть чудо и настоящность смысла даже там, где кажется возможно лишь безграничное, дьявольское торжество абсурда и отчаяния. У всего этого были плоды — жизнь, в которой случилось очень много подлинного, пусть даже и трагического, многому удалось состояться и совершиться и которой, он был уверен, суждено остаться в памяти, а не безвестно и бесследно сгинуть в небытие… Он прожил жизнь так, как требовали разум, совесть и любовь, и был уверен, что не обманывается… Ему случалось лгать, но факт был в том, что посреди превращавшегося подчас в откровенный ад мира, ценой борьбы и очень непростых испытаний он всё же сумел прожить жизнь, не изменив себе, не изменив свободе, совести и разуму, правде творчества и жизни, которую поставил перед собой целью и обязанностью с самых ранних лет… Он смотрел на свою прожитую и совершившуюся жизнь, и жизнь человека в целом, в который уже раз представала ему в ее бесконечной ценности, как никогда до конца непостижимое чудо и таинство, неповторимая вселенная, в которой сияет вечность… И чем более ясной и бесконечной представала ему ценность неповторимой человеческой жизни, тем больше он убеждался, что окружающий его мир по прежнему превращает ее в «ничто», что человек и жизнь человека всё так же, невзирая на пройденные катастрофы, продолжают быть для мира «ничем». И значит — никуда не исчезли, а просто лишь опять затаились под покровом «привычного» и «нормального», «благополучного» и внешне «устойчивого» существования те же самые угрозы и процессы, которые чуть ли не непрерывно взрывали мир в течение его молодости и зрелости… Он почувствует необходимость что-то еще раз, напоследок написать и сказать… И задумает книгу философских мемуаров, книгу о своей жизни… Жанр этот достаточно распространен в философии — от «Исповеди» Руссо, Анри Жида и Льва Толстого до «Самопознания» русского философа Николая Бердяева, но Войцеху захочется сделать что-то в своем, особенном и самостоятельно найденном ключе… Да и замысел как таковой покажется ему в особенности важным, ибо и в самой своей жизни, в пронизавших ее борениях и перипетиях он будет видеть нечто наиболее сущностное, и многочисленных, подчас трагических смыслов были полны те обстоятельства мира и всеобщей исторической судьбы, среди которых она совершилась… Он справедливо сочтет, что его жизнь и судьба в известной мере есть слепок и зеркало века, борений и перипетий внутри эпохи, драмы и судьбы человека в ее реалиях… И как бы его философские труды не воплощали его самого, его опыт и путь, не будет ничего, что могло бы более правдиво и надежно увековечить его жизнь во всей ее правде, сложности, подчас откровенной трагичности — такой, какой она действительно была и какой он сам знал ее… И разве же есть какой-нибудь иной смысл, нежели победить забвение и смерть, суметь оставить что-то навечно и во имя этого жить, пройти ради этого всё, что может и должно быть отпущено?.. Он успеет написать огромную, шокирующую своей правдивостью и откровенностью, глубиной рефлексии и самопознания книгу. Там будет бесконечность событий и пережитого… этапы пути… Достоверная и предельно честная история судьбы, поступков, разрыва с семьей, встречи с Магдаленой и их любви, совершенного однажды преступления, формирования и развития его философских взглядов, наконец — глубокая, безжалостно стремящаяся проникнуть в последний смысл всего этого рефлексия. Войцех словно бы будет напоследок пытать себя и свою прошедшую жизнь мыслью, вопросами, вниканием в смысл и суть случившегося… Будет немало думать, как назвать книгу… Спросит себя — что же собственно было главным в его жизни и судьбе, определило их и двигало ими, позволило ему выстоять в страшных испытаниях и совершить то, что ныне, перед лицом грядущей смерти, дарило достоинство и покой?.. Чистовой вариант рукописи будет озаглавлен им почти художественно — «ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ»… Он завещает опубликовать книгу только после его смерти.
Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, сын Мордехая и Ривки Розенфельдов, профессор и почетный доктор множества университетов, автор более сорока крупных философских трудов, умрет в одну из июньских ночей 1978 года, в возрасте 79 лет. В последний вечер своей жизни, неплохо себя чувствуя, он долго поговорит с сыном, поздравит того с бывшим незадолго перед оглушительным успехом в «Метрополитен-опера», поспорит конечно же о достоинствах и недостатках музыки оперы «Искатели жемчуга», в которой Юзеф Житковски пел партию баса… После — просидит почти до полночи возле раскрытого настежь окна спальни, из которого будут литься изумительный аромат лип и свежесть озера и гор… И вдыхая чудесный, так напоминающий ему родную Польшу липовый дух, обсудит с Магдаленой одну из глав ее новой книги… после поцелует любимую жену и спокойно заснет… чтобы более уже никогда не проснуться…
С почестями и кампанией некролога в прессе, будет похоронен в Женеве, на тонущем в зелени кладбище Пленпале…
Смерть очень немолодого, достойно и плодотворно прожившего жизнь мужа, тем не менее станет для Магдалены трагическим, тяжелым потрясением, продолжит быть им до ее самых последних дней. До беспамятства и слез любившая Войцеха чуть ли не всю свою жизнь, прошедшая с ним рядом почти сорок лет, она многие годы, практически до собственной смерти, будет тосковать о нем, и даже окруженная теплом и любовью сына, множеством друзей, коллег и студентов, всё равно продолжит мучиться его отсутствием. Войцех так и окажется тем единственным человеком, с которым она полностью слилась сутью, сумела до последней глубины разделить себя в самом важном, и уход мужа станет для нее глубокой, незаживающей раной, словно бы смертью значительной части себя самой… Фото и портреты Войцеха будут неотступно сопровождать ее, она успеет позаботиться о переиздании его самых главных трудов, о выпуске его последней книги-исповеди, благодаря ей будут введены официальные процедуры чествования его памяти, в том числе – и ежегодная международная конференция… Она прекрасно знала, что Войцех не любил академизма и очень часто повторял, что философия – это то, что совершается не в стенах университетов, а наедине с пасмурным ночным небом, но тем не менее, сочла необходимым найти для памяти любимого мужа официальные процедуры…
Она проживет еще 15 лет… Сохранив ясный ум, продолжит преподавать, писать, протежировать… Словно продолжая то, что было зачато и дало всходы в многолетнем, глубоком общении с мужем, наконец-то отдастся увлечению проблемами этики и философской антропологии, сумеет создать несколько работ в этом направлении… Очень часто будет вспоминать в этом мужа, во множестве бывшие за жизнь, полные искренности и глубины, страсти и стремления к истине разговоры с ним о том, что становилось предметом ее изысканий… мучительно и до слез будет ощущать, как его ей не хватает. Застанет уже не только оперные, но и литературные свершения сына, взросление двух талантливых внуков, удивительные времена кажется полного, дарящего бесконечные надежды обновления мира на изломе 80-х и 90-х годов. В мае 1993 года, в возрасте 82 лет, умрет в своей квартире в Женеве. Будет похоронена рядом с мужем.
Все годы после смерти Войцеха и вплоть до конца собственного пути, ей будет тяжело, мучительно не хватать мужа… близости с ним… удивительной глубины понимания и разделенности в главном, которая сопровождала все их годы вместе, была сутью их любви и встречи… Их состоявшаяся любовь всё более и более будет казаться ей каким-то невероятным чудом, осколком прошлого и трепетных истин прошлого в извращенном, до неузнаваемости изменяющемся на ее глазах мире, в котором, как ей покажется, почти не остается памяти о подлинно человеческом и конечно же, о главном из человечного – любви и сути любви. Она почувствует вдохновение, увидит ясный и как ей покажется – исключительный по важности философский замысел. Уже будучи очень немолодой, но сохраняющей ясный ум и исключительную работоспособность женщиной, она увлечется тематикой коммуникативной философии и напишет удивительную своей необычностью и глубиной книгу – историю их с Войцехом любви, объявшей сорок лет их жизни, включившую и историю ее одиночества, вызревшего в ней вместе с одиночеством, личностью и нравственной чистотой желания любить, встретить и быть любимой. Книга станет памятником ее жизни, соединит в себе и мемуары, и глубину рефлексии над сутью любви и личностной коммуникации, предаваемой забвению в больном фрейдизмом и социологией мире, и богатство самопознания самой по себе удивительной человеческой личности, прожившей полную трагических событий и испытаний, но где-то чудесную и кажущуюся невероятной жизнь.
Ранним майским утром, в день ее восьмидесятилетия, перед всеми намеченными торжествами и встречами, она возьмет такси и приедет на могилу к мужу. Положит букет цветов, поплачет, подумает о многом, в конце улыбнется и произнесет уже вслух: «вот видишь, любимый, я теперь стала старше тебя… и увидела то, что тебе не довелось – свободу Польши… надеюсь – уже навсегда».
Всё это, однако, случится много после трагических событий, к описанию которых вновь вынуждено вернуться наше повествование…
Глава четырнадцатая
КОСТРЫ ПОД НОЧНЫМ НЕБОМ
Октябрь подходит к концу и он таков, каким и должен быть в Кракове, каков не только на юге, но и на севере Польши… каков обычно и в северном немецком городе Кёльне, в котором инженер Шульман учился в молодости, прожил несколько лет после учебы, нашел красавицу жену, белокурую немку Эльзу. Днем – промозглый и влажный холод с пасмурным, будто присевшим от тяжести туч небом, ночью – еще более промозглый холод, и пасмурное небо остается собой даже в кромешной темноте, редко когда дает разглядеть на себе звезды... а эти звезды… сегодня они были бы важны для человеческой души как никогда, больше чем солнечное небо днем... предстали бы ей образом надежды, вселяли бы в нее хотя бы последнюю, самую призрачную иллюзию надежды на спасение или просто что-то лучшее... Ведь когда же более наползают на человека тяжесть осознания происходящего и неотделимый от нее ужас и страх, если не ночью… И когда же еще были бы важнее хоть самые призрачные искорки надежды?.. Но где там дождаться в краковском октябре звездного неба ночью! Увы... Да, октябрь, ноябрь и все зимние месяцы в Кракове не самая лучшая пора, в особенности – для них сейчас... для инженера Шульмана, его семьи и тысяч таких же, как он людей, уже полтора года оказавшихся в запертом возле берега Вислы гетто... Вот Вислу краковской осенью и зимой инженер Шульман наоборот – почему-то любит... Она тут в Кракове широка, быть может даже шире, чем в Варшаве, и хоть чуточку, но напоминает ему Рейн, каков тот в своем верхнем течении, в Кельне и Дюссельдорфе – широченный, окутанный какой-то особенной пасмурной суровостью, так часто похожий на саму немецкую душу, дышащий тем же настроением, что и полотна обоих Кранахов... Немецкую душу... страшно даже и в мыслях произносить такое сейчас, видя показавшие себя грани этой души... Но вот же, странное и страшное дело – учившийся на севере Германии, где в послевоенном карнавале инфляции можно было позволить себе учиться и жить гораздо дешевле, чем в Вене, чуть ли не с роскошью, проведший там первые годы после учебы и женитьбы, инженер Шульман впитал трепетную, щемящую, пронизанную глубоким уважением любовь к Германии. И эта любовь не выветрилась из его сердца потом, в более чем десятке лет жизни и работы в родном Кракове. Еще того хуже – она не сменилась ненавистью и отвращением ни с приходом нацистов, ни с их безраздельным и дьявольским воцарением в умах, душах и жизни немцев, ни с началом войны и крахом Польши, теми преступлениями немцев в Польше и муками, которые начались потом. Тех немецких солдат, которые сейчас мучат их безвинно в гетто, он может ненавидеть и ненавидит, конечно же… Он еще может заочно, на отдалении в тысячи километров, ненавидеть рявкающую из репродуктора «хайль!» толпу. А вот Германию – не может, хоть ты что. Вот так вот.. и с подобным ничего нельзя поделать! Всё это происходило, а инженер Шульман, уроженец порабощенной немцами Польши и оккупированного Кракова, не переставал испытывать в сердце глубокую, окутанную трепетом воспоминаний и уважения любовь к Германии, какой узнал ее когда-то, в которой женился на прекрасной, доброй и любящей немке Эльзе... конечно не к той, которая предстояла глазам мира сейчас... Эта любовь, в водовороте и ужасе всех совершившихся перемен, не переросла в ненависть, как в сердцах большинства людей... Она стала болью, глубокой и мучительной, хоть до слез… стыдом, возмущением и гневом, который испытываешь к близкому человеку, ведущему себя бывает откровенно дурно, но увы – только не ненавистью... Узнав Германию один раз так, как когда-то он, начавший на полном серьезе ощущать себя частью двух стран, а не одной – уже не возможно перестать любить ее с глубоким трепетом в сердце, что бы там ни было... Конечно, многое тому причиной – прекрасная жена-немка, уроженка Вестфалии, без колебаний поехавшая за мужем и детьми в его родной Краков, ставший вторым языком жизни немецкий, на котором они до сих пор, не то что дома до всех последних событий, а и до сегодняшнего вечера в их клетушке в гетто, в основном и общаются с женой, многое... Факт остается фактом – инженер Шульман может ненавидеть подонков, орущих и оболванивающих с трибун толпу, саму эту толпу, взявшую в руки оружие и превратившуюся в стаю безумных и кровожадных зверей, непонятно за что мучащих их и подобных им в гетто, но не может ненавидеть Германии... слишком многое было и связывает... слишком много бесконечно и вечно значимого таит в себе само слово...
Вот и сейчас — нагрянули ужас и страх, тревога и паника такие, что хоть беги куда-то без памяти и оглядки… И так же, как он привык с самых первых дней в гетто, чтобы хоть немного полегчало, инженер Шульман накинул теплый кожух, напялил какую-то полуразлезшуюся, с невероятной удачей добытую кроличью шапку и спустился на площадь, к одному из костров. Вечерние костры в гетто — прямо ритуал, особенно важный. С одной стороны, конечно жаль того, что палится посреди уличного холода, а не в помещении, где пользы и тепла могло бы быть гораздо больше, особенно сейчас, когда хоть какое-то пригодное палево пятнадцать или восемнадцать тысяч человек на маленьком клочке улиц, называемом «гетто», находят с величайшим трудом. Однако с другой стороны, ритуал этот так важен, что его продолжают и ныне. Ведь возле костра можно обсудить и как-то разделить самое важное и наболевшее, выбросить его из себя, освободиться от него, дать ему улететь вместе с обрывками разговоров из истерзанной муками, страхом и тревогой души в окружающее пространство. Узнать, что думают другие о том же, что не оставляет собственные мысли. Узнать новости, пусть самые страшные. Внезапно, в разговоре с кем-то, обрести дельный совет, найти ответ на мучающий вопрос, иногда на самый насущный — ребенок ли заболел, раздобыть какие-то важные документы, кого лучше подкупить для этого, и подобное. На худой конец — просто посидеть с людьми и помолчать, погреть посреди холода кости — уже облегчение, и большое. Хоть как-то забветь, заглушить и успокоить, разделить с другими ужас перед настоящим и будущим, липкий холод страха и тревоги, которые не оставляют ни каждую секунду бодрствования, ни посреди какого-то, с трудом добытого сна, который никогда по настоящему не успокаивает и не становится глубоким… И особенно душат и трусят в темноте и одиночестве… И потому — как бы не было тяжело с тем, что можно спалить, горят костры в гетто везде, где хоть кто-то еще способен разжечь их и спуститься к ним, почти в каждой подворотне, а на площади Згоды, возле которой живет инженер Шульман, их обычно каждый вечер несколько… Он и сам не зная почему, любит тот, который ближе всего к его дому, разжигаемый метров десять поодаль от двери единственной в гетто аптеки… Вот и сейчас — он притащил металлический ящик, уселся возле костра, греет руки, смотрит и слушает, думает…
Инженер Шульман – еврей... да, еврей... Впрочем, усмехается он мысленно, если бы его сейчас спросили, что значит, что он еврей – вообще и для него в частности, он наверное, как и всю жизнь, растерянно бы заулыбался и не нашелся, что ответить... Он всю жизнь, с раннего детства знал, что он еврей, и никогда не ощущал этого. Точнее – никогда не ощущал в этом чего-то принципиального и особенного... То, что он еврей, а не скажем чех или француз, было для него такой же условностью и данностью его судьбы, как и то, что он родился в Кракове, а не в Варшаве или Познани, в Польше и не в где-то в другом месте… Наконец – в богатой и интеллигентной, а не работящей или «шалопутной», как любили говорить в годы его молодости семье. Он в гораздо большей степени ощущал себя поляком или немцем, нежели евреем... Он даже в отличие от большинства его сверстников-евреев не был обрезан – родился с какой-то там, с первых минут его появления в мире давшей о себе знать болезнью мочевого пузыря, и семья категорически отказалась делать на седьмой день, как это положено, древний обряд, боясь, что это может нанести ребенку вред. И отказаться ей было, впрочем, не так и трудно, поскольку семья была богатой, совершенно светской уже в третьем поколении, жившей в центре Кракова посреди поляков, немцев, словаков и многих других, и почти полностью отдаленной от жизни и обрядов общины. Их дом был заставлен книгами – на польском языке, но десятков авторов из самых разных стран, среди которых евреев почти совсем и не было. Евреи Казимежа и малых польских городков говорили на идише, у них было два родных языка – польский и идиш, но его семья говорила в основном, даже дома и с самыми близкими именно по польски (инженер Шульман потом иногда думал, а не оттого ли он так полюбил немецкий, что тот пришел в его жизнь вместо там и сям слышанного всю молодость идиша?). О еврейских корнях в течение всей молодости инженеру Шульману напоминала маца весной, из которой его мать делала очень вкусную запеканку, поедавшуюся ими в огромных количествах наряду с традиционными польскими куличами, в изобилии появлявшимися в то же время на лотках и прилавках, привычка матери каждую субботу печь особенный, не венский, с яблоками, но с вишневым вареньем, орехами и лимонными корками штрудель да иногда, если были время и силы, готовить чудесное, вкуснейшей блюдо – фаршированную собственным мясом рыбу… Всё это было для него тем же, чем для поляков их «осцыпок», к примеру, а словаков и чехов – «трдельник», и тому подобное. Его, инженера Шульмана, уроженца семьи учителей и финансистов еврейская национальность, сводилась для него всю жизнь к этому, то есть приятной и пикантной, ненавязчивой бытовой традиции, как и у всех остальных. И если бы ему сказали, что она должна быть в его жизни чем-то принципиально большим и определяющим, он бы очень изумился и не поверил, не понял бы главного – почему, собственно, с чего вдруг и по какому праву?.. Он, проживший молодость, а потом и зрелость в Кракове, конечно часто видел обряженных в традиционную одежду, молящихся в синагогах, как поляки в костелах евреев, но никогда не знал, что это значит, не интересовался этим и говоря откровенно – не хотел и не считал нужным знать. Всего этого не было в его жизни – ни как ее части, ни как дилеммы. Отец и мать были людьми высокообразоваными и неверующими, он тоже вырос неверующим человеком и за всю его жизнь с ним не случилось ничего, что поколебало бы подобное, напротив – чем более он жил, учился, узнавал и постигал окружающий мир, начинал уже в более зрелом возрасте самостоятельно думать о тех и других, не касающихся профессии вещах, он лишь в этом его неверии укреплялся… Быть может – решающую роль сыграла жизнь в Германии в годы становления и ранней зрелости... не суть. Факт остается фактом – даже сегодня, в гетто, когда выть от отчаяния хочется чуть ли не по нескольку раз в день и он как мужчина просто не может себе этого позволить, инженер Шульман хоть бывает и ловит себя на мысленных молитвах к кому-то «там», но остается человеком неверующим и к молитвам своим относится с трезвой, горькой и честной иронией. Да он никогда и не считал, что национальное происхождение по праву вообще к чему-то может обязывать человека, каково бы оно ни было, в сути его человеческой наверное и не мог думать так. Одно дело – страна где ты родился, живешь и строишь жизнь, в которой состоятся судьба и жизнь детей: вот о ней и ее судьбе, о том, что в ней происходит, не только логично и возможно, но и конечно же нужно беспокоиться и думать, как нет! Это «дом» твоей жизни и он должен быть важен и дорог тебе так же, конечно, как и сама жизнь. А причем тут национальность? Какая разница, родился ты поляком, евреем, немцем или французом? Ну, язык... но современный мир таков, что в нем развитый и успешный в жизни человек должен знать несколько языков – и хорошо, что так! И на русском, немецком, английском и французском, испанском и португальском, говорят чуть ли не десятки разных народов… Ну и что?.. Где здесь проблема, в чем камень преткновения?.. Ну – различные привычки, но и это хорошо и не мешает... Ну, привычка к той или иной церкви, религии... Русские – православные… но что – среди них, в одной с ними империи, не жили немцы-протестанты и поляки-католики, евреи, мусульмане-татары и кто там еще нет? Северные немцы в основном протестанты, французы – католики, но что – разве и там уже давно не всё перемешано и атеиста чаще встретишь, чем верующего хоть во что-нибудь? Кому это было важно в послевоенные годы, когда он учился и созревал, по-крайней мере – в кругу прогрессивно мыслящих интеллигентов, в котором его жизнь и судьба обретали дело, дорогу, знания и прочее? Кому и почему должно быть важно?.. Для инженера Шульмана национальность человека в принципе никогда не была чем-то значимым или решающим, он почти не интересовался ею в тех людях, которых зачастую знал в жизни и по работе многие годы и удивлялся потом, бывало, как человек, о котором он автоматически, априори и с уверенностью думал, что тот немец, оказывался внезапно итальянцем из Ломбардии по матери и швейцарцем из кантона Цюрих по отцу, или баварцем по отцу и эльзасцем-французом – по матери. Подобное было пикантно, просто познавательно интересно, но не имело никакого значения и конечно – не должно было иметь, инженер Шульман глубоко верил в это! Важно глуп человек или умен, ответственен в деле или же безалаберен, добр или дышит завистью и ненавистью, способен думать о других или как свинья эгоистичен, груб или воспитан, достоен доверия или так привычен врать всем и в первую очередь самому себе, что лучше держать его подальше. А такие бывают среди немцев и поляков, французов и евреев, католиков и тех же турок-мусульман, православных или католиков армян, в изобилии наполнивших Германию в годы, когда он там учился. Не было такого, чтобы он ощущал евреев и поляков «своими», а немцев или армян – «чужими» и «враждебными себе», вопрос никогда не стоял для него так, ни в юном возрасте, ни в зрелости… и по глубокому убеждению инженера Шульмана вообще не должен был стоять... По крайней мере, так было для него до ужасов самого последнего времени, а если стало иначе, то по совершенно другим, чисто жизненным причинам, из которых страх, постоянное насилие и унижение, безумие национальных предрассудков, вдруг заплясавших вовсе не по его и как он думающих воле – главные. Подобное было не важно в течение его жизни и конечно же – не должно было, попросту не имело права быть важным в том, каков современный мир и куда движется! Инженер Шульман свято верил в это, держал это своим главным, как интеллигентного человека убеждением, и такую веру инженера не поколебало даже неожиданное, быстрое и безумное возрождение национальных предрассудков и инстинктов, состоявшееся на его глазах за последние десять лет. И вот сегодня, 27 октября 1942 года, возле костра в гетто на площади Згоды, вера инженера Шульмана как никогда крепка и даже уже яростна, ибо совершаемое с ними и торжествующее вокруг зло, для него совершенно очевидно порождено этим проклятым «национальным бесом», выпущенным на волю, на горе и погибель всех, кажется. Да – вокруг царило, торжествовало и плясало танец непонятно откуда возродившееся средневековое варварство и в нем, даже если не хочешь, приходилось видеть пусть и не все причины происходящего зла, но по крайней мере одну из главных. Людей снова более не было – были «евреи» которых нужно унижать, убивать и мучить, подлежащие порабощению и по мнению завоевателей ничтожные «поляки», обезумевшие и мнящие себя в их полоумии потомками индийских полубогов «немцы»... Людей снова не было и жизнь человеческая не просто вновь ничего не стоила, а не стоила так, как еще наверное никогда перед этим...
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.