ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ
Роман в трех томах.
Кракову, с поклоном памяти и любовью.
Автор предполагает, что множество людей самых разных жизней и судеб, гражданств, конфессий и идеологий, узнают в тексте романа, в его сюжете и событиях, в высказанных в нем идеях и опыте себя, и вполне возможно — увидят себя с не слишком лестной стороны… Автор заранее просит этих людей не обижаться на поставленное перед ними, перед их поступками, убеждениями и установками зеркало, а предлагает лучше задуматься о том же, о чем неустанно заставляет думать самого себя — что зеркало показывает…
ТОМ I
Часть первая
ВЕЧНОСТЬ ОДНОГО ДНЯ
Глава первая
Призрак счастья
…В это туманное и немного пасмурное утро 1 сентября 1939 года, у профессора философии Ягеллонского университета Войцеха Житковски, на своем «Мерседесе» неторопливо въезжавшего в со стороны дач в краковское предместье Клепаж, было не просто хорошее или даже отличное настроение. Говоря откровенно — пан профессор был просто счастлив, одновременно по детски и по взрослому; словно бы расстворившись душой и дородным, мощным телом в ощущении счастья и теплоты, покоя и чуть ли ни вселенской гармонии, он никуда не хотел спешить и потому пустил мерно и исправно урчащую машину как мог медленно. Всё радовало его — и довольно густой туман, и не торопившиеся разбегаться под властью вышедшего солнца тучи, неожиданно заволокшие город и окрестности еще вечером, и необычный для первого дня краковской осени, затекающий в приоткрытое окно и чуть пробирающий холодок, и мысли о предстоящем дне, знаменовавшем новый рабочий год. Эти мысли, впрочем, как и подсовываемое памятью указание на назначенную через пару часов торжественную церемонию, где ему предстояло конечно же выступить, а после — заседание ученого совета, наполняли сознание пана профессора как бы лениво и «исподволь», не затрагивая его внимания и переживаний. Целиком коридоры университетских зданий студенты заполнят оживленным, звенящим разговорами, бурлящим эмоциями потоком только через месяц. Однако, по давно сложившейся традиции, сегодня в Университете должны состояться несколько торжественных мероприятий, на которые приглашены и «новобранцы» — новоиспеченные студенты. Для них, «новобранцев» нескольких факультетов, намечены две лекции — преподаватели должны ближе познакомиться с будущими студентами, очертить перед ними предстоящую на академический год работу. Так повелось с давних времен. Ожидает встреча с коллегами, большую часть которых он не видел в летние месяцы. Еще неделя — и нерадивые лентяи из числа старшекурсников потянутся пересдавать «долги», неудачи на предыдущих экзаменах, потихоньку начнет бурлить привычная университетская жизнь с ее рутиной и радостями, творческими событиями и официальными церемониями, дискуссиями и интригами. Однако, мысли и «исподволь» настигающие воспоминания обо всем этом не затрагивали пана профессора и не способны были хоть сколько-нибудь поколебать заполнившее его существо, удивительное и загадочное чувство. Он решительно не желал в это утро ни чем тревожиться и ни о чем беспокоиться, даже в самых дальних мыслях, чтобы не приведи боже не дать расплескаться тому полностью охватившему, расстворившему его в себе ощущению счастья, покоя и гармонии, кажется полного совершенства мгновения, о котором недостижимо мечтал и молился гетевский Фауст — такому редкому чувству для сорокалетнего человека, философа не образованием и профессией, а самой своей сутью, рано обретенной и обильно приправленной жизненными испытаниями трагической мудростью. И даже откровенная банальность события, которое с самых первых мгновений сегодняшнего пробуждения наполнило душу профессора этим чувством счастья, согревавшим его в аккуратно прорезающей туман машине, не побуждала его привычно рефлексировать и иронизировать над собственными переживаниями. Профессор был совершенно счастлив, счастлив чувством покоя и безопасности, расстворенности в мире и мгновении, как бывает счастлив самый обычный человек наверное в любом месте земли. Счастлив самым что ни на есть простым.
Видит бог, которого наверное нет — у пана Войцеха Житковски были причины ощущать себя счастливым этим утром.
Собственно, если перейти сразу к сути, то причина счастья пана профессора Войцеха Житковски была и впрямь очень банальна — минувшей ночью, в уютном, обросшем старым садом и согретом огнем камина домике в районе дач, приобретенном профессором три года назад, как раз при получении почетной степени, его аспирантка Магдалена Збигневска, двадцати восьмилетняя красавица, подарила ему себя. Да-да, именно «подарила», в самом высшем и знаете ли чистом, литературном смысле этого слова — как дарит, со всем чудом истинной страсти и слияния отдает себя любимому мужчине небывало красивая женщина.
Трудно передать сонм чувств и переживаний, которые разгорались в душе пана профессора под разлившимся ощущением счастья и грозили, словно бы предвкушали прорваться, захватить не только его душу, но и ум ближе к обеду, когда ему вновь предстоит увидеть выспавшуюся и приехавшую в университет Магдалену — Магдуш, как он совсем по детски и трогательно шептал ночью, целуя ее, обнимая ее, прижимая ее к себе, иногда чуть не плача…
Однако — еще труднее понять и передать, что означало в жизни пана профессора это событие, обретение настоящей близости с необычайно красивой, молодой, но уже такой зрелой и умом, и духом женщиной, так просто и искренне подарившей ему себя. О, пан профессор Войцех совсем, знаете ли, не «сладострастник», совершенно нет, даже наоборот, в том-то и дело! То событие, которое сделало по настоящему счастливым профессора, умевшего с экстазом рассуждать о платоновских диалогах, увлекать аудиторию загадками кантовской гносеологии, с беспощадной иронией «разбирать по косточкам» новомодные социологические теории, вдохновенно раскрывать перед студентами тончайшие философские смыслы барочных полотен и бетховенских симфоний, в академическом кругу Кракова было как раз-таки вовсе не редкостью. Собственно — заводить романы, и подчас длительные с молодыми аспирантками, было довольно принятым в доцентском и профессорском кругу, даже считалось эдаким правилом «хорошего тона» и поступком, без которого настоящий поляк не может ощущать достойного «шляхетского» прошлого. В этом всё и дело. Громадный ростом, толстоватый сорокалетний добряк пан профессор, со всегда гладко выбритым, по десять раз в день и из-за самых разных причин заливающимся краснотой широким лицом, сочетающий в себе гневливую, зажигающуюся во мгновение и отдающую фанатизмом экспрессию холерика, шквальную, сохранившуюся и до сорока лет энергию сангвиника, глубоко застывшую в выражении глаз, невыдуманную меланхолию человека, знающего о смерти и видящего разумом истинную, зачастую уродливую и трагическую суть вещей, с давних времен, как и полагается истинному философу, совсем не таков, совсем!.. Грехи молодости — да кто же не грешил во времена оные и как мог не попытаться бросить себя в соблазны светской жизни еврейский юноша, отвергнутый родителями и сбежавший из еврейского квартала! — закончились очень быстро. Вместе с горечью разума и духовной зрелости, наступившей в существе будущего профессора Ягеллонского университета совсем рано, даже прежде, чем он в этом университете стал студентом, как-то пропало и упоение теми вещами, которые в таком возрасте не могут не увлекать и не казаться красотой, поэзией и сутью самой жизни, дыханием лучших лет, еще не омраченных бременем ответственности и разума. Однако же, оное бремя настигло Войцеха (урожденного Нахума) неподобающе рано, что сделало его будто старым и по странному отдаленным посреди компании брызжущих жизнью и оптимизмом молодых людей, заставило сменить факультет права на философский и перестать упиваться столь свойственными этому периоду жизни человека побуждениями. Очень молодым, он вдруг раз и навсегда понял, словно бы беспрекословно, неумолимо почувствовал — он не может слиться с женщиной, не испытывая к ней ясного, человеческого чувства любви, а делая так, поступает против самого себя. Вместе с мудростью и трагизмом разума, глубинной печалью зрелого и осознавшего себя духа, в жизнь будущего пана профессора, отвергшего свою общину, отвергнутого и проклятого в ответ ею, яростно боровшегося за признание в академической среде, пришло одиночество. Но вместе с тем — книги. Вдохновение. Творчество. Свою первую книгу пан Войцех Житковски написал в двадцать пять, вскоре закончил и издал вторую. Тридцатилетие ознаменовалось получением докторской степени и написанием книги по философии искусства. В тридцать пять, захваченный не столько идеями Ницше, сколько самими очерченными зловещим кумиром времени горизонтами мысли, он увлекся философией музыки и спустя два года, получив профессорскую степень, выпустил книгу о философском символизме в европейской музыке 19 века — она принесла ему известность в определенных кругах, она же — о судьба! — в конечном итоге привела в его объятия минувшей ночью красавицу Магдалену. Сам Теодор Адорно, баловавшийся сочинением того, что пан Войцех отказывался признавать музыкой, отозвался на его книгу, вступил с ним в полемику по главным для его труда идеям, что конечно не могло не льстить. Одиночество. Оно очень рано увлекло и захватило его, стало залогом его небывалой плодотворности. Говоря по чести — сжившийся и свыкшийся с ним, никогда не тяготившийся им, но всегда ощущавший его нехватку, нашедший в нем не только испытание, но условие, как часто подмечал для себя, настоящей и творческой жизни, пан профессор буквально до последнего времени был уверен, что оно — отпущенная до самого конца, обещающая оказаться непреодолимой судьба. Многие и многие годы он говорил себе — я никогда не любил женщины, никогда не встречал той, с которой мог бы разделить судьбу и свой мир или хотя бы представить подобное, и увы — это была чистая правда. Пан профессор Войцех Житковски знал, что такое желать любить, мечтать то ли о любви, то ли о той дымке совершенной разделенности и слитности с кем-то другим, которую мы часто обозначаем словом «любовь», но не знал, что такое любить женщину. В нем никогда не рождалось решимости со всей внутренней честностью и уверенностью в собственных чувствах, с предельной ясностью и подлинностью таковых сказать какой-нибудь из множества окружавших его женщин «я люблю тебя». Он просто никогда не любил женщины, не знал этого чувства — что же, собственно, тут непонятного? Ведь не воспринимать же всерьез все эти «новомодные» теории, которые он с таким неподражаемым юмором «разбирает по косточкам» на лекциях, зачастую вызывая неудовольствие студентов, норовящих ими увлечься… Нет любви — и нет, что тут поделаешь. Любовь, настоящая любовь — редкий цветок, ее нужно ждать и чаять, но посетит ли она жизнь и судьбу человека или минет стороной, совершится или же нет таинство встречи — жестокая и не подвластная человеку прихоть случая. Соединиться с кем-нибудь без любви и внутренней близости, словно выполняя работу и давно отлаженные, кем-то написанные роли, для дела создания семьи и продолжения рода, как принято в покинутой им в ранней молодости общине предков, опутать себя цепями заботы и необходимости — о, подобное было ему ненавистно, казалось смертью и с самых ранних лет, лишь представляя себе это, он начинал испытывать удушье и ярость, всё это казалось ему механической и бессмысленной жизнью, в которой не оставлено место для него самого, для главного в нем… Все эти «новомодные» властители умов, от Маркса до Фрейда — о, как же плоско и слепо они мыслят человека, существо человека, человеческую душу… как мало на самом деле знают и понимают они, мнящие себя обладателями «научной истины», раз и навсегда верной, как презирают они философскую мудрость прошлого, но сколько истины именно в ней, в ее подчас туманных символах и указаниях, а не в ставших лозунгами «научных теориях»!.. И когда пан профессор рискует утратить популярность у студентов, позволяя себе иронизировать над всеми этими «теориями» на лекциях, он не испытывает колебаний… Кто не думает о детях… но там, где нет любви — ничего нет и быть не должно… И почти до самых сорока лет не встретивший любви, не различивший взглядом и разумом женщины, которая была бы ему по настоящему близка духом или хотя бы такой показалась, пан профессор, громадного роста холостяк, басящий и читающий ставшие легендарными лекции, автор многих, обретших известность трудов, был искренне уверен, что до конца дней ему суждено прожить одиноким. И смирился с этим. Почти. До странного, кажущегося сном или фантазией чуда по имени Магдалена Збигневска.
Одиночество пана профессора, столь не принятое ни в академическом, «богемном» кругу, ни вообще у его сограждан, будь они хоть ортодоксальные евреи, хоть поляки из ревностных католических семей, давно обросло легендой. Вправду — одно дело, если бы речь шла о человеке, невзрачном внешностью и сутью, но тут-то дело другое, совсем другое! Разное поговаривали… о всяком в разное время перешептывались… И «новомодные теории» сделали свое дело, внесли в восприятие массивной и одинокой фигуры пана профессора лепту немалую — какие подчас невероятные, не имеющие отношения к действительности вещи, рассказывались за легендарной же, чуть ли не заслонявшей просвет в университетских коридорах спиной! Но пан профессор был человеком вдохновенным, талантливым и значимым, способный испугать или даже отвратить внешним видом, громоздкой фигурой и напором в общении, как цирковой маг или гипнотизер он заставлял забыть обо всем чуть ли не первыми словами своих лекций и книг, настоящее и подчас трагическое бурление мысли, которым он жил, и напряженная внутренняя работа, оное порождавшая, вовлекали и побуждали всякого слушающего задаваться вопросами и пытаться чем-то из глубины себя отвечать, Университет ценил его, интеллектуальные круги Европы — начинали замечать, и персону пана профессора в конце концов принимали такой, какова она есть: одинокой, странной, экстатически и надрывно вдохновенной, зачастую откровенно цурающейся самых простых житейских вещей и радостей.
Вспоминая по пути к Кракову подробности совершившегося ночью, такого в общем житейски банального, но своей правдой загадочного события, пан Войцех был поражен именно тем, что при всей поэтической страстности произошедшего (ожидаемой от женщины в расцвете лет и красоты, но несколько удивительной для сорокалетнего мужчины, грузного верзилы, в шевелюре которого начинает пробиваться седина), он не испытывал ощущения неискренности произошедшего, какого-то чувства стыда или нравственной нечистоты, нравственного преступления против самого себя, всегда настигавшего его во время, как он говорил, «грехов молодости», так безоговорочно и мощно его от этих грехов отвратившего. Вот-вот — в этом всё и дело: искренность! Простая человеческая, личностная и нравственная искренность. И близость — личностная, нравственная. Лишь ставшая в покрытые мглой и тайной совершающегося, одурманенные прохладой и запахом яблоневого сада мгновения полной и потому — какой-то чудесной, невероятной и дарящей вот то чувство счастья, которое безраздельно правило им. Философ остается философом и в эти мгновения. Он просто слился с человеком, которого узнал и полюбил, обрел — как обретают жизнь, видение истины, ощущение пути. Слово «истина» — не пустой звук для пана профессора, оттого-то и ходят легенды о той ярости, с которой он подчас ведет академические дискуссии о предметах, кажущихся далекими вообще от всяких чувств. И слово «путь» — тоже. Он доказал это в семнадцать, хлопнув дверью старого родительского дома в Казимеже, намертво решив, что будет жить иначе и пойдет иным путем, нежели предписывает ему «святая традиция предков»… Ох, как же нелегко пришлось ему на этом «ином» пути, но всё достигнутое паном профессором говорит, что и сам путь, и решимость на оный не были пустым звуком. И вот, события последнего времени показали, что слово «любовь», так часто произносившееся им в своих мыслительных построениях, но не становившееся реальностью чувства и внутреннего опыта, тоже — не пустой звук для него и не абстракция из философских рассуждений, какой была для Спинозы, да и не только. Пан профессор, туманным утром 1 сентября 1939 года неторопливо въезжавший в краковское предместье Клепаж, просто был заполнен ощущением счастья и удивительного, правдивого чувства любви. Он любил, обрел, по настоящему встретил близкую ему женщину. И был любим. Он был в этом уверен. И его широкое лицо, в привычной жизни как правило служившее полотном, запечатлевающим и бурление мысли, и сонм множества сложных чувств, нынешним утром выражало одно и очень простое, человеческое, подчас кажущееся недоступным — счастье…
Очень многое конечно же делало пана профессора счастливым в течение лет жизни — творчество и вдохновение, радость от воплощения важных и сложных замыслов, накал и серьезность дискуссий, возможность отстоять или по крайней мере хотя бы высказать в них нечто значимое, борьба за подлинные и святые вещи и неожиданный, кажущийся невероятным успех в ней. Да само осознание истины, всегда кажущееся чудом и похожее на вдохновенный, уносящий и грозящий если не сжечь или разорвать, то уж точно целиком поглотить экстаз! Многое, правда. И подчас с исключительной силой. Без творчества человек вообще навряд ли может быть счастлив — власть времени и смерти, застывшая в этом случае в его жизни и глядящая глумливой ухмылкой чуть ли не каждого дня, лишит его права на счастье, истерзает его душу ядом отчаяния и горечи. Пан профессор исповедует эту истину не один год. И знает о ней из опыта кажется с юношеского пушка на щеках. И конечно, счастье дарили свобода и достоинство, уважение настоящих и стоящих внимания людей, жизнь в согласии с совестью и самим собой, особенно — добытые в испытаниях и борьбе, доставшиеся по праву. Однако, еще никогда в его жизни ощущение счастья, чувство покоя и согласия с миром, удовлетворенности мгновением и существующим положением дел и вещей — подобное вообще гостило в его душе необычайно редко, не было настолько всеобъемлющим и пришедшим кажется до скончания времен. И причиной была его Магда — сама по себе похожая на сказочное чудо, до трепета любимая и сегодняшней ночью ставшая с ним одним целым… даст бог — судьбой и жизнью и уже навсегда. Счастье заливало пана профессора и безраздельно царило в нем, ибо он не просто любил и был любим, а нынешней ночью позволил любви торжествовать и править бал, прочно и навсегда, как он надеялся, прийти в его судьбу и занять в ней то место, которое пожелает. Потому что каких-нибудь жалких девять часов назад чудо и таинство любви, неожиданно и почти невероятно, но властно пришедшее в его жизнь с минувшего Рождества, обрело несомненную и полную разделенность, стало слиянием с любимым человеком до конца. В его жизнь и судьбу пришла женщина, близкая и дорогая ему так, что кажется — никаких слов из Мицкевича или Байрона не хватило бы передать это, которой он отныне желал жить даже более, чем его книгами, идеями, творческими порывами и планами и всем прочим, чем в основном был привычен жить до сегодняшнего утра. Счастье было в возможности жить глубокими и вдохновенными мыслями этой женщины, ее поразительным талантом и красотой, казавшейся лишь отблеском ее души и человеческой сути, ее планами и порывами, бурлящими в ней возможностями и силами, да кажется одними только ее ритмичными и уверенными шагами, которыми уже столько месяцев она привычна подниматься по лестнице в его апартаменты на Вольной Площади. И вот — с сегодняшней ночи это счастье становилось реальным и доступным, обещающим воцариться навечно. И перед этим всё как-то само собой отступало на дальний план или вообще исчезало, а мир с его тревогами должен был либо пойти к черту, либо на крайний случай пожелать пану профессору того же, что итак сейчас переполняло его — счастья.
Видит бог, которого скорее всего нет — человек существо несовершенное, и в этом своем сущностном качестве эгоистичное. И внезапно ощутивший то, что казалось недостижимым — счастье и согласие с существующим порядком вещей, пан профессор, хоть и философ, но всё-таки человек, плоть от плоти «сын адамов», искренне почувствовал в его туманном утреннем движении, что весь мир и создан собственно для того, чтобы он был счастлив. Что человек вообще должен быть счастлив. Обязательно должен. И как выясняется — вполне себе может. Удивительно ли, что все эти переживания оставили вне внимания и оценки пана профессора то, что сразу бы привлекло его в любой иной, самый обычный для его жизни день, в любое другое утро, когда вышедший из своей квартиры на Вольной Площади, он неторопливо прошел бы вдоль любимого, сращенного с событиями его жизни и судьбы Собора Св. Катаржины, срезал бы по Страдомской к Вавелю и после, неторопливо же, продумывая предстоящее, зашагал бы вдоль Архиепископской семинарии по аллее к Университету?
В самом деле — вспоминающий объятия и поцелуи Магдалены, ее страсть, изумительную выпуклость ее бедер, которой могли бы позавидовать возрожденческие венеры, палитру чувств на ее точеном, кажущемся скульптурным своей красотой лице, чудо бывшей между ними искренности и вообще всё то удивительное, что произошло минувшей ночью, пан профессор ничего не знал о тех стремительно совершившихся, словно вихрь налетевших как раз в эту ночь событиях, которые в ближайшие две тысячи ночей так страшно изменят облик и судьбу не только его самого и окружающих его людей, но всего мира…
Радио в уютном, утонувшем в старом саду доме, конечно было. И в любое другое утро, перед выездом с дачи в Университет, во время наспех выпитого кофе, пан Войцех конечно же включил бы его и таким образом в 7 утра знал бы тоже самое, что к этому времени знал уже почти каждый поляк. Но конечно — этого не могло произойти в описываемое здесь утро. Выходи пан Войцех в Университет из своей квартиры в доме на Вольной Площади, встреть он соседей, загляни он привычно в кабачок Маковски на Страдомской (чашки прекрасного горячего кофе, купленной там, как раз хватало на треть часа неспешной, задумчивой ходьбы до Университета по аллее) — он так же, как и всякий поляк, узнал бы о страшных вещах, настигших его страну и обещающих в корне изменить весь устоявшийся строй окружающей жизни. Взрывов, отголоски которых долетали до жителей Старого Города и центра, означавших налет немецких штурмовиков на военный аэродром за Вислой, пан профессор и его возлюбленная, уединившиеся в домике посреди заросшего сада в районе дач, конечно же слышать не могли. Обратить внимание пана Войцеха могли бы наверное и некоторая встревоженность на лицах начавших попадаться по въезде в город прохожих, и количество вдруг высыпавших на улицы полицейских, и заметавшиеся в необычном множестве по дорогам машины, но счастье и покой, властно заполнявшие его существо уже почти как добрые два часа, придавать значения подобным вещам и подробностям решительно не хотели. А потому — профессор старейшего Ягеллонского университета Войцех Житковски, вдохновенно призывавший на своих лекциях любить мудрость, без четверти восемь 1 сентября 1939 года, по странному стечению обстоятельств еще не знал того, о чем во весь голос говорил к этому времени наверное уже весь цивилизованный мир…
Глава вторая
Время вышло
Первым обратило внимание пана профессора поведение Ержи — старого привратника, привычно вылетевшего распахнуть решетку и почтительно склонившегося перед его машиной. Всё было как всегда, но движения Ержи были как-то необычно суетливы и сбивчивы, а взгляд, который тот вперил в стекло проезжающего «Мерседеса», был слишком пронзителен и долог — старый привратник словно пытался вступить этим взглядом в диалог с ним, навряд ли могучи даже как следует различить его лицо в сумраке туманного и пасмурного утра. В восемь утра, в первый день осени и рабочего года, университетский двор был конечно же многолюден. В разных местах двора толпились приглашенные на мероприятия студенты, давно не видевшие друг друга преподаватели и сотрудники, привыкшие в этот день набрасываться друг на друга с приветствиями, вопросами и новостями, академический год, во всем его бурлении должный начаться через месяц, в этот день, разгоравшейся университетской суетой, обычно заявлял о своем приближении. В этот день главный университетский двор, как и положено, был даже в особенности многолюден, ибо доценты и профессора всех иных факультетов, из нескольких, разбросанных по центру Кракова зданий, стекались сюда, в здание в неоготическом стиле возле костела Святого Марка, чтобы принять участие в церемонии, открываемой ректором, знаменитым Тадеушем Лер-Сплавински. Всё было как обычно, именно так и показалось пану профессору. Будь он чуть менее полон ощущением своего неожиданного счастья, он быть может различил бы на лицах и в немую протекавших за стеклом разговорах не привычное и радостное оживление, а волнение и напряженность… Кшиштоф Парецки, доцент философского факультета, специалист по античной философии и молодой друг пана Войцеха, с которым они вчера днем расстались, обсуждая эстетику Платона и предстоящее выступление профессора на сегодняшнем торжественном заседании, лишь завидев въехавший профессорский «Мерседес», торопливо прервал разговор, кинулся к машине, приоткрыл дверцу и чуть ли не бросился на товарища, едва тот только успел вытащить из салона грузное, массивное тело. Кшиштоф любит его и искренне восхищается им, почти никогда и ни чуть не стесняясь не скрывает своего восхищения и увлечения, и вот и сейчас — короткое и крепкое рукопожатие, встревоженный, полностью отданный ему и преданный взгляд, и после этого взволнованное и чуть хриплое «пан профессор, Вы знаете, Вы слышали, что Вы думаете?? Неужели правда война???»
Услышав слово «война», профессор Житковски почти что остолбенел и непроизвольно переспросил — «что, что простите?», хотя в первое мгновение ему на самом деле показалось, что он просто ослышался. Слишком уж безумным, абсурдным, каким-то фантастическим и оскорбительно неуместным казалось это слово посреди наполненного счастьем утра, в предвкушении короткого делами, торжественного и обещающего невыразимое счастье видеть Магдалену дня. Какая еще война?!
— То, что происходит с ночи — Вы считаете, что это действительно война или может быть просто провокация, цепь случайностей?
Взгляд профессора и его вопрос к другу — «А что, собственно происходит, Кшиштоф? Я, видите ли, по некоторым причинам не включал с утра радио и ночевал на даче…» объясняют ситуацию — тот ничего не знает о происходящем… Цепкие и пристальные взгляды вместе с поклонами, лишенными привычной почтительной благости, сопровождают обоих на пути до кабинета на втором этаже. Обрывки фраз и разговоров, так же сопровождающие их по пути наверх, гулкие под сводами здания в неоготическом стиле, вырисовываются в сознании пана профессора в ясную картину потрясения, владеющего обычно весьма благодушно настроенной, а в этот день — в особенности и радостно оживленной университетской публикой. Лишь зайдя в кабинет, Кшиштофа словно прорывает — не сдерживая эмоций, тот обрушивается на пана Войцеха шквалом взволнованных вопросов и сбивчивых слов, пытающихся донести другу разрывающие душу молодого поляка переживания. Кажется, что недавно получивший степень доцент философского факультета только его и ждал в надежде как-то разрешить разрывающие ум вопросы.
— Пан профессор, что же это — война?? Нет, скажите — война?
— Кшиштоф, успокойтесь и расскажите мне пожалуйста, в чем собственно дело. Я, видите ли (тут пан профессор несколько потупил взгляд и начал привычно розоветь щеками), этой ночью специально уединился на даче и был очень занят, погружен в работу, и совершенно не понимаю, о чем Вы говорите… О чем все тут переговариваются.
Цепкий и ироничный восприятием доцент Кшиштоф, в любой другой день уже излучал бы глазами и словами шутливость, и не преступая против правил шляхетности, конечно же намекнул бы другу и кумиру, что замечательная причина полнейшего неведения того о событиях ему вполне известна и как никто другой, он рад, что она такова, счастлив событию в судьбе старшего друга. Однако, сегодняшним утром всё это нисколько не затронуло его внимания, он сразу набросился на пана профессора с потоком новостей, чувств, вопросов.
— Да как же! Вы кажется единственный сейчас, кто не знает того, что известно уже всякому поляку, если конечно он не слеп и не глух! — Речь и острый, блестящий взгляд пана доцента полны глубокого волнения — В половине пятого утра немецкий крейсер в порту Данцига открыл огонь по нашей обороне на Вестерплатте. В шесть утра были слышны взрывы со стороны аэродрома за Вислой — точно пока ничего не известно, но говорят, что немцами разбомблено множество наших самолетов. А пан Мигульчек, который, Вы знаете, имеет родственников в горах, возле Закопане — они содержат небольшую гостиницу, в семь утра получил от них звонок, что словацкие войска занимают те деревни и городки, которые в прошлом году стали польскими! Вообще — говорят, что уже несколько часов немецкие войска по всей границе продвигаются и подступают к польским городам!
Всё это надо было понять, как-то суметь вместить в сознание. Сказать, что услышанное стало для пана профессора громом среди ясного неба — значит ничего не сказать. Некоторое время он просто сидит, вперившись в доцента Кшиштофа округлившимся взглядом и словно бы не слышит продолжающих литься рассуждений и слов…
— Что же это пан профессор — война?? Вот то, что мы все так долго в глубине души предчувствовали, вправду началось? Неужели бесноватый ублюдок решился напасть на Польшу?
Пана профессора на какое-то мгновение наконец-то посетило ощущение, что он продолжает спать и всё слышимое ему лишь снится — таким невероятным, фантастическим оно казалось. Он даже, мимолетно усмехнувшись себе, постарался представить, что пан Кшиштоф подговорился со студентами и коллегами и просто пытается его разыграть. Поверить в это было бы утешительно, но увы, беспочвенно — слишком много успели сказать профессору лица в коридорах Университета, да и обрывки долетевших до его ушей разговоров были полны настоящей тревоги и не оставляли сомнений. Да где там — взгляните лишь на взволнованно ходящего от окна к столу пана доцента, на выражение его лица, отброшенную за спину и прижатую рукой в кармане полу его прекрасно сшитого пиджака (подобное происходит с ним лишь в минуты наивысших и напряженных переживаний) — и станет понятно, что предмет его речей и рассуждений более чем серьезен.
— Так что же, пан профессор — осмелился напасть? Решился пойти против союзников Польши, против великих держав? Или просто хочет положить в рукав несколько лишних козырей в споре за Коридор и Померанию? Просто хочет захватить Данциг и побережье? А почему же тогда налет на аэродром в Кракове, отчего словаки решились атаковать южную границу? Зачем продвижение войск вглубь, если нет в этих сведениях ошибки?
Правда — пану Войцеху трудно целостно схватить восприятием и понять услышанное: счастье и покой по прежнему, обволакивая холодком пахучего туманного утра и изумительным ароматом волос Магдалены, вкусом ее губ и страстностью ее только что бывших объятий, безраздельно властвуют в нем. Химера ли счастья захватила его, или же впрямь случилось таинственное обретение кажущейся химеричной и недосягаемой мечты, но так просто отдавать пана профессора, сорокалетнего толстоватого добряка с краснеющим лицом, в руки реалий и под их хлесткие пощечины, ощущение счастья не намерено. Войцех закрывает глаза, морщит лоб и сдвигает брови, трет крепко между ними указательным пальцем — он всегда делает так, когда ему нужно быстро сосредоточиться, собрать воедино мысли и восприятие, привести в «боевую форму» и настроить разум. Еще вчера вечером царил не желающий сдавать позиций осени август, туман аккуратно, бережно укрывал поля под Краковом и розовеющее, медленно садящееся за них солнце, вовсе не казалось зловещим и вопреки обычному не порождало в душе профессора ни острого осознания грядущей и неотвратимой смерти, ни щемящей, рвущей душу тоски от ощущения, что жизнь неумолимо к этой самой смерти проходит. Вчера безраздельно, во всей ее загадочной красоте и искрясь несомненным смыслом, царствовала жизнь, обретшая облик прекрасной, словно сошедшей со старинных портретов польки, которая уже давно слилась с ним душой и мыслями, а в часы ночи, поющей цикадами и дурманящей запахом присогнувшихся от тяжести яблонь, впервые слилась с ним телом. Сегодня же, посреди собственного кабинета в Ягеллонском университете, из окон которого просматриваются стены и шпили костела Святого Марка, пану профессору кажется, что он продолжает спать или злой издевкой проснулся посреди декораций какого-то кинофильма и должен почему-то участвовать в съемках. Однако, в права вступает начавший работать, привыкший быть отлаженным, отточенным инструментом разум — кажется и вправду вокруг совершаются давно предчувствованные, предсказанные, трагические и бесконечно значимые события.
— Кшиштоф, дорогой — пан профессор старается начать мягко — Вы прекрасно знаете и понимаете, что в окружающем нас с Вами мире реальными событиями может стать самое немыслимое и невероятное, в здравом рассуждении и восприятии кажущееся сном или болезненным бредом… Причем может стать как-то незаметно и само собой, словно показывая, что кроме реальности «кэрроловских» кривых зеркал на самом деле ничего никогда и не было, а вменяемость, нормативность вещей вокруг нас — лишь иллюзия, маска, за которой бурлит страшными, древними и безумными страстями настоящее… Мы многократно обсуждали с Вами это… Всё это длится уже почти десятилетие, чем далее — тем более приучая нас к очевидной истине, что у бездны нет дна, а у кажущегося бредовым или невозможным — предела, разве нет? Разве мы могли предположить с Вами шесть лет назад, что в стране, сохранившей и приумножившей прозрения возрожденческого гуманизма, подарившей им стройность категориальных построений и формулировок, обожествившей самый холодный, безжалостно не оставляющий места для сомнений и поливариантных суждений разум, к власти, на пене экстаза и аффектов разогретой толпы, через брутальные инсталляции, придет бесноватый кабачный клоун? Разве нам тогда не показалось это сном, дурной газетной уткой, на которую выйдет незамедлительное опровержение? Разве могли мы через два года примириться с тем, что этот клоун упрочил свою власть над толпой, достиг ее настоящей безраздельности? Нам могло померещиться официальное тожество социал-дарвинистских теорий? Мы могли представить средневековое варварство и ритуальные убийства на улицах Берлина? Сжигание книг под горящие факелы — возле того университета, ректором которого согласился быть Хайдеггер, вы понимаете, Хайдеггер? Тайные тройки-судилища, рубку голов, бой еврейских витрин?!
Мысль пана профессора забурлила, закипела, заискрилась внутри него, и вместе с ней пришла так часто сопровождавшая вдохновенность и жизненность его рассуждений ярость, могучая эмоциональность громоздкого, истового в своих нравственных и философских позициях человека, занимавшего иногда весь проем неоготических университетских дверей (тем трогательнее, умильнее смотрелась на фоне его, напоминавшего польского пана из старинных времен еврея, полька Магдалена, похожая на средневековых королев, стройная как березка над Вислой и часто напоминавшая не влюбленную в университетского профессора аспирантку, а его дочь). Пан Кшиштоф, доцент и друг, бывший студент и аспирант профессора, влюбленный в учителя еще со студенческой скамьи, молчал, цепко глядел в лицо моментально разошедшегося Войцеха любящими и светящимися уважением глазами, внимал лившимся мыслям и вбирал их.
— Масса впала в какой-то гипноз… в безумие… знаете — она иногда кажется вот тем самым стадом свиней из Священного Писания, в которых вселились бесы… ею движут безумие, холодная покорность гладиаторов в готовности умирать и воля ко всеобъемлющему уничтожению — и заметьте, так это совсем не только у них, а почти повсеместно, от встречающих солнце японских вершин до вечно туманных и промозглых берегов Сены! Мы говорили с вами… Безумие нормативно, а норма и вменяемость, способность на позицию критического разума считаются и называются сумасшествием. Человек призван быть со всеми, шагать одним строем, готов к этому безраздельно, а того, который решится демонстративно сложить руки посреди зигующей и восторженно орущей толпы, кого простая человеческая порядочность и остатки здравого, чисто обывательского смысла (о по настоящему высоких материях уж и речи нет!) заставят выразить несогласие, сходу назовут «сумасшедшим», «подонком», «предателем» и «врагом» или чем-то еще в этом роде, знаете ли, и опять-таки — всё это совсем не только у них! Назовите мне не три дюжины, а хотя бы простой десяток значительных и влиятельных людей у них там, кто сохранил трезвость восприятия и способен выразить ее громогласно? Таких уж нет — они либо казнены, либо публично обличены, оплеваны массой и готовятся умирать в концлагерях, либо бежали в Америку или во Францию и глаголят там, где их слова и призывы способны принести наименьшую пользу.
Пан Войцех уже живет льющимся потоком мыслей, давно и глубоко волнующих его, ходит, заложив руки за спину по кабинету, старается формулировать захлестнувшие ум мысли четко, ясно, чеканно, а его массивная фигура заставляет пол и потолок, стены и старую мебель отзываться глухим эхом. Доцент Кшиштоф пристально смотрит, слушает и внимает, вникает в суть произносимого.
— Там, дорогой мой Кшиштоф, где безумие стало социальной нормой, покорность безумцам отождествляется с «патриотизмом», а готовность бестрепетно умирать и убивать на чужбине — с «гражданским долгом», где позиция совести клеймится безнравственностью и «предательством», может случиться что угодно и сюжеты из босховских полотен оказываются реалиями, не мигая и пристально глядящими вам в глаза. Вы знаете, дорогой, что коммунизм, как это со всех точек зрения ни странно, глубоко ненавистен мне и я согласен с теми русскими философами, живущими в Америке и во Франции, которые беспощадно критикуют коммунистическую идею, по справедливости усматривая в ней разновидность тоталитарного мифа и торжество объективистского «мефистофельства»… Вы знаете — коммунизм способен пленить и одурманить самых трезвых… Поди знай, сколько еще пройдет времени, прежде чем раскроется его истинная и уродливая суть и обвинения начнут сыпаться не в отношении к политической практике и «воплотителям» идеи, а к идее самой по себе, к заложенным в ней разрушительным противоречиям. Но не в этом дело. Я скажу Вам нечто обратное — до тех пор, пока руководящие нами бегут от ответственности и реалий, любой ценой желают сберечь капитал и хрупкость с трудом восстановленного, налаженного бюргерского благополучия, случиться может самое неожиданное и немыслимое. Могли бы мы с Вами, после речи Эйнштейна в Лиге Наций, представить себе прошлогодний «мирный договор»? Да что там сам договор! — профессор раздражено и зло махнул рукой и внезапно, резко повернувшись и чуть присогнувшись, уперся в глаза молодого коллеги и спросил — могли мы с Вами представить, что Польша, наша с Вами многострадальная Польша, полтора века кровоточившая под имперским игом и с трудом обретшая независимость, примет участие в этом постыдном, негодном фарсе, в уничтожении независимости соседней славянской страны, точно так же за эту независимость боровшейся? Вы мне сказали про родственников пана Мигульчека и словацкую армию в Закопане… Возможно, вполне возможно… А почему бы собственно и нет?? Разве подобное не было предсказуемо, разве не были бы правы словаки и не стало бы это неотвратимым следствием прошлогоднего негодяйства наших и европейских политиков?! Вы поляк, Кшиштоф, сын своей великой страны, но вы знаете — я будучи евреем, потомком переселенцев 14 века, точно такой же поляк душой, сердцем и умом, а Польша — такая же моя любимая и великая Родина, как и Ваша. Но патриотизм, дорогой мой Кшиштоф — это вовсе не одно лишь желание, как может показаться на первый взгляд и как повсеместно вдалбливают это в сознание толпы, чтобы твоя страна процветала. Патриотизм — это желание, чтобы твоя страна была справедлива и человечна, честна, и в первую очередь сама с собой, в отношении к собственным проступкам и способной овладеть ею лжи! Да, никогда не было никаких сомнений в безумности и безграничности имперских, территориальных притязаний Гитлера, для которых он обязательно нашел бы при необходимости коли не этот, так иной повод! Однако скажите, скажите мне, дорогой — разве мы уже более десяти лет, почти каждым нашим внутри политическим действием не даем этот повод, не усиливаем его, не откидываем саму необходимость таковой искать? Разве наша политика в отношении к населяющим Речь Посполиту народам, будь-то украинцы, мои соплеменники, далеко не столь горячо мной любимые или немцы в Померании, пусть еще не уподобилась гитлеровским мерзостям, но заслуживает всемернейшего осуждения, отдает средневековым варварством и конечно же неприемлема в стране, искренне желающей быть и считать себя цивилизованной? Разве антинемецкие настроения на севере страны не разогреваются продуманного нашими, нашими же собственными полоумками-националистами и «патриотами», мнящими Великую Речь Посполиту от Эльбы до Днепра? Разве не потакают власти республики этим настроениям, не закрывают глаза на действительно имеющие место быть притеснения немецкого населения?! Разве же бесноватый и полоумный подонок — нет, вот скажите же, скажите мне от всей вашей шляхетской чести (доцент Кшиштоф Парецки потомок известного аристократического рода) — извергая на экзальтированную толпу свои речи, не произносит в них известных слов правды и не мелькает в них то, что действительно имеет место и может быть поставлено в некоторой мере в справедливый упрек нам?..
Пан Войцех выпаливает последние, обращенные к молодому другу слова с теми возбужденными и гневными, в иных обстоятельствах чуть комичными от запала интонациями, которые привычны в их частых дискуссиях и для риторики пана профессора, искренне увлекшегося предметом, вообще характерны. Однако, в эти мгновения всё — события, речи и чувства, мысли и залившие душу тревоги — настолько серьезно, что доцент Кшиштоф не отвечает ему, просто продолжает внимательно вбирать и впитывать льющиеся слова, а на губах его не возникает той легкой и полной дружеского тепла улыбки, которая наверняка появилась бы в другой день.
От счастья и покоя, разливавшихся и сладостно застывавших в душе пана профессора какой-то час назад, не осталось тени и следа, даже той дымки утреннего тумана, который сопровождал его машину через поля и по просыпающимся, начинающим суетиться улицам Клепажа и Центрального Кракова. Душа и ум пана профессора бурлили, в мгновение закипели постоянно тлеющими в них переживаниями и рассуждениями, в которых вызовы настоящего и политические события переплетались с трепетом перед загадками живописных и музыкальных образов, критика любимого и яростно популяризируемого им немецкого философа Хайдеггера — с волхвованием о философских идеях русских писателей, любимых и почитаемых им ничуть не менее классиков современной европейской философии и литературы. Доцент Кшиштоф, молодой сотрудник университета и бывший студент пана профессора, кажется оставался его преданным и влюбленным студентом и ныне, готов был бы остаться тем и до конца дней, по крайней мере — полный ласки и обожания, чуть ли не нежности взгляд, вперенный им в профессора, сплавленный с напряжением ума и внимания, говорил именно об этом. О, как же не любимы властями и администрацией, а в последнее время даже опасны мысли, высказываемые сейчас паном профессором! Но пан Войцех остается самим собой, меняются лишь времена вокруг него, и Кшиштоф может подтвердить это с чистым сердцем. Он свидетель и зарождения этих мыслей, и их превращения в глубокие убеждения, отстаиваемые паном профессором со всей истовостью, с яростью древних философов, во имя истины готовых презреть и дружбу, и вообще всё на свете. Он помнит подобные речи перед студентами шесть лет назад. Он помнит страстную, повторяющуюся от повода к поводу попытку профессора Войцеха Житковски убедить молодых и не глупых людей перед ним в том же, в чем некогда пытался убедить русских читателей писатель-аристократ Лев Толстой, отчего и отвергла того русская церковь: существуют те общечеловеческие, или как говорят уже более десяти лет «экзистенциальные» ценности — ценности совести и любви, духа и свободы, которые возвышаются над ценностями «национальными», «социальными», «государственническими» и т.д., над любыми соображениями «патриотизма» и политическими интересами, и безусловность этих ценностей, ценности личности, жизни и свободы, судьбы и достоинства каждого человека, не может и не должна вызывать сомнений, а попытка предпочесть одно другому непременно становится торжеством ницшеанского «ничто», превращает в «ничто» жизнь человека, всё то, собственно, что определяет собой понятие «человечного». Доцент Кшиштоф помнит эти речи четыре года назад, с аспирантской скамьи, и тогда они поражали его еще более — всем была известна история жизни и судьбы пана профессора, «взбунтовавшегося» против религии и традиции предков еврея, на которого община наложила отвержение. Его поражала удивительная свобода и человечность мысли этого человека, способность того стоять в суждениях над самыми разными, подчас властными и трепетными, отдающими «ореолом святости» предрассудками, на каких-то, несоизмеримо более высоких и императивных позициях. Он знал, что для пана профессора над всем стоят истина, чистота и нравственная честность суждений, свобода отдельного человека, те императивы, которые диктует тому «кантовский» закон совести, человеческой и личной совести, и конечно же — справедливость, как императивы совести очерчивали представления о ней. Верность всему этому пан профессор доказывал Кшиштофу из года в год, на его студенческой и аспирантской скамье, а после — как молодому коллеге с блестящими перспективами — и конфликтами с администрацией, и решимостью самым резким образом критиковать политические реалии, ни считаясь ни с чем, и яростным оппонированием общепризнанным авторитетам, и смелостью высказывать и отстаивать воззрения и идеи, непопулярные ни в профессорской, ни в студенческой среде. Что бы и когда ни было — из года в год пан профессор был верен тому, что считал истинным и справедливым, беспощадно критичен и к себе, и к вещам, которые почитал заблуждением, при этом — никогда не стыдился признать собственной неправоты, если оная становилась ему очевидной. За всё это студенты по настоящему любили и уважали «неистового профессора», глубиной и эмоциональной силой рассуждений, искренностью позиции и яростной готовностью ее отстаивать, ни на что не оглядываясь сохранять ей верность, иногда казавшегося им вещающим с университетской кафедры библейским пророком. Не любящие евреев и знающие историю его жизни, не могли не признавать и не ценить его и его фанатичную приверженность правде, сочувствующие же евреям и подчас горько осуждавшие его неприятие родной, уже шесть сотен лет живущей через квартал общины, вместе с тем уважали его за честность суждений и нравственных позиций, не считавшуюся ни с чем, даже с самым близким себе и собственной судьбе, наиболее трепетным. «Истина — вот бог философа и нравственного человека», пан профессор любил повторять это, а еще говорил всегда — истинность для него тех или иных суждений и императивов человек должен подтверждать жизнью, собственной судьбой, его решениями и поступками, ведь и за самой его мыслью стоит драма его неповторимой жизни и судьбы, опыт обретения пути и основ, принятия ключевых решений. Всё в жизни и судьбе пана профессора говорило о том, что эта главная, последняя истина для него нерушима. Он был бескомпромиссен в полемике и выступлениях, решался идти на откровенный и чреватый неприятностями конфликт с вышестоящими, если считал, что это нужно во имя настоящих, справедливых целей. Он настолько цурался какого-либо участия в интригах и дрязгах коллег по цеху, неизменных, как он сам смеялся, со времен талмудических мудрецов и по наши дни, что за глаза иногда назывался ими «юродивым» в том значении этого понятия, которое всегда придавала оному церковь — человеком «блаженным», «не от мира сего». Студенты уважали, любили и ценили его, толпой шли к нему на лекции, каждый раз надеясь чуть ли не на откровение, таинство правдивого вопрошания вещей, живой и вдохновенной, творчески настоящной мысли, обращенной к вещам и честно, со всей истовой жаждой истины, вгрызающейся в их скрытые, но намекающие о себе смыслы. Коллеги могли не любить пана профессора, но признавали за ним его, а учитывая его авторитет у студентов — даже побаивались, оставляя интриги против него на самый последний случай. Собственно — пан профессор Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, потомок старой краковской раввинистической семьи, казался жителям университетского здания возле костела Святого Марка настоящим польским паном из легендарных, воспетых нобелевским лауреатом Генриком Сенкевичем времен, гневливым и темпераментным, готовым разрывая себя любить и ненавидеть, не задумываясь обнажить саблю во имя правды и чести. И вот — глядя на профессора чуть ли не с нежностью и внимающий его рассуждениям как пророчеству, пан доцент Кшиштоф Парецки, стройный тридцатилетний красавец и лектор весьма перспективный и не дурной, вдруг снова почувствовал себя двадцати двухлетним студентом, обалдело глядящим на огромного и громогласного профессора, на первой лекции сумевшего завлечь его ум чуть ли не с первых произнесенных слов…
— Однако, дорогой мой Кшиштоф — то, о чем вы сообщаете мне сейчас и про что коллеги говорили в коридоре, если и вправду свершилось, было ожидаемо и предсказуемо вполне… не оставляло в последние годы ни наших речей, ни мыслей… И если в обаянии последних летних дней мы с Вами забыли об этом, то лишь во власти несовершенной человеческой природы и по привычке уподоблять значимость личных переживаний и событий значимости процессов, обуревающих подлунный мир…
Пан профессор замолчал на мгновение… Последние слова он с тоскливой горечью обратил к тому чувству счастья, единения с миром и жизнью, которое быть может впервые в жизни или по крайней мере — за очень многие годы целиком наполнило его, еще чуть больше часа назад властвовало над ним словно римский кесарь, а сейчас не оставило в его душе даже легкой дымки, сменилось тревогой, столь привычным для него трагическим ощущением происходящего, тем вдохновенным творческим напряжением вгрызающейся в окружающие вещи и явления, в самого себя, суть собственных чувств и переживаний мысли, которое — о знающий знает! — подобно безысходной, вечно тлеющей где-то внутри человеческой души муке. Сегодняшней ночью свершилось то, что все годы жизни казалось ему несбыточным, невозможным, загадочным чудом — он слился с по настоящему близким, родным ему духом, любящим его и любимым человеком… С человеком, в отношении к которому он мог со всей внутренней честностью и правдой, с ясностью для себя собственных чувств и готовностью отвечать за них, произнести безмерно банальное, но в своей настоящности безмерно же таинственное — я люблю тебя. Он вдруг, именно сегодняшней, похожей на сон ночью понял, что словно сама жизнь ему важно то, чем в живет в ее душе и мыслях эта величаво красивая, подобная античным богиням, надрывная чувствами, глубоко и цепко рассуждающая женщина… Так глубоко и тонко чувствующая музыку… Такая настоящая в ее опыте, в пережитом ею нравственно, и потому — не в лицемерии любовницы, желающей ослепить избранника и овладеть им, а со всей человеческой правдой и искренностью способная разделить, понять то, чем как целью и опытом, ценностью и последними основами решений и дел, он живет всю его непростую и полную терниями жизнь. Ему важно творчество — и она дышит самым разнообразным, вдохновенным творчеством, обнаружила столь редкую, странную для женщины способность к творчеству мысли и исканий истины, живому и вдохновенному осмыслению вещей, некогда названному «философия». Он с самых ранних лет был движим стремлением бороться со смертью, противостоять смерти жертвой и подвигом творчества, глубиной написанных книг, искренне ищущей истину мыслью, правдой решений, ни считающихся ни с чем, готовых отбросить и мучительные, подчас трагические вызовы повседневности, и ее соблазны… тем правом на память, которое дарует настоящность, правда творчески сделанного человеком. И вот — он встретил женщину, которая решилась признаться ему, что иногда сворачивается калачиком от ужаса и слез при мысли о смерти, не знает, что делать с этим, неотвратимо и безжалостно грядущим, неумолимым как судьба… Она, эта словно сошедшая с полотен Ренессанса красавица, имеющая все надежды на богатого супруга и счастливую судьбу любимой и почитаемой жены, матери многодетного семейства, оказалось — обладает той же страдающей, честной, мятущейся и томящейся в химерах повседневного душой, что и он и не смутно, а почти совсем осознанно стремится к одному с ним… готова разделить уродство и мистерию его длившегося до сорока лет одиночества, способного отпугнуть любую другую… войти в его судьбу, полную мучений и поисков, конфликтов и терзаний, зная наверняка, что как и для нее, истина и таинственное вдохновение творчества неизменно будут стоять для него над всем и никогда, ни с возрастом, ни под ударами судьбы, ни под властью любви к ней, не будут вытеснены привычным упоением семейной жизнью, радостями быта и простого отцовства… Всё это было чувством какого-то «потустороннего», невероятного счастья еще час, чуть более часа назад… Но сейчас, вспомнив в мыслях образ сладостно, счастливо потянувшейся Магдалены, ее полные любви, тепла и тяги глаза, он представил не лишь еще недавние мечты о счастье, а предстоящие их любви, неизбежные в заявляющих себя событиях испытания… А может быть и вправду — «потустороннее» оно, это счастье, «не земное», не имеющее права стать реальностью и длящейся во времени судьбой человека? Может и возможно оно как одно только хрупкое мгновение, когда безумие и слепота уверяют человека, что мечта и иллюзия стали реальностью и уже никогда более не покинут его?.. Образ возлюбленной, всплывший в мыслях профессора, вызвал не прилив тепла и трепет воспоминаний о совсем недавнем, не жажду обнять и расцеловать Магду, не чувство тяжести ног и удушья от невозможности перенестись к ней через десяток километров над предместьями Кракова, а горечь, тревогу, боль.
— Однако, Кшиштоф, дорогой друг мой, выводы делать еще рано, мы мало знаем… боюсь, события не заставят себя ждать, но несколько часов или быть может дней у нас еще есть и давайте же тешить себя если не иллюзиями, то хотя бы надеждой, искренней надеждой, что мы с Вами переусердствовали в рассуждениях и обобщениях и на этот раз трагические испытания минут и нас с Вами, и наш прекрасный Краков и Родину… Однако — не должно ли нам с Вами подняться в приемную ректора и выяснить, что же будет с торжественным заседанием, назначенным на одиннадцать, и двумя лекциями после, на которых должно было состояться наше знакомство со студентами?
Глава третья
Сомнения и мысли
В ту самую минуту, когда профессор Войцех Житковски предложил своему другу, молодому доценту Парецки, прервать длившееся полчаса уединение и начать узнавать, что собственно происходит, останется ли намеченный на сегодняшний день порядок событий прежним или же грядут известные изменения, в коридоре раздались звуки радио. Кому-то пришло наконец в голову включить радио в гулких коридорах университетского здания, и возле подвешенных у самого потолка репродукторов столпились студенты, высыпавшие из своих кабинетов преподаватели, почетные гости, приехавшие на планируемую церемонию. Специальный выпуск девятичасовых новостей призван был прояснить вопросы, не сходившие с уст университетского люда, да и всякого люда по всей стране по меньшей мере уже два часа. Знакомый любому уху мягкий теноровый говор Юзефа Малгожевского, с которым граждане Польши привыкли встречать чуть ли не каждый следующий день жизни, лил из горловин репродукторов слова, которые трудно было понять, казавшиеся невероятными, словно тяжкими камнями падавшие на ум, восприятие, слух. «Граждане Польши! Сегодня, в пять часов сорок минут, немецкие войска перешли польскую границу, зафиксирован факт немецкой агрессии против Польши, были обстреляны многие города. Однако — до последнего теплилась надежда, что речь идет о пограничном конфликте, о провокации властей нацистской Германии в их вечных наветах и территориальных претензиях к Польской Республике. Увы — развитие событий не оставило надежд. Захвачен Гданьск, чудом, благодаря героизму польских солдат и офицеров, немецким частям не удалось захватить Тчев. Взорваны мосты у Тчева, Одеберга и Ольжи. Соединения немецких войск заняли позиции у Цешина и Яблоньки, немецкие ВВС обстреливают польские военные аэродромы. Словацкие части, в соединении с немецкими альпийскими бригадами, сумели к этому часу захватить Закопане, Кросно и Санок. Всё-таки война! С сегодняшнего дня все задания и проблемы отходят на второй план. Вся наша общественная и частная жизнь переходит на новый этап — этап войны. Все усилия нации должны идти в одном направлении. Мы все — солдаты. Надо думать только об одном — борьбе до победного конца».
Кого не потрясли, не ранили, не заставили почувствовать наворачивающиеся на глаза слезы эти слова? От университетских коридоров до улиц городов, от ресторанов и магазинов до больничных палат — люди внимали им, вбирали в себя их трагический, страшный смысл, до конца всё же не понимая, что случилось, что на самом деле значит случившееся, какую долгую и страшную цепь событий, навсегда изменящих облик мира и перережущих линию человеческой истории на «до» и «после», оно влечет за собой… Чего не было в человеческих сердцах в эти и последующие мгновения, при звуках этих слов? Страх и невольно захлестнувшая паника, интуитивное предчувствие немыслимых бед? Боль, возмущение? Ярость, чувство гордости за свою несчастную, многострадальную, перенесшую неисчислимые и кровавые испытания Родину, у которой вновь пытаются отобрать независимость и достоинство, землю, само право на жизнь? Потрясенные, придавленные грузом и смыслов этих слов, по всей стране польской, в домах и квартирах, в учреждениях и на улицах, люди стояли возле радиоприемников и репродукторов, силились уяснить происходящее, зачастую не находили в себе решимости двигаться далее… Стояли, обменивались мнениями, заливались слезами или гневно-возмущенными, преисполненными настоящего, а не «квасного» патриотизма возгласами, после шли продолжать намеченные дела, заботиться и трудиться, и совершалось необходимое и намеченное, но в течение этих первых часов начавшейся войны, пожалуй всем до глубины стало понятно, что жизнь и мир уже никогда не будут прежними и никогда более не течь жизни по старому, еще отдающему благородством и моралью былых времен порядку, а грядет неведомое, трагическое, страшное… и что — поди еще узнай…
Так же и в Ягеллонском университете, одном из старейших в Европе, потрясенные новостями преподаватели и студенты долго не могли разойтись, отойти от репродукторов, оставить коридоры и закоулки, балюстрады и галереи, прервать полившиеся разговоры и унять бурлящие в них эмоции и мысли. Да и как иначе! Ведь сразу разрушился намеченный порядок дел и мероприятий и состоится ли намеченное через полтора часа торжественное заседание, будут ли после лекции, как сложится, да и начнется ли вообще грядущий академический год, как всё это будет согласовано с объявленной уже общевойсковой мобилизацией, было непонятно. Решить всё это, в самое ближайшее время и шаг за шагом, должен был ректорат, преподавателям и студентам же оставалось лишь одно — оставаться в здании Университета, ждать и говорить, говорить и говорить, выплескивать друг на друга вскипевшие мысли, предположения, чувства. Доцент Кшиштоф Парецки исчез в галереях второго этажа, увлеченный группой студентов, и у пана профессора возникла возможность хоть на несколько минут остаться в одиночестве в собственном кабинете. Со стен кабинета на него глядели лица заблудшего безумца Декарта, скептика Канта, высокомерного слепца Гегеля… Возле второго, выходившего во внутренний двор окна, висел портрет Томаса Мора — английского Сократа, великого человека и гуманиста, решившегося принять смерть, лишь бы не изменить истине и совести… Ученые мужи, мудрецы разных эпох, портреты которых писались с натуры или рождались фантазией живописцев, глядели на грузного пана профессора и изрядно злили его… Они тоже, конечно, видали виды… Знаменитое «всё свое ношу с собой»… Чуть ли не каждый норовит безо всякого смысла, ради словца красного повторять это латинское изречение, но редкий знает его истинное происхождение, настоящие и трагические обстоятельства, согласно легенде его породившие. Обрамляющая его античная легенда многие века бытовала из уст в уста и всякий раз звучала иначе. Кому-то оно известно из Цицерона, который упрощает рассказанной легендой его смысл, но пан профессор всегда обращался к интерпретации Сенеки, считал ее наиболее глубокой и интересной. Когда один из эллинистических тиранов захватывал город, в котором жил философ-киник Зенон-младший, осада была кровавой и страшной, и у философа погибла семья, все дети и жена, а дом его был сожжен. Прослышав о том, что в павшем городе живет знаменитый философ-мудрец Зенон, только что в буквальном смысле потерявший всё, что у него было, тиран приказал сохранить ему жизнь и привести его к себе. Желая поиздеваться над Зеноном и его философией, увидеть гордеца-«киника» сломленным и поверженным, тот сказал ему, что знает о настигшем его горе и любезно осведомился, не нужно ли ему что-нибудь, возможно ли как-то компенсировать ему утраты? Тут и родилось по словам Сенеки знаменитое «всё свое ношу с собой». Говоря иначе, кумир римского философа Сенеки откровенно бросал вызов в лицо воителю, указывал тому, что нет никаких его связей с внешним миром, дергая за которые возможно было бы сломить и подчинить его, заставить его испытать страдание и страх, что во внешнем мире нет никаких, пусть даже самых человеческих, неотделимых от жизни и судьбы человека привязанностей, рабом бы которых он был. Отказаться от всего, пусть самого человеческого и трепетного, уйти в отрешенность и внутренний холод для того, чтобы выжить в страшном, отданном во власть случая и чьей-то прихоти, лишенном всякой надежности и прочности обстоятельств мире, в котором каждый день, каждый вздох и глоток воды могут стать последними, такой страшной ценой защитить себя от страданий, сделать себя несломимым в возможных испытаниях. Такова была их мудрость, таковы были предстоящий им мир и бросаемые этим миром вызовы. К этому — внутренней стойкости перед лицом мира, несломимости в трагических испытаниях, свободе от унижения, боли и страха, искала пути философская мысль в те времена, такие задачи она решала. Смешно, но в середине двадцатого века ей предстоит решать те же задачи, ибо такой же страшный своей неустойчивостью и хаотичностью мир предстоит человеку, те же вызовы он бросает и на те же испытания человек в нем обречен. Благоденствие летнего вечера и счастье любви, осенним утром становится событиями нагрянувшей войны. Вчера планировавший упиться счастьем, отдаться любви, творчеству и вдохновению, назавтра быть может утратит простое человеческое право на достоинство и жизнь… но не всегда ли так? Не всегда ли ситуация такова, не она ли таится под покровом повседневного благополучия, за лицемерными масками налаженного уклада жизни и кажущегося прочерченным, устремленным в даль надежд и свершений пути? Не всегда ли смерть, судьба и случай властвуют человеком и способны превратить в свернувшийся от отчаяния и страха комок, в прах и «ничто» того, кто еще вчера строил планы и верил в жизнь и будущее? Всё так — всегда, просто это положение вещей редко обнажается и выходит наружу… И когда такое случается, мы, утло жаждущие спастись в иллюзиях от судьбы и неотвратимого, отворачиваемся от того, кого настигло и неспроста, конечно же, настигло несчастье, кто своим крушением безжалостно указывает на то, что неумолимо ожидает нас самих… Философ Зенон в один момент потерял почти всё, должен был быть убит горем и сломлен, но вот же — восхищается в «Нравственных письмах» Сенека — стоя перед лицом воителя и тирана, он спокойно и с достоинством произносит «всё свое ношу с собой». Этот ответ означал — во внешнем мире для меня нет никаких привязанностей, утрата которых могла бы сломить меня, стать для меня катастрофой, ничего по настоящему ценного. В иных модификациях этой античной легенды, которые предпочитал к примеру Цицерон, речь шла лишь об утрате имущества, то есть просто о довольно известной идее, характерной для учения киников мудрости пренебрежения «ценностями мира», химерическими ценностями обыденного, призванном сделать человека стойким в подстерегающих испытаниях. Сенека же, в его варианте легенды, придает изречению и мысли куда более трагический и радикальный, близкий ему самому, царедворцу Нерона смысл — ни к чему, пусть даже к самому дорогому, не привязывайся по настоящему и глубоко, чтобы не отдать себя во власть судьбы и случая, а утраты и удары судьбы не смогли сломить тебя… Таков был найденный ими ответ на вызовы лишенного всякой прочности, каждое мгновение грозящего испытаниями и катастрофами мира… О, как он ненавидел Сенеку и Зенона, эту легендарную «мудрость»! Внутренне умереть, остынуть и охладеть для того, чтобы смочь выжить, выстоять, чтобы влачить лишенную всякого смысла, любви к чему-то значимому жизнь. Нужна ли жизнь в которой у человека не осталось привязанности к истине или женщине, старым родителям или детям, в которой ему уже ни что не нужно, кроме как провлачить еще и еще одно пустое мгновение, рано или поздно всё равно обреченное оборваться в бездну? А что же делать тому, кто не способен умереть заживо, полон стремлений и любви, нравственной жизни и привязанностей, и потому — обречен страдать? О, ему и судьба — страдать, будто античному Прометею, приносить себя в жертву на алтаре вдохновения и порывов, истины и ценностей, императивов совести и побуждений любви, сжечь себя в любви и страдании, держаться, сколько хватит мужества и сил и в этом — быть человеком. Да разве уже не сломлен тот, кто во имя права жить и не страдать способен отказаться от ценностей и привязанностей, от близких и дорогих людей, предать их этим? Есть жалкая, костлявая мудрость отдающего смертью души и духа покоя. Есть трагическая, полная страдания и обрекающая на него мудрость жизни, мудрость борющегося за смысл и вечность, любовь и свершения, творчество и чистоту совести человеческого духа, остальное — дело выбора…
Мысли пана профессора мелькают, превращаются в вихрь, в бурный поток… Монтень… тот счел должным взять в руки оружие, подпоясаться поясом с пистолетами и надеть на себя кирасу. Мудрость и истина, императивы нравственного закона, о которых языком выверенных понятий заговорит через полтора века Кант, должны быть подтверждены жизнью и делом… А сам Кант — мерно прошагавший свою болезненную и долгую жизнь по улицам Кенигсберга, от университета к дому, никогда не покидавший пределов родного города, он умудрился пережить войны и революции, мыслить о наполнявших его время событиях и процессах, оказавшись в них не замешанным, оставшись от них в стороне… возможно — это последняя истина и мудрость? Но чего же тогда стоят все истины и убеждения, все не оставляющие места для бегства императивы? Постигать и прояснять их мыслью — увлекательно, верно, ну а как до того, чтобы жить тем, что императивно и безоговорочно?.. Самый уравновешенный и блеклый жизнью из всех философов, и тот говорил, что нравственная добротность жизни — условие всякого философствования… а не потому ли мы и находим у него больше вопросов и дилемм, нежели мужественной, состоявшейся попытки дать на них ответ? Не связана ли неразрывно мысль с жизнью и судьбой человека, не должна ли быть связана, если настоящна? Не призвана ли стоять за движениями мысли и познания именно жизнь человека с ее болью и трагедией, коллизиями и перипетиями, с поднимавшимися в ней перед человеком дилеммами, с принимавшимися в ней решениями, с владевшими человеком и направлявшими его путь исканиями? Пан Войцех снова бросает взгляд на портреты великих. Разум… Разум был их богом… не тот разум, которым человек живет, углубляется в совесть и глядит в ужас смерти, ад и трагическую муку жизни, загадки и мрак мира, посреди которого неповторимо, единожды и навечно совершаются его судьба и жизнь… в конечном итоге — служит человеку единственной опорой в решениях и выборе, разрешении вечных дилемм его судьбы, познании и строительстве себя… О нет, их богом был холодный, формальный разум, для которого смерть и жизнь, мир и сам человек есть лишь абстракция… не ведающий мук и слез человека, ставящих человека на грань бездны дилемм… подчас удивляющийся самой возможности, что жизнь и действительность есть нечто отличное от того, чем он оные мыслит! Этот разум зачастую и был для них единственной действительностью — о подлинной же, обрекающей на муки и пронизанной противоречиями, бросающей гибельные вызовы и окунающей в ужас ее неизбывной загадки, в которой предстоит жить, принимать решения и умирать, они бывало и знать ничего не желали! Парадоксами вот этого, словно не ведающего о жизни и подлинном мире разума, они стремились подменить те настоящие дилеммы, страшные и трагические вызовы, которыми тысячелетиями мучится философская мысль… Им, этим дилеммам и вызовам, не дано иссякнуть, ибо перед ними стоит не чистый и холодный разум, а сам человек в неповторимости его жизни и судьбы, его «пробуждения» и опыта, в его решениях и выборе. А ты попробуй живи разумом — настоящим, который обнажает подлинное, страшное и трагическое, окутанное мраком вечной неизвестности лицо жизни и мира… Ты решись идти за этим разумом, принять бремя налагаемых им нравственных обязательств, сумей жить и идти с «открытыми глазами», как не страшило и не мучило бы то, что глазам предстает… Гегель… безумный слепец, утонувший в собственных иллюзиях лицемер… Тот не цурался взлезть на коня да проехаться в свите императора по полю только что завершенного боя, между еще дышащих испариной трупов — узреть в воителе и тиране живое воплощение омрачивших его ум химер было важнее всего… Жизнь и смерть, свобода и истина, бог и «ничто» — всё это и многое иное было для него лишь движением логической формулы, ее играми. Спасибо ему — на веки вечные, чтобы там не выдумывали Ясперс с Гассетом, он указал тупик, путь, по которому более невозможно идти, сам ниспроверг в прах то, что отстаивал всю жизнь. После его примера начали мыслить иначе. После него, высокомерно и в безумной слепоте мнившего, что на нем философия должна закончиться, ибо ведущая к «объективной» истине метода раз и навсегда найдена, философия только и начала по настоящему расцветать, словно бы возродилась и воспрянула, пришла быть может к самым великим свершениям и обозначила впереди еще большие. Философ и власть… со времен Платона и Сократа эта дилемма хрестоматийна… А вот же — даже Хайдеггер, великий Хайдеггер ослеп, пусть ненадолго, но поддался безумию толпы, утратил способность различать и воспринимать очевидное… Где его голос сейчас, где его великий и «бодрствующий» разум, где его, им же самим воспетая личность и совесть? Страх… мыслить о смерти и умирать, быть свободным и мыслить о свободе, углубляться мыслью в совесть и следовать ей — вещи разные, хоть и глубоко связанные… Вдохновенно, прозренно рассуждать о свободе возможно только тогда, когда свобода — опыт и ценность, подтверждаемые самой жизнью, поступками, решениями и испытаниями… Какой соблазн писать труды о дилемме свободы в романах Достоевского, о свободе в философии Канта! А ты попробуй мысли о своей свободе… О той свободе, которая обязывает тебя самого к чему-то, требует от тебя, побуждает тебя принимать решения, вступать в конфликт, рисковать жизнью и судьбой… которую должно отстоять, выбороть как главную ценность и само условие жизни! Ты попробуй будь свободным, завоюй право на свободу, решись возложить на себя бремя ответственности, которое есть суть свободы… Сумей заплатить за это то, что должно… Ну, а он сам-то?… Он — как? В его сорок, в этот день, 1 сентября 1939 года, ему не в чем серьезно упрекнуть себя, ему случалось бороться за право на истину, за свободу и собственный путь, за нравственную цельность и добротность жизни… Чем он платил за это, что пережил в этой борьбе? Риск… мытарства и бездомность, изменявшие на 180 градусов жизнь решения, одиночество во всем этом и возможность полагаться только на собственные силы, на внутреннюю правду побуждений, ценностей, императивов… Отверженность кажется с любых возможных сторон, становившаяся нищенством, адом погруженности в быт, угрожавшая превратиться в гибель, катастрофу судьбы и всех возможностей… Всё это он пережил, прошел… На всё это он сам себя обрек как раз во имя пресловутого права на истину и совесть, свободу и мышление, без которого нельзя быть собой и ни что — ни преуспевание и богатство, ни благополучие и нега налаженного быта, обустроенной судьбы и карьеры, ни жизнь с ее радостями — не может иметь смысла… Вопрос о смысле не даром стоит из самых истоков философии, стоит и до сих пор, как будто никогда и ни кем ранее не поднимался, со всей своей трагической новизной, означающей ответственность человека за жизнь и самого себя… Во истину, прав русский писатель, аристократ и философ Лев Толстой — этот вопрос есть главный вопрос, последний и изначальный. О, лишь он, он один знает, каким трудом далась ему первая книга, потом вторая… в каких мучительных усилиях они рождались и какой адской ценой достались ему средства на их публикацию… И насколько тяжело ему было вернуться в «альма матер», в родной Ягеллонский университет после того, как он сам же демонстративно покинул тот, отказавшись от соискания докторской степени и не желая мириться с философией, у которой есть своя, академическая, освященная пылью веков и университетских стен полиция и жандармерия… С философией, у которой нет решимости быть собой, через неизвестность и тернии вести к истине, свободе и таинству сопричастности смыслам мира, которая, будучи закованной в длинные цепи университетских коридоров, чаще всего способна быть лишь трусливой «прислужницей» — то теологии с ее кострами, то науки с химерами «объективных» и «неоспоримых» истин. Он, пан Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, сын и внук великих раввинов, автор книг и профессор Ягеллонского университета, имел и имеет ценности, в этой жизни боролся и платил за них сполна, это чистая правда. Он никогда не глядел в лицо смерти — правда и это. Настоящей смерти. Не той, которая окатывает ужасом в мыслях, маяча как судьба и неотвратимость, а которая вот — угрожает настигнуть уже здесь и сейчас, глядит и дышит тебе в лицо, посреди самых привычных обстоятельств. Он не знал прямой угрозы жизни. В лицо ему никогда не смотрело дуло наставленной винтовки. Его руки никогда не были скованы кандалами. В прошлую войну он не был на фронте. Когда она только началась — он был пятнадцатилетним юношей, не подлежащим призыву. Призвать его могли позже, по поступлению в Университет, и он был готов к этому и не искал возможности уклониться. Однако — помощь пришла сама собой и он, смалодушничав, принял ее. Великий раввин Мордехай Розенфельд, «гаон» поколения, проклявший и выгнавший его из дома отец, который произнес ему перед лицом общины «херем», узнал окольными путями о том, что сына-«первенца» собираются призвать. Отец видел в нем конечно же корпящего над талмудическими текстами раввина и возненавидел его так, как только еврейский отец-ортодокс способен ненавидеть сына-отступника, предавшего «путь отцов» и собственные, Мордехая Розенфельда, великого «гаона» и кумира еврейских душ и умов, отцовские надежды… Он тоже чувствовал не раз, что ненавидит отца, как ненавидел и отвергал от всего сердца олицетворенное тем — многотысячелетнюю веру с ее правилами и полным стиранием личности человека, покорно и словно в дурном сне несущую на себе эту веру, косную общину… Один бог знает, не из нее ли Гитлер со Сталиным почерпнули идею «расстворить» человека, его совесть и способность решать в довлении безликой, одноцветной, раболепно покорной авторитетам и правилам массы. И не она ли, многие века назад, составила вечный символ и отточенную, совершенную модель пресловутого тоталитарного общества, о котором сейчас так принято писать и мыслить, ибо реалии таких обществ со всех сторон обступают островки свободы и цивилизации… Но мысль о том, что его «первенец», рода храмовых священников, может погибнуть на рогатках или задушенный газом среди вонючих «гоев», будет брошен рядом с ними в какую-то, ставшую братской могилой выгребную яму без того, чтобы пять благочестивых евреев, как положено и велит Закон, прочли по нему «кадиш», сделала свое дело… Пусть не из остатков памяти об изгнанном сыне, но из заботы о чести семьи и рода, великий раввин и «гаон» поколения похлопотал, задергал за самые важные связи общины, и юношу Войцеха Житковски (Нахум Розенфельд уже к тому времени и по собственному желанию сменил имя и фамилию), освободили от воинской повинности, а ему самому окольными путями поспешили передать, что возле отцовского порога, несмотря на последнюю оказанную милость, ему до конца дней искать и делать нечего. Это был его грех, и он оного не стесняется. Как вообще ничего не стесняется и не скрывает. Но смерти он не видел, в лицо ему она никогда не дышала. Война и впрямь кажется разверзлась, настигла Польшу, и один лишь бог знает, на что способны бесноватый безумец и экзальтированно салютующая ему миллионная толпа, что может произойти в самые ближайшие дни, еще вчера казавшиеся безоблачными и не предвещавшие ничего, кроме увлекательной работы и наконец-то, чудом обретенного личного счастья. Как ни пытается он сейчас, в собственном кабинете и под портретами классиков философии, мыслить оптимистично и взвешено, в глубине души он понимает, что события сегодняшнего утра, нагрянувшие словно гром, холодный душ или морская буря, очень серьезны и быстро не разрешатся, лишь начинают собой длинную и страшную цепь неотвратимого… И даже он сам не знает, что он сможет, а чего нет, если ему в лицо нацелят дуло винтовки… Сможет ли он сам взять в руки оружие, будет ли готов умереть и убить, защищая свою страну, собственный дом и родной город, сросшийся с его судьбой и ставший ее телом старый Университет? Любимую, ставшую сегодня его Магдалену… родителей — своих, не желающих его знать, и ее, принявших его в доме радушно и уважительно? Пану Войцеху сорок лет, он зрелый, проживший более половины жизни, решавший и видавший виды человек, у которого есть все основания уважать себя… попросту нет оснований и причин не уважать. Однако, дуло в лицо — это дуло в лицо, рвущиеся бомбы и падающие под ними дома умеют убеждать, а липкий страх перед смертью может сделать покорным и по детски слабым, и поди знай, на что оказывается способен человек перед угрозой немедленной смерти или мучительной пытки, на что его хватит или нет… А что вместе с толпой, ослепленной лающим бесноватым ублюдком, придут муки, пытки и смерть — да так, как еще никогда не бывало и не знал мир, как дают почувствовать это те дышащие адом и пляской «ничто» идеи, которые поющая и кричащая горласто толпа несет над собой в качестве лозунгов, пан профессор ни сомневается ни на йоту… Прошлая война была торжеством циничных и ловких манипуляций, безумия и отчаяния людей, для которых более не было бога, а была лишь окатывающая ужасом, застилающая весь мир, безраздельно властвующая неотвратимость смерти… Смерти, от которой не уйти и не спастись, которую не отменить и не обороть как судьбу… Та война была безумием и «бунтом» людей, обреченных перед лицом смерти на бессилие, лишенных в ее грядущем воцарении всяких надежд, еще не осознанно, но могуче возненавидевших абсурдную жизнь, в которой дано лишь временить перед адом и ужасом смерти, ее неотвратимостью… Ставших потому готовыми умирать и убивать во имя пустоты, чудовищных химер, власть которых над ними равнялась мере воцарившейся в их сердцах и душах ненависти к абсурдной жизни… Окончание ее пришлось как раз на опыт духовного взросления и становления пана профессора, тогда еще просто еврейского юноши и сына великого раввина, носящего другое имя — неизменно трагический и пронизанный противоречиями. И в борениях свободы, во всплеске самостоятельной мысли и самопознания, формируясь как философ да и просто — во власти главных настроений времени, он много и глубоко думал о сути произошедшего и сотрясшего мир. С терзаниями и вдохновением, въедливой дотошностью мысли, требующей истины и во всем, ее волнующем, стремящейся дойти до сути, прийти к ясности и глубине осознания, постигал пережитую миром трагедию, которая без сомнения таила в себе что-то очень важное и быть может — в отношении к человеку, его миру и бытию последнее. Эти поиски и далее пролегли в философский и человеческий, личностный путь пана профессора, срослись со становлением его самостоятельного понимания вещей, с экстазом и вдохновением мышления, которым он жил, познания им себя. Опыт — осознания и обретения себя, свободы и пронизанной драмой свободы, разума и личности жизни, постижения самого себя до глубины, безжалостности и словно бы последней ясности, служил его мысли основой и маяком, пролагал ей путь в попытке осмыслить явления глобальные. И чем более он постигал окружающий его мир, опыт и самого себя, залазил мыслью в последние вопросы бытия и судьбы, как таковой сути человека, тем яснее понимал — пережитое было неотвратимо и лишь обнажало страшные, но ни чуть не осознанные и не разрешенные противоречия в мире «прогресса» и «объективных истин», которые продолжали вести к бездне и превращали оный в ад абсурда, торжествующего нигилизма и последней, словно до пыли низложенности и обесцененности человека… Та война была впервые прорвавшимся шабашем «ничто», указавшим на бездну, в которую катится под лозунгами «прогресса» мир… Она была дьявольским танцем мира, в котором человек стал «ничем», был помыслен как «ничто»… захлестнувшей миллионы людей волной отрицания и пустоты… Пропаганда — великая вещь и великая власть: горбоносая собака Геббельс конечно же прав, еще как прав! Но никакая власть пропаганды, никакие прокламации и манипуляции не смогут так ополоумить, ослепить миллионы обычных людей, сделать их покорными в смерти, готовыми бестрепетно бросаться в бездну всеохватывающего уничтожения, во имя химер и лозунгов превращать себя в пушечное мясо, умирать и убивать среди борющихся, ревущих, плюющих огнем машин, если прежде и до самых основ над ними не обрели власть отрицание и пустота… если жизнь не утратила для них последнего смысла и хоть какой-то ценности, не стала «ничем»… Разве же что-то изменилось к лучшему с тех пор, хоть на йоту? Разве растаяло как туман то, что делало для человека дар жизни «ничем», превращало его жизнь и судьбу в мире в ад голого абсурда, порождало в нем «бунт», безграничность ненависти к жизни, торжество отрицания? О нет, конечно же нет — стало лишь хуже, пан профессор мучительно видит это, многие годы видит!.. Еще более бессмысленна жизнь человека, превращенного в часть заводского конвейера, в винтик прогресса… Еще большее отчаяние человека таится под покровом привычной и налаженной жизни… И еще более властная ненависть к жизни движет им и готова прорваться, так часто читается в его опустошенном, кажется ко всему безразличном взгляде… И конечно же — эти глубинные, страшные и словно «потусторонние» силы, торжествующие в человеке уже безраздельно, делают его еще более готовым отдаться власти тоталитарных мифов, ввергаться в кровавые авантюры, покоряться воле сумасшедших… Всё это пан профессор понял для себя давно. И писал об этом, хоть и недостаточно, как теперь чувствует и корит себя. Но понимал он и другое — тогда, в ту войну, которая начиналась с патриотической пеной у рта, на каком бы языке рот не говорил, в опьянении «героизма и энтузиазма», под бряцание вытащенных из каких-то средневековых подземелий лозунгов и пляску безумных имперских иллюзий, царствовавших повсеместно, в человеческом мире еще оставалось нечто, способное отрезвить, послужить опорой в отрезвлении, буде придет час оного, стать «маяком» в попытке вернутся к основам… Сохранялись гуманистические ценности и символы прошлого, прочно вросшие в фундамент человеческого бытия… Еще не померкли христианский образ личности в человеке, ощущение ценности человека, таинства и святости смерти и самой жизни… Еще оставались осколки, отголоски того подлинного, что некогда было пережито человеком и определило облик его мира… Еще было к чему вернуться и о чем вспомнить… Еще было то, что способно послужить зеркалом и заставить вспомнить… И упавшему в бездну «ничто» миру, и человеку, привыкшему видеть в другом абстрактного «врага» и становиться бесформенной грудой плоти на рогатках, служить «глиной» для авантюр, во имя самых утлых химер и с пользой для кого-то умирать и убивать, еще было к чему вернуться… В поток мыслей пана профессора, по привычке и вместе с вдохновением, начинает вливаться гнев… Раздери черт — оставим метафизику и высокие материи — пускай лишь как пыль времени на вещах в старом чулане, заведенный порядок или привычки прожитых лет, от которых человек, даже и желая, но не способен отказаться и в глубокой старости, в мире человека еще сохранялась память о каких-то правилах благородства и чести, о величии милосердия и сострадания… Пусть кажущиеся потускневшими и странными, но представления обо всем этом и многом ином еще были живы, обладали действенной, жизненной силой, оставались в жизни и поступках, сознании и морали людей как освященные веками, к чему-то обязывающие и побуждающие установления, против которых до конца не решаются взбунтовать, которые пока не готовы смести одним махом, словно пыль со старых вещей… И в этой пыли старых, сохранившихся как привычка и память правил и установлений еще сохранялось то, что в любые времена человечно…. Отвести дуло от ребенка, случайно попавшего под прицел… Протянуть руку врагу, памятуя о том, что он такой же человек, «дитя и творение божье», как ты сам и высшим законом является не ненависть, а мир и прощение, солидарность людей и любовь… Застрелиться, если пусть даже по ошибке, а не в злом умысле, изменил долгу и делу, предал чье-то доверие… Хотя бы временами, но человек еще был способен ощутить какую-то ответственность за то, что совершает, понести ее и заставить себя заплатить по счетам… В его мире, пусть даже одной силой инерции, не до конца стертого и погубленного, забытого наследия веков, еще сберегалось и сохраняло влияние то, что этого требовало, побуждало к этому, о чем-то последнем и главном напоминало… Всё это еще сберегалось, оставалось как память и привычка, освященные веками устои, совсем недавно, кажется… Пусть лишь как трепетная и призванная возвышать иллюзия, это еще сохранялось в мыслях и разговорах, приходило в человека из книг и образов полотен, к чему-то обязывало его и побуждало о чем-нибудь задуматься, пережить внутри себя что-то важное… Разве же сохранилось что-нибудь из этого сегодня, в мире торжества самых уродливых и низких истин, мнящих себя истинами мифов «объективизма», в котором человек — функция, безликая и исполнительная машина, отвыкшая что-нибудь решать, ощущать и нести за что-то личную ответственность, безразличная к совершаемому ею, собственной судьбе и ценности ее существования, обреченная быть безразличной даже к настолько трагическому и важному, неотвратимому — смерти, а потому жаждущая смерти, бестрепетно готовая броситься в бездну смерти, одновременно холодно и яростно ненавидящая жизнь? О, как же моментально и бестрепетно добропорядочные бюргеры оказываются готовыми вскинуть над плечами штыки, оставить теплые зады жен, сводчатые залы пивных и ломящиеся колбасой полки, идти умирать и убивать, неведомо куда и по сути — неведомо зачем! Как покорны они обреченности служить «расходным материалом», «глиной», орудием для чьих-то безумных фантазий и откровенно преступной воли… И как же всё это стало нормой, неотъемлемым условием и инструментом «прогресса», движения к «великим целям», что бы таковыми не называлось… С каким безумным и сплоченным воодушевлением, которое словно олицетворяет власть «ничто», ставший состоянием душ, жизней и умов культ отрицания, уничтожения и смерти, они рявкают глотками и вскидывают на площадях, объединенные в миллионную толпу руки, показывая покорность и готовность на это… Что за страшные вещи способны творить или одобрить ныне совершенно обычные, социально нормативные и добропорядочные люди, лишь следующие в их деяниях законам обществ, нравам и святыням, идеалам и императивам всех вокруг! Как безразличен человек к жизни и смерти, святости и ценности любого другого, будь тот молод или стар, напоминай ему собственных родителей и детей или же смотри на него глазами его жены… И как безразлично покорен в необходимости убить и умереть… Злодеи совсем недавнего прошлого еще способны были ощутить раскаяние и муки совести, повеситься или пустить себе пулю в лоб, суда совести не выдержав и совершив над собою неотвратимый, безжалостный суд. А злодеи нынешние, с горечью и содроганием в который раз думает пан профессор, часто — вовсе не выродки, но социально нормативные, законопослушные и покорные обыватели, подчиняясь и расстворяясь в одинаково думающей и поступающей толпе, никакой ответственности за деяния не ощущают и совершают, оправдывают и всемерно одобряют чудовищные вещи, при этом, в их нигилизме и безликости, не испытывая кажется даже малейшего непокоя и разлада, чувства катастрофы… Отбирают чьи-то жизни с той же нигилистической и холодной покорностью, с которой готовы в любой момент отдать во имя химер и преступных манипуляций собственные… И того, что могло бы напомнить о совести и достоинстве, личной ответственности и обязанности следовать ей в противостоянии, пусть даже страшной ценой жизни, испытаний и крушения судьбы, более нет… Как словно бы не осталось ничего, напоминающего о подлинной сути и ценности человека, о его достоинстве и святости… О вещах, крах и низложение которых означают катастрофу, на страже которых испокон веков стоит опыт духа, совести и любви, еще не так давно и пусть хоть отголосками, но всё же сохранявшийся в мире и бытии человека, в образах и символах культуры, привнесенный в нее толщей веков и бесконечностью случившихся в них человеческих судеб, мыслей и откровений, борений и попыток, неумолимо проступавший даже в том, что его затирало и губило. Это, вместе с кажется последними ценностями, на глазах познало окончательный крах, лежит в руинах, причем сталось так в очень короткий срок и за пафосом прогресса и великих, «гуманных» идей, в торжестве всеобщих ценностей и целей, объективистского и якобы «научного», развенчивающего мифы и возносящего в человеке социальное, но на деле глубоко мифологичного взгляда на человека… Святость и ценность человека, его неповторимой и венчаемой смертью жизни, рухнули вместе с воцарением «объективистского», «социологического» взгляда на человека, его предназначение и судьбу в мире… С гегемонией якобы научных и объективных, но на самом деле глубоко мифологичных, тоталитарных и нигилистических идей… В реалиях ставшего на них мира, существования и судьбы человека в этом мире, который даже с первыми, робкими проблесками разума, предстает ему как ад… О да, эти мысли давно в уме пана профессора фундаментальны и невольно всплывают сейчас в шоке перед событиями, в попытке как-то осмыслить происходящее! Он произносил их с кафедры и по самым разным поводам не раз… Жаль только, что годами жившие в нем и обретавшие ясность, они так и не стали книгой… Словно бы самое последнее рухнуло — освященный тысячелетиями опыт совести, память о личности и свободе, хоть какой-нибудь ценности человека… Всё это рухнуло в шабаше «великих», якобы даже философских и научных идей, в торжестве тоталитарных мифов, под такие идеи рядящихся, уродливых и «наукообразных», глубоко нигилистичных, как показало короткое время. В победно утвердившем себя взгляде на человека, его предназначение и судьбу. В воцарившихся химерах «объективизма», мнящих себя знанием и последней истиной. В гегемонии «всеобщих» ценностей, которая стала чудовищным, дьявольским обесценением личности, неповторимого человека и его жизни… За минувшие до сегодняшнего дня двадцать лет, в мире человека рухнули остатки того, что хоть как-нибудь оберегало это, обо всем этом напоминало… Еще никогда превращение человека и его жизни в «ничто», не становилось настолько сутью и обликом мира, не торжествовало в ополоумевших мир, целиком подчинивших тот идеях, не представало вместо зла и катастрофы чем-то должным, беспрекословным… Не обращалось привычными, беспрекословными и словно само собой разумеющимися реалиями, под покровом которых зреют катастрофа, взрыв и торжество отрицания, готовится пуститься в адскую пляску нигилизм, ставший ситуацией и состоянием самого человека… Человек окончательно стал «ничем», утратил всякую подлинную ценность, как в «ничто» превратился для него самого, мира и правящих в оном идей, дар его неповторимой жизни. И сегодня, если только что, словно ушатом холодной воды нахлынувшие на него и целый мир события не обманывают, эта страшная истина кажется решила явить себя во всей содрогающей наготе, стать кровавой бездной отрицания и уничтожения, грозящей поглотить мир… И произошло это именно на глазах и совершенно откровенно, застыв в каждодневных реалиях, лозунгах и провозглашаемых идеалах, которые, подобно религиозным догматам, осенены ореолом святости и высшей, беспрекословной правды, в самых фундаментальных для облика окружающего мира и событий в нем представлениях… Святость и ценность человека рухнула вместе с торжеством рациональных, «наукообразных» химер, преподносящих себя в качестве «объективных истин», сумевших за короткий срок извратить мир человека, жизнь и судьбу человека в нем, превратить их в ад и глумящуюся, победную пляску абсурда… И лишь стоит ныне подлинному разуму, испокон веков обнажавшему смерть и означавшему суть и трагедию личностного бытия, проснуться и подать голос, вступить в права — этот выстроенный на химерах объективного познания мир предстает человеку адом и торжеством абсурда, в котором он и его жизнь есть «ничто», лишены последней ценности, низложены… «О, всё это делало еще одну масштабную катастрофу, грозящую превзойти быть может иные, необратимой!» — пан профессор разражается восклицанием в мыслях, ибо они обращены к урагану событий, которые кажется катастрофу разверзли… Тем более, что на пути к бездне, словно мираж или бывший сегодняшним утром туман, исчезло самое последнее… От морали, опыта и идей, уходящих во мглу веков, по странной издевке, вопреки бесовству прогресса и объективного разума, еще хранивших остатки человечного, память о ценности человека и его личности, не осталось кажется даже и тени. Объективный взгляд и победное шествие прогресса расставили всё на свои места, а потому торжествуют идеи и мораль, в которых общество и нация, процветание и благо повседневности, труд и производство вещей — «всё», человек же, с трагизмом его неповторимой, часто очень короткой и отданной во власть мира и случая жизнью — «ничто», «средство» и «вещь», статистическая единица в карнавале труда, удовлетворения потребностей и абсурда, которым стал мир… Благородные иллюзии и химеры былых эпох, означавшие гуманизм, торжеством объективного разума наконец-то повержены — да так, что кроме бездны отрицания, нигилизма и властвующей безраздельно, окутанной в ад отчаяния пустоты, последнего низложения и обесценения человека, очевидного разложения остатков некогда провозглашенных и царивших, ставших дорогой и фундаментом ценностей, ничего кажется и нет… И нет даже пыли и теней, которые всё же сохраняли у последней черты, чтобы не происходило… Даже при одних мыслях об этом, ставшем сегодня новой катастрофой, кажется, пан профессор содрогается душой, хотя такие мысли для него не новы… О, предчувствованное и неумолимо назревавшее, кажется вступает в права, обращается судьбой и катастрофой! — лишь это он понимает сейчас… Ополоумленные пропагандой, гомоном дышащей ненавистью толпы и властью пустоты и отчаяния, в бунте против проклятия и бремени абсурдной жизни готовые душить друг друга газом, рвать на части гусеницами танков и снарядами огромных мортир, ложиться на рогатки, гибнуть и убивать во имя «фатерляндов» и великих империй, уродливых тоталитарных мифов и химер, солдаты прошлой войны всё же еще были способны отрезветь, брататься и различить друг в друге людей, вспомнить о возможности этого… В окружающем их мире, пусть даже просто силой инерции и не до конца вымертвленных привычек, идей и представлений, в тысячелетних образах и символах культуры еще было подобно осколкам то, что сохраняло эту способность в человеке, могло напомнить о ценности человека и его жизни, о заповеди солидарности и любви, а не уничтожения и ненависти… За двадцать лет, которые прошли перед мучительно бодрствующим разумом и духом пана профессора со времен той войны, очень многое поменялось в человеке и мире человека… Того, за что можно было бы уцепиться на краю бездны, к чему было бы возможно вернуться, способного остановить, отрезвить безумное стадо свиней, в которых вселились бесы, более нет — пан профессор ясно видит это. И это страшит его, давно страшит… Ни в чем невозможно более различить ни память о личности человека, ни ощущение его ценности… И еще более стал человек в сознании и реалиях эпохи «вещью», «особью» и «частью рода», «куском плоти» с набором естественных рефлексов, полезным орудием для «больших дел», чуть ли не просто «винтиком» и «глиной». Еще больше движут им пустота и отчаяние, еще более бессмысленны его судьба и жизнь… И если не дай бог произошедшее — начало новой большой войны, то будет всё то же по сути, но только хуже и страшнее, безграничнее по масштабам, и ни кто не скажет и не сумеет представить, что быть может предстоит пережить миру… Еще страшнее будет пляска «ничто»… Еще безграничнее окажется цинизм в отношении к человеку и гораздо худшая, быть может подлинно жуткая судьба предстоит ему в вихрях событий, всё так. События сегодняшнего утра лишь их неожиданностью и брутальным вторжением в хрупкое счастье пана профессора вызвали у него шок — он давно предчувствовал катастрофу, обреченность чему-то страшному случиться. Он давно знал и чувствовал, что кипящий в своих недрах, внятно содрогающий почву цивилизованной жизни вулкан человеческого нигилизма, неотвратимого от нигилизма безумия тоталитарной массы, непременно взорвется, уничтожив и выжегши всё вокруг, превратив в руины и пепел здание тысячелетней культуры. Очень многое поменялось за короткое время, страшно и в самую худшую сторону… Словно окончательно подошел мир к краю способной поглотить бездны нигилизма, всеобъемлющего отрицания, последней обесцененности и обничтоженности человека в нем и торжествующих в нем идеях, в его предстающих чем-то должным и беспрекословным, освященных мифами «объективизма», которые выдают за истину, но на самом деле адских и страшных реалиях. Обнажившиеся в ту войну, обуревающие и губящие мир прогресса противоречия, которые означают обреченность человека на нигилизм и его собственную, чуть ли не адскую низложенность и превращенность в «ничто», утрату им для мира всякой ценности и сакральности, стали за минувшие два десятилетия лишь хуже, подвели к какой-то последней черте — такова очевидная и содрогающая правда. А вот то, что еще сохранялось тогда как осколки и тень былых времен, обретенного в них опыта, память о подлинной сути и ценности человека, оберегающих ее императивах морали, всё же бывшее способным, вопреки страшному и впервые прорвавшемуся торжеству нигилизма, к чему-то возвратить или хотя бы остановить у самой последней черты, у края бездны — более нет… И если предчувствия не обманывают, то самых страшных, болезненных фантазий не хватит, чтобы представить, чем обернутся разворачивающиеся на глазах события, до какой пляски ада смогут дойти… А что всё это будет означать в отношении к его собственной судьбе и испытаниям, которые она отпустит? Что он сумеет в них, на что окажется способен, сохранит ли верность себе, за которую всю жизнь боролся, от его судьбы и пути до этого дня не отделимую? Во власти потрясения перед нагрянувшими событиями, пан профессор полон одновременно страшных и кажущихся ему пророческими предчувствий. Очень важные мысли льются потоком и отдаться бы им, сесть и как следует записать на бумаге, но не до этого… События, их породившие, очевидно обещают затронуть судьбу всех и каждого, его самого и близких ему людей, хоть и нет тех слишком много. И еще сильнее и властнее их — волны чувств и переживаний, страха и разнообразных, вырисовывающихся какой-то смутной мглой неведомого тревог, которые затрагивают именно собственную жизнь и судьбу, настоящее, самое важное и близкое… Если всё верно и происходящие события — вправду начало, первые капли бурлящей и прорывающейся наружу магмы, лишь первые такты и звуки нового, дьявольского карнавала «ничто», то что же ждет его самого, ставшую ему дорогой и любимой женщину? Его Университет и город, его страну? Какие предстоят испытания? Что он сможет, на что решится или нет, если война и смерть заколотят к нему в дверь и какой-то безумец-«колбасник» или «белокурый арийский ангел», наслушавшись другого лающего безумца, придут к нему на порог и наставят в лицо дуло винтовки?.. Что же — посмотрим… если приведется, не дай бог…
Глава четвертая
О, Боже
Однако, часы на Ратуше напевно и чаруя пробили десять — пан профессор и не заметил, как полившиеся потоком мысли отобрали целые полчаса. В дверь постучали. Пан Юлиуш Мигульчек, секретарь декана, в огромных, с трудом облегчающих его близорукость очках, тот самый, который имеет родственников в горах на словацкой границе, открыл дверь, почтительно и глубоко склонился, чуть не вызвав у профессора Житковски слезы: всё было как обычно. Как обычно старый и очень добрый поляк глядел своими «рачьими» в линзах глазами. Как обычно испытывал удовольствие оказать глубоким поклоном почтение всеобще уважаемому человеку, и красота его отдающих старыми шляхетскими манерами, временами полонезов и изгнанников-дворян движений, как обычно же радовала глаз и душу. Да всё и должно было быть как обычно — именно так Юлиуш Мигульчек, уж лет тридцать наверное секретарь декана, должен был зайти сегодня в кабинет к профессору и пригласить его сначала на торжественное заседание, которого две недели ждала подготовленная речь, а после — на две первых торжественных лекции к «новобранцам». Всё должно было быть как обычно, как предполагалось, планировалось и думалось еще вчера. Но кто же знал, что пока пан Мигульчек с чепцом-сеткой на голове, чуть похрапывая, пытался обрести редкое в его годы благо сна, пока доцент Кшиштоф беззаботно кутил с друзьями в кабачке на Рыночной площади, празднуя наступление нового, обещавшего немало радостей и событий рабочего года, пока пан профессор Войцех Житковски, на пахнущей яблоками даче, тонул в волнах неожиданно нагрянувшего счастья и объятиях прекрасной возлюбленной-аспирантки, где-то далеко, во основном на Западе и Севере, однако так же и на Юге, строились в боевой порядок солдатские части, прогревались моторы и заливался в баки бензин, отдавалась честь, взметались в воздух в приветствии решительные, словно механические руки и делались последние приготовления, а переодетая в форму польских солдат группа «эсэсовских» диверсантов готовилась совершить под покровом последней летней ночи свое черное дело — расстрелять собственных солдат на пограничном пункте и этим дать повод бесноватому маньяку развязать самую страшную в истории человечества войну? Кто же из них, мирных и мерных в образе жизни обывателей, ищущих сон семьянинов и чиновников, вечно терзаемых профессоров философии, жаждущих приступить к учебе новых студентов, молодых карьеристов и усталых трудяг, встречавших эту последнюю мирную и летнюю ночь 1939 года в Кракове, Варшаве, Гданьске и Познани, Закопане и Аушвице мог знать, что еще две недели до этого их судьбы и судьбы их детей и родителей, их страны и многих других стран, были безнадежно и безжалостно предопределены игрой двух хитрых и циничных сумасшедших, решивших поделить мир… что обратного хода всем страшным, грядущим и ни кем до конца не мыслимым событиям уже нет, ибо уже отпечатаны протоколы секретных соглашений, и поставлены на них подписи, и два маньяка, плоть от плоти детища безумного и нигилистичного времени, уже шутливо делят последние крохи должного вот-вот быть разрезанным политического пирога?..
— Пана профессора просят прибыть к одиннадцати часам в большой зал Коллегиум Новум — лекций, намеченных на обед, не будет, и не будет ученого совета, но планировавшаяся церемония, решили у пана ректора, пусть и в измененном порядке, должна состояться обязательно — пан Юлиуш Мигульчек почтительно и напевно, как многие годы привык, обращается к Войцеху, они встречаются глазами. Они знают друг друга очень давно, собственно — близорукие глаза пана Мигульчека сопровождают всю жизнь Войцеха Житковски в Университете. Он был секретарем декана, когда новоиспеченный Войцех поступил в Ягеллонский университет студентом права. Он журил Войцеха за не слишком хорошую успеваемость в конце первого года на факультете права. Он, различив в глазах восемнадцатилетнего Войцеха по настоящему серьезную решимость бросить право и наметившуюся карьеру адвоката, и перейти на факультет философии, проникся борениями в молодой судьбе и душе и помог будущему пану профессору уладить все бюрократические тонкости. Он был свидетелем вдохновенных лет учебы Войцеха, блистательной защиты Войцехом дипломной работы по только что заявившей о себе в голос немецкой экзистенциальной философии. Часто виделся с ним в годы «бегства» из Университета, встречал его победное возвращение автором признанных книг, имеющим право на то, что было недоступно талантливому и подающему надежды выпускнику. Он поздравлял Войцеха с получением докторской и профессорской степени, да вообще — он, этот благородных манер человек из старой краковской семьи, стал для жизни и судьбы пана профессора фигурой знаковой. И вот сейчас, искренне и давно симпатизирующие друг другу, они смотрят друг другу в глаза и очень многое понимая о происходящем, ищут слова, чтобы выразить всё переполняющее их душу и ум. Глубокую встревоженность в душе старого поляка не могут скрыть ни огромные линзы его очков, ни выработанные в течение многих лет напевные интонации в голосе.
— Кажется мне, пан профессор, что Польшу грозят настигнуть очень печальные, горькие дни — неторопливо и тихо произнося это, сопровождая слова взволнованными вдохами груди, пан Юлиуш Мигульчек пристально смотрит в глаза профессору. Он то ли констатирует, то ли задает вопрос, то ли высказывает мучительное подозрение и предчувствие.
— Пан Юлиуш… Войцех неожиданно позволяет себе сентиментальность, которая в куртуазном академическом кругу Кракова могла бы при иных обстоятельствах быть принятой за фамильярность. Уверенный в том, что произошедшее влечет за собой гораздо худшие беды, чем пан Мигульчек даже может себе представить, профессор Житковски подходит к нему, с глубоким почтением и слегка склонившись, кладет ему на плечо огромную руку и с неожиданным теплом произносит:
— Как не желал бы я думать иного, но очень боюсь, что на этот раз Вы правы… Но я верю пан Юлиуш, что наша Великая Польша, наша Родина, пережившая полтора века кандалов и виселиц, унижения и рабства, сумевшая добыть себе свободу, через что бы не пришлось пройти ей, сумеет отстоять ее и в этот раз!. Убежден в этом и еще в том, что нет цены и препятствий, которые смогли бы остановить поляков в их борьбе за свободу!
Пан Юлиуш поднимает на Войцеха глаза — они полны тепла и настоящей благодарности. Услышав подобные слова в любых других устах, пан Мигульчек непременно бы хитро и подозрительно прищурился, положившись на толщину линз и подумав, что перед ним — «записной» и «на дрожжах» патриот, кричащий про Речь Посполиту от Эльбы до Днепра, от которого на деле можно ожидать чего угодно. Но в устах «неистового профессора», не раз казавшегося своими убеждениями анархистом-революционером, открыто презиравшего и обличавшего то, что он называл «идолами державничества и патриотизма», с упорством рисковавшего публично критиковать власти и их политику, подобное звучало речью сердца, самой искренней, невзирая на стиль.
Голова Кшиштофа возникает в не до конца закрытой паном Мигульчеком двери.
— Панство, прошу Вас, прошу немедленно в вестибюль! Радио!.. только и бросает он, и исчезает.
И снова то же — профессора и доценты, студенты и простые сотрудники, люди разных лет, глубокие и пустые, обремененные мукой разума и по власти лет беспечные, порядочные и не очень, но объединенные неожиданно настигшим судьбу их страны общим горем, безмолвно застыли возле репродуктора, из которого полились крики толпы и тщательно отрепетированный лай. Кто-то нашел и пустил трансляцию речи бесноватого ублюдка в Рейхстаге.
Пана Войцеха всегда поражало, как рационален и прагматичен, по умному хитер и лицемерен может быть истинный сумасшедший, насколько убедительны и логичны могут быть его доводы, а речь — выверена и стройна… какие дальние, продуманные планы способен строить тот во власти своих иллюзий, в погоне за ними. Пан Войцех, популяризатор и ревностный сторонник Хайдеггера, профессор философии, прекрасно знает язык, на котором бесноватый ублюдок произносит речь, почти все здесь понимают этот язык, смысл произносимых слов доходит до большинства столпившихся под репродуктором вполне, отбирая последние надежды на то, что разворачивающиеся события — не война, а лишь обострение ставшего постоянным территориального спора. Да, за всю свою длинную речь, отродье австрийской шлюхи ни разу не произносит слово «война», бесноватый ублюдок хитер, умен именно так, как может быть умен безнадежный безумец, для фантазий и планов которого не осталось никаких преград, превращающий в их сцену реальность и весь окружающий мир, сумевший увлечь ими и свети с ума большинство окружающих его людей. Всё то же — Данциг и Коридор, притеснения детей и женщин, унижения миллиона немцев, которые не способна стерпеть ни одна великая держава! О нет, он не хотел и не хочет открытого силового противостояния (слово «война», подмечает Войцех, не произносится даже здесь) он хочет только мира, он всеми силами борется за мир в последнее время, он сколько было возможно стоял за разумное, справедливое и равноправное разрешение противоречий между Германией и Польшей — его вынуждают к силовым мерам и правда на стороне Великой Германии. Проклятый Версаль, который немецкий народ заставили подписать с дулом у виска — ноябрь восемнадцатого года более никогда не повторится, он обещает это! У него нет конфликта с западными странами — он предлагал и по прежнему предлагает им дружбу, интересы Германии останавливаются у Западного вала и не распространяются за границы западных государств (о хитрый подонок — подумал Войцех — он старается сохранять корректность заявлений, он боится объявления войны Англией и Францией, а значит — стремится потянуть время, и значит планы у него серьезные и дальние… оно, о боже, оно, свершилось… война!) У него нет конфликта интересов и с Советской Россией, напротив — он рассчитывает на ее дружбу и уверен в таковой. Вот при этих словах по спине пана Войцеха пробегает настоящий холодок и выводы становятся окончательными — конечно война, война за полное поражение и подчинение Польши, ведь если бесноватый так уверен в реакции русских коммунистов и Сталина на вторжение в Польшу, на их подобное физическое сближение, значит — о смилуйся великий боже! — не спроста, вовсе не спроста, а для «развязывания рук», как и почувствовал профессор Житковски, был подписан тот августовский договор, так всех удививший и есть, наверняка есть в нем быть может неизвестная общественности, но ясная договоренность касательно произошедшего утром и еще только намеченного. Многие тогда — чуть более недели назад, даже успокоились и решили, что двое сумасшедших договорились и перестанут наконец-то держать Европу под прицелом и передернутым затвором, и даст бог, вместе с прошлогодним соглашением и вправду воцарится мир. Но он, он то тогда ясно ощутил обратное и вот — его предчувствие оказалось верным! Лай продолжает литься из репродуктора. Он благородный рыцарь великого немецкого народа, он не будет воевать против женщин и детей и если враг будет вести себя гуманно и достойно, такими же будут и действия немецких солдат. Он требует от каждого истинного, преданного Родине немца, подчиняться его воле с повиновением и слепой верностью — в этом залог всеобщего успеха и национальный долг каждого. Долг каждого немца — в любой момент быть готовым умереть во имя великой Германии, он требует это от каждого, кто же думает, что сумеет уйти от этого национального долга — падет и будет уничтожен. Истинным немцам — не по пути с предателями. Он — первый немецкий солдат и первым готов умереть, принести себя в жертву Великой Германии, его жизнь во имя страны и дела может отобрать в любую минуту любой, и такой же жертвы он требует во имя Германии от каждого немца. Он часть своей страны и своего народа и пройдет то же, что пройдут они, он требует от каждого самоотверженности и самопожертвования для великой цели и готов служить тому примером. Старый принцип остается верным: совсем не важно, будут ли живы они сами — важно, чтобы был жив народ, чтобы жила Германия!
Вот она, пляска «ничто» и воцарившаяся в человеке ненависть к жизни, вот он, карнавал отрицания, вот оно — торжество «коллективных» ценностей и идеалов, химер патриотизма и державничества, за которым на самом деле таится откровенное превращение человека в «пыль», лишь оформляющее власть над человеком отрицания и пустоты! Вот оно, ставшее нормой и моралью, отлитое в «идеалы» превращение человека и жизни в «ничто», в господстве химер «революций», «великих и процветающих империй», «прогресса цивилизации» и «благоденствия наций», во всех привычных нам реалиях уже давно торжествующее над человеком как судьба! Вот оно, жуткое и уродливое лицо истины и ей-богу — уж лучше бы он раз от разу удостоверялся не в истинности собственных предположений и идей, а в их ошибочности! Даже в эти минуты пан профессор остается философом, напряженно вникающим мыслью в смысл окружающих вещей и совершающихся событий, не может быть просто чувствующим тревогу и страх перед событиями человеком, оскорбленным в его достоинстве гражданином и поляком. И не может не вдумываться и не отстраняться от происходящего, не смотреть на него наискось, с точки зрения смысла. Не способен унять, утихомирить и остудить мучительно терзающий его, почти никогда не прекращающий бодрствовать и работать разум. Не может жить не разумом и напряженным, непрестанным осмыслением происходящего, вниканием в него, а чувствами, тем более — когда эти чувства так сильны и трагичны, так настоящны и искренни…
Посреди шума взорвавшихся вместе с последними звуками лая разговоров, пану профессору внезапно становится дурно… его давит в груди, глаза и сознание заволакивают какой-то туман и темнота. Аккуратно протискиваясь грузным телом через группы спорящих коллег, он пробирается к готическому окну, открывает то, облокачивается о подоконник и чуть свешивается, опускает веки. В ноздри ему неожиданно ударяет теплый, но дышащий свежестью аромат зелени из аллеи напротив. Самым привычным образом стучат колесами, звенят и рокочут трамваи, исправно следующие по расписанию. Всего этого нет, всё это лишь снится — ему снова приходит подобное наваждение. Всё это трудно, попросту невозможно понять, переварить умом, охватить и впитать в себя. Из окон вестибюля, как и из окон всего Коллегиум Новум, видна аллея, тянущаяся целиком вдоль северной границы Старого Города, начинающаяся возле рынка Клепаж и упирающаяся в Королевский замок. Он любит эту аллею, по ней, в самом прямом смысле, проходит его жизнь. Именно ею уже многие годы, почти каждое утро, подстегнув себя чашкой горячего кофе у Маковски и погружаясь мыслями в темы предстоящих лекций, он идет в Университет. Войцеху иногда кажется, что под его каждодневными шагами уже давно бы продавилась борозда на укрывающем аллею, мелком и буроватого цвета гравии, если бы за этим гравием тщательно не ухаживали. Эта аллея — безмолвный, но надежный свидетель его судьбы, его нравственных борений, принимавшихся им решений и рождавшихся в нем вдохновенных откровений мысли, самых разных, бурливших в нем переживаний и чувств. О, сколько же было понято и мысленно написано им, шагая по ней! Сегодня он изменил привычке — приехал в Университет на машине, из совершенно другого места, не прошел по любимой алле, но собирался сделать это вечером, после заседаний и лекций, вместе с Магдаленой, даже мечтал об этом. Как ни странно, внезапно накатившая вечером пасмурная, холодноватая и туманная погода почти развеялась, приближался полдень, небо прояснилось и Краков радостно откликнулся засиявшему солнцу блеском стекол и металлических вымпелов и шпилей на черепичных крышах, над карнизами и козырьками средневековых порогов. Вчера вечером, а после ночью, он полностью потерял рассудок, отдался власти и простых страстей, и самых глубоких, подлинных чувств и побуждений, ему показалось, что счастье возможно. Вчера вечером были еще лето и мир… Он обсуждал сегодняшнее выступление, которому не суждено скорее всего состояться… строил планы… не мог отвести взгляда от Магдалены, и не потому даже, что ощутил их должное состояться соединение, а потому что несколько последних дней с уверенностью чувствовал и понимал — он ее любит, она пришла в его судьбу и должна остаться в той, его судьба станет, непременно станет из-за этого другой, лучшей. Он не ребенок. Он прожил больше половины жизни. А вот же — его мучительно бодрствующий и терзающийся, глубокий и искушенный ум, всё же не способен принять, охватить ураганом случившееся потрясение, пролегшую между вечером и утром пропасть, разверзнувшуюся под почвой «обычного» бездну грядущих и неотвратимых, пугающих и неизвестных испытаний, изменений… быть может самых настоящих бед. Вчера были лето и мир, планы и счастье, будущее ощущалось хоть сколько-нибудь известным, определенным и обозримым, подвластным пролагающей линию действий, целей и событий воле, а сегодня бесноватый ублюдок призывает по радио стадо внимающих, ополоумленных скотов «принести себя в жертву»… И их жертва, то есть несомая ими на концах штыков и дулах винтовок смерть, их предназначенность умирать и убивать — не абстрактна, а имеет в виду его, Войцеха Житковски страну, его город, любимых и дорогих ему людей… Это убивать его самого и его евреев-родителей из квартала Казимеж, дорогих ему невзирая на отверженность и многолетнюю разлуку, его Магдалену и пытливых умом студентов, призывает бесноватый ублюдок, жаждущий крови на алтарь своих иллюзий и требующий от толпы полоумных «жертвы во имя Великой Германии»… Вчера и ночью были счастье и покой, надежда на то, что они не промелькнут мимолетной дымкой и химерой, а сегодня утром, быть может совсем уже не далеко, грохочут пушки и солдаты умирают, исполняя долг и пытаясь отстоять свою землю перед полчищами заигравшихся в средневековье безумцев и варваров… О, боже… Пан профессор конечно же не был верующим человеком и не мог быть им, но имя того, кого нет, поминал в мыслях часто, это было неотъемлемой частью его внутреннего диалога с собой и иногда, в минуты наиболее напряженных и тягостных переживаний, произнесение в мыслях «о, боже!» позволяло ему испытать хоть мимолетное облегчение… Вот и сейчас, в происходящих внутри него попытках уразуметь, охватить пониманием налетевшие ураганом события и изменения, узреть мыслью то, что стоит и грядет за ними, он произносит мысленно «о боже!» — ему не остается ничего иного…
Глава пятая
Вива, Республика Польска!
Тадеуш Лер-Сплавински, ректор Ягеллонского университета, в окружении секретаря и нескольких деканов, вышел из своего кабинета на втором этаже и невзирая на обуревающие его чувства, подчеркнуто не спешно и сдерживая шаг, направился по широкому готическому коридору в большой зал Коллегиум Новум. Там, в огромном университетском зале для торжественных церемоний, были намечены выступления и приветствия студентам, речи должны были прочитать он, несколько известных профессоров и приглашенные почетные гости. Всё это готовилось последние несколько недель, было окончательно обдумано и подготовлено вчера, и из-за событий сегодняшнего утра обречено не состояться. Нагрянувшие ураганом, эти события не просто отменили уместность и порядок запланированной церемонии — они обессмыслили, сделали исчезающей туманной пылью всё то, что должно было быть за ее время произнесено с почетной кафедры, и им, и другими. За прошедший час пан ректор сумел ясно, четко понять происходящее и принять четкое решение — почти ничего из намеченного состояться не может, ничего из задуманного произносить не имеет смысла. Он отменяет торжественные лекции «новобранцам», планировавшиеся после обеда, заседание ученого совета, совершенно переиначивает церемонию в большом зале Коллегиум Новум — она будет максимально короткой, на ней выступит с речью только он сам. Никто не знает, как даже в самые ближайшие часы и дни будут развиваться события, и посреди рвущихся каждый час подобно бомбам новостей пытаться надевать мину, изображать действительность всех нанесенных на бумагу планов, проектов, идей и настроений, извергать на аудиторию речи, имевшие отношение к жизни, которая была еще вчера, неожиданно холодным и туманным вечером, но никак не связанные с той, которая настигла сегодня утром — глупо, лицемерно и попросту безнравственно. Всё поменялось, в одно мгновение, в пугающем и неизвестно куда ведущем направлении, и надо иметь решимость и трезвость принять это как данность и соотнести с такой данностью то, что должно быть сделано. Конечно же — так тщательно, с такой бесконечной любовью продуманная им для сегодняшней церемонии речь, затрагивающая учебные планы, цели предстоящего академического года, представление новых профессоров и новые международные перспективы Университета, за которые он так борется и ратует, произнесена быть не может, ни единое слово из нее более не имеет веса. Никто не знает в эти мгновения, что будет со страной и самим Университетом, что действительно в стройных планах и проектах, а что погублено и невозможно, да и не до них, конечно же не до них уже, по крайней мере — пока ситуация не обретет хоть какую-то ясность. Он, сорока восьмилетний профессор и академик, известный в Европе ученый, намеревавшийся очертить сегодня контуры первого под собственным ректорством академического года, не собирается выглядеть перед коллегами и студентами балаганным комедиантом. Он оставил текст своей речи в кабинете, у него нет ни одного подготовленного слова и он не знает, что через несколько минут скажет людям, обратившим к нему внимание и взгляды. Он за эти, оставшиеся по коридорам, галереям и балюстрадам минуты, должен найти, что сказать им, увидеть хоть контуры мыслей, которые облечет в слова. И потому пан ректор, невзирая на клокочущую у него внутри бурю, чуть отдалился от коллег, почувствовавших его желание побыть в одиночестве и помолчать, и как можно более сдерживает шаги по коридору…
О, не так, не так он рассчитывал прожить сегодняшний день, не к этому стремился! Как же слаб человек, как зависит от воли вселенских стихий и игры случая, как тщетны его планы и хрупко то, что он пытается строить, и что кажется ему надежным! Ректором пан Тадеуш Лер-Сплавински избран, собственно, в конце минувшего академического года, на заседании 9 мая. Он конечно еще не успел ощутить себя ректором, как-то проявить себя и повлиять на университетскую жизнь, на учебный процесс — он только дал состояться намеченному и выстроенному его предшественником. Но новый академический год — вот, что должно было стать полем для идей, планов, задумок и усилий новоизбранного ректора, его веры в польскую науку и любви к родному университету, «альма матер». И всё то, что должно было произойти и осуществиться в предстоящем году, так увлекало и волновало, вдохновляло мысли и волю пана ректора, он намеревался раскрыть перед коллегами и студентами в сегодняшней речи, искренне надеясь поразить их не только размахом планов и программ, а их почти несомненной достижимостью. О, как же он ждал своего избрания, как много надежд и задумок было с этим связано! Он жил своими планами, жил совершенно конкретными шагами по их осуществлению, обмысливание которых сопровождало его жизнь каждый день, от утра к ночи, а иногда и самой ночью. Он далек от карьеризма, в свои пятьдесят он признанный ученый, действительный член Польской Национальной Академии Наук, почетный доктор и профессор многих университетов, исследователь-лингвист, которому вдосталь настоящего профессионального признания и уважения, у которого нет причин сомневаться в значимости сделанного им. Он шел на пост ректора, движимый не тщеславием или соблазнами карьеризма, а именно самыми трепетными образовательными планами и идеями, верой в потенциал «альма матер», в огромные, быть может не только всеевропейские, а мировые возможности старейшего Краковского университета, внезапно ощутив, что его воле и опыту, его состоявшемуся влиянию в научном мире доступно реализовать их, а если даже не реализовать, то хотя бы утвердить, оставив их окончательное осуществление для преемника. И вот — подумав это, пан Лер-Сплавински потупляет голову вниз, в мелькающий под его ногами паркет коридора, и сжимает зубы — все эти надежды, трепетно вынашивавшиеся планы, вступившие на путь осуществления инициативы, быть может сегодняшним утром безвозвратно погибли, обречены погибнуть в вихре развернувшихся и не известно к чему ведущих событий. Призванное стать блистательным, быть может судьбоносным для Университета ректорство, может вообще не произойти, бесславно и безрезультатно пропасть, а вместе с ним — воля, планы, порывы и стремления, идеи, такие важные возможности… Издевкой судьбы, что ли, а нее ее благоволением, избрали его четыре месяца назад коллеги?.. Нет! Быть может, совсем нет! Да — развернувшиеся в последние несколько часов события кажется по настоящему переломны и страшны, и более всего тем, что могут принести с собой, что неведомо даже развязавшим их, выпустившим их на волю. Да — никто не знает, какие испытания предстоят его Польше, его родному Кракову и Университету, который он закончил в самом преддверии прошлой войны. Отныне, с часов сегодняшнего утра и неведомо до какого времени, никто более не знает и не может сказать хоть с мизерной толикой уверенности, что будет, и ужас, панику перед этой разверзшейся бездной неизвестности, в один момент рухнувшей под ногами почвой, он читает в глазах окружающих, в интонациях их разговоров, даже в самих движениях и позах их тел. Что же, может быть и так, что его избрание ректором — не издевка, но задумка судьбы, ее предначертание, и именно он должен стоять у руля университетской жизни в дни, а кто знает, не годы ли грядущих испытаний, и как раз его воля и решимость, его жертвенность и готовность служить делу, его проверенная жизнью способность к борьбе и стойкость, должны провести Университет через эти испытания, каковы они бы ни были! Да — он внезапно, ясно и с пугающим его самого, могучим подъемом ощущает, что это именно так, что такова начертанная ему миссия и в нем, почти пятидесятилетнем ученом-слависте, есть даже с избытком нравственных сил и молодости души, чтобы вынести предстоящее на своих плечах, пусть оно совершенно неведомо. О нет, не слаб, а силен, велик и достоен человек, и в особенности — под ударами судьбы, ибо ему дана возможность бороться и выстоять, силы его в борьбе бесконечны и остаются такими даже тогда, когда в помрачении ума и отчаянии ему кажется, что они иссякли, и закончится они могут только с ним самим, с его жизнью, с его последним вздохом! Чтобы ни случилось и какие бы испытания ни были отпущены судьбой — он, профессор и ректор Ягеллонского университета, будет бороться и не важно, чем эта борьба может закончиться и какую цену потребует, и сейчас, глядя себе в душу, он ясно видит и с уверенностью знает — он готов к этому, у него хватит на это решимости и сил. И взгляд профессора внезапно начинает сверкать решимостью и уверенностью, а его шаги по коридору становятся более твердыми и быстрыми…
Вестибюль перед большим залом в здании Коллегиум Новум. Быстро наступающая вместе с его появлением тишина. Почтительные поклоны коллег. Они немедленно прерывают разговоры и заходят в зал, где большинство уже давно сидит по рядам и гулко обсуждает волнующее до глубины души и ума всех. Ректор университета, профессор и академик Тадеуш Лер-Сплавински заходит в зал, в почти сразу наступившей полной тишине поднимается на кафедру, в повисшей долгой паузе смотрит в него. Самые разные люди, сидящие на рядах, наполнившие зал до последнего места, пристально вперили в него глаза и внимание. Он каким-то чудным образом умудряется индивидуально разглядеть и вычленить в общей массе очень многих из них, большинство из них он вообще знает долгие годы, чуть ли всю жизнь, собственно — они и сотрудничество с ними, совместные дела и цели, полемики и дискуссии и есть его, Тадеуша Лер-Сплавински жизнь. Он глядит в эту воплощенную в конкретных лицах и взглядах свою жизнь, и его душу наполняют гордость и те могучие порывы, которые делают человека готовым отдать жизнь во имя чего-то по настоящему значимого и любимого, и он еще раз убеждается, какой же жемчужиной польской нации и польского духа, каким достоянием родной Польши, всегда был и является ныне Ягеллонский университет в Кракове. Вот великий Игнац Хшановски, два года назад, в свои семьдесят, увенчанный золотыми лаврами Академии Литературы. Он учил молодого филолога Тадеуша сорок лет назад, раскрывал перед тем тайны польского языка, истинные и бесконечные смыслы со школьной скамьи знакомых строк, заставлял иначе увидеть и прочувствовать образы хрестоматийных романов и поэм. Пройдут десятилетия, быть может века, а его труды по прежнему будут становиться фундаментом сознания исследователей. Благодаря ему мы по настоящему понимаем самих себя и родную речь… Мицкевича и Сенкевича, всю сложность и противоречивость во взаимоотношениях великих изгнанников-«романтиков», видевших татарские степи и Париж, берега Черного моря и Швейцарские Альпы, но никогда не ходивших под тенью Флорианских ворот в Кракове и по Краковскому Предместью в Варшаве. Какими разными они ни были, как драматически не спорили бы подчас друг с другом, с разных сторон глядя на общее дело, на те же идеи и судьбу их страны, но одно роднило и сплачивало их нерушимо — неотделимая от их жизни и дыхания любовь к Польше, жажда видеть Польшу свободной. Благодаря ему, глубоко и мудро, с пристальным трагическим спокойствием глядящему со скамьи первого ряда старику, кумиру многих поколений аспирантов и студентов, мы знаем тайны, пронизывающие пятьсот лет польского слова. Вот рядом с Хшановски сидит Леон Стернбах, еще более пожилой великий старец, всё так же, как и в молодости, на манер польских шляхтичей, лихо подкручивающий к верху роскошные, но полностью поседевшие усы, родившийся в Вильно еврей. Польской академической коллегиальности, быть может последнему оплоту истинной польской шляхетности, претили ксенофобские предрассудки — сын известного виленского банкира-еврея, профессор Стернбах был гордостью польской литературы и науки, достоянием и гордостью самой польской нации, в каждом вызывал лишь трепетное почтение. Три года назад, решившись выйти на пенсию, но сохранив пост почетного профессора, он подарил Университету свою колоссальную, уникальную по качеству и подборке томов библиотеку, сопровождаемую собственными, многолетними и путеводными пометками. Никто не сделал столько для развития европейских связей Ягеллонского университета, сколько профессор и академик Леон Стернбах — ученый, признанный в научных обществах Вены и Парижа, Праги и Лондона. Благодаря ему изучение классических языков и созданной на них литературы, находится в Университете на самом блестящем уровне. Вот чуть поодаль сидят Михаил Седлецкий — выдающийся зоолог, потомок знаменитой академической семьи Кракова, и его коллега по факультету естественных наук профессор Ядвига Волошинска. Взгляд пана ректора различает на скамье третьего ряда грузную, массивную фигуру профессора философии Житковски, и начинает лучится ласковостью и любовью. «Гневливый Сократ», «неистовый профессор», похожий на вечно бурлящий вулкан университетский «пророк», которого боготворят студенты. Вечно терзающийся, не жалеющий себя, безжалостно приносящий себя на алтарь творчества и исканий «смутьян» и «бунтарь», которому всегда и везде тесно, нестерпимо в любых рамках, благородная и страдающая душа которого не знает, и наверное никогда не узнает покоя. Пишущий книги, которые завлекают и не могут оставить равнодушным с первых строк, с этих же строк, зачастую в пренебрежение академическими канонами философских и научных текстов, горящие вдохновенной, полной трепета и искренностью вопрошания мыслью. Смелый критик реалий, откровенный и честный сторонник непопулярных идей и вызывающих неприязнь сомнений. Настоящий философ. Тот настоящий поляк и гражданин, бескомпромиссный ревнитель справедливости, которым, как часто думалось и думается пану ректору, может быть только рожденный в Польше еврей. Его отношения с коллегами и наставниками всегда были полны острых углов. Хшановски, к примеру, декан философского факультета в годы обучения Житковски, в своем стройном, воспитанном на классическом наследии мышлении, так и не понял и не принял мышления молодого Житковски — дышащего «бунтарством», напряженностью и терзаниями, мукой «бодрствующего» и ищущего духа, ничтоже сумняшися готового ниспровергнуть самое святое на пути к истине, к ответу на сонм непрерывно кровоточащих, словно рана не заживающих вопросов. Их непонимание заставило Житковски в отчаянии и «бунте» демонстративно оставить Университет, отказавшись от блестящих перспектив докторства, так редко сразу доступных пусть даже очень талантливому выпускнику. Он — личная гордость пана ректора. Благодаря содействию пана ректора, Житковски вернулся в Университет ассистентом профессора и вскоре стал доцентом, прошел «хабиат» — именно пан Лер-Сплавинский дал поразившую всех, высокую по оценкам рецензию только что вышедшим книгам Житковски о русских истоках экзистенциальной философии, и написал ходатайство ученому совету и тогдашнему ректору университета Мархлевски, о необходимости проявить мудрость и принять в ряды преподавателей человека, свершения которого на ниве философии обещают стать гордостью Ягеллонского университета. И хоть жить с профессором Житковски и держать его в списке сотрудников, по причине бескомпромиссности оного не легко, ой же как не легко, вспомнить хотя бы его официальные выступления во время прошлогодних «мирных событий» или его неискоренимую, ни с чем не считающуюся привычку переводить на лекциях и в публикациях вечные и самые ключевые дилеммы этики и метафизики в плоскость событий и явлений настоящего, пан ректор счастлив, что делит с этим, вечно и до глубины терзающимся, не дающим покоя окружающим, тучным и громоподобным «смутьяном» университетские стены и коридоры. Такие люди должны быть рядом, обязательно должны — чтобы душа не переставала работать и что-то требовать, а ум не начинал себе лгать, не уставал усомняться в том, что давно кажется очевидным и неоспоримым. Вот эти люди, цвет и гордость его страны, молча замерли и глядят на него, во вперенных друг в друга взглядах понимают друг друга и то бесконечно многое, что бурлит в их душах и проносится в их мыслях. Они ждут от него слова.
Готовясь произнести это слово, ректор Ягеллонского университета, профессор и академик знаменитых учебных заведений Европы и Польши, пан Тадеуш Лер-Сплавински конечно еще не знает, как пророчески верны его предчувствия относительно грядущих трагических испытаний. Он не знает, что многим из тех людей, которым он сейчас глядит в глаза, о которых с гордостью и теплом думает как о достоянии его страны и культуры, в самом скором времени суждено будет потерять свободу, некоторым — погибнуть в концентрационном лагере от болезни или будучи зверски забитыми насмерть «эсэсовским» охранником. Более того — многое предчувствующий и в нравственной решимости ко многому готовый, профессор Лер-Сплавинский не знает так же, что подобная перипетиями судьба ожидает и его самого.
— Уважаемое панство! Уважаемые и дорогие коллеги! Уважаемые гости, приглашенные на предполагавшееся сегодня торжество, дорогие студенты! — красивый, напряженный голос пана ректора полился под тонущими в высоте сводами аудитории — Все мы радостно спешили сегодняшним утром под своды и стены родного Университета! Все мы предвкушали сегодняшние, радостные и торжественные события, строили творческие планы и намеревались сегодня их обсудить. Многие из нас должны были выступить с речами и ваш покорный слуга, которого несколько месяцев назад вы облекли честью руководить одним из старейших в Европе университетов, на благо дела и родной Польши, как раз сейчас, в предполагавшихся им словах, должен был очертить перед вами намеченные ректоратом, захватывающие воображение планы работы и творчества на будущий год. Увы, дорогие мои, всему этому не суждено состояться. Задуманное не будет произнесено, а казавшиеся вчера нерушимыми планы, сегодня навряд ли многого стоят и никто не знает, что ждет Университет, страну и нас самих даже в ближайшем будущем. Проснувшись утром и услышав новости, мы обнаружили перед собой совсем не то, что ожидали, планировали и предполагали накануне — уже несколько часов нам предстоят совершенно иная жизнь, повернувшая в полном тумана и испытаний направлении, и родная страна, небо над которой более не мирно и не безоблачно, которую настигли беды. Все мы конечно же надеемся в наших сердцах, что час горьких испытаний минет Польшу и события, о которых мы слышим из репродукторов каждый час, не означают того, чего мы так опасаемся, что так тревожно предчувствуем, и жизнь страны и Университета, наша с вами жизнь, вскоре вновь вернется в привычное, намеченное русло. Мы будем надеяться, пока события, судьба и новости польского радио дают нам на это право. Мы должны надеяться. Но факт остается фактом — сейчас, когда мы с вами собрались в этом старинном зале, где-то быть может уже совсем недалеко рвутся снаряды, грохочут орудия и польские солдаты и офицеры умирают, исполняя свой долг, защищая родную землю перед лицом внезапно атаковавшего, давнего и безжалостного врага. Мы должны надеяться. Но мы должны и обязаны быть готовы к испытаниям, которые отпустит нам и нашей многострадальной стране судьба! Мы должны и обязаны быть готовыми выстоять в этих испытаниях, приложив к этому все данные нам богом силы и возможности, имеющийся у нас жизненный опыт. Мы должны быть готовыми бороться в грядущих испытаниях до последнего, до тех самых пор, пока жизнь снова не станет прежней, какой мы рассчитывали встретить и увидеть ее сегодняшним утром. Мы должны помнить о том, что Польша, страна великого духа и великой культуры, выстоявшая в вековых бурях своей исторической судьбы, терпением и героической борьбой завоевавшая свободу, никогда не откажется от нее и никогда вновь не позволит ее у себя отобрать! Мы должны помнить и о том, как решающе важен именно в часы исторических потрясений и испытаний свет университетского знания, что оплотом свободы и национального духа, воли к борьбе и победе, становятся в них не только поля сражений, а еще и университетские аудитории, позволяющие нам сохранить память и сознание того, кто мы и что мы должны, какие цели стоят перед нами, дающие сберечь в упорстве преподавания и верности знанию наше культурное и духовное достояние. Дорогие мои! Чтобы не случилось, мы, студенты и преподаватели, простые сотрудники и профессора Университета, обязаны помнить о том, какая высокая миссия возложена на наши плечи, что Университет должен продолжить работу при любых обстоятельствах, а своей верностью делу мы сами должны стать примером и точкой опоры для всех вокруг, вселяя в сердца людей веру в неотвратимость нашей победы над судьбой, не позволив им сломиться духом и сердцами. Уважаемое панство, коллеги и студенты! Очень многое было намечено на сегодняшней церемонии, многое же должно было быть сказанным. Из всего задуманного вы услышите лишь эти мои, на ходу рождающиеся слова, я считаю неправильным строить какие-либо планы и мероприятия до тех пор, пока ситуация не обретет определенность. Как только моя речь закончится, я более не буду удерживать Вас, но конечно — не буду и гнать. Вы сможете заняться важным для вас в эти минуты, но если кто-то из вас пожелает задержаться в родных стенах Университета — вы знаете, как эти стены любят и всегда ждут вас. Как только руководству Университета станет хоть мало-мальски известно, что в выстроенных рабочих планах остается возможным, а что нет, оно найдет способ незамедлительно оповестить вас…
Здесь речь и голос пана ректора внезапно срываются — перед его льющейся, наживо облекающейся в слова мыслью, вдруг разверзается та самая бездна неизвестности, утратившего всякую определенность и устойчивость, грозящего страшными и неведомыми бедами будущего, в которую он так ясно взглянул по дороге в зал, и он внезапно понимает, что более не знает, что сказать… Под гулкими сводами залы замирают тишина и пауза, и пан ректор Лер-Сплавински пробегает цепким, напряженным взглядом по лицам. На них, молодых и старых, светящихся опытом и глубиной или внезапно сменивших беспечность и радость юности на серьезную задумчивость, он словно в зеркале видит то, что внутри переполняет его самого — тревогу, озабоченность, силу порывов и любовь к родной стране… Такие разные, запечатлевающие в себе разные времена и судьбы, они едины между собой, едины с ним самим во владеющих ими порывах и чувствах… Он видит в них, что сказанные им только что, на ходу родившиеся слова, выплеснутые в словах мысли и чувства, искреннее и правдивее которых быть не может, нашли глубокий отклик в сердцах собравшихся… И вот, пан профессор внезапно понимает, а еще больше чувствует, чем должен закончить свою речь. И набрав сколь можно больше воздуха в грудь, как можно более протяжно, удлиняя звуки и разрывая слова, занеся руку со сжатым кулаком и сопровождая ее могучими взмахами каждый слог и каждое слово, он кричит, посылает в зал — ВИВА РЕСПУБЛИКА ПОЛЬСКА!!.
Огромный, старинный и только что молчавший зал, будто под нажатием кнопки взрывается — люди начинают аплодировать, на разные лады и голоса кричать, повторять только что произнесенное ректором и иное, вскочив с мест, поддаваясь непонятному порыву и вопреки логике, почему-то обнимают друг друга, трясут друг другу руки, а у многих, в особенности у тех, кто старше, на глазах проступают слезы, да если вглядеться — покраснели глаза и у внезапно обессилевшего пана Тадеуша… Разные судьбами и годами, полом и родом, качествами характера, эти люди, со всей человеческой чистотой и искренностью, в глубоком и правдивом порыве их сердец, а не в гипнозе от отрепетированных речей кровожадного безумца, при их неотвратимой и правомочной разности, внезапно ощущают себя чем-то одним — поляками, гражданами и детьми великой страны, которой угрожает опасность. Старики-профессора обступают пана ректора, пожимают ему руку, некоторые обнимают его, возгласы и речи людей сливаются в единый гомон под высокими старыми сводами, но еще более сильно под ними в это мгновение именно чувство гражданского единения, ощущение себя людьми в любви к родине, в тревоге за ее судьбу одним целым, чем-то бесконечно родственным и слитым, а не чуждым, как при обычных и безопасных обстоятельствах, в дрязгах и буднях привычной жизни.
— Вива Республика Польска! — вскочив, не помня себя, со скамьи и чуть ее не опрокинув, ревет басом и «неистовый профессор», пан Войцех Житковски. Он всегда уважал и любил человека, слова которого так проникли сейчас в его душу, так отозвались в нем. Он скептичен к стенам университетов и тем, кто населяет их, к суждениям, которые в изобилии между ними рождаются. Истина открывается не в университетских коридорах и аудиториях, человек обретает ее наедине со смертью, мраком и загадками мира, мучительными противоречиями жизни и наполняющим его изнутри опытом, вынося на своих плечах бремя свободы, решений и ответственности. Как любят говорить немецкие философы Хайдеггер и Ясперс — философия не есть занятие профессоров, она есть дело человека, рабов в той же степени, что и господ, и видимо при любых условиях и обстоятельствах. Однако этого человека, словно олицетворяющего собой всё то лучшее, что есть в университетской, академической среде, бывшего быть может одним из тех последних настоящих ученых и исследователей, для которых истина не пустой звук, а дело, которым они занимаются — судьба и путь, но не способ социального обустройства, требующего от человека пройти, провести душу и ум через лабиринты изощренного ханжества, он давно и искренне любил и каждое, произносимое тем слово, казалось Войцеху рождающимся в его собственной душе, слетающим с уст его самого. Он хочет протиснуться к пану ректору, чтобы пожать ему руку и сказать слова благодарности, но внезапно чувствует, что его душат рыдания… Сжав плотно челюсти, пытаясь не дать слезам навернуться на глаза, он протискивается до двери, облокачивается на стену у окна в вестибюле, в который вытекает из залы множество людей…
— Войцех! — за спиной пана профессора внезапно раздается чистый интонациями, мягкий, чуть приглушенный возглас.
Глава шестая
Не красота спасёт мир
Наконец-то! — Магдалена Збигневска, двадцати восьмилетняя красавица блондинка, скульптурной красотой лица похожая на польских королев со старинных портретов, «нашла в себе мужество», как она сама посмеялась над собой в мыслях, и решилась открыть глаза. Проснулась Магдалена уже не менее как получаса, но заполнявшее ее по пробуждению ощущение блаженства и абсолютного покоя, никакого желания открыть глаза, встать с постели и заняться положенными и намеченными делами, вернуться в жизнь не вызвало, напротив — ей хотелось, чтобы чудеснейшее мгновение счастья и начавшегося дня застыло. Ей некуда было спешить, в отличие от иных дней, воспоминание о намеченных планах и должных состояться делах не окатывало ее привычным ощущением тревоги или озабоченности, не заставляло сосредотачиваться, напрягаться мыслями и душой, и ей хотелось, чтобы мгновение, когда она начала слышать пение птиц в яблоневом саду, на почти влезающих в приоткрытое окно ветках, и легкий, редкий шум дачного предместья, застыло и длилось как можно дольше. Так она и пролежала битые полчаса, а может и дольше — наслаждаясь ощущением совершенного покоя, пахучим холодком из окна и обрывками звуков, прочно воцарившимся в ней с пробуждением чувством и сознанием — как же все у нее хорошо. Потом, конечно, ее душу и мысли стали заполнять воспоминания о множестве мгновений минувшей ночи, о сказанном… о пережитых чувствах и о том, что в какой-то момент ей показалась, что она совершенно обезумела и забыла себя, о поцелуях и объятиях Войцеха (еще не раскрыв глаз, при этих особенно воспоминаниях она, и без того блаженно улыбающаяся, как-то с восторгом и легким гоготком засмеялась и замотала головой, разметав роскошные, длинные и чуть вьющиеся, цвета немного полежавшего сена волосы, заерзала спиной на постели). Кто бы мог подумать, что этот человек, грузный басящий медведь (если бы он был рядом, то она наверное вцепилась бы руками в его шевелюру, сколько хватило сил повертела бы ему голову, а после нежно прильнула губами к волосам и лбу), способен и на такую страсть, и на такую чуткость и трепетность отношения к ней! Что всё вообще может быть в эти мгновения и в этой ситуации так… Чудесно. Чисто. Искренне. Не оставляя ни малейшего привкуса стыда и разочарования после, как это бывало в ее жизни. Всё сильнее, как утренний прибой на море, подступавшие и накатывавшие воспоминания, были сложны и наполнены, заставили ее вдумываться в пережитое и собственные чувства, а значит — хочешь или не хочешь, надо было вставать. И неожиданно для себя, Магдалена резко и с упругой легкостью села на кровати, а после вскочила на ноги, подняла руки над головой, подчеркнув чудесной стройности, облегаемую ночником фигуру, завертелась, будто в балетном па, и еще раз засмеялась от изумительного чувства счастья, покоя и совершенства мгновения. В ее жизни свершилось чудо — она полюбила, обрела, встретила близкого человека, слилась с ним. Она знала этого человека и близость с ним была правдива, а не порождена властью иллюзии или заблуждением. Она была с ним, в чувстве к нему совершенно искренна, она любила его, желала ему добра и счастья, понимала этого человека в самых разных гранях и чертах его существа, в его мыслях и поступках, в его подчас страшных, сжигающих и терзающих мучениях, которые ее совсем от него не отпугивали. Они были по сути очень близки и понятны, во многом знакомы ей… Она не просто была способна и готова разделить их, принять в человеке, которого полюбила, эту его трагическую сторону… Ее к этому в нем тянуло, влекло, причем с самого начала… Она видела в этом его человеческую настоящность, чем-то очень важным и давним в себе это разделяла, отчего их близость, случившаяся в ее судьбе встреча с ним, их состоявшееся сегодняшней ночью слияние до конца, были для нее в особенности счастьем, а драгоценны — словно сама жизнь… Ведь так и с жизнью! Она по самой ее сути трагична, наиболее важным в ней подчас нестерпимо мучительна и становится чуть ли не адом, но при этом бесконечно ценна и может быть полна смысла, таит в себе удивительные возможности, которые дарят смысл и кажущееся невероятным счастье… Магдалена не раз поражалась мыслям об этом, а сейчас они в особенности ее радуют и лишь усиливают чувство счастья, покоя и чуда мгновения… Ведь этой ночью она обрела то, что не менее творчества является в жизни условием смысла и счастья, делает счастье полным — близость, самую настоящую и несомненную, ее правдой поразительную, слияние до конца с любимым человеком, разделенность в нем, возможность срастить с ним судьбу, жить его сутью и душой. Она уже довольно долго жила его существом, его чувствами, планами и побуждениями, понимала их и в этом была им сопричастна, откликалась им и разделяла их собственной сутью и опытом… Она жила им так же, как за фортепиано живет смыслами и чувствами, которые застыли в извлекаемых ею из клавиш звуках. Она чувствовала, нет — она сегодня утром знала и была уверена, что и отношение его к ней таково же… И это было счастье.
Свет, проникавший в спальню на втором этаже из приоткрытого окна, а так же доносившийся с вечно почти пустых, сонных улочек дачного предместья шумок, убеждали Магдалену, что уже далеко не раннее утро, но это совершенно ее не тревожило. Ей некуда спешить. Когда она приедет в Университет совершенно не важно и вообще — отныне время и заботы решительно должны застыть, отказаться от своих претензий, пойти к черту! Вечером она здесь же, в домике посреди яблоневого сада, будет готовить Войцеху и когда настанет темнота, раскроет окна гостиной внизу и станет ему играть, поглядывая на его растекшуюся по старомодному кожаному дивану фигуру. А значит — ей предстоит сказочный, полный чуда, счастливый день. И плевать она хотела на время. А почему, собственно, ждать до вечера? Рассмеявшись прекрасной идее, она застучала чудными, босыми и упругими ногами по деревянной лестнице, скакнула в гостиную за старый рояль — покупка для нее инструмента и была, собственно, поводом ее приглашения на дачу, откинула крышку и сильно, с некоторой ироничной нарочитостью ударяя по клавишам, заставила прекрасно настроенный инструмент зазвучать помпезными, полными победной уверенности и старомодной шляхетской манерности звуками шопеновского «Grande Polonаese» — только эти звуки соответствовали охватившим ее чувствам. Доведя фразу до ритмического завершения, она вновь рассмеялась, обрушила с грохотом крышку инструмента, залетела, проскочив через кухню, в ванную. Ей вдруг захотелось увидеть себя, увидеть, что же собственно этот человек, с искренним обалдением на его широком, краснеющем, иногда кажущемся детским лице, шепча и бормоча, называл ночью «чудом». Скинув ночник, она вдруг со спокойным, рассудительным и пристальным вниманием посмотрела на свое отражение в большом зеркале. Да, она красива. У редких девушек сегодня встретишь такую выпуклость бедер, тонкость талии, стройность и чистоту контуров ног… грудь у нее полна и упруга, волосы хороши, что до лица — не один только Войцех сравнивал ее с королевами на старинных портретах. Ей и вправду посчастливилось родиться и расцвести красивой, избежать мучительной участи женщин, на которых мужчинам не просто не хочется, а иногда трудно и неприятно глядеть. Да, она красива, и множество мужчин с давних пор желают ее. Она давно почувствовала, что красива, и это чувство, как нечто неотъемлемое, подобно тому невольному уважению, которое вызывает у окружающих Войцех — огромный, высокий и мощный телом мужчина — сопровождает ее жизнь с лет юности. Сначала, лет в пятнадцать, она поняла это по способности неожиданно приковывать внимание и взгляд и мужчин, и женщин, где бы она ни появлялась. Глаза мужчин начинали восхищенно блестеть, а глаза женщин — блестеть столь же восхищенно, но с оттенком завистливого уважения и признания. После — лет в восемнадцать, она ощутила это по тому могучему, странному во взгляде мужчин, что заставляло их самих невольно смущаться и опускать глаза, начинать суетитьcя при ее появлении где бы то ни было, быть забавно и по старомодному галантными и пытаться всемернейше угождать. Всякий из них желал как можно более проводить с ней время — ее поражало стремление к этому даже мужчин, значительно старше ее. Она привыкла к их мгновенному и полному вниманию с ранних лет и как к чему-то, совершенно неотделимому от ее жизни и присутствия в мире. Они желали обладать ею, делать ночью с ней обнаженной, сверкающей красотой совершенного тела то, что с лет юности ей самой украдкой и часто подсказывала фантазия, о чем девушки начинают, звонко смеясь, шептаться еще в старших классах гимназии. Возможность делать с ней и подобными ей женщинами это, для мужчин необычайно важна — она поняла это рано, и поскольку речь шла о том, что по умолчанию ощущалось окружающими людьми в жизни исключительно важным, не очень отдаленным стал и тот момент, когда она, невзирая на довольно строгое воспитание в традиционной католической семье, решилась узнать, о чем же идет речь и позволила одному из наиболее ревностно и настойчиво обхаживающих ее мужчин, старшему ее на четыре года студенту из консерватории, красавцу-композитору, необычайно уверенному в себе, но в ее присутствии эту уверенность терявшему, сделать то, что он так хочет. Ложью будет сказать, что она была совсем разочарована. В первый раз это было по большей мере чудно и интересно, заставило еще больше ощутить уверенность в себе и своей власти над мужчинами. После — доставляло огромное наслаждение телу и всякий раз становилось доводившим до паморока, застилавшем сознание, заставлявшем надолго забыть о жизни, о делах и заботах, словно опьянявшим потрясением. Однако — очень быстро выяснилось, что мужчины, с которыми это происходит, после этого как правило становятся ей неприятны и скоро становятся неприятными ей и в обычной жизни… Она пользуется ими, как оказывалось понято по здравому размышлению, а они — ею, и всё это в конечном итоге становилось неприятным тем образом, который она называла словом «нравственно», имея в виду какие-то тяжелые внутренние, глубоко личные переживания, было неприятно и подчас совершенно неприемлемо в той же мере, в которой исключительно важно и радостно для тела и ощущений, необходимо для давно заявившего о себе природного побуждения. Более всего ее поражало ощущение глубокой чуждости ей мужчин после того, как она сливалась с ними телом, желание отдалить их от себя, не видеть их. Дальше — больше. Довольно быстро она, необычайно красивая и вызывавшая желание и внимание у всех встречавшихся ей мужчин, начала и чувствовать, и понимать, что причиняет боль себе, поступает вопреки себе, преступает против чего-то, в самой себе очень важного, когда позволяет себе и мужчинам удовлетворять эти очень сильные, всем известные побуждения. Наконец, по прошествии не очень долгого времени, она со всей ясностью ощутила, что как бы ни были сильны эти побуждения, какое облегчение и наслаждение для тела не приносила бы близость с мужчинами и как магически доступна не была ей эта близость практически с любым из них, к которому она выказала бы простое внимание или благоволение, она просто больше не может продолжать причинять себе боль, унижать и осквернять себя, позволяя себе это, не может и во внутреннем решении не хочет поступать так. Ощутила это Магдалена безоговорочно, в правде и силе внутреннего нравственного чувства, против которого ни при каких обстоятельствах, под властью самых сильных побуждений и соблазнов нельзя преступить. В еще недавно по своему радостном и важном, совершавшемся и приходившем в ее жизнь без каких-либо преград, настолько кажется естественном, неотделимом от жизни и человеческих побуждений, таком наконец доступном ей, она неожиданно и загадочно ощутила нечто, противоречащее ей самой, неприемлемое ей, разрушающее ее нравственно, словно бы ее саму, Магдалену Збигневску, отрицающее. Она вдруг обнаружила, что чувствует эту себя саму и этой ей такое естественное, доступное и неотделимое от жизни, важное и приятное для тела — отдаться желанию и страсти, позволить красивым, вежливым и в достаточной мере поухаживавшим мужчинам желание удовлетворить, обладая ею и ценя ее за подаренную им возможность, использовать их для подобного и дать им использовать себя, более, со всей внутренней непререкаемостью и решительностью неприемлемо, невозможно. Она больше не может поступать так. Такие отношения ей более неприемлемы и мучительно, подчас до настоящего потрясения неприятны. Это было неожиданно. Это было странно и заставило ее начать думать, разбираться в себе, пытаться понять себя в таком новом, внутреннем и противоречивом опыте. И было над чем подумать! Ведь приглядываясь к большинству мужчин и женщин вокруг себя, разных возрастов, судеб и социальных слоев, образованных и простоватых, она со всей безошибочностью видела, что это является для них в отношениях наиболее важным — это и еще дети да налаженный, уютный быт, называемый ими «семья». А когда это в их отношениях, по тем или иным причинам становится невозможным или же возможным не так, как им хотелось бы, их связи распадаются, они начинают изменять друг другу, обнаруживают взаимную чуждость и иногда даже — что вообще друг друга ненавидят. Ей же, которой радости любви и жизни, в любом желаемом ею преломлении, доставались безо всякого труда, в той форме и в таком количестве, которые она сама устанавливала, эти самые, столь вожделенные всеми вокруг и для большинства исключительно важные «радости» стали неприятны, нравственно мучительны и по здравому размышлению, в обращении к своим настоящим внутренним побуждениям и чувствам, вопреки их естественной приятности и востребованности в общем-то не нужны. То есть конечно быть может нужны, ибо природа требует своего, но как-то не так, при условии и значительно после чего-то куда более важного и нужного, чего-то личного. И двадцати двух летняя красавица-полька, блестящая пианистка третьего курса музыкальной академии Кракова, останавливавшая взгляды и дыхание мужчин от восемнадцати до пятидесяти, начала думать, чего же.
Цепь долгих, и вследствие важности и загадочности, радикальности дилеммы напряженных размышлений, привела ее к выводу, что ей, чтобы еще раз позволить себе отдать себя мужчине, по видимому нужно мужчину любить, испытывать к нему что-то очень личное, внутренне правдивое и ясное. Что с мужчиной, которому она позволит себе отдаться, ее должно связывать что-то личное, внутреннее, нравственное, гораздо более глубокое и настоящее, более важное, нежели желание. Этот мужчина должен быть ей понятен, интересен и близок как человек. Она должна ощущать себя связанной с ним делами и планами, самыми важными внутренними побуждениями, жизнью и судьбой, наконец, а не не одним лишь желанием обладать его телом и испытать удовлетворение от того, что он обладает ею. Она должна ощущать всю внутреннюю ясность и правду чувств к такому человеку, человеческих и личностных чувств, а то самое главное внутри, что ее тревожит и заботит, к чему-то побуждает, определяет ее решения, ее зарождающиеся в мыслях планы и цели, должно найти в таком мужчине отклик. Вот в этом всем, многом и сложном, она вдруг увидела непререкаемое условие такого еще не давно простого и доступного — возможности стать близкой телом и отношениями с каким-то из многочисленных, окружавших ее обожателей. При мысли о том, чтобы еще раз позволить себе слиться с кем-то, кто ей по сути не ведом, не близок душой и по настоящему не интересен, использовать его для этого и после ощутить нравственную боль и пустоту, мучительную чуждость того, кто только что был в ней — она начинала чуть ли не с испугом кричать себе мысленно «нет, только не это!», и сжимала челюсти…
Да, она красива, в свои двадцать восемь даже более, чем в двадцать два, но уже в двадцать два, при мысленной констатации этого, она стала задавать себе безжалостный вопрос — ну и что, собственно? Да, это заставляет мужчин вожделеть ее, обещает никогда в обозримом будущем не оставаться в одиночестве, быть уважаемой и популярной, получить достойное предложение руки и родить красивых детей, и поговори с кем-нибудь из сверстниц — подобное единственно и нужно женщине в жизни. Факт в том, однако, что всё это, доступное ей благодаря ее красоте, ей как выясняется, совершенно не нужно, мучительно и пугающе не нужно, или по крайней мере — нужно после очень многого иного, куда более важного. Да, она красива и мужчины жаждут обладать ею, ну и что? Кому из них при этом важно и понятно то, чем она живет внутри себя? Многие ли из этих, восхищенных ее красотой мужчин, разделят тот ужас при мысли о смерти, который уже так много раз накатывал на нее, овладевает ею зачастую при совершенно обычных, спокойных обстоятельствах, после упоения ночной близости с кем-то? Кто из них поймет и разделит весь тот сонм тревог, мыслей и терзаний, смутных еще побуждений, борений и пронизывающих самую привычную жизнь мук и вопросов, который пришел в ее жизнь вместе с этим ужасом? Кто из них испытывал подобное, как-то решал и разрешил это для себя, сможет объяснить, что же с этим — жутким, неотвратимым, что обязательно будет и предстоит, хоть пусть маячит пока еще вдалеке, делать? Кто знает, что делать с таким простым, не отделимым от жизни, но таким жутким — предстоит умирать? Она вглядывалась в мужчин и вообще людей разных возрастов, силясь найти того, кто как-то это решил и поднимал для себя, интуитивно стараясь приблизиться к пожилым, ибо кому же, как не им, думать об этом в первую очередь. Обнаруженное было загадочно и не утешительно — большинство людей, как выяснялось, простых и из мира музыки, средних лет и пожилых, ничего не желают об этом знать, думать обо всем этом, таком простом и неотвратимом, как-то разрешать это панически боятся, не хотят подчас беспрекословно, просто живут, стремясь совершенно не знать думать о том, к чему всё идет и чем всё кончится, что неумолимо ждет. Талантливые мужчины из музыкальной академии, сверстники или уже состоявшиеся, в основном тщеславны, жаждут успеха, популярности у таких, как она, статей в газетах и восхищенно завистливых разговоров за спиной, но этого главного, как попытаешься поговорить с ними, поднимать для себя не хотят. О сверстницах и речи не шло — им, да и вообще многим окружающим, она стала в этих своих вопросах и переживаниях чужда, и иную бы из-за такой чуждости заклевали, но она, царственная и будто с картин красавица, талантливая и подающая колоссальные надежды пианистка, чьи пальцы не теряли ловкости и быстроты даже под листовскими этюдами, заставляла принимать и признавать ее такой, какова она есть. В музыке она слышала и находила это — о да, в музыке находила! Звучащим пафосом бетховенских аккордов, божественной тайной волнительных мелодий Шопена, оркестровой вселенной недавно трагически умершего Малера, очень многим иным… Особенно близок ей был в этом Шопен — у него одиночество и неразделенность в главном, ужас перед смертью, весь сонм мучительных переживаний, с подобным связанных, звучат наиболее убедительно и вдохновенно, проникновенно и ясно, заставляя подчас содрогнуться, чуть ли не умереть самому от полноты чувств и переживаний над клавишами, вынимая из них звуки. Начинаешь вдумываться в нотные записи и играть музыку — и находишь, понимаешь в ней это и многое иное, с этим связанное, вступаешь с ней об этом в диалог. Но попробуй найди диалог об этом, таком важном и изначальном, с окружающими людьми, так часто не глупыми и талантливыми — и наткнешься лишь на пропасть и пелену тщательно оберегаемого неведения, так что лучше уж и не пытаться…
Да, она красива, но что с того? Да, она красива, но в ней, Магдалине Збигневской, молодой девушке, выросшей в старинном доме на Гродской, вдохновенной пианистке, с экстазом играющей Шопена так, что удивляются даже видавшие великих исполнителей краковские профессора, в ней самой, в ней как человеке и личности, разве же нет чего-то более важного, что должно привлекать и вызывать внимание гораздо больше ее красоты, но кажется иногда, малоинтересует и остается не различенным, не узнанным? Что обязаны разделять гурьбой вьющиеся вокруг нее мужчины, которым до этого, главного для нее и в ней, как правило нет никакого дела? Да, послушают конечно, иронично поблескивая глазами, сделают умный вид и изобразят восхищение перед ее «неординарной душой», как непременно скажут, а желают то одного и очевидного, ставшего даже ее оскорблять — уложить ее в сумраке на кровать и обладать, наслаждаться ее красотой, и во имя этого главного для них, готовы потерпеть даже «умные разговоры». Да, она красива и мужчины жаждут обладать ею, но кому из них она интересна как человек и личность, она настоящая, с тем главным, что определяет ее жизнь и поступки и совершенно не сводится даже к роли «супруги», «хозяйки дома», «матери» и т.д., совсем не сводится? Ведь знает, всякий знает, что и за «предложением руки и сердца» в большинстве случаев всё равно таится это, упоение и обезумленность тем, в отношении к чему всегда должна сохраняться трезвая и ироничная критичность…
Всё это по долгому и напряженному размышлению было так. И всё это было проблемой. Потому что означало одиночество, это во-первых. А одиночество, призванное продлится неизвестно сколько — тяжелое испытание, для женщины в особенности. Во-вторых — потому что большая часть окружающих всего этого не могли понять, жили, вступали в отношения и находились в них совершенно иначе, другого ждали от них, и быть «белой вороной», обреченной на непонимание в таком трепетном, знаковом для женщины вопросе, как одиночество и связи с мужчинами, обещало стать испытанием еще тем. Одиноко идущий по жизни мужчина, если он привлекателен и талантлив, кажется загадочным и вызывает бешенный интерес, но одинокая женщина, даже если очень красива, рано или поздно начинает отторгать и кажется аномалией. А в-третьих — природа властно требовала своего и приструнить природу, подчинить ее себе, противоречить ей во имя каких-то высших и неоспоримых побуждений, так же было не просто и подчас очень мучительно. Женщина — рабыня своего пола, увы… И логика природы, и социальная логика ее судьбы как правило не оставляют места для подобных борений и запросов — надо выйти замуж, надо создать семью, родить детей и стать хозяйкой чьего-нибудь дома, время для этого ограниченно и если нет выхода и нужно сделать это с не любимым и не близким человеком, будто выполняя работу и кем-то предписанные свыше обязанности, значит смирись, доля твоя такова, скажи спасибо, если состоятелен, вежлив и умен, готов ради тебя на что-то. Да, она была исключительно красива, талантлива и не глупа, мужчины желали ее и всё это обещало ей не быть одинокой, то есть иметь кого-нибудь, кто заполнит ее дела и время ее жизни, будет рядом… Но способно ли это было избавить ее от настоящего, разверзшегося словно пропасть и неожиданно пришедшего в ее жизнь одиночества личности, одиночества нравственного, означавшего отсутствие близкого, способного разделить ее душу человека? Разве же такое одиночество возможно преодолеть усилием воли и похожими на кавалеристскую атаку попытками непременно, уже сейчас найти и встретить близкого себе, которые обычно обращаются лишь ложью, слепотой и придумыванием чего-то там, где есть лишь пустота? Ведь выдержать одиночество и научиться ему очень трудно — она поняла это сразу, как только чистота и жажда любви, близости и встречи, правды отношений, ее на одиночество обрекли. И в страхе перед одиночеством, не вынеся его муки, человек бежит и готов на что угодно, даже выдумать любовь и близость, вроде бы достойного вызвать чувство любви — эта истина уже в те молодые годы была пережита ею и казалась ей одинаковой для мужчин и женщин, ибо касалась самой сути. Страх одиночества и его мука, отчаянное и паническое стремление от него убежать, использовав во имя этого кого-нибудь, совсем не важно, кого конкретно, в те годы, в ее цветущие и должные быть полными радости двадцать два, казались ей, талантливой и вожделенной красавице, даже большим источником лжи и грязи в отношениях, чем власть желания или социальные условности… Одиночество личности и сути, нравственное одиночество, таящее в себе глубочайшую правду свободы и жажду любви, встречи и обретения, близости, не знает жалости и требует научиться ему — это она поняла давно. Разве люди не находятся во власти такого одиночества? Разве оно может быть преодолено не одним только чудом встречи, а чудо это, Магдалена быстро поняла, еще узнай, случится или нет? Разве не еще более страшно одинок человек, когда соединен судьбой и жизнью с тем, кто ему чужд, не близок до конца, с кем соединили не любовь и свободный выбор, а необходимость, роли, какие-то обязательства?.. В двадцать два Магдалена поняла — предстоит одиночество. И она научилась быть одинокой. И ноктюрны Шопена, вылетающие из под ее тонких пальцев и удивительно сильных, точных движениями рук, звучали с какой-то невероятной глубиной чувств и проникновенностью, она словно научилась шептать, исповедоваться ими о том, что в таком раннем возрасте было пережито ею внутри. И окружающим мужчинам, по причине ее красоты, таланта и ставшей уже совсем очевидной человеческой неординарности, она стала этим еще более загадочной и желанной… Она отдалась одиночеству, ожиданию и жажде любви, разделенности и встречи с кем-то, по настоящему близким… И стала еще больше восхищать и привлекать мужчин, и в особенности потому, что жестко проводила черту, если «шляхетный флирт» вдруг оказывался чреватым чем-то более серьезным. Она казалась им в ее одиночестве горделивой, недоступной и блюдущей достоинство своей редкой красоты, желающей чего-то, под стать красоте и таланту исключительного, и от этого десятки мужчин разных возрастов еще более восхищались ею и сходили от нее с ума…
Двадцати восьмилетняя Магдалена смотрит на себя в зеркало. Да, она красива, сейчас еще более, чем тогда. Она находится в расцвете красоты и лет, когда женщина, планирующая артистическую карьеру, должна возможности своей красоты и молодости не то что не губить и обходить вниманием, а использовать вовсю. Да, она красива, но этой красоте быть не вечно — она понимает это, когда глядит на свою мать, некогда тоже легендарную красавицу, и ее, в отличие от большинства женщин, это не пугает. В ней есть нечто гораздо большее, нежели красота, нечто большее дает ей основания для чувства собственного достоинства и уважения к себе, и она желает, чтобы мужчина, судьбу которого она разделит со своей, знал, любил и ценил в ней это большее. Она желает, чтобы мужчина, который станет мужчиной ее жизни, познает ее страсть и любовь, любил в ней более настоящее и важное, нечто более надежное, нежели ее красота. И вот, несколько месяцев назад такой мужчина нашелся, а сегодняшней ночью она до конца слилась с ним, отдала ему себя и познала чудо счастья. Чудо настоящей, чистой в ее искренности и чистоте близости телами. Чудо любви и слияния с близким, любимым человеком. С ее внешностью, включенностью в музыкальный мир Кракова и уже подступающей известностью в музыкальном мире Варшавы, она давно могла бы принять ухаживания многих — талантливых, состоятельных и шляхетского рода мужчин, удачно выйти замуж… Всё это, при такой кажущейся очевидности и логичности, в ее случае было не возможно, потому что до самых последних месяцев ей не встретилось мужчины, которого она любила бы, близкого и родного ей сутью, связать с которым судьбу и свой мир, она почувствовала бы хоть отдаленную готовность и возможность. Вот, теперь в ее жизнь вошел Войцех — настоящий человек, который ее любит, с которым можно разделить самое сокровенное… И даст бог, вместе с чудом настоящей любви, обретением человека, который не может перестать быть интересен и дорог, в ее жизнь придут и самые простые, «обывательские» мечты и надежды женщины, над которыми она так часто, а бывает — и с оттенком презрения, трунит в мыслях…
Да, она красива, но ей нет до этого никакого дела, ей это совершенно не интересно… Да ей иногда даже противно от этого, ибо ничего, кроме этого, мужчины в ней не способны и не желают видеть, а она требует, ультимативно требует, чтобы они видели иное. Ей иногда отвратительны, оскорбительны округленные от восхищения и жажды обладания взгляды — что известно хозяевам этих взглядов о ней самой, о ее душе и о том, чем она живет в мыслях и внутри, в ее судьбе? Способны ли они различить и прочитать в ней всё это, отозваться этому? Да ее иногда охватывала ярость от того, чему до скрипа зубами завидует почти всякая женщина — от безумности желания и восхищения в глазах мужчин, от факта, что с ее талантом и настоящей человеческой сутью и душой, с высотой ее переживаний и упорным трудом над собой, который наполняет ее жизнь и становится таинством фортепианной игры, со всем, что есть она, Магдалена Збигневска, она зачастую всё равно остается для этих неисправимых ничем скотов только соблазнительной, красивой и вызывающей вожделение плотью, телом, которым желают обладать на разный манер в сумерках! И всё равно не ее душа и талант, не ее труд ценны им, не ее человеческая глубина и настоящность, не суть испытываемых ею побуждений и чувств, а ее, ставшее с годами еще более соблазнительным и вожделенным тело. Да она подчас яростно ненавидит собственную красоту, которая стала для нее чем-то наподобие «железной маски» у знаменитого героя Дюма, из-за которой зачастую не видят, не желают и не способны видеть ее саму, главное и настоящее в ней! Она, чуть ли не боготворимая красавица, бывает завидует дурнушкам, внешность которых не мешает мужчинам различить и оценить их пусть даже самые простые, полезные для жизни и семейных дел человеческие черты! Разве то, что испытывали к ней множество мужчин, имело какое-то отношение к ней лично, было связано со знанием ее, с глубоким внутренним соприкосновением с ней их душ, было человечно и могло быть названо словом «любовь»? Большинство из них вообще способно было любить женщину? Да конечно же нет и теперь, познавшая любовь — в себе и в мужчине, она знает, что нет и как же права она была все эти годы одиночества! Она заслужила правдой, чистотой и мужеством одиночества то, что судьба окончательно подарила ей сегодняшней ночью — счастье и любовь! «Способность любить — редкий цветок», так несколько месяцев назад изрек всегда упоенный мыслями Войцех, и эти слова были необычайно близки и понятны ей, запали ей в память… Человек взращивает эту способность в самом себе — трудом над собой, суровой безжалостностью к себе, собственным побуждениям и соблазнам, внутренней нравственной честностью и стремлением к ясным, правдивым чувствам, умением мыслить о себе… решимостью на одиночество… И если она, Магдалена Збигневска, обрела награду — то вполне заслуженно… Она в последнее время, перед знакомством с Войцехом, стала чуть ли не стесняться, ненавистно цураться своей красоты, откровенно грубить в обращении многочисленным обожателям и ухажерам, безо всяких экивоков и глядя нередко с уничижительным презрением, обрывать немедленные при знакомстве с ней попытки флиртовать, так что даже слух пошел, мол превращается красавица Магдалена Збигневска в настоящую и самую банальную «старую деву»… А вот теперь, с Войцехом — думает Магдалена, спокойно и с легкой улыбкой глядя на свой изумительный профиль — она своей красоте счастлива и счастлива вызывать в Войцехе желание, которого он, словно большой добрый ребенок, подчас стесняется, которое старается сдерживать даже в те мгновения, когда подобное глупо, счастлива ловить на себе его взгляды, светящиеся желанием и трепетной нежностью одновременно. Всё стало просто, всё обрело свое, не большее, но и не меньшее место. Она ощутила и поняла сегодняшней ночью — отдать себя и собственную красоту любимому человеку, доставить ему этим радость, словно то же самое, что помочь ему или поддержать его в трудностях, побороться за осуществление его надежд, то есть сделать ему добро и благо… но не это их соединяет и влечет… И не это, конечно же, есть суть любви… Это — лишь красивая, по простому радостная, но малая составляющая их любви, их ставшего чудесного единения и обретения друг друга. Войцех, она верит, будет любить ее даже тогда, когда ее грудь обвиснет, лицо покроется морщинами, а ноги станут испещрены венами. Не это влечет его к ней. Не это их соединило. Не это сохранит их близость во времени.
Все эти мысли, переживания и воспоминания, проносятся в Магдалене, пока она разглядывает себя в зеркало, приводит себя в порядок, варит кофе на старой деревенской кухне, в окружении подвешенных под потолком медных сотейников и связок с луком. Она всегда любила деревню, тишину, таинственность окружающих деревенские дома садов, архаичность деревенского быта. Даже это сегодня чудесно… нет, сегодня решительно ее день! Да и вообще — она почему-то уверенна, что счастье пришло в ее судьбу и жизнь отныне прочно, вот ей же богу…
Таким образом, в тот час, когда сотрудники Ягеллонского университета уже дважды стояли под репродукторами в неоготических коридорах и слышали выпуски трагических, словно гром с неба неожиданных новостей, когда профессор Житковски успел многократно обмыслить эти новости и обсудить их с Кшиштофом Парецки и паном Мигульчеком, а ректор университета Тадеуш Лер-Сплавинский сдерживал шаг в зал для церемоний, думая о словах, с которыми должен обратиться к публике, когда польские части вступали отчаянные бои с немцами под Данцигом, Тчевом, Закопане и многими другими городами, дипломаты же разных стран, в многочисленных кабинетах и цепко глядя друг на друга, обсуждали случившееся и необходимые немедленно действия, Магдалена пребывала в блаженном неведении относительно происходящего в мире и ее стране. Для нее всё еще длилось чудо последнего, неожиданно похолодавшего летнего вечера, бывшей за вечером ночи и обещанного пением птиц в саду и запахом яблонь счастья близости и любви. Удаленная от профессора Житковски на добрых пять километров и четыре часа их раннего в полутьме расставания, она испытывала, собственно, те же чувства и то же могучее дыхание самых трепетных и личных надежд, что и он, просто как-то по своему. Лишь уже очень высокое стояние солнца, замелькавшего над кронами яблонь, заставило ее подумать о том, что происходит вокруг и увидеть примостившееся над вязками лука, на полочке для молочных крынок радио. Включив его, она как раз попала на одиннадцати часовой выпуск новостей, в котором тенор Юзефа Малгожевского сообщил ей то же, что три часа перед этим и всей Стране Польской… Магдалена присела на табуретку возле плиты… через несколько мгновений выражение ее лица стала каким-то невероятно сосредоточенным… Спокойным, но быстрым движением, она отставила чашку с кофе, такими же спокойными, быстрыми, четкими и контролируемыми движениями поднялась наверх, надела темно-синее платье, в котором вчера приехала и спустилась к выходу, внезапно обнаружив, что они с Войцехом в пол седьмого утра не договорились на счет ключей. Точнее, что он по привычке забрал их с собой. Это задержало ее лишь на секунду — плотно и спокойно притворив за собой дверь, она вышла на тихую, практически безлюдную, поросшую яблонями, орехом и голубыми елями улочку дачного предместья. Вчера, едущие в машине и не способные думать ни о чем другом, кроме того, что как они предчувствовали, должно было между ними произойти, решившие расстаться утром подобным описанному образом, они не задались так же и тем простым вопросом, как Магдалена будет выбираться из предместья днем, когда решит вернуться в город. Городские автобусы ходили сюда редко, а извозчики и таксисты заезжали, лишь когда доставляли пассажиров, пешком же до ближайшего трамвая было далеко. Однако, Магдалене повезло — пан Смольчански, старый и живущий одиноко через два дома врач, по каким-то неотложным делам спешил в Краков, уже запряг сам, как привык, любимую двуколку, пустил ее доброй рысью и через менее чем полчаса Магдалена увидела шпиль за рыночной площадью Клепажа, а еще через несколько минут быстрым, спокойным и четким как музыкальный размер шагом, очень для себя привычным, поднималась на второй этаж Коллегиум Новум, в большую залу, где как она знала, должна была проходить в этот момент торжественная церемония. Она была удивлена, обнаружив распахнутые в вестибюль двери, льющийся через них академический люд… увидеть широкую спину и возвышающуюся над толпой шевелюру Войцеха возле окна, ей было не трудно. Здороваясь со знакомыми, она протиснулась через многочисленные, оживленно говорящие понятно о чем группы людей, и почти упершись в спину профессора Житковски произнесла аккуратно — Войцех!..
Глава седьмая
Власть музыки
Профессор Житковски рывком обернулся. Магдалена стояла перед ним, совершенно другая, чем он оставил ее всего четыре с небольшим часа назад — не разомлевшая, как и он, от их чудесного счастья, а собранная, всё уже знающая и какая-то особенно мудрая в выражении лица и глаз, пристально и спокойно заглядывающая в глаза ему и словно пытающаяся прочесть там то, что он, давно успев узнать о развернувшихся событиях, о таковых думает. Ее глаза говорят ему, что произошедшее ночью, не теряя своей значимости для них, по умолчанию должно быть сейчас отставлено в сторону. Как еще непривычно и радостно, трогательно слышать это «Войцех!», как оно ласкало бы в иной ситуации слух — ведь знакомые уже несколько добрых месяцев, на «ты» они перешли только минувшей ночью. Особенная близость, возникшая в отношениях «неистового профессора» и его красавицы-аспирантки, известной краковской пианистки, конечно уже некоторое время бросилась в глаза многим, однако здесь, в вестибюле, полном взволнованно обсуждающих трагические события коллег, он не считал возможным позволить себе то, что невзирая на эти события, конечно желал сделать и в иных обстоятельствах бы сделал непременно — броситься к ней, сжать ее в объятиях, сколько доступно, поцеловать ей лоб и волосы. Он конечно же не собирается скрывать всё, что между ними произошло, напротив — как только они поймут, в каком формате подать окружающим их родившуюся и состоявшуюся любовь, она немедленно станет известна, но не сейчас и не здесь. Он сдерживается, лишь кладет ей огромную руку на плечо, чуть сдавливает, произносит — «Здравствуйте, пани Магдалена, прошу Вас со мной в кабинет!». Они направляются по готическому коридору.
Только лишь закрывается дверь кабинета, они обхватывают друг друга в объятия, долго начинают целовать друг друга, но не в губы, а в щеки, в нос, веки, в ресницы и глаза, в лоб и в волосы, во что угодно, только не в губы. Это длится кажется вечность, а не пару минут, наконец, порыв успокаивается, она замирает головой на его груди, он — крепко обнимает ее плечи и затылок рукой, прижимает к груди ее голову, утыкается лицом в ее волосы, несколько раз целует их и пробор, и тоже замирает, так они стоят еще почти минуту. В эту минуту он почему-то чувствует себя постаревшим, чувствует себя не ее лишь еще недавно страстным, как ребенок смущающимся возлюбленным, а ее отцом, должным утешить ее в неожиданном горе, окончательно становится тоскливо мудрым, видящим всю трагическую, настоящую суть жизни и вещей, каким и привык быть и ощущать себя. Ее голова прижата как раз к тому месту чуть ниже груди, где гулко, сильно и быстро, словно прорывая грудь, бьет его, подобно самому телу огромное, бычье сердце, она на какую-то секунду даже пугается — не станет ли ему плохо, еще раз поражается, как всё в этом человеке — ум, душа, сердце — живет и работает на каком-то последнем надрыве и напряжении. Как хрупки и счастье, и судьба, и жизнь человека… Что будет теперь с их любовью, чем она станет в грядущих обстоятельствах?
— Войцех — ты думаешь всё это серьезно? — Магдалена поднимает голову.
— Да родная. Это серьезно. И надолго. Жизнь не скоро станет прежней, если вообще все станет…
— Войцех, но вмешаются союзные государства… Ведь мы не одиноки, есть мир, есть Лига Наций… неужели этот безумец решится пойти против всех?..
— Магдалена! — он властно обрывает ее — ты спросила меня и я тебе отвечаю — начинается большая война. Я слушал его речь в Рейхстаге утром и всё понял. Он задумал что-то большое, с заделом вперед, на долгие времена, он намерен уничтожить Польшу как государство и лишь лицемерно тянет время. Я сам хочу надеяться и смеюсь над собой, понимая насколько это напрасно и как привыкли мы, будто за последний уступ перед бездной, цепляться за надежду и иллюзии.
— Ты хочешь сказать — она пристально смотрит ему в глаза и произносит отрывисто, запинаясь, что по улицам Кракова… что… по улицам Кракова могут пройти немецкие солдаты?..
— Да, черт побери, Магдалена, да! — он отстраняется от нее и подходит к окну… Да — снова произносит, стараясь говорить мягко и сгладить грубость, но всё же не выдерживая, продолжает с натиском, словно самого себя стремясь лицом к лицу, безжалостно поставить перед тем, что наиболее пугает в мыслях — и по улицам Кракова, и по варшавским проспектам! И не только могут, но и пройдут, и произнося сейчас это, я сам прихожу в ужас и не желаю себе верить! Родная, я верю, что мы сильная страна… Польша велика и всё это кажется чуть ли не предательскими страхами, но они хотят сломить и растоптать нас, и мы не устоим перед ними — последние слова как-то тоскливо, со скрипом замирают у него на губах… Они только начинают… владеющие ими иллюзии вырвались на волю, начали свое дьявольское шествие… То безумие, которым их разогревали все последние годы, наконец-то пустилось в предчувствованную пляску… Стадо свиней понеслось к пропасти и вытопчет на своем пути всё, попадающееся под ноги… они будут и в Кракове, и в Варшаве, Магда — он тоскливо и устало поднимает на ее глаза — я хочу верить в иное и мне противно от себя и своих «пророчеств», но я уверен в этом. И я боюсь, это будет в самое ближайшее время.
— Войцех, ты не обидишься, если я сейчас пойду к своим родителям и пробуду с ними до вечера?.. Я не знаю — может быть и останусь сегодня ночью у них… Они наверное очень тревожатся из-за всего этого, звонили наверняка уже домой, а меня не было.
Да, моя родная — он обнимает ее и целует в глаза — конечно. Передай пани Марии и пану Юзефу привет. И оставайся если надо, хотя я конечно буду ждать тебя до самой глубокой ночи… Всё равно легко не уснуть сегодня… Ты им всё скажешь? — улыбается Войцех.
— Не сегодня, Войцех! — она хитро смеется — всему свое время… хотя они конечно будут счастливы, что я нашла тебя.
— Их не смутит, что я уже стар и начинаю седеть, а скоро вообще начну сыпаться, хромать и носить очки, как самый настоящий профессор, оставивший себе на пенсии почетные лекции? — он продолжает улыбаться.
— Ты стар? — она заливисто смеется — ах ты мое родное чучело, мой медведь, мой любимый! Ты стар?! Лицемер, вспомни, что ты вытворял еще несколько часов назад! — заканчивает она, дает ему кулачком под грудь, быстро целует и выходит.
…Как странна судьба… Они познакомились скоро уже как год… В минувшее Рождество он был в Варшаве и друзья затащили его в особняк на улице Мёдовой, где в 1829 году Шопен, как считается, давал свой первый публичный концерт… Забавная вещь — сколько мест борются за славу первой сцены Шопена! Три года назад в Париже, в квартале Марэ, он набрел на особняк 1572 года постройки, на котором так же красовалась гордая надпись, что в 1832, а не 29 году Шопен дал в этом здании свой первый публичный в Париже концерт… Ну да бог с ним — там и там Шопен всё же надо полагать играл… Он пошел, хотя не очень-то хотел… он боготворит Шопена, отвел семиотике его произведений немало места в законченной им незадолго перед этим монографии о музыке романтизма и не выносил, когда его играют безвкусно… А среди польских пианистов Войцех ценил быть может одного Владислава Шпильмана, и то — с оговорками, уж слишком протокольной, пресной ему подчас казалась игра Шпильмана, хоть он и всеобщий любимец. У поляков нет сегодня по-настоящему выдающихся пианистов, которыми они славились чуть ли не весь прошлый, «романтический» век. Юзеф Пендеревски был последним, но ныне почти не исполняет. Юзеф Гофман — величайший пианист, но воспитан легендарным Антоном Рубинштейном, русским гением минувшего века, расцвел в царской России, а почти всю зрелую жизнь прожил в США… Рахманинов — русский… То ли дело немцы, возьми хоть того же Артура Шнабеля — эти не сдают позиций ни на йоту, да и не должно быть иначе. Великие польские пианисты, евреи по национальности, живут сегодня либо в США, либо в Советской России… короче, идти он не хотел. Забавно, что о Магдалене, уже давно известной в Кракове, он впервые узнал только в Варшаве, на том концерте… Красота вышедшей играть Шопена солистки, он помнит, тогда поразила его, поразила даже скорее разумно, отстраненно… Такая красота — редкость, есть что-то эстетически значимое и завлекающее само по себе… И фигура ее была замечательна, это читалось под концертным платьем, но лицо… он давно не встречал такой, словно сошедшей со старых портретов скульптурной чистоты линий… черт его знает — она и понравилась, и не понравилась ему с первого взгляда… уж слишком красива, отвлекает от музыки… Такая красота может показаться чем-то одухотворенным, возвышенным, но обычно таит за собой обратное и лишь нравственно разрушает, уродует существо, прихотью судьбы и природы ею наделенное… Он начал пристально следить за ее движениями, за тем, как она устраивается за роялем, подтягивает пуфик, настраивается, пытался угадать, что же можно ожидать от игры эдакой «раскрасавицы», говорил себе мысленно, что скорее всего — ничего хорошего… Обнадеживала только какая-то невероятная, напряженная и одновременно уверенная сосредоточенность… С первыми звуками он усмехнулся: она начала выступление большим полонезом до минор — довольно пошлая, помпезная музыка, он эту вещь не любит и ничего большего, чтобы испортить впечатление, по его мнению сделать было нельзя… Играет, однако хорошо, мастеровито, отметил он про себя при этом, со скульптурной ясностью ощущает и воплощает музыкальную мысль, посмотрим, что будет дальше… После заслуженных аплодисментов, однако, совершилось нечто, что заставило Войцеха непроизвольно раскрыть рот и рвануться на кресле вперед — «красотуля», как он мысленно успел прозвать с усмешкой солистку, внезапно как-то особенно присобралась, выгнулась коршуном, занеся руки над клавишами, из под ее ринувшихся рук и пальцев внезапно полился шквал страшных, бросивших в красноту глаза и заставивших задохнуться звуков: пианистка продолжила выступление ми минорным вальсом Шопена. Страшной, всегда в ввергавшей его в бурю переживаний, загадочной вещью, толкованию которой он отвел в монографии несколько страниц. Он называет этот вальс «вальсом смерти и прощания». У этой музыки нет возможности быть воспринятой иначе, слишком внятно она говорит именно о таком. Она потрясает и смыслами выраженного в звуках, и тем вообще, как внятно музыка, причем в откровенной простоте, чуть ли не примитивности тем и средств, способна становиться языком таких сложнейших, глубоких переживаний и мыслей, производить на слушателя впечатление содрогающее, порождать в нем шок. Вот, разворачивается шквальный бег звуков, завершающийся мощными, надрывными ударами аккордов — наступает смерть, сдавленным резко дыханием человек понимает, что настало его последнее, давно ожидавшееся мгновение, и ему остается лишь принять это мгновение, войти в то, принять пришедшую страшную судьбу, и только успеть попрощаться — с рано заканчивающейся, трепетно любимой, как сон прошедшей и короткой жизнью, с бывшими в ней чувствами, надеждами, желаниями, с непознанным в ней счастьем, со всем, что так в ней и не смог сделать, не сумел… Этот шквальный бег звуков — словно голос ужаса, в который повергает человека осознание того, что ему неотвратимо предстоит перестать быть. Профессор Войцех Житковски не знает боле совершенного и внятного, убедительного до содрогания и слез выражения этого ужаса перед смертью языком образов музыки. И вот, человек начинает со всем этим прощаться — языком простенького, кажущегося «детским» вальсика, на какое-то мгновение погружается в чарующие воспоминания об уходящей жизни так упоительно, что забывает — смерть пришла… но волны бегущих и отхлынывающих звуков, удушья и чахотночного кашля, спирающего горла ужаса, возвращают безо всякой жалости понимание — час настал. И он вновь лихорадочно прощается звуками вальсика, словно девочка и мальчик пяти лет, ухватившись ручками, весело и забавно подпрыгивают на паркете танцевальной залы, судорожно хватает воспоминания, отчаянно пытается успеть и вспомнить всё самое важное, но ему не суждено — бездна охватывает и уволакивает его, вцепляющегося в последнее, бег звуков становится безумно быстрым и надрывным, при этом тяжелым и словно прорывающимся страшным усилием сквозь внезапно сдавленные судорогой и ставшими каменными руки и пальцы пианиста — Шопен достигает это тонкостями ритмических, долевых акцентов, становящихся смысловыми, финальный забег клавиш безжалостно показывает наступившую агонию, удары последних аккордов словно сообщают страшно, безжалостно же, горько — всё кончилось, более нет человека. Эта вещь необычайно коротка, хорошее исполнение ее занимает едва ли чуть более минуты, но успевает выплеснуть в мир кажется бесконечность смыслов, самых значимых и трагических чувств, вселенную опыта, жизни и судьбы человека, повергнуть чуткого, понимающего слушателя в шок и холодный пот. Невзирая на кажущуюся структурную простоту тем, это очень сложная, богатая смыслами и оттенками чувств и мыслей вещь, которую тяжело исполнить по-настоящему хорошо. Для этого необходимы и настоящее мастерство, и тонкость, чуткость и глубина философского, внутреннего, а не только музыкального ее понимания — и потому хорошо ее исполняют очень редко. Шквал первых звуков должен побежать легко, но не слишком изящно и виртуозно, чем грешат и большие мастера, иначе полностью сглатываются, исчезают их страшный смысл и могучая эмоциональная сила. А если не дай бог происходит сбой темпа или же исполнитель толкует presto e con fuoco как allegro molto, и звуки бегут тяжело и вязко, то исполнение можно считать погубленным. Венчающие бег начальных звуков удары аккордов должны быть сильными и надрывными, но не тяжелыми, а пауза между ними и открывающим вещь «бегом звуков» — мизерной и едва ощутимой, выдержанной в точности и не дай бог не затянутой. Пускающиеся далее звуки вальса, должны литься в хорошо оживленном темпе, быть и беглыми, и легкими, но не слишком, а вот их мажорно поэтичное развитие, означающее забытье прощающегося и умирающего человека в воспоминаниях, должно происходить в темпе чуть замедленном, вообще — хорошее исполнение этой пьесы требует от пианиста очень тонко и чувствовать перепады темпа и воплощать их, иначе — вся бездна глубочайших, пронизывающих музыку пьесы смыслов словно бы исчезает, проглатывается. Эта вещь — одна из святых для него, и к ее исполнению он относится трепетно. Один раз произошел даже забавный случай. Войцех слушал этот вальс на концерте в краковской филармонии, парадный вход в которую издалека даже чуть просматривается из окон Коллегиум Новум, и играла его маститая пианистка, немка в расцвете лет, профессор Берлинской музыкальной академии. Дослушав, потрясенный, до возвращения вальсовой темы, не то что просто возмущенный, а пришедший в ярость, покрасневший лицом и желающий браниться грязной рыночной руганью, Войцех вскочил с кресла на первом ряду, чуть не сорвав исполнение, и вылетел из зала. Ему показалось в первые мгновения, что пианистка — сошла с ума или от рождения попросту идиотка, или же хозяйка колбасной лавки с оплывшим смальцем душой, бравшая частные уроки игры, таким абсурдным и неприемлемым казалось то, что он слышал. Возникало ощущение, что та просто не понимала и даже не попыталась понять, что есть музыка, к которой она осмелилась прикоснуться, о чем эта музыка написана и что означают звуки, которые она бездумно, с абсурдной вязкостью и тяжестью извлекает из клавиш. «Нужно быть истинно гениальным исполнителем, чтобы превратить вальс смерти и прощания в танец беременных и довольных жизнью лошадей» — не считаясь ни с какими приличиями написал он в газетной рецензии на следующее утро. А еще подумал, успокоившись, что найти женщину, способную в ее существе понять, о чем написана эта музыка, наверное невозможно. И вот, словно сошедшая со старинных портретов польская красавица с точеными чертами лица и контурами фигуры, надрывно и ломко изогнувшись телом и чуть не привстав на пуфике, исполняет вальс совершенно, понимая смысл этой музыки до тончайших граней, кажется — умирая и обессиливая над извлекаемыми из дрожащего рояля звуками, целиком отдаваясь им, исходя над ними силой чувств и исповедуясь. Войцех был потрясен. Забив неистово огромными ладонями и заревев на весь зал с первого ряда «браво», он вцепился в пианистку, в ее облик и игру взглядом, и еще более — мыслями, в который раз подчеркнув для себя, как слеп и несправедлив он бывает подчас в суждениях. Взявши «на бис» первый ноктюрн, полив в зал полные трепетной и затаенной мечты, кажущейся последней, мерцающей в глубине не ночного, а жизненного и душевного мрака надежды, неизвестная красавица окончательно добила грузного, искреннего и сентиментального до слез профессора философии — он засопел, и хоть сжал челюсти и уткнул в грудь подбородок, но всё же не успел удержать накатившие в глаза слезы. После концерта, потрясенный и медленно надевающий пальто, он вдруг увидел эту пианистку, весело разговаривающую с группой молодых людей. Смущаясь, он подошел, осмелился в изысканных выражениях прервать разговор, произнес — «позвольте пани поцеловать ваши гениальные руки: я еще не слышал в жизни подобного исполнения Шопена», быстро поцеловав ей самые кончики пальцев отошел, и успев бросить на ее удивленное лицо мимолетный взгляд, в очередной раз поразился вблизи, как же необычайно, «живописно» красива эта женщина. Само исполнение настолько потрясло его, породило в нем поток таких важных мыслей, что именем и особой пианистки он тогда даже не поинтересовался. Каково же было его удивление вскоре обнаружить ее в Кракове, на одном из приемов, дававшихся музыкальным бомондом. Вот тут он уже просто не мог ее выпустить, да и обстановка позволяла завязать хоть какое-то общение. Оказалось — пианистку-красавицу зовут Магдалена Збигневска, она живет в Кракове и родилась в нем, закончила музыкальную академию, немало исполняет. Войцех изумлялся и всё никак не мог понять, как это он, не просто не чуждый музыкальной и культурной жизни Кракова, а более чем погруженный в оную, умудрился не знать ее до этого времени и познакомился с ней случайно на концерте в Варшаве. Он решился завязать общение, хотя и побаивается красивых женщин, испытывает к ним зачастую раздражение и неприязнь, и по вполне понятным причинам — грузный и огромный увалень обликом, он полон и живет тем, что весьма далеко от простых радостей жизни, которые как правило связаны с красотой женщины и общением с женщинами, оной наделенными, к тому же — Войцех с давних лет знал ту банальнейшую в общем-то истину, что за красотой женщины в большинстве случаев прячутся не просто ее человеческая пустота и пошлость, а и нередко буйство уродливых обывательских страстей и черт характера, от алчности до привычки манипулировать и использовать окружающих, удовлетворению которых оная обычно так способствует и служит. Однако, он всё же решился, ибо был озадачен тем, что с иронией назвал в мыслях «казусом Магдалены», по настоящему заинтересован, не лично, а познавательно и житейски, как некой необычной и неожиданной гранью жизненного опыта — очень трудно, и по большей части напрасно ждать от красивой женщины какой-то человеческой и творческой неординарности, чего-либо, кроме привычки к успеху, привычки упиваться чувственной, страстной стороной жизни и отношений и дарить упоение ею, которая в конечном итоге подменяет, убивает личностное и нравственное развитие. Увы — красота, обычно воспринимаемая как благословение женщины, на деле как правило оказывается ее проклятием, убивает в ней те колоссальные нравственные и творческие возможности, которые связаны с ее человеческой личностью… В самом деле — зачем стремиться к глубине, допускать в мысли и душу что-то серьезное и трагическое, если подаренное богом или природой способно наполнить существование упоительными обыденными радостями, опьянить и застелить глаза, пока сохраняет силу, в конечном итоге — начинает казаться и становится сутью, точнее — подменяет суть подлинную? К чему портить пальцы и осанку в корпении над роялем, делать близорукими глаза, днюя и ночуя возле мольберта, бороздить лицо морщинами, допуская в душу озабоченность чем-то серьезным, настоящим и трагическим, если роковой дар и без того сделает успешным, вознесет и откроет двери карьере, обеспечит будущее и по извращенности мира будет почитаем, востребуем гораздо более плодов труда и истинного таланта? Всё это так — красивая женщина, по трезвому вниканию разумом и душой в ее человеческий образ и облик, в ее суть, в наполняющее ее, зачастую способна вызвать отвращение, предстает чем-то нравственно уродливым. Якобы благословленная своей красотой, женщина во многих случаях той проклята — отдана во власть самых пошлых и обывательских страстей в самой себе и существе окружающих, превращена в заложницу и игрушку этих страстей, поглощена зиждущейся на них стороной жизни, что в конечном итоге и не дает раскрыться, состояться в ней личностному, творческому, нравственному, главному в любом человеке, и совершенно не к этому главному обращает в ней жизнь, окружающих и судьбу. Очень часто красота убивает личность, нравственные и творческие возможности в той, которую судьба наделила этим даром, увы, сосредотачивает на ней на самом деле уродливые нравственно и разрушительные страсти в жизни и других людях, зачастую лишает ее возможности познать подлинно человечное отношение к себе, хоть сколько-нибудь имеющее право быть названным «любовью». Для того, чтобы полюбить человека, его надо познать в его сути и образе и быть нравственно способным к этому, любовь может родиться лишь из глубокого, нравственного и личностного соприкосновения с неповторимой реальностью другого человека — Войцех давно понял это, и называл подобное соприкосновение «встречей». Факт в том, Войцех понял давно и это, что у красивой женщины не так уж много шансов быть глубоко узнанной и воспринятой в ее человеческой сути, буде таковая окажется даже неординарной и богатой, ибо, увы, совсем не оная будет привлекать и интересовать в ней. Все мы зовем красотой женщины то в ее облике, что способно вызвать вожделение, в конечном итоге — даже определенная правильность и гармоничность черт лица в большинстве случаев ощущается и называется нами «красивой» так же в способности тем или иным образом послужить этому, властному и диктуемому естеством, подстегнуть жажду обладания. В Средневековье и Возрождении женщина была красива культурным и религиозным символизмом ее облика, ее уподобленностью идее и образу Богоматери, воплощенностью в ее облике того, как эпоха и культура мыслят женщину, ее судьбу в мире и предназначение, и потому — часто считалась красивой тем, что сегодня мы не задумываясь назвали бы уродством. Однако — у этого была и иная грань. Эпохи культа Богородицы и Прекрасной Дамы мыслили облик женщины и ее красоту именно живописно, с точки зрения символизма ее облика, способности распознать в нем черты нравственного, одухотворенного, идеального, и именно поэтому, опять-таки, женщина, которую сегодня мы решились бы назвать красивой чертами лица, в эпоху Ботичелли или скажем Риберы, могла бы быть сочтена во внешности вульгарной дурнушкой, пригодной лишь для грубых утех простолюдья. Лицо и весь облик женщины должны были запечатлевать в себе нравственное, идеальное и одухотворенное, быть словно бы отблеском образа и идеи Богоматери, трепетно выношенных и нравственно переживаемых эпохой, и лишь этим могли быть прекрасными, собственно — «красота» визуальных форм провозглашалась лишь в том случае, если эти формы становились олицетворением одухотворенного и идеального, неким «сосудом» для него, для самой идеи духовного, божественного, нравственного в женщине и человеке. Однако — и здесь интересовали не суть и подлинный, сотканный из познанных и воспринятых черт личности и характера образ человека, не красота человека, в его сути постигнутого и узнанного, а идеализированность и одухотворенность внешности, хотя сама обладательница подобной внешности могла быть сколь угодно отвратительным на деле человеком, достаточно было и ее отдающей идеальным, «возвышенной», подаренной ей прихотью судьбы красоты черт и облика. Впрочем, банальная истина о том, что самая ангельская красота может быть личиной, за которой скрывается «демон», то есть дурной, отвратительный сутью человек, воспета уж несколько веков самой бульварной литературой. Очевидно, что наследниками этой установки, невзирая на значительную отдаленность оной во времени, являемся и мы — профессор Житковски давно и с иронией думал об этом, красота женского лица может быть для нас совершенной и по истине «эстетичной», кажущейся образом и печатью одухотворенности, олицетворением вечного идеала чего-то «совершенного», «неземного», возвышающегося над брутальностью жизненного и повседневного, в ней может быть запечатлен образ чего-то «высшего» и «нравственного», она может казаться самой обретшей плотские формы идеей «нравственного», «духовного», «высшего» — по крайней мере, так подскажет нам восприятие. Лицо женщины кажется нам не живописным, а живым, чудесно созданным случаем образом «нравственного» и «одухотворенного», «высшего», словно бы запечатлевающим такой действительный для нас, проистекающий из глубины в нас и мире нашей культуры христианских установок, идеал красоты как одухотворенности и чистоты. Очень редко, но нам дано встретить такие лица женщин, и именно эту идею красоты культивировало Позднее Возрождение, Возрождение Рафаэля, Ботичелли и Леонардо. Однако — очень редко же существо, прихотью и игрой природы наделенное этой, кажущееся нам «печатью одухотворенности» красотой черт лица и визуальных форм, в своей сути к той самой возвышенной одухотворенности и нравственной чистоте, подлинности и значимости личностного начала, по описанным причинам имеет хотя бы какое-то отношение. Наконец — женщина, пусть даже самой непритязательной внешности, может быть красива нам нравственно и человечески, красотой ее сути и образа как человека, ее побуждениями, качествами личности и чертами характера, и подобная красота, будучи распознанной и воспринятой в ней, если способен на это мужчина, может стать основой настоящей любви к ней. В этом-то и дело, с горечью часто рассуждал Войцех — любят человека, неповторимого как реальность, в его должной быть постигнутой и проясненной сути, любовь — нравственное чувство, требующее жертвенности в отношении к другому человеку и преследования того как цели себя, даже если речь идет о чувстве мужчины и женщины, самой природой обреченных прежде всего друг друга вожделеть, любить человек должен оказаться способным нравственно. Любят человека в его сути, в его человеческом образе, который должен быть в нем открыт и прояснен, постигнут, встреча с которым должна произойти в нравственно и личностно способной на такую встречу душе, и подобное чувство по своей сути нравственно и личностно. Вот именно так — нравственно и личностно, взращивается человеком в себе кропотливым и мучительным трудом над собой, строительством себя. Все эти «новомодные теории», которые Войцех так ненавидел и разбирал по косточкам на лекциях, обращают человека в себе и в отношениях к тому, что наименее в нем личностно и нравственно и наименее же имеет касательство к любви, к личности, сути и неповторимому образу другого человека, в конечном итоге — их распространение и власть над умами, превращение в руководство к действию и краткое пособие по пониманию себя, отдаляют человека от способности любить и возможности познать другого во всей оного неповторимости и подлинности. Всё верно, увы, всё верно! Любовью провозглашается подобная помрачению рассудка и овладевшей человеком внутренней лживости трансформация похоти, полового вожделения, и человека настраивают на всецелую отданность во власть по сути разрушительных со всех сторон страстей и не осознаваемых аффектов, на то чтобы отдавать себя во власть этой внутренней лживости, а не стремиться к внутренней ясности и нравственной правде чувств, к нравственной правде и ответственности порождаемых чувствами поступков. Это называется начать «правдиво глядеть на себя» и избавиться от «социальных наслоений в сознании и характере», прийти к «трезвой правде» побуждений и поступков. Человека нужно научить «правильно понимать себя», глядеть на себя «объективно» и «трезво», такова великая миссия науки в «век прогресса»! Еще бы — ведь ничего иного, что нужно было бы разглядеть и взрастить в человеке, конечно в нем нет, всё это лишь иллюзии! Правду знают Дарвин, Маркс и Фрейд. О проклятое «мефистофельство», мнящее себя объективной истиной и научным познанием вещей, о проклятое время, отданное в его власть и им ослепленное!.. Апофеоз обезличенности, ставший точно так же сутью времени, как и безраздельный шабаш абсурда и отрицания, куражащаяся пляска «ничто», грохочущая топотом миллионов ног в военных сапогах! Как часто профессор Житковски мысленно разражался этими словами и не сдерживаясь, сжимал во время размышлений и внутреннего диалога кулаки… Нет в человеке свободы и личности — враки, выдумки метафизиков и мистиков, неизжитые рудименты тысячелетних иллюзий, обреченные пасть, как дым развеяться перед суровыми и нерушимыми истинами объективного познания. Ложь — есть только социальный индивид с набором соответствующих его сути и природе побуждений, целей и потребностей. Нет способности человека любить, не использовать другого человека, а утверждать его как цель себя, испытывать какие-либо иные побуждения, кроме «природных» и эгоистических. Не способен человек поступать осознанно и нравственно, преследуя другого как цель, с востребованной этим жертвенностью и самоотверженностью, готовностью понести бремя ответственности и долга — есть лишь баланс социальных и природных побуждений, интересов и т. д. Человек — лишь игрушка властвующих им аффектов и страстей, что лишает тревоги о хорошем заработке «специалистов по оным», приверженцев «новых теорий», очень поэтому для человека в жизни и судьбе необходимых. Нет совести, побуждавшей бы бунтовать против химер и лжи «всеобще морального», а есть лишь мораль безраздельно довлеющей, всё подчиняющей и расстворяющей, стирающей в себе всякую личность массы — и этой моралью на деле может быть оправдано самое преступное. О глупцы, о проклятые слепцы и безумцы, рабы властвующих над временем иллюзий и утлого, ставшего катастрофой обожествления лабораторного, математического, не знающего жизни, борений и драм человека разума! О глупцы, мнящие себя пророками и мудрецами, посягающие браться за вещи, к которым близко, близко не должны подступать, и права не имеют! Они, собственно, уж почти как век занимаются одним — пытаются стереть личность, превратить личность в человеке и всё с нею связанное в иллюзию, заставить забыть образ личности в человеке, свести тайну духа в нем к «старинному заблуждению», смешному в век «прогресса» и «развития науки», и потому Войцех так ценит тех «героических одиночек», как он говорит, русских и немцев, которые посреди всего этого шабаша объективистского и эволюционистского полоумия, словно легендарные рыцари прошлого, отстаивают идею личности, сознание личностного и духовного в человеке, не дают тому померкнуть! Любовь!.. Любить!.. Да ты научись сначала просто не использовать другого человека, нести перед ним изначальную нравственную ответственность, быть честным с ним и думать о нем как цели себя, вникать в него и вообще различать его суть, неповторимость! Окажись способным познать другого человека, прояснить для себя его суть и образ и с этим испытать к нему что-то личное, нравственно правдивое и ясное, внутренне честное и настоящее — быть может, любовь, а возможно и презрение, ненависть отторжение, возмущение и неприятие, поди знай! Испытай нравственную потребность в близости себе ценностей, побуждений другого человека, его отношения к жизни и личностных качеств, а не ищи от отношений с ним возможности насладить плоть и избавить ее от муки неудовлетворенности, забыть в экстазе страстей о трагизме жизни и ее вызовов, о бремени ответственности!.. Любовь — нравственное и личностное чувство, способность испытать которое человек в себе создает и взращивает, и ни наличие в человеке низкого начала, ни способность оного властно и мучительно терзать человека, заявлять о себе, ни попытка утопить в нем человека, представив его как то, что единственно есть в человеке и составляет человеческую суть, ничего с этим не поделают. Человека можно заставит забыть о подлинном себе, но это забвение никогда не будет окончательным и необратимым, человек открыт возрождению, возвращению к себе в лабиринтах и потемках самых немыслимых перипетий. Какая может быть любовь, если нет личности, простой и изначальной моральности, связанной с чувством личной ответственности перед всяким другим! Люди разучаются в шабаше времени не просто любить, а вообще знать и познавать друг друга, встречаться, подлинно соприкасаться друг с другом как неповторимыми вселенными, погруженными в изначальность и бесконечность хаоса, имя которому — временность… Вожделение — страшная именно ее эгоистичностью и разрушительностью страсть, абсолютной нацеленностью на использование другого человека как вещь, нравственной отстраненностью от человека, ставшего ее объектом, своей голой безличностью и в том, кто ее испытывает, и в отношении к тому, кто ее пробуждает. Обращенные «мудрецами» и «пророками» к этой страсти, мы губим свою нравственную способность любить, становимся слепцами, которым недоступно попросту глубоко узнать другого человека, различить его суть! Разве мы не презираем и не осуждаем мужчину, когда тот, в рабстве у похоти и влечения к женщине, у ее пробуждающей такое влечение красоты, закрывает глаза на ее уродливые человеческие черты, потакает им и в конечном итоге преступает против совести, чувства долга и ответственности? Любит ли он эту женщину, любовью ли является испытываемое им к ней, даже если так он это и называет, или же речь идет просто о его слабости перед страстями и чувственной стороной себя, о делающей его безнравственным, лживым и слепым зависимости? Связано ли его чувство с сутью этой женщины, человечно и личностно или же разрушает прежде всего его самого? Вызывающая самое сильное и утонченное вожделение женщина, в трезвом и нравственном взгляде на нее как человека, ее сутью может порождать и ненависть, и отвращение — и не поможет в этом даже ее способная взывать вожделение красота! Часто ли мы, ослепленные властью страстей, способны различить и воспринять вот ту подлинную красоту сути и образа женщины, ее личности и неповторимости, которая способна породить настоящую любовь к ней? А не называем ли мы обычно «красотой» лишь идол нашей развращенности и слабости, потакания тому, над чем должны властвовать, зависимость от чего должны преодолеть трудом над собой и нравственной силой?.. Ведь не даром, не даром философы античности и возрожденческие гуманисты видели во власти над собой, над страстной стороной себя свободу, путь к совершенству и добродетели, а главную битву и подвиг человека видели в строительстве им себя! А будешь ли ты любить женщину, если она потеряет свою красоту и способность пробуждать и удовлетворять вожделение — в силу возраста, во власти трагического случая или болезни? Останется ли она дорога тебе — как человек, с его жизнью, стремлениями, чувствами и возможностями, так же как и ты, обреченный на трагическую судьбу, имя которой смерть? Вот именно так — как личность, неповторимый человек в его судьбе, тем личным и человеческим, чем он тебе желательно и возможно близок? Зависимость ли от другого человека, опутавшая твою жизнь и судьбу, способна сделать его для тебя подлинно ценным и дорогим, любимым? Будешь ли ты любить женщину, испепеленную страданием и несчастьями, познавшую изувеченность тела, требующую от тебя заботы и жертвы — дорожа ею как человеком и человеческим в ней, ибо именно человеческое и личное в ней тебе важно и было важно в связи с ней изначально? А если нет — как же сметь называть свое отношение к ней «любовью» и что же на самом деле, вопреки бремени необходимости и власти страстей, должно быть основанием для связи с женщиной? Любовь, настоящая любовь, нравственная способность любить — редкий цветок, он любит повторять это. Войцех Житковски давно усмехался, что во всей чехарде наших представлений о красоте женщины и привычных для нас отношениях с женщиной, ее человеческие образ и суть всё равно как правило остаются не узнанными и не разделенными, и связь с ней строится на хрупком, мимолетном, лживом, цементируется властью необходимости, разной и многолетней зависимостью, обрастая сонмом разрушительных и уродливых чувств и привычек. Всё это Войцех прочувствовал и внутренне пережил очень давно. Это, собственно, и стало причиной его одиночества, иногда казавшегося окружающим самим его образом, символом его судьбы. Правды любви и чувства к женщине он не знал, а разрушение и нравственное уродство лжи, продиктованной необходимостью связи, в которой люди словно играют роли, используют друг друга, оставаясь по сути чуждыми, он не мог и не желал приносить в свою жизнь, хотя прекрасно понимал и видел, что таковы большинство связей вокруг — упоительные романы, освященные десятилетиями семьи, совершающиеся между простыми и грубыми или же принадлежащими к интеллигенции людьми. Любви не было — были манипуляции, цинизм, лабиринты самой разной и изощренной лжи, играющие различными цветами и похожие на паутину нити необходимости. Во всех этих давних переживаниях и мыслях, устоявшихся внутренних позициях, Войцех был поражен и заинтересован Магдаленой принципиально, причем именно в ушлом, дотошном своем познании вещей, неискоренимом как жизненная привычка, никогда его не оставляющем и зачастую не дающем в нем проступить чему-то собственно личному. Самый первый взгляд и честность суждений побуждали Войцеха признать, что пианистка Магдалена Збигневска обладала и той, и другой красотой — ее фигура, пусть даже скрытая парадным платьем, бархатистость ее налитой жизнью и кремовостью кожи, заставляли задерживать вдох, а совершенство черт лица и вправду уподобляло ее дамам или «мадоннам» с возрожденческих полотен. Она была способна восхищать совершенно отвлеченное эстетическое чувство и конечно — вызвать могучее вожделение, однако — последнее его совершенно не интересовало, он сразу пробросил, отставил этот факт в сторону и пошел дальше к главному, к заинтриговавшему его ум. Ироничный к подобным побуждениям в себе, безжалостный к этой стороне собственного существа, он с презрительной иронией как правило смотрел на то, что пробуждало их и норовило его на них как говориться «поймать», его смешила сама мысль, что после пройденного и пережитого им в жизни и внутри, это может быть для него значимым, определяющим его поступки и отношения, или может кем-то быть таковым сочтено. К восторгам плоти он с давних пор испытывал такое же отношение, какое может быть к красоте плоти к примеру у хирурга или врача-гериатра, хорошо знающих, что представляет собой эта плоть и не имеющих иллюзий в отношении ни к ней, ни к тошным и вечным попыткам ее поэтизировать, ни к опьяненной ею стороне жизни. «А что эта женщина представляет собой сутью?» — этот вопрос неотвратимо становился и ответ на него предвещал быть интересным, ибо талант, совершенство игры Магдалены, эмоциональная и художественная глубина исполнения, превращавшая музыку Шопена в то, чем она и была композитором написана — в экстатичную, проникновенную и трагическую исповедь, указывали на тот факт, что эта, своей красотой кажущаяся не реальной женщина, вместе с тем, похоже, таит в себе какие-то значительные, неординарные человеческие черты. Он близко еще не представлял себя в мыслях каким-то образом рядом с ней, в нем не зародилось еще даже само ощущение подобной возможности. Войцеху стало не на шутку интересно — неужели прекрасная пианистка являет собой редчайший случай иного, таит в себе настоящую и неординарную человеческую натуру, или лишь показалась ему личностью, глубоким и полным богатства опыта и чувств человеком и он просто поддался удивительной иллюзии, магической власти красоты, будто сошедшей с портретов Позднего Ренессанса и Барокко?
Он — грузный сорокалетний увалень, вечно несущий в выражении лица и облике бремя трагических переживаний и надрывно-мучительных размышлений, на самом деле с бесконечным трагизмом ощущавший мир, жизнь, настоящее и привычные вещи, в некотором роде побаивался завязать с ней общение, его нахождение рядом с подобным существом, окруженным толпой молодых и талантливых ухажеров, словно олицетворяющим собой ту «поэзию жизни», которая с ранних лет ощущалась Войцехом всецело лживой и вызывала его отвращение и злость, бывало и ярость, казалось ему неуместным и ироничным… Всё равно, что пригласить пожилого могильщика на выпускной бал ординарной гимназии — и смешно до слез, и нелепо. Впрочем — то, что тянуло его к Магдалене в тот момент, было не личным, собственно, а пытливо-познавательным, речь шла о некой неожиданной и пробуждавшей интерес грани жизненного опыта, о примечательном «казусе», который уму профессора Житковски надлежало накоротко расследовать… удивительное дело — но красота Магдалены была ему в общем-то не просто безразлична по началу, но даже и неприятна. Он смотрел на нее, вспоминал ее игру, представлял труд над собой, глубину и трагичность опыта, которые должны стоять за такой игрой — или он сорокалетний глупец, который ничего так и не понял в окружающем мире (но ведь он знает, чем даются ему его книги, чем вообще всегда даются человеку экстаз и вдохновение творчества!), и ему становилось смешно при мысли, что кому-то может прийти в голову мысль приблизиться к этой женщине просто для того, чтобы затащить ее в постель и делать там с ней все желаемое… Ей-богу — всё равно, что притащить в кабак скрипку Страдивари и начать играть танцы с деревенских свадеб. Все мы конечно в первую очередь просто люди, и испытываем сообразные этой данности побуждения… но некоторые из нас люди более чем «просто», люди в собственном смысле слова, и над простым и низким в нашем существе, общем со всеми, торжествует и властвует в этом случае иное и настоящее, «всем» неведомое… Она, со смехом подумалось ему, должна видеть в субъектах с подобными претензиями нечто вроде микробов… если конечно они в ее окружении вообще есть, еще остались, решаются в мыслях и поступках так сказать «посягнуть».
Оказалось — она слышала о нем, потому что читала, хоть и мельком, его книгу о музыке романтизма, и та ее затронула. Она помнит его комплименты после концерта в Варшаве и рада более близкому знакомству, ей интересно.
Они начали общаться — конечно о музыке, в первую очередь именно о ней. Обнаруженное обнадеживало и увлекало во вселенную этой необычной женщины еще сильнее — в отличие от большинства знакомых профессору Житковски исполнителей и музыковедов, сознание и восприятие пианистки Магдалены Збигневской не было слепо замкнуто в круге чисто профессиональных вопросов композиции, структуры, стиля и техники игры. Магдалена в первую очередь задавалась вопросом о том, что значит музыка со всеми ее особенностями, постигала музыку как речь и причудливый текст, прячущие выражение быть может самого сокровенного и главного, жила в исполнении восприятием и раскрытием смыслов, которыми полны образы музыки. Вообще — жила исполняемой музыкой, диалогом с ней, таящимися в ней смыслами, дышала в работе над произведением стремлением воспринять и понять то последнее, о чем говорит музыка, различить, тонкостью восприятии и мысли уловить в музыке близкие себе смыслы и настроения. Все эти рассуждения Магдалены огорошивали, могли бы показаться не опытом поисков и творчества, а где-то почерпнутыми ради красного словца, если бы Войцех не слышал перед этим ее игры и не знал наверняка, что каждое слово в них — правда, обретенное в труде над собой. Она говорила, выражала свои убеждения и мысли, а он вспоминал концерт в Варшаве, ее надрывно изогнутую над роялем в порыве чувства фигуру, чудо и чистоту извлекаемых ею из клавиш звуков, смотрел на нее пристально и мысленно говорил — да, всё так. Войцех был поражен, забыл обо всем, полностью отдался теме разговора и партнеру, тем более, что тема эта, как никакая иная, была ему близка, жила в нем и его мышлении, определила написание законченной незадолго до этого монографии, и стоило произнести лишь пару слов, как профессор философии Житковски моментально зажигался, погружался в недавно бурлившие под его пером мысли. Они стали говорить о Шопене, конечно… о его трагической судьбе… О таинстве исповеди в его по большей части простой музыке, гениальной именно ее выразительностью и смысловой, нравственной, эмоциональной глубиной, удивительной способностью раскрывать в себе вселенную личности и судьбы человека, «романтической» и ординарно, и совершенно… О том, что близкая предначертанность смерти, лишающая обольстительных иллюзий молодости, быта, самой жизни, заставляющая на каком-то последнем надрыве ощущать трагизм и ценность жизни, ответственность за отпущенный дар — вот, что делает человека по настоящему вдохновенным и созидательным, человечным и глубоким, жертвенным в служении своему таланту. Красота Магдалены перестала для него существовать, он вообще забыл о ней — весь горизонт его сознания и напряженно пытливого восприятия был застлан неординарным, глубоким человеком, удивительно интересным миром опыта и души, мысли и судьбы, неожиданно открывшимся и подаренным ему случаем, образом и сутью этого человека. Да вообще — всё вокруг словно перестало существовать для них: выйдя из какого-то подобия паморока, Войцех и Магдалена обнаружили себя глубокой ночью, оживленно спорящими посреди морозной аллеи, тянущейся вдоль стен аббатства к театру Словацкого, и вынужденными попрощаться просто под властью самых простых приличий. Он просто желает видеть этого человека еще раз, немедленно — понял он, поздно проснувшись на утро и впопыхах бегучи в Университет, пойдя из-за этого не привычным, а чуть более коротким путем — через ближние улочки Казимежа к концу улицы Дитля, до здания Главной почты на Старовисльной, через Малый Рынок и кромку Главной рыночной площади. Они стали видеться довольно часто, их разговоры стали еще более личными, откровенными, глубокими, они говорили друг с другом наиболее серьезно, затрагивая самые животрепещущие вопросы и потому — не стесняясь высказывать то, о чем редко можно позволить себе говорить даже с хорошо знакомыми людьми. Он стал завсегдатаем ее выступлений, и в искренней увлеченности ее личностью и талантом, ее изумительной и почему-то, как он с возмущением отметил, еще не достаточно известной публике игрой, стал писать рецензии о ней в краковских и варшавских изданиях. Всё более и более он убеждался, что судьба подарила ему редчайшую, кажущуюся часто невозможной встречу с настоящим человеком, давно и со всей серьезностью, радикальностью поднявшим для себя те вопросы, надрывная обнаженность которых человека человеком собственно говоря и делает, с осознавшей себя личностью, в диалоге с которой он, привыкший свысока и иронично глядеть на большинство даже дорогих ему людей, понимая, что тайна самих себя и мучительность бодрствования им неведома, может разделит свой опыт. Ему в особенности не верилось в это когда он понимал, что этот настоящий человек предстал ему в облике сказочно, чуть ли не мистически красивой женщины. Ценностью являлось общение, возможность разделить в оном что-то очень серьезное, важное, личное… настоящее и глубокое. Войцех имел достаточно сил, чтобы выволакивать любые тяготы и тернии судьбы, привык быть одиноким, в особенности — в решениях и испытаниях, ему не нужна была в общении такая восхваляемая и обмусоленная банальность, как «поддержка», он желал в оном единственного — искренности и глубины, правды близости, разделенности в главном, то есть нравственном и личном, и женщина на 12 лет моложе его, неожиданно оказалось, была способна подарить ему то, что было ему так нужно. Настала весна. Закипели университетские заботы, всегда обступающие академический люд в преддверии завершающих учебный год экзаменов. Войцех напряженно работал, вычитывая остатки курсов, засиживаясь над несколькими, находящимися на стадии задумки или воплощения книгами, она — концертировала, но видеться они находили возможность чуть ли не каждый день, еще не говоря, но понимая, что уже давно должны сказать друг другу что-то важное, состоявшееся внутри них и касающееся неожиданного поворота, который приняли их отношения. Их общение всё больше стало похожим на завязывающийся роман, они уже не могли прятать эту очевидность ни от себя, ни от других. Он, откровенно говоря, признавался себе в этом и с каким-то боязливым трепетом и нехотя — его пугали те изменения, которые это могло привнести в его судьбу и жизнь… Он слишком привык к теплой раковине своего одиночества, которую делят с ним рождающиеся внутри и после приходящие на бумагу книги, не могущие ни оскорбить, ни унизить, ни потеснить, ни опутать напраслиной суеты и забот, благословляющие и любящие того, кто собственной жертвой и трудом дарит им жизнь. Он испугался оборота, который приняли их отношения, замаячившего не слишком уж далеко полного сближения, к которому вела вся логика и суть происходящего между ними, сила всё более укрепляющихся в его душе чувств к Магдалене, день ото дня большего срастания с ней жизнью и душой. Ему нужно было глубокое, тесное общение с ней, ее близость в обстоятельствах, желательно — каждый день… Однако — она была для Войцеха эдаким чудесным цветком в оранжерее, которым желаешь искренне и с наслаждением любоваться, но который не хочешь или быть может просто боишься сорвать, ибо понимаешь, что поддавшись слабости и искушению, не принесешь ему этим добра… Войцех начал искать мысленно какой-то формат для их отношений, позволивший бы их сохранить, придавший бы им легитимность и определенность с социальной стороны, но при этом уберегший бы его от того, что так его пугало — от окончательного и полного прихода Магдалены в его жизнь, от безжалостного, будто навязчивая идея или безумие властвующего им уже совсем нередко желания, в один из моментов разговора броситься грузным телом перед ней, поцеловать ей колени и кончики пальцев и суметь наконец-то выдавить из горла «пани Магдалена, я люблю вас». Мысли об этом настигали его часто и не на шутку пугали его, и с этим надо было что-то делать. В какой момент он почувствовал ясное, могучее желание, чтобы эта женщина вошла в его жизнь навсегда, стала частью его судьбы и мира, ощутил какую-то непререкаемую, подобную болезни или жажде необходимость в этом? Он не знал, не мог сказать себе. Это просто как-то случилось, непонятно когда он обнаружил, что это побуждение присутствует в его жизни, заполняет ее, содрогает ее, налаженную и устоявшуюся, одинокую, всецело отданную вдохновению мысли, книгам, преподаванию. В один из дней его осенила блестящая идея, так соответствующая сути их общения, связавшего и объединившего их — почему бы ей не поступить к нему на будущий год аспиранткой, не написать не просто музыковедческое, а именно философское исследование о музыке, воплотить в этом исследовании то понимание музыки как экзистенциального диалога, которое им обоим так близко? Ведь к тому же — всё на их стороне, наступают лето и пора экзаменов, и самое время подать в деканат его факультета заявку на соискание докторской степени? Эта идея по настоящему увлекла ее, она загорелась, как призналась потом — давно почувствовала и желание, и необходимость выразить заполняющее ее понимание музыки ясно и на бумаге, и он своим предложением угадал чуть ли не одно из ее главных на тот момент побуждений. Вот, июль и они уже подолгу засиживаются в его квартире на Вольной Площади, обсуждают и выстраивают проект будущего исследования, он предлагает ей писать сразу две работы — и университетское исследование, и книгу-монографию на основе тех же идей, формат которой, однако, позволит раскрыть и провести эти идеи совершенно иначе. Философия музыки входит в силу, потесняет традиционное музыковедение с казавшихся незыблемыми позиций и завоевывает свое, прочное место, раскрывает, сообразно сути и особенностям философского мышления, совершенно иные возможности в постижении музыки, в понимании привычных вещей, он сам делает для подобного немало и хочет увлечь ее всем этим. Сначала он думал предложить ей наиболее общую задачу — раскрыть музыку как такой же способ опосредования философского опыта, каким уже давно признаны литература и поэзия или театр, разложить по полочкам возможность и суть философского, нравственного, экзистенциального символизма музыкальных образов, показать средства, которыми таковой достигается, указать на великих композиторов как истинных, вдохновенных и глубоких философов. Раскрыть композиторскую и музыкальную мысль, творчество музыки как одну из разновидностей философского осмысления вещей, подобную мысли поэтической, и быть может — совершенную, именно в ее художественной сути, благодаря символизму образов музыки как искусства, позволяющую сохранить и воплотить целостность философских идей, так трагически утрачиваемую и исчезающую в лабиринтах и перипетиях «понятийности». Философский, понятийный язык бесконечно дробит рождающиеся в мышлении идеи, так мучительно и не схватывая их сути и целостности, образы же музыки, именно в их художественном символизме, становятся целостным, емким, играющим бесконечностью и глубиной смыслов воплощением этих идей, так что всякий раз возвращаясь к ним, вновь в них вникая, не знаешь, какие еще грани смыслов быть может в них обнаружишь. Собственно — он желал ее руками и в диалоге с ней повторить только что написанную и выпущенную монографию, еще раз прикоснуться к тем же, бесконечно дорогим для него идеям, суметь выйти к чему-то последнему и наиболее общему, что не влезло в ту книгу из-за специфики формата, требовало отдельного целостного текста. Потом он осадил себя — такая задумка угрожала доминированием над Магдаленой в работе и если у нее есть шанс состояться как исследовательнице и философу, в совершено ином, значительном и самобытном таланте — а такой шанс, он уверен, был огромен, то всё это могло лишь повредить ей. Всё же — Магдалена музыкант, с удивительной глубиной понимающая и чувствующая музыку исполнительница, и развитие философских идей надо увязать для нее с какими-то совершенно конкретными, полными символизма и философского опыта произведениями, с их интерпретацией. Они нашли возможность говорить и мыслить о тех же идеях и вопросах, но чуть в более узком русле. Образы судьбы и смерти в поздних симфониях русского композитора Чайковского, боготворимого им ничуть не менее Бетховена, Малера и Брукнера — это великолепно. Тут найдется место и для проблемы философского символизма образов музыки, и для музыкального творчества как разновидности философского мышления и дискурса, и для дилемм личности и экзистенции в целом. Это вдохновенно и удивительно ново, исключительно важно, ведь мир великих русских композиторов — не тех, которые утомляют слух особенностями и мелодиями русского фольклора, а тех, кто как Чайковский и Рахманинов, общечеловечны и истинно романтичны, возвысились до вдохновенного, экстатичного диалога о вечных дилеммах, мир русской музыки вообще, так и остается закрытым для европейской публики, для известных музыкантов… музыку русских исполняют, да… но исследования, которое раскрыло бы этот ее мир на уровне идей и понятий, строгих и концептуальных построений, в основательной осмысленности пронизывающих таковой процессов и тенденций, до сих пор нет, и философская сага о симфониях Чайковского может произвести настоящий фурор. Решение было найдено — Магдалена будет рядом с ним, чудо их общения и близости продолжится, но при этом обретет определенность в глазах окружающих и целомудренно не подойдет к той черте, которая так страшила сорокалетнего пана профессора философии. Так он думал и планировал. Увы. Всё это лишь ускорило развязку, которая так пугала пана профессора, а минувшей ночью заставила его чуть не сойти с ума от блаженства и счастья. Через короткие летние недели, то летящие курьерским поездом в диалогах и работе с Магдаленой, то чудесно и неторопливо текущие в предвкушении встречи с ней, он почувствовал безнадежно и окончательно — он не может без нее жить. Она нужна ему рядом, до последнего вздоха, как условие жизни. Он чувствовал, что она не равнодушна к нему именно глубоко лично, быть может даже испытывает нечто подобное или по крайней мере — вполне согласилась бы на роман с ним, но… какое у него право обладать этим живым, кажется не от «мира сего» чудом, этой словно из сказок женщиной, какие у него шансы? Он задавал себе этот вопрос всякий раз, когда мельком, иронично и скептически смотрел на себя в зеркало. Грузный медведь, которого от старости и увядания отделяют несколько недолгих лет. Привыкший целиком жить работой. Утопающий в уродливых привычках длительного одиночества. Да какое он имеет на нее право? Какое право он имеет вторгнуться со всеми муками и терзаниями его судьбы, борениями его души и духа в судьбу этой женщины — сказочно красивой, молодой и в расцвете лет, имеющей все возможности создать с кем-то красивую, благородную пару, которую непременно ждет огромная музыкальная карьера? Да если бы даже она поддалась иллюзиям и соблазнам, укрепившемуся расположению к нему, властной силе их откровенного личного общения и согласилась — он старше, глубже и должен быть ответственнее, и не имел бы права позволить этому совершиться. Во имя нее же самой и любви к ней. Так он успокаивал себя, пытался связать обуревающие его, сводящие его с ума желания и побуждения, и всё было напрасно. Он с еще более бесстыдным рывком поворачивал голову к двери, когда Магдалена входила в нее, его глаза уже откровенно, до невозможного расширялись всякий раз, когда обращались к ее лицу, он ничего уже не мог скрыть и ничего не мог с этим поделать. Он уже перестал сопротивляться тому волнительному, словно погружающему в паморок и блаженство трепету под сердцем всякий раз, когда слышал ее легкие, быстрые, сильные шаги на лестнице, и представлял ее облик. Ему всё более было просто достаточно смотреть на нее, впитывать глазами ее облик, движения и жизнь ее души, застывшие в ее позе и выражении лица, и он всё более дерзко и откровенно, не в силах совладать с собой, позволял себе это высшее наслаждение, эту простую радость, превратившуюся для него в условие жизни. Он все чаще произносил «пани Магдалена» хрипло и сдавливая горло, задыхаясь от желания и фантазии, которые походили на безумие, ибо ему казалось, что он просто сейчас не выдержит, бросится вниз и начнет не торопясь и осторожно, очень долго целовать ей колени и кончики пальцев, даже не поднимая на нее глаз, и будет счастлив и готов умереть. Всё должно было рано или поздно произойти между ними, тем более, что с тех пор, когда яблоки в начале августа стали наливаться краснотой у него на даче и он впервые привез туда Магдалену, он с трепетом и страхом стал подмечать, что похожее волнение, долгие и пристальные, не способные совладать с приличиями взгляды, взволнованное, но терпеливое и выдержанное ожидание от него чего-то, ныне безраздельно властвует и ею. Они оба знали, что должно произойти, оба не знали, как и когда это случится, оба предоставили судьбу, происходящее и их чувства самим себе и ждали, жили трепетом ожидания. Две недели назад он увидел в Варшаве великолепной американской работы рояль, более чем шестидесятилетнего возраста, два дня потратил на организацию доставки, с трудом сумел вместить огромный инструмент в залу домика в предместье — ему почему-то хотелось, чтобы она играла там, посреди тонущего в аромате яблок и пении птиц и цикад сада, а не в квартире на Вольной Площади. Вчера он повез ее посмотреть «подарок дорогой аспирантке и коллеге». Что случилось далее — известно.
О, как же для него важна эта настоящая, так поздно и чудесно обретенная любовь, близость с женщиной, которой он готов и хочет жить всей своей неистовой, яростной и огромной, привыкшей сгорать во имя чего-то важного душой! Сегодняшний день нагрянул бурей самых сотрясающих его жизнь перемен — чудесных и страшных, личных и всеобщих, и потому, с раннего утра его захлестывает такой поток мыслей и чувств, что ему кажется — он не выдержит и задохнется, что этот поток попросту разорвет его, а его искушенному, привыкшему неустанно работать и кипеть уму, не хватит никаких сил с тем справиться. Однако — всю значимость пришедшей в его жизнь любви к Магдалене, близости с этой похожей на чудо женщиной, он чувствует в особенности именно сегодня, когда он познал счастье полного, искреннего и кажется неразывного слияния с нею, а мир вокруг и привычная, налаженная и безопасная жизнь, в утреннем тумане еще обещавшая безграничность любви и счастья, начали рушиться на глазах и словно бы в дурном сне… О, близость с ней теперь для него важнее даже наверное самой его жизни, за которую с сегодняшнего утра уже наверное трудно поручиться! Он привык к своему одиночеству. Он любил одиночество и никогда в особенности не тяготился тем, напротив — очень часто был одиночеству счастлив, ибо находил в оном свободу, залог творчества и вдохновения, защищенность от грязи страстей и обывательской жизни, от мучительных дилемм и искушений. Он давно и глубоко понимает смысл одиночества, во многом неотвратимость того в жизни и судьбе личности, всю слабость и хрупкость надежды преодолеть одиночество, которая становится в душе подчас мучительной жаждой, могучим и уносящим в мечтах порывом, способным заставить ослепнуть и солгать себе. Да-да — жажда преодолеть одиночество, разделить себя с кем-то словно до последней капли, обрести любовь и встретить по настоящему близкого человека, с которым можно слиться судьбой и жизнью, глубинами души и ума, становится подчас такой могучей и нестерпимой, что вполне способна заставить поверить во встречу, которой на самом деле не было, увидеть достойного человека лишь в жаждущей забвения и лживой обывательской дряни… увы. Он знает. Ведь он не первый год живет на свете, всякое бывало. Он почти всю прожитую жизнь верил в истину одиночества, в правду свободы и нравственной чистоты личности, которая стоит за тем, с противоречивостью суждений видел в одиночестве не только путь, тяжелое и неотвратимое, подлинное по своей сути испытание, но и то, что в конечном итоге надо надеяться и попытаться преодолеть. Он искренне считал одиночество залогом свободы, возможности быть собой, творчества и вдохновения, нравственной правды жизни и многих других самых важных вещей, но при этом всё сильнее чувствовал с течением лет, что великое счастье — по-настоящему встретить и разделить себя с кем-то, до последнего слиться с другим человеком судьбой, жизнью, умом и душой, самыми главными побуждениями и стремлениями. Что только так в конечном итоге можно быть до конца уверенным в себе и избежать неотвратимо подступающей с годами опасности начать себе лгать. И конечно — такая полная слитность, которую он представлял в мыслях, вынашивал в душе и называл «любовью», возможна только с женщиной. И очень трудно, почти нет надежд обрести ее, в частности — именно потому, что отношения мужчины и женщины, по злой логике судьбы и необходимости, порабощены властью самых разнообразных, но одинаково лживых по сути мотивов и побуждений, как правило наиболее безличны. А он никогда не позволит себе безличные и безнравственные отношения, в которых надо пренебрегать ответственностью перед другим человеком и правдой чувств к тому — как бы сильны ни были искушения. Он никогда не позволит себе отношений, в которых другого человека просто используют, пусть даже по трезвым мотивам и обоюдному согласию. Он никогда не впустил бы в свою жизнь и душу такую грязь, не стал бы губить и отрицать себя подобными отношениями. Он не сумел бы погубить этим свою свободу, нравственную чистоту жизни и души, которую свято хранил множество лет, за которую с ранней юности привык отчаянно бороться. Ведь это значит преступить против совести, против того самого нравственного закона внутри, который он очень рано и загадочно ощутил в себе, о котором читает лекции, затрагивая многочисленных, прошедших через историю философии моралистов. А он уже очень давно не может поступать так, и конечно — не сможет до конца дней. Ведь это то же самое, что губить и разрушать, словно бы отрицать себя, а не строить и утверждать себя как личность — он давно понял. Он давно почувствовал это в опыте, через боль нравственного потрясения и словно бы осквернения себя, а еще понял, что святость и чистота мира его жизни и судьбы — это в первую очередь чистота и правда отношений с другими людьми, особенно с теми, которых он наиболее близко к себе подпускает… А отнестись к другому человеку как к вещи, пренебречь правдой и осмысленностью чувств к нему, перестать этого от себя требовать — это против себя же и преступить, себя самого в конечном итоге и разрушить. Это не менее нравственно мучительно и разрушительно, чем позволить отнестись безлично и как к вещи к самому себе, дать использовать себя. Да один раз позволь отнестись так к себе — и поймешь, как же грязно, преступно и безнравственно поступить подобным образом с другим человеком, даже если он этого не чувствует! Один раз ощути боль и унижение от этого, пойми сам, что должен почувствовать в таком же случае другой человек, и совершать такие поступки станет для тебя адской нравственной болью, настоящим разрушением и осквернением себя, то есть чем-то совершенно не допустимым! Да что там говорить! Вообще очень трудно встретить нравственного, способного на правду и осмысленность чувств человека, с которым можно было бы разделить себя в главном — в стремлении к подлинной и творческой, согласной с совестью жизни. В пронизывающих душу муках и борениях, на которые обрекают как раз совесть, разум и свобода, настоящность отношения к творчеству, к жизни и смерти. Очень трудно встретить человека, который бы горел настоящими муками и стремлениями, борениями и порывами в душе, смог бы вызвать этим чувство любви и желание соединить с ним судьбу и жизнь, само ощущение, что это возможно. Очень редко дано встретить в человеке настоящую личность. А уж тем более — трудно встретить женщину, в которой бы всё это было, отношения с которой поэтому были бы не мукой лжи и необходимости, а счастьем любви и близости, свободы и разделенности, осуществления себя. Отношения с женщиной — такие же человеческие, призванные быть личными, нравственными и ответственными отношения, как и любые другие. Они должны быть такими даже более иных, ибо в них близость людей, их слитность жизними, душами и судьбами должна быть самой последней, наиболее глубокой и полной. И беда как раз в том, что власть социальной и природной необходимости, цепи различных условностей и меркантильных целей, наиболее лишают отношения мужчины и женщины нравственной правды и возможности быть тем, чем они должны. Это сейчас, глубокий и серьезный философ, многие годы искушенный в познании себя человек, он формулирует так строго и ясно. А в какой-то, уже очень отдаленный от нынешних событий момент, он просто почувствовал и понял, что больше не может поступать так, оскверняет себя этим нравственно, причиняет себе нравственную боль. И не может вовсе не потому, что ему запрещают это отец или строгие правила веры, и он просто боится через запрет переступить. Совсем наоборот — вот то нравственное внутри, что с ранних лет побуждало его переступать через «черты» и правила, запрещает ему поступать так, отнестись к женщине, к другому человеку подобным образом, использовать женщину как «вещь» и пренебречь правдой и чистотой чувств к ней. А уж во власти страстей и необходимости впустить в жизнь и судьбу, в собственный мир человека, нравственно чуждого себе, далекого сутью… да тут и говорить нечего — это хуже смерти, ей-богу! Беда была в том, что он пережил этот нравственный и личностный опыт очень рано. А потому — борьба за нравственную чистоту жизни, нравственную правду и чистоту отношений далась ему ценой небывалой суровости к самому себе, бескомпромиссности в решениях и поступках, в отношении к себе и собственным побуждениям. Стала опытом глубокой, искушенной и безжалостной рефлексии, самопознания и труда над собой, цель которого он видел ясно — оказаться способным на правду отношений, на настоящую встречу и любовь. Он жаждал встречи, трепетно и многие годы вынашивал ее в душе, но трезво понимал, что надежды на это скорее всего нет. Особенно для него — «гневливого Сократа» и «неистового профессора», в секунду зажигающегося от суждений или событий вокруг, кажущихся ему несправедливыми, который лучше умрет, чем изменит свободе или отступит от правды жизни и творчества, решений и поступков, с ранних лет яростно отстаиваемой. Так на самом деле презирающего статус и положение, простые земные блага, для большинства женщин и счастливой семейной жизни важные прежде всего. Безо всяких колебаний, словно в один миг готового пренебречь обыденными и социальными благами, покоем и надежностью обстоятельств во имя свободы, правды жизни и творчества, истины и чистоты совести. Так рано начавшего начавшего бороться за это, ради этого рисковать и обрекать себя на испытания и муки, никогда не щадившего в подобном себя. Да кому ты такой нужен? Как ты вынесешь семейную жизнь, которая более всего опутывает человека ложью, цепями быта, необходимостью соглашательства и многим другим, что тебе ненавистно, хуже для тебя самой смерти? Да где найти женщину, которая смотрела бы на жизнь и любовь, на семью и общие цели так же, как ты, разделила бы тебя в главном, готова была бы пренебречь в любви с тобой вещами, для любой женщины кажется нерушимыми? Он многие годы задавал себе эти вопросы и убеждался, что они более чем справедливы, приглядывался осторожно к самым разным женщинам вокруг, и ничего подобного, способного стать любовью и встречей, разделенностью жизни и судьбы не находил. Хотя сам — огромный и умный мужчина, легендарный лектор и автор серьезных книг, громогласный и «неистовый» профессор с блестящими, невзирая на бунтарство, угрюмость и дурной характер перспективами, все годы вызывал у женского пола интерес. И интерес этот изрядно подогревался очень многим. И его одиночеством, самим по себе ставшим легендой и обросшим множественными, по большей части выдуманными историями. И его настоящей талантливостью, обращавшейся бурлением и кипением, чуть ли не поэтическим вдохновением его философской мысли, за которой всегда стояли его свобода, борения его совести, опыт его жизни и судьбы, кажется целиком владевшее им и подчас сжигавшее его стремление к истине, делавшее его в творчестве и дискуссии легендарно неистовым. И его настоящей человеческой сутью, горящей искренностью и нравственной мощью порывов, подчас подлинной и нестерпимой, неотделимой от нее мукой. Да вообще — всей исключительностью и силой своей натуры, которая привлекала с той же силой, с которой подчас пугала… Ведь редкий способен вынести настоящность его человеческой сути — та способна разорвать и спалить, обрекает на муки и конфликты, постоянную борьбу и многие иные вещи, от которых большинство людей стараются себя беречь. И потому — ею, даже не до конца понимая ее, лучше и проще любоваться со стороны, пока она гремит неординарными поступками и творческими свершениями, не соприкасаясь со всем страшным и трагическим, что явлется ее оборотной стороной. С огнем отчаяния и мук. С адом труда над собой, бесконечных попыток и падений. С отрицанием и борьбой. С частым замиранием на краю бездны. Он вызывал интерес у женщин его человеческой и личностной настоящностью, слитой с мощью внешнего облика, страстностью натуры, кипящим и уносящим его жизнь талантом, с той нравственной искренностью творчества и поступков, которая чуть ли не каждый день становилась новыми яростными битвами и дискуссиями, а показывая окружающим, на что же они не осмеливаются, порождала в большинстве людей смесь влечения, почитания и ощущения его справедливого превосходства. Он многие годы видел и чувствовал это, но в душе смеялся, часто — с горечью. Да, пока эта настоящность сути и личности человека слита с талантом, с творческими успехами, с победами человека в его сражениях за истину, свободу и совесть, она небывало влечет к нему. А вот соприкоснись с тем страшным и трагическим, что стоит за ней, с ее вечной и неотвратимой ценой — и от наделенного и проклятого ею человека побегут. А если она обернется гонениями, репрессиями, неудачами и прочим — так вообще отвернуться от него, забудут с ним здороваться, побегут от него сверкая пятками. Так что — редкий способен близко подойти к подобным людям в жизни и судьбе, и значит — не надо ему мечтать о любви и встрече, о семье и прочих самых простых радостях, в которых большинство людей видят всю цель жизни. Живи уж, каков ты есть и как единственно можешь, будь одинок, смирись со своим одиночеством и наслаждайся вдохновением и свободой, которое оно дарит. Да, надейся на встречу и жди ее, но будь готов к тому, что одиночество так и останется в твоей судьбе безысходным, суждено тебе до конца. Он так и жил. До самых последних месяцев так чувствовал и думал. Пока не встретил Магдалену… Магду, Магдочку, Магдуш — произнося в мыслях ее имя, он начинает сопеть и чувствует, что готов разрыдаться. Вот, еще несколько часов назад царило счастье, он был полон совершившимся чудом близости и любви, слияния с женщиной, с которой он словно бы суть одно, дорогой ему больше жизни. Сам себе не верил, настолько правдиво, искренно и чудесно было произошедшее. А сейчас где-то вдалеке грохочут взрывы и выстрелы, умирают сотни или быть может даже тысячи людей, смерть и муки, самое страшное и неведомое, неумолимо подступают и к Кракову… И что будет с ними, с их чудом состоявшейся любовью и встречей?.. Встречу нельзя выдумать, ни ее, ни любовь, ни близкого и настоящего человека, способного вызвать любовь и желание соединить с ним судьбу, не дано обрести силой — желай любви, жди ее и чай ее в душе, но будь готов к тому, что судьбой твоей будет одиночество. Быть может — только так и есть надежда однажды встретить любовь. Он давно понял и сказал себе это. Да настоящего человека, в котором осознала себя личность, вообще очень тяжело найти — мы знаем это из хорошо известного античного анекдота. Сократ, предшествовавший Диогену в исканиях Человека, был так измучен духовным и нравственным одиночеством, невозможностью встретить и найти кого-то действительно близкого по сути, что часто чуть ли не издевался над другими людьми, пытаясь «пробудить» их, заставить их осознать в себе то, что он давно узнал и увидел в любом человеке. Он словно бы пытался заставить «родиться» в них тому, что есть, таится и обязательно должно осознать себя в любом человеке, осознало себя в нем самом и сделало его из мужа и афинского обывателя терзающимся вопросами и смертью, истиной и загадкой сущего философом. В одиночестве человек становится собой и обретает свободу, и как бы оно ни было мучительно и тяжело, человек должен учиться ему, оно есть путь и неотвратимое испытание. И если есть для человека надежда по-настоящему встретить и полюбить, обрести счастье близости и полного слияния жизнью, душой и судьбой с кем-то другим, то путь к ней лежит через одиночество и умение выстоять в том! Он понял это очень рано. И потому — стал учиться одиночеству и нашел в себе силы быть самому в те годы, когда люди стремятся всеми силами от одиночества бежать, а в романтических связях видят счастье, поэзию и весь смысл жизни. Он в одиночестве пережил те испытания, которые многих людей вообще губят, нашел в себе на это силы. Зато потом понял, что действительно способен любить, ибо оказался сильнее самых страшных и могучих в судьбе любого человека соблазнов и главного из них — страха перед одиночеством и открывающимися в том дилеммами свободы, вызовами и испытаниями настоящей жизни, желания любой ценой от одиночества сбежать. И вот, ему показалось в награду, судьба подарила ему то, о чем он так скептически и безнадежно мечтал долгие годы — любовь и встречу. А уже в следующий миг, словно издеваясь, норовит погубить случившееся чудо их любви в обломках начавшего рушиться мира… и что всё это значит?.. Да, он конечно был не безгрешен… молодость, что поделаешь! Боль от нравственного осквернения себя надо пережить и почувствовать, особенно — когда ее, загадочно и парадоксально, с удивлением порождают самые житейские и необходимые казалось бы вещи. Сурово подчинить страсти нужно решиться, найдя в этой боли непререкаемые основания для подобного, для готовности ограничить и заставить страдать природу, чтобы не страдал дух. Боль и чувство греха надо пережить, увидев в них какую-то самую важную, касающуюся сути себя загадку. О грехе заставляет говорить совесть, а не религиозная вера и преступление против «правил и запретов». И только тогда чувство греха настоящно, когда совесть и нравственное чувство внутри диктуют его! Лишь тогда человек узнает непререкаемо и во всей правде, что совершил нечто неприемлемое и преступное! Оно, это чувство греха, и дает человеку ощутить и открыть себя как нравственную личность, обнаружить в себе нравственное начало, против которого он не может пойти. И великий смысл в том, что грехом это нравственное чувство называет совсем другое, нежели мораль общества, религиозная вера, общепринятые правила и нормы. Сегодня этот опыт превратился в его нравственную философию, выразить которую основательно даст бог когда-нибудь дойдут руки, в яростную критику им различных социологических теорий, посягающих вырабатывать нравственные нормы и императивы жизни, поступков и отношений людей. Слава богу, что он был не безгрешен — значит те нравственные принципы, по которым он потом жил всю жизнь, были правдивы и несомненны… Да, грехи были… в некоторые он и до сих пор вдумывается как философ и исследователь, познавая себя… Ведь они и тогда научили его чуть ли не главным нравственным истинам его жизни и судьбы. Они и ныне противны ему, но воспоминания о них не причиняют прежней боли. Он многие годы живет в неприкасаемой нравственной чистоте отношений и поступков, в бескомпромиссной верности совести. Однако — грехи эти, проведя его через боль и недолгие колебания, довольно быстро кончились. Ему просто надо было еще что-то пережить и понять нравственно, решиться обязать себя к нравственной чистоте и правде отношений и ощутить в этом непререкаемую необходимость, перестать во власти страстей и соблазнов изменять себе и мучить себя. И конечно, стать готовым заплатить за это нужную цену и как всегда — осмелиться пойти в выбранном пути против нравов и привычек окружающих людей, против входящих в моду новшеств и взглядов. Вот то самое нравственное начало совести, которое так рано проснулось в нем и сделало его свободным, побудило его восстать против веры его народа и отвергнуть считающиеся святыми заповеди Закона, в конечном итоге — заставило его трагически разорваться с семьей и средой благочестивых евреев, очень быстро, вопреки всем искушениям, дало ему почувствовать ответственность перед человеком, с которым он вступает в связь, и как бы ни были сильны соблазны и страсти, строго воспретило ему использовать ради них женщину. Да просто потребовало от него любить женщину и быть ответственным за чувство, которое испытывает к ней, заставило стремиться к правде такого чувства и потому — запретило использовать женщину и связь с ней ради страстей, хоть те и были сильны в нем, а окунуться в них было конечно же невероятным соблазном для молодого человека, совсем недавно вырвавшегося из среды евреев-«ортодоксов». Он просто почувствовал, что поступая так совершает грех, но только преступает не против каких-нибудь социальных запретов и правил, а против самого себя, против того чистого и нравственного в себе, за что он с ранних лет привык яростно бороться, в том числе — с живущей праведно и по Закону еврейской средой. Так он чувствовал, вдумываясь себя и переживаемый опыт понимал, и потому — перестал поступать так, мужественно обязал себя ждать любви, блюсти чистоту отношений и жизни, быть ради этого с собой суровым. Да и так рано личность в нем потребовала самоутверждения, стала яростно и отчаянно за то бороться, что он опять-таки непререкаемо понял и ощутил — не может впустить в жизнь человека, который ему чужд, не близок душой и сутью, не сумеет разделить его в главном, в обуревающих его жизнь и душу борениях и порывах. Это значило бы преступить против себя и собственной свободы, а уже в те ранние годы, в его восемнадцать и двадцать, для него не было ничего более святого, чем свобода и самоутверждение, и он даже подумать не мог, чтобы отступить от святых и главных в жизни вещей во имя страстей или таких обычных обывательских целей, как семья и дети. Он вдумывался в себя и свои чувства, в состоявшийся в нем опыт отрицания такого в общем житейского и вполне дозволенного, приемлемого по нравам послевоенного времени, и понимал: разделить себя в любимом человеке, связать с таким человеком мир собственной жизни и судьбы — одно, этого-то он как раз всей душой жаждет, а вот предать во имя страстей или меркантильных целей свободу, чистоту и правду чувств, нравственную чистоту внутри и требования совести — совсем другое и категорически неприемлемое. И вот — сегодня окончательно стало ясным, что правда любви и встречи, чистота и искренность слияния с женщиной до самого последнего возможны. Что связь с женщиной может быть не грехом, он которого нестерпимо нравственно больно и стыдно перед совестью, а экстазом самого искреннего и чистого! Потому что означает любовь и близость, рождается из любви, во всей нравственной правде. Потому что не просто не требует преступать против себя, а наоборот — наконец-то, за долгие и долгие годы словно бы дает возможность во всей полноте быть собой и трепетно, со счастьем и неверием в случившееся чудо ощутить это. И именно сегодня, сразу же, случившееся чудо любви и счастья замерло на краю бездны… впрочем — как и весь мир вокруг, как судьбы и жизни, семьи и отношения многих миллионов людей. Зачем судьба сделала так?.. Ради издевки, чтобы показать иллюзорность и призрачность всякого счастья, самых трепетных надежд человека, да вообще его судьбы и жизни? А может наоборот — чтобы научить их любви, показать им, так чудесно нашедшим друг друга и слившимся, что такое их любовь, через какие испытания может заставить их пройти, чего может потребовать?.. Да кто знает!.. Что счастье и судьба двух людей посреди мира, в котором судьбы миллионов быть может начнут становиться одной только пылью… Как сметь в таких обстоятельствах роптать…
…Разверзающиеся на глазах события, если только не обманывает его чутье, кажется и вправду означают катастрофу, которая была неотвратима и долгие годы назревала в сути и логике всех происходивших процессов, от тоталитарной сплочённости массы под волей безумных подонков до власти над ней последнего нигилизма, в такой «сплочённости» лишь оформленной. А они, всё в глубине души и в некоторые моменты — вообще очень ясно понимая, просто не решаясь от страха давать предчувствиям, мыслям и содрогающему осознанию вещей ход, над этой бездной неотвратимой и грядущей катастрофы жили, надеялись и строили планы, тешили и обольщали себя химерами счастья… да и всеми другими, впрочем… Это, последнее, он обращает к самому себе вместе с воспоминаниями о чудесном ощущении жизни и мира в часы самого раннего утра, пока он ещё ничего не знал о том, что по настоящему происходит за словно слившейся с дымкой утреннего тумана химерой счастья и воцарившегося и в его судьбе, и в окружающих вещах блага… А оно, неотвратимое и грядущее, в это время зрело и набирало силу за маской вменяемой жизни, под покровом полного разнообразных радостей и планов настоящего, за трусливыми иллюзиями, которыми они тешили себя… И вот, в это самое утро, когда по крайней мере ему, лично ему на полном серьёзе, до нерушимой веры показалось, что иллюзии стали реальностью — кажется наконец-то прорвалось и начало вступать в права, вершить судьбу и события вокруг. Хочется ещё на что-то надеяться, но чутье его не обманывает — больше новостей про налетевшие бурей события, о сути происходящего ему сказала речь ублюдка в Рейхстаге. Слова. Идеи. Намеки. Экзальтация толпы и сила ее безумия, на фоне событий показавшего свою пугающую настоящность, способность из далёкого, волнующего ум и нравственное чувство, словно раскрывающего тайны мира феномена, превращаться в предстоящую глазам реальность, в обыкновенный, правящий бал ад. Да, ещё не рвутся перед глазами бомбы и в лицо не наставлено дуло ружья. Ещё все будто бы как обычно. Как прежде. Как было ещё только вчера вечером и сегодня утром, восемь часов назад, пока он ничего не знал. И обольстительная дымка, химера счастья, властвовавшая над ним целиком этим утром, ещё отчаянно кричит в нем, цепляется за обрывки ощущений, воспоминаний… Но вступивший с утренними событиями в права ад, его неумолимые и властные шаги уже дано почувствовать… И как бы он вновь, по всей трусливой привычке последних лет, и сейчас не продолжал тешить себя иллюзиями и надеждами, он в глубине души понимает и знает почти наверняка — между вчера и сегодня пролегла непреодолимая пропасть, которая разделяет словно бы совершенно разные миры и жизни. И ещё вчера, казалось бы так нерушимо и осязаемо бывшее, уже никогда более не будет. И неотвратимо должное произойти и совершиться, словно банальными бетховенскими звуками вот — зло и глумясь кричит о себе, пока не здесь, а где-то в дали грохочет выстрелами и забившими шаг ногами. А тот мир, который был до сегодняшнего утра, во власти все годы изъедавших его противоречий кажется принялся вершить над самим собой неотвратимый и безжалостный суд, неизвестно что пройдет и переживет, но одно ясно — чем бы заплясавшие события не кончились, прежнего уже не будет, всё будет совершенно иначе. И грядущее, предстоящее во всей простелившейся в бездну, неизвестно куда и к чему ведущей цепочке дней, будет страшно, чем бы не кончилось. И что ждёт их с Магдой любовь, словно в издевку ставшую чудом мимолётного счастья и полнотой слияния именно сегодня? Дымка царившего утром счастья всё никак не может оставить его, словно не верит, что мир, как наверное и самому себе, судьбам миллионов людей и лично их, красавицы-пианистки Магдалены Збигневской и польского профессора философии Войцеха Житковски, еврея-отступника, вынес ей безжалостный приговор…
..Последние мысли заставляют его обнаружить себя на скамейке в аллее, напротив дворца Чарторыжских, с обратной стороны, где тот смотрит окнами на Клепаж… эта аллея изнутри окаймляет улицу Бажетову, разделяющую Старый Город и предместье. Он всегда любил и ее, огибающую Старый Город вдоль остатков некогда мощных крепостных стен, выходящую одной стороной — к Университету, другой — к театру Словацкого и вокзалу. Войцех настолько погрузился в воспоминания и мысли, что смутно помнит, как попрощался с коллегами, оставил Университет и дошел сюда… ах, да!.. Он шел длинным путем, по улице Святого Марка, потом по Флорианской, через ворота. Всё как обычно, как было вчера, когда он вез Магдалену на дачу и проезжал мимо этого места. Однако, между «вчера» и «сегодня» — непреодолимая пропасть, словно речь идет о разных эпохах и разные миры были «вчера» и «сегодня», и эту пропасть проложили бесноватый подонок и сапоги с квадратными носками, топчущие польскую землю уже наверное в очень многих местах. Та жизнь, которая была вчера, хоть еще не верится, хоть она кажется пока такой близкой и так живо ее ощущение, уже исчезает навсегда в туманной дымке, будто берег за кормой парохода, уходящего в неведомые океанские дали… Тоскливо, грустно, тревожно… страшно… На Ратуше, вдалеке, спокойно и величаво бьет три. Огромные, стройные, налитые зеленью ясени дают густую тень, и поскольку день и без того не слишком солнечный, то кажется, что посреди пятничного дня город погрузился в вечерний сумрак… Рокочут, стучат и звенят трамваи, глухо и угрожающе урчат машины, цокают копыта… Всё как обычно, как вчера, если не знать… а не знать нельзя, уже не получится… Нет, увы — уже не как вчера. Прошло восемь или девять часов с начала событий, но они уже успели повлиять на реальность, пусть не так явственно, а всё же изменить ее облик… Всё уже не как вчера, пропасть уже обрела контуры… подобное лишь кажется, если не приглядываться к лицам, полным тревоги, не слышать разговоров… Вот одна, две… еще две — по дороге за трамвайными путями, к дальнему мосту через Вислу и аэродрому, пошли военные грузовые машины… Вон, вдалеке возле театра, по-видимому только с вокзала, марширует батальон солдат… по радио еще не сообщают, каковы успехи немцев в боях и что точно происходит, пока не грохочут орудия и не рвутся не дай бог на улицах снаряды и бомбы, но всё это, посреди кажущегося нерушимым привычного, заставляет почувствовать врага и опасность где-то рядом… где? В Аушвице, в Катовице, еще ближе? Неужели всё это и вправду возможно? Неужели он и вправду почувствовал то, чему суждено скоро быть и вот здесь, по этой аллее и вдоль ворот, где только что шел он, а сейчас неторопливо шагают пожилая пара, молодая женщина с ребенком и возвращающийся с работы служащий, и вон там, возле театра, мимо которого марширует батальон, будут кованными подошвами грохотать белокурые солдаты с квадратными подбородками и лающим говором?.. Он смотрит в окружающее — на стены, людей, деревья, на тропинку по аллее и трамвайные пути… И не может поверить в то, что говорят ему тревога и чувства, и знает, что они правы. Всё еще как будто обычно и привычно, но хоть пока едва заметные, изменения уже начались, пространство уже дышит напряжением и тревогой, из душевных мук и томительных, пугающих предчувствий, те становятся реальностью окружающих вещей и событий… Что будет с ним, с ней? Что ждет их? Их счастье только состоялось, они еще не успели даже как следует осмыслить и прочувствовать, переварить случившееся с ними всего лишь несколько часов назад, а вот — всё вокруг уже рушится, охваченный катастрофой мир всё настырнее смотрит в лицо и словно говорит, что уже и не до любви, и не до счастья, и не до личной судьбы, и отныне волновать, целиком подчинять мысли и дела, определять жизнь будет совершенно иное, пугающе неведомое. О, боже — какой страшный день! Что может быть хуже и мучительнее неизвестности, неопределенности, когда уже что-то вовсю происходит, но пока непонятно в точности что, и для терзающей душу тревоги, естественного желания собраться, бороться, что-нибудь делать с надвигающейся опасностью нет выхода, ибо сама эта опасность столь же реальна, сколь смутна в своих контурах… Что за страшный день! Вот, кажется он только начался и далеко пока до его завершения, но столько успело за немногие часы произойти трагического, неожиданного, затрагивающего судьбу и всех вокруг, и его лично, и столько быть может еще случится, что померещится — прошла вечность, совершилась чуть ли не тысяча лет… Идти, идти куда-то, черт, надо идти — чтобы позволить уняться памороку в глазах, дать прийти в себя сдавленному в груди дыханию… Рано идти домой, да и нестерпимо будет в четырех стенах… Дачу он не хочет видеть — она будет словно пощечиной, глумящейся издевкой над только что увидевшем свет, но немедленно познавшем крах и бурю счастьем двух людей… Чудный, полный романтики и запаха яблок старый дом, трепетно им любимый, вызовет у него сегодня лишь ненависть. Не сесть писать, ибо не собрать воли и мыслей… Магдалена у родителей, и неизвестно придет ли вечером… Нет, надо вырваться из города, если еще разрешают проезд для гражданских машин, унять удушье, остаться в совершенном одиночестве и успокоиться. И он знает место. Профессор Житковски вскакивает со скамейки и решительным шагом, огибая дворец Чарторыжских, кратчайшим путем входит в Старый Город и вскоре — в университетский двор, садится в машину и направляется в сторону, противоположную и от дачи, и от квартиры. Пересекает мост Пилсудского и площадь, поворачивает вдоль Вислы, на окраине Подгуже, в конце улицы Лимановского, натыкается на уже поставленный военный блокпост, но миновав его, словно убегая от настигших событий и тревог, вовсю пускает машину за город…
Глава восьмая
Есть патриотизм и есть «патриотизм»
Высотка… Ее левый склон зарос густым сосновым лесом, а правый — уходит в огромное, теряющееся у горизонта золотистое поле, месяц назад скошенное, будто грибами поляна, покажется сверху, утыканное стогами сена. Далеко вправо видна деревня Величка. Войцех стоит, закрывши глаза и чуть запрокинув голову, с наслаждением дышит неожиданно прохладным, пропахшим сонмом запахов, землей и сеном, соснами и свежестью воздухом… И его навещают долгожданные, так нужные ему и наконец-то вымоленные капли покоя… Долго стоит, спокойно… Открывать глаза, начать видеть и значит — думать, не хочется… хочется продолжать тонуть в забытьи. Вот она, Польша, его Родина. Разная она, Польша, огромная. Скалы, покрытые снегом, чуть далее на юг, к словацкой и венгерской границе, сохранившие суровый средневековый облик города на севере, суетливая и огромная Варшава, древний и прекрасный Львов, холмистые и испещренные крутыми оврагами долины Подолья — всё это Польша. Но для него она в первую очередь именно то, что скрывают сейчас от взгляда веки — бесконечные и тучные летом поля, мелькающие вдалеке во множестве деревни с их патриархальным бытом, часто бывающие дремучими сосновые леса со сладковатым, щекочущим ноздри запахом грибов и Краков — изящный, могучий, красивый и древний, словно сошедший с иллюстрации к книге рыцарских романов, на улицах которого могут померещиться старые паны в ферязях и меховых шапках с пером, галантно ведущие паннок под руку на обедню или рубящиеся саблями за их честь. Странно — Краков всегда казался ему гораздо в большей степени польской столицей и символом Польши в веках ее истории, нежели Варшава, он и не знает почему. Варшава стала центром, «обителью» польского духа и сопротивления, сто пятьдесят лет не прекращавшейся борьбы поляков за свободу и независимое государство… Тонула в крови и виселицах… Оказывалась ареной постоянных бунтов, ее предместья неоднократно превращались в руины… А вот же, для него символ Польши, его Родины — именно Краков… Он не жалеет, что родился в Кракове, под высью средневековых соборов и громадой Королевского замка, возле помнящих рыцарей в латах домов и синагог… Польша… Сколько поляков эмигрировали из нее за последние сто лет, не выдержав гонений, имперской неволи, виселиц и расстрелов, тюрем… Он родился евреем, в квартале 14 века, с детских лет его окружали не нежные, тоскливые песни, которые поют польские деревенские женщины, а люди в странной для поляков черной одежде, сидящие над потертыми книгами, обернутые в восточные напевы молитвы на предназначенном только для молитв языке, которые эти люди, раскачиваясь эдак и так, поют три раза в день всю свою жизнь, но он иногда чувствует себя большим поляком, нежели поляками рожденные. Поляком — значит гражданином и частью всего этого, такого разного, что зовется Польша… Чем-то, что от нее нельзя оторвать… Как страшна судьба изгнанника, у которого нет дома, и какое счастье, что он, сын гонимого племени, не познал ее! Он личность, брат всякому на этой земле, гражданин мира, но он — поляк, сращенный с этой страной плотью и кровью, душой и судьбой, часть ее, как микроскопический сосуд — часть огромного и дышащего жизнью тела, одно не противоречит в нем другому. У его судьбы и жизни есть дом, стены этого дома — города и улицы, проселочные дороги, поля и леса, вековые соборы и громады замков — словно зеркало и тени пройденных им лет, пережитых чувств и передуманных мыслей, свершений и утрат, и у этого дома есть чудное, напевное имя… Как можно не любить всё это, не прирасти к этому душой, сутью, судьбой? Как пел Мицкевич о Польше, почти и не бывав в ней, странствовавший где угодно, от бескрайних, выжженных степей Бесарабии до альпийских долин и берегов Сены, но не ходивший по улицам Кракова и Варшавы… Польша была для него «абстракцией»?.. Где-то да, но и нет, скорее — более чем осязаемой, подчинившей жизнь мечтой о свободе, о «почве» для судьбы, на которой та может расцвести и обрести покой… О «доме», в котором возможны достоинство и свобода… Эту мечту он, потомок подольских евреев, носил всю жизнь в своем сердце и воспевал на разные лады, подарив ей имя… Родившемуся и выросшему здесь, к какому роду не принадлежал бы он, невозможно не любить это место и не ощущать себя в первую очередь поляком — неотделимой частью того, подобной мельчайшим и невидимым сосудам в плоти… Это истина, которая касается прежде всего его древних соплеменников… Евреи, родившиеся в Польше — такие, как он сам, которые не чувствуют себя евреями вовсе, а видят в себе людей, детей и часть человечества, отдающие дань традиции предков зажиганием свечей на Хануку и посещением синагоги один раз в год, в вечер и ночь Судного дня, либо же поглощенные традицией полностью и похожие поэтому на персонажей из старинных сказок, отращивающие пейсы и подворачивающие брюки на ногах в чулочках, подобные семье, соседям и друзьям детства — всё равно чувствуют себя поляками и частью Польши, ощущают Польшу их домом. Нигде еврейство не обретало подобного расцвета, не познавало таких страшных бед, не находило настолько родной и прочный дом, как за шесть веков в Польше, и одно не противоречит другому — дом на то и дом и всякое в нем может быть, хорошее и дурное, горькое и радостное, но домом от этого он быть не перестает. Уже лет тридцать как множатся те, которые говорят — у евреев есть другой дом, где-то в дальних песках, в которых крикливо поют муэдзины и толстомясые, подпоясанные широкими поясами и носящие на головах фески эфенди, плавясь под палящим солнцем, пьют из махоньких стаканчиков пахнущий пряностями кофе и туда, мол, туда должны течь и ехать со всех сторон евреи, там они должны строить свою судьбу! За это должны бороться, на это должны быть готовы положить жизнь!.. Всё это кажется ему глупостью, противно ему так же, как в юности — бесконечные отцовские бормотания над Талмудом и напевные раскачивания из стороны в сторону во время молитв… Но даже если бы он не стал самим собой, светским и мыслящим человеком, а вышел из него, как и должно было быть, не имеющий никакого лица и «я» ортодоксальный и благочестивый еврей, один из тех, которые, словно детали с конвейера или капли воды, похожи друг на друга из дома в дом и города в город, от века в век и страны в страну, кажутся часто живой глиной, предназначенной воплотить какую-то одну и неизменную, выношенную коллективным умом химеру, то и в этом случае, подобно большей части из них, он ощущал бы себя не только евреем, но и поляком, частью огромной, красивой, имеющей великую и трагическую историю, до трепета любимой страны. О, сколько ни пытались за последние два века относиться к польским евреям с «подозрительностью», словно к чему-то «чуждому» и в конце концов преследующему лишь собственные интересы, было подобное злобой и наветом, ибо трудно подчас найти более настоящих и искренних патриотов Польши, в большей мере и до трепета любящих ее и ощущающих ее домом, нежели среди них, пусть даже самых ортодоксальных и коснеющих в традиции, а уж о ставших светскими — и говорить нечего! Среди тех множество великих и достойных детей своей страны, не чурающихся их древних восточных корней, но ощущающих себя плоть от плоти частью ее, нередко — вообще ее цвета, настоящей гордости! За долгую историю их гонений и мук, еще ни в одной стране евреи не находили дом так, как в Польше, сросшись с ним кажется не то что душой, судьбами десятков поколений и подобным, а порами кожи и мелкими кровеносными сосудами… Ему иногда кажется, что изгони страшная, невообразимая беда отсюда евреев, они всё равно вернутся обратно, как муравьи всегда находят путь к матке, а пчелы — в улей… Как неизменно отыскивает живое существо путь к тому, без чего его жизнь и судьба невозможны, попросту невообразимы… А предай их родная страна, брось бесчестно на произвол судьбы — не перестанут любить ее, останутся большими ее патриотами, чем записные толкатели речей, шляхтичи и яростные поклонники великого маршала, благочестивые обиватели католических порогов, будут отчаянно кричать об этом поступками и если выживут, не утратят желания пройти с ней путь до самого конца… И всё это, как он чувствует сегодня, в особенности и прежде иных относится к нему самому… С ним вообще всё в особенности удивительно и ясно, хотя его судьба и жизненная дорога с самой юности трагически, страшно запутаны, смешали в себе множество борений и самых разных вещей… Он родился и вырос в ультраортодоксальной среде, в семнадцать лет походил на совершенный образец того, чем во все времена должен быть еврей, идиш и «лойшон койдеш», древний язык Закона, ныне возрожденный и превращаемый в обиходный где-то в далеких палестинских песках, до сих пор не ушли из его памяти, хоть он ни разу с момента разрыва с семьей и общиной не вернулся к ним, не попытался использовать драгоценный багаж редких знаний для университетской карьеры. И тексты Торы и Талмуда, в постижении которых он был так легендарно силен и казался окружающим не просто подобием собственного отца, великого раввина и «гаона», а способным даже превзойти того, доныне часто и непроизвольно всплывают в его памяти, да и не может конечно же быть иначе. А он, так глубоко и казалось бы неразрывно связанный истоками судьбы с древней верой и культурой его предков, погруженный в нее более, чем какой-нибудь профессиональный и заправский исследователь — ведь не забудешь и не выветришь конечно того, что вкладывалось в ум и душу с пяти лет! — всё равно не чувствует себя евреем… на изломе отрочества осознавший самого себя, с тех пор ощущает себя личностью и человеком, сыном человечества, поляком и гражданином. В семнадцать еще носивший лапсердак и «литвакский» котелок, самыми неотъемлемыми сторонами его личности и характера он очень быстро и до смешного стал напоминать окружающим старых польских панов и шляхтичей из легендарных времен, готовых рубиться за Родину и Честь, неистовых в любви и ненависти, презрении и почитании, кажется тем таким и сегодня. Уж кому, как не ему, должно было бы до конца дней чувствовать себя евреем! А он, в пору ранней юности осознавший самого себя и ощутивший себя личностью, сыном человечества и братом всякому другому, отверг «корни и истоки» и не чувствует себя евреем вовсе, личностное и человеческое в нем стоит выше этого, призванное в первую очередь быть для него «родным» и «своим» отвергает. И он уже очень давно понимает, что иначе и быть не могло, видит в этом подлинный путь любого человека на все грядущие когда бы то ни было времена. Личность и общечеловеческое должны торжествовать в человеке над «национальным» и «родовым», «конфессиональным» и «политическим», вопреки всему этому и подобному быть высшей ценностью. Родился где-то — значит люби дом и почву своей неповторимой человеческой жизни и судьбы, будь личностью и самим собой, гражданином и человеком, но в этой любви возноси над всем как раз личностное и общечеловеческое, а не «родное» и «свое». И если «национальное» и «свое» на личностное, общечеловеческое и неприкосновенное в тебе всё-таки посягают, значит ни минуты не колебайся, принимая решение!.. Это одна из нерушимых истин для него, она лишь кажется парадоксальной и странной, а на деле — как ни что иное верна. Опыт, приведший к ней, он обрел еще в юности, в том конфликте со средой и «корнями», на который его обрекла так рано проснувшаяся в нем личность и свобода. А ясной она стала для него с тех так же довольно ранних, молодых лет, когда сам и по совести он начал разрешать главные нравственные дилеммы, определять отношение к ним и миру вокруг, который ими пронизан. И в страшный сегодняшний день, она и стоящая за ней дилемма, вновь как никогда ясны ему. Он и Магде совсем не кажется евреем — за всё минувшее время их знакомства он ни разу не почувствовал чего-то подобного. Она человечна и чиста душой, его любимая женщина, для нее — величавой и прекрасной польки, коренной краковянки и шляхтички, как и для него, национального вопроса нет. Она в ее сути больше и выше этого. По всем правилам шляхетности, после произошедшего сегодняшней ночью, он должен познакомить ее с семьей… Да он и раньше должен был, собственно — это удача, что польские нравы нынче стали вольней, нежели во времена даже его собственной молодости… Он вообще должен найти момент, силы и время объясниться, рассказать ей обо всем, про случившуюся в его судьбе драму отношения с семьей и «корнями», разрыва и отцовского «хэрэма»… Обо всем том жутком, что связано с его религиозной семьей, привело к разрыву и взаимному отторжению, к яростному отрицанию, которое никогда не уйдет из его души… Ведь это в конечном итоге не позволит им, если суждено будет их любви выстоять в испытаниях, наслаждаться таким же счастьем семейной близости и теплоты, как у большинства из полюбивших друг друга. Она любит его, до трепета любима им и должна пройти с ним по жизни рядом — сквозь разные тернии и сомнения в его душе, всё идет к этому… И еще утром, думая об этом в ползущей через туман машине, он заливался чувством счастья и непроизвольно произносил «слава богу!», не верил самому себе и случившемуся. А сейчас, при мыслях о надвигающейся, в несколько часов разверзшейся катастрофе, у него в животе начинает сосать от тревоги и страха за их чудом состоявшуюся, минувшей ночью обретшую воплощение любовь. И тем не менее — она конечно должна знать. Он должен объяснить ей как-то… найти подход и слова, но остаться при этом честным. А как?! Как сделать это, решиться?! Как он сумеет объяснить ей весь тот ад и кошмар, который пережил в отношении к семье, «корням» и религиозной среде за долгие годы? Как он объяснит ей, чуду человека, таланта и красоты, которому бы до конца дней иметь право целовать кончики пальцев на руках и ногах, что он и не может, по старому достойному обычаю, и подобно происходящему в судьбах и счастье остальных пар, привести ее к отцу и семье, перед лицо его многочисленных братьев и сестер, причем вовсе не потому, что когда-то отверг и сам познал в ответ «хэрэм»! Где найти слова и объяснить страшное, уродливое и мучительное, не укладывающееся ни в какие рамки и мысли — он, мужчина, сорокалетний профессор и известный автор книг, не может привести любимую женщину к собственной еврейской семье, благочестивой и праведной по той причине, что она «гойка» и он, по закону и вере, которыми его семья и доныне живет, не имеет права даже приближаться к ней, а не то что приходить с нею в родной дом! И еще — потому что не радость это событие вызовет у его благочестивых, лоснящихся от ощущения собственной святости и праведности родных, а гнев и осуждение, отторжение и ненависть, всё то же, что в нем самом в юности, раз и навсегда породила их проклятая нацистская вера, подчас просто нечеловечная… И всё потому, в конечном итоге, что «гойка» она, чудесная и похожая на мадонн со старинных полотен, удивительная и до трепета любимая им женщина с благородной и человечной душой, «не чистая» и «низшая» родом… И он, потомок древних «когенов», священников Храма, сын великого и легендарного еврейского праведника, который должен был стать чем-то подобным и еще большим, жить во имя служения его «святому» народу, не имел права даже близко подойти к ней, а не то что полюбить ее и решиться соединить с ней принадлежащую «народу и богу» душу и жизнь, подлежащее так хорошо известным ему законам ритуальной чистоты тело… И даже если бы в молодости не случилось «хэрэма» и непримиримого разрыва, то приведи он ее, трепетное человеческое чудо в отцовский дом сегодня — гнев отца и родных не знал бы предела и в его сорок, а не семнадцать, прочитали бы ему перед лицом общины «отлучение» и «проклятие», ведь не могло бы быть на голову его праведного еврейского отца и славной, легендарной семьи большего позора и унижения… От этих мыслей Войцех всё же раскрывает глаза, щурясь вбирает в них режущий свет, а потом с чуть ли не жалобной мукой начинает смотреть вдаль…. Как решиться на такое, вот как?! Стыдно, мерзко, горько… Очень больно, как и всю жизнь. А поймет ли она? И если даже поймет или просто из любви к нему сделает вид — не останется ли всё равно это в ней, где-то в глубине ее души раной, не возведет ли между ними барьер? И тем не менее — если суждено им быть и пройти по пути вместе, рано или поздно объяснение должно состояться и слова для того будут найдены… И вот она, дилемма, прошедшая кровавой нитью через всю его судьбу — нельзя ни до конца забыть и отречься, ибо всё равно «истоки и корни», будучи человеком и личностью, уважая самого себя, невозможно не ненавидеть и не отвергать, но над всем стоят совесть и любовь, которые утверждают последнюю, нерушимую ценность любого человека, пусть даже фактической сутью урода, ибо человек… У большинства наверное польских евреев — его сверстников, не было в судьбе этой дилеммы, потому что их семьи пережили ее много десятилетий и поколений назад, давно став светскими. В его же судьбе, словно олицетворяющей древние, должные навсегда отойти в прошлое конфликты и страсти, она пролегла трагически. Однако, дилемма эта давно нашла решение и ответ, ее на самом деле нет. У него в судьбе и душе всё казалось бы трагически запутанно, а на самом деле — очень просто. Он личность и человек, гражданин и поляк, отвергший «корни», но никогда не стеснявшийся их еврей и потомок славного раввинистического рода, одно не мешает и не противоречит другому именно потому, что личностное в нем беспрекословно и стоит «над всем», никогда не позволит чему-то себя попрать. Потому что «над всем» в нем совесть и свобода, ответственность за себя и перед собственной совестью, то личностное самосознание, которое роднит и делает нравственно солидарным с каждым из людей. И он давно верит — у драмы «корней и истоков», каковы бы те ни были, у подчас трагического конфликта в человеке между личностным, общечеловеческим и «национальным», «социо-культурным», «конфессиональным» и т.д., нет иного решения. Личность и свобода, общечеловеческое и экзистенциальное по сути и истокам самосознание, совесть и любовь, утверждающие высшую ценность личности и неповторимости каждого человека, должны быть «над всем», только так. И сегодня, в страшный и на глазах становящийся катастрофой день, он понимает это как никогда. О, как бы ни было сильно в человеке «национальное», то есть чувство национальной, социо-культурной связанности и сопричастности, и пусть это так даже по справедливости и неотвратимо, оно не должно и не имеет право довлеть и становиться в нем над личностным, нравственным, обще и сущностно человеческим, роднящим и делающим солидарным со всеми людьми! И в его человечности, будучи и сознавая себя личностью, человек открыт и чувствует себя сопричастным миру, пространству общечеловеческой культуры со всем богатством и многообразием того — еще не было и в принципе не может быть иначе! Он, Войцех Житковски, польский профессор философии сорока лет, урожденный еврейский мальчик Нахум и первенец великого раввина, наверняка знает это, с давних пор исповедует это как веру и нерушимую нравственную истину! Венгр, немножко немец и француз Лист, полюбивший подольскую шляхтичку, писал поэмы на сюжеты из Шекспира. Родившийся в валлахских степях гениальный Антон Рубинштейн, создал музыку на сюжеты ирландцев и англичан, русских и немцев, знаковых историй Ветхого Завета и Евангелия, подобно иным великим романтикам — считал горизонтом и высшей нравственной целью культурный диалог, единство и общность людей в том, что выше «национального» в них. А любимый и почитаемый им Хайдеггер, называющий язык «домом человека», словно свежую кровь вливший в философствование чуть ли не язык баварских площадей и переулков, более всего известен изысканным знанием античности и диалогом с дальневосточными культурами. Так это должно быть, у личностного и нравственного нет границ, оно общечеловечно, а любовь и совесть обращены к каждому человеку, ибо в любом из пришедших под луну и солнце людей видят таинство и высшую ценность личности, трагизм и трепетную, нерушимую ценность неповторимого бытия! Он должен бы чувствовать себя в первую очередь евреем — вопреки всему. А он не ощущает себя евреем вовсе, в первую очередь поляк и гражданин, но еще более этого — личность и человек, брат любому, пришедшему на эту землю для горькой, трагической, полной возможностей и загадки судьбы. И хоть грозящие прийти вместе с сегодняшними событиями беды возможно и заставят его вспомнить замученных в погромах предков и ощутить себя евреем, но он слишком давно живет с собою на свете и точно знает, что над человеческим и личностным в нем никогда и ни при каких обстоятельствах, под властью даже самых страшных угроз не встанет ничего. И хоть не мало по миру таких, которые сходу будут готовы назвать думающих подобно ему «негодяями» и «предателями», он верит, что должно быть только так. И не имеет право национальное, религиозное, социальное и политическое, что угодно иное, подобное по сути, посягать в человеке на личностное и общечеловеческое, высшую ценность того. И пусть даже трудно или почти невозможно вынуть людскую массу из тех или иных рамок «стадности», освободить ее от неотвратимой со «стадностью» ненависти и вражды к любым «иным», всё же нужно воспитывать ее в русле этой истины и представления, что над сплочающим в «стадо», а на деле разъединяющим и разобщающим, всё же есть нечто, по ценности беспрекословное и святое, роднящее всех людей. И что в каждом из людей есть то, над чем не должна и не имеет права властвовать единая в установках, сплоченная вокруг каких-то «святынь» толпа. Должно хотя бы пытаться, ибо пусть и покажется этот труд напрасным — на деле таким не будет, рано или поздно принесет плоды и перестанут люди считать и чувствовать чью-то «инаковость» весомой причиной для ненависти и вражды. Осознав самого себя, открыв чудо и таинство духа в человеке, уже не возможно не видеть этого трепетного таинства в каждом, в любом из людей не различать такого же потенциально и по сути, как ты, а потому — нечто, столь же непререкаемо и бесконечно ценное. И потому же — нельзя не ощущать трагизма, неповторимости и высшей ценности жизни и судьбы любого человека… Он пережил это как нравственный опыт в далекой, чуть ли не «зеленой» юности, а с годами тот просто углубился, обрел незыблемость и ясность, стал более-менее стройной этикой. Совесть лична и диктует ответственность перед высшей ценностью личности, свободы, неповторимой жизни и судьбы, возможностей и достоинства любого человека, требует ощущать такой ценностью каждого. И над требованиями совести и любви, над диктуемой совестью высшей ценностью личности, жизни и судьбы всякого человека, не может стоять ни что — ни интересы общества, «собственного народа» и государства, ни «религия предков», ни «патриотизм» и различные химеры того, ни какие-либо химеры «всеобщего» в принципе… Оттого-то совесть, свобода и личность в человеке всегда становятся истоком его страшных, трагических конфликтов с обществом и государством, с социальной стороной и данностью его бытия в целом — христианство и судьбы философов, от античности по последние времена, учат этому ясно. Дилемма идентичности подчас сложна и имеет много граней, по настоящему серьезна и трагична, в особенности предстает такой именно в страшные, подобные сегодняшнему дни потрясений и разворачивающейся на глазах катастрофы, но совесть, свобода и личность, общечеловеческое и любовь не доступны ей и неприкасаемы. Есть та высшая, дышащая трепетом совести и любви идентичность осознавшей себя личности, которая означает чувство общности, родства и братства, нравственной солидарности со всеми людьми — это святая и нерушимая истина. Уж в ком в ком, а в нем, польском профессоре философии и сыне-«первенце» великого еврейского раввина, дилемма идентичности со всеми ее нравственными углами сложна и остра, подчас попросту трагична, с юности немало разодрала ему души и пролила в ней крови! Однако — и решение в нем она нашла поразительно ясное. С ним всё просто — ему чужда, нравственно и до глубины души чужда, в наиболее тяжелые минуты даже нравственно ненавистна община, в лоне которой он, «первенец» великого раввина и «гаона» поколения, родился в преддверии нового века. Он никогда не стеснялся говорить об этом, ибо с какой-то последней внутренней уверенностью считал и до сих пор считает себя правым. Он личность, брат всякому на этой земле, если тот человек, и он душой и «домом» судьбы поляк, гражданин и сын великой и любимой страны, и одно не мешает другому, Мицкевич со Словацким и Сенкевичем, с Вейнявским, Шопеном и Матейко, так же дороги и близки ему, как Шекспир и Стендаль, Малер и Чайковский, Достоевский и Толстой с Сен-Сансом, Низами и Хайямом. У личностного нет национальных, временных и культурных границ, оно общечеловечно, распознает себя в памятниках отдаленных на тысячи лет эпох, в речи на совершенно другом языке, оно сущностно в человеке так же, как возвышается над границами «нации» и «рода», гораздо больше их. С ним самим всё просто. Русскому писателю, аристократу и философу Льву Толстому, которого он часто и по самым важным поводам цитирует на лекциях, ни что не мешало ощущать себя одновременно личностью, сыном человечества и истинно русским, патриотом и человеческим братом каждому на этой земле. Любовь к родной стране и любовь к человеку, свободе и достоинству, личности и неповторимой жизни и судьбе каждого человека, не противоречили в нем, напротив — были чем-то глубоко связанным. И ему, Войцеху Житковски, давно уже переставшему называть себя даже в мыслях Нахумом, ни что не мешает ощущать себя открытой каждому человеческой личностью и поляком. И ни что не побуждает его вместе с тем стесняться принадлежности к древнему восточному племени, как ни что и никогда не заставит конечно же срастись жизнью и судьбой с этим племенем и верой, которой оно благочестиво и праведно живет, сохраняет себя сквозь толщу веков. И только так и должно быть — он в это верит. У такой дилеммы множество сторон и лиц, о да! И всякий раз она открывается каким-то новым, становится тяжким личным выбором, который человек должен совершить сам. Он не скрывает собственных «корней» и если суждено ему, обрезанному еврею, быть забитым в погроме — он готов и не задрожит, разделит судьбу тех, с кем довелось делить род и ничем до конца не постижимое, не соотносимое ни с какими рамками, таинство неповторимого прихода в мир. Еще в ранней юности, в самом накале борений и мук в душе, разрешая для себя драму и дилемму отношения к «корням», он сказал себя это. Однако — он никогда не позволит этим «корням» посягнуть на него самого, на его душу и ум, свободу и совесть, предъявить какие-либо права на его неповторимую, единожды и навечно данную судьбу и жизнь. Он свой собственный и принадлежит себе, а не древнему, бестрепетно глядящему в вечность и глубины праистории племени. Одно или другое — либо я личность и человек, либо же «еврей», как меня заставляют быть и ощущать себя тем, отказавшись от личности и свободы, права решать и принадлежать себе, быть ответственным за себя и иметь собственную, личную и человеческую совесть — единственный подлинный закон поступков и жизни, превратив свою жизнь в роль, которую прочертили абсурдные тысячелетние правила, принеся себя жертву им, призванным олицетворить абстрактное национальное «я», подчинив таинство неповторимой жизни необходимости их нести. Одно или другое, одно не совместимо с другим — он, урожденный Нахум Розенфельд, первенец великого раввина и «гаона» Мордехая Розенфельда, потомок безвестных еврейских переселенцев 14 века, понял это в семнадцать и принял это, хоть оно и означало страшное: разрыв с «истоками и корнями», пропасть между собой и теми, кто подарил жизнь, сопровождал первые шаги по миру. И совершил страшный выбор. С ним всё просто, причем с давних пор. Он — поляк, часть и гражданин страны, на языке которой говорит и пишет, думает о жизни и смерти, о самом себе и сути собственных решений, ставшей для его неповторимой жизни и судьбы домом. Он не хочет и ни за что на свете наверное не согласился бы променять этот дом на что-нибудь. Он поляк и сын своей страны, должен ей поэтому немало, а в мгновения, подобные сегодняшним — быть может самое главное и страшное. И если завтра, после событий нынешнего утра, этой стране всё-таки будет грозить настоящая опасность и ему скажут — возьми в руки винтовку и иди защищай собственный дом перед теми, кто пришел в тот с насилием и смертью, то как не будет ему мучительно и страшно, сколь не двигали бы им любовь к жизни и человеку, он пойдет и станет делать должное. Но в его последней человеческой сути он — нечто большее, чем всё это, таков же, как любой рожденный под солнцем человек. И судьба его такова же, как судьба всякого, родившегося человеком — трагична, полна мук и испытаний, одиночества и дилемм, венчаема смертью, и он знает обо всем этом, помнит и знает очень хорошо. И если скажут ему завтра — чтобы быть «настоящим поляком», «достойным сыном и гражданином своей страны», желай ей процветания и новых земель, возьми в руки винтовку и иди убивай русского, немца или словака, топчи и унижай бунтующего украинца (как кричат подобное уже многие годы немцам и достигли цели), он сядет на землю и не пойдет никуда, пусть хоть казнят его за предательство, ибо он есть нечто большее: личность, человек и сын человечества, и его разум и совесть, против которых невозможно преступить, скажут ему, что делать этого нельзя. А если скажут ему — закрой рот и не смей обличать, если родная страна творит эти и подобные мерзости даже без твоего участия, он заговорит еще более непримиримо и громогласно, ни с чем не считаясь, как доказал это не раз за минувшие годы. Оттого он так возмущенно выступал в 36 году, когда обнаружились планы захвата польской армией Данцига, а в прошлом году — во время фарса «подписания мира» и уничтожения независимой Чехословакии. Любовь к Родине и патриотизм, гражданская и национальная лояльность не должны и не имеют права становиться над ценностью чьей-то свободы, императивами совести и требованиями справедливости, над истиной, наконец. За эту главную истину профессор Житковски быть может готов умереть, ей же богу! И он многие годы пытается убедить в ней студентов. Всё это сложная, важная и подчас страшная дилемма, которую, хочешь или нет, в жизни и истоках судьбы приходится решать, дилемма не просто идентичности, а совести и совершенно конкретных, быть может востребованных «здесь» и «сейчас» поступков, у нее много граней… Это даже не дилемма, а сонм дилемм… Всё это похоже одно на другое, зачастую почти не различается и нужно иметь острый и критический ум, честную и непререкаемую в ее императивах совесть, чтобы в последний момент провести черту и не упасть в бездну… Вот тот же Мицкевич, гордость польской нации и символ ее борьбы за свободу, потомок шляхтичей и крестившихся польских евреев, поэт, которого поляки более чем кого-либо ощущают плоть от плоти своим — да разве не прошла эта дилемма через его жизнь и творчество, душу и ум красной, полной мучений линией? Разве же не решал он для себя всю жизнь мучительно — еврей или поляк, не искал с надрывом возможности быть и ощущать себя тем и другим, не поверил блаженно в конце пути, что это возможно, и с такой верой в сердце умер? Разве не пронес он эту дилемму в сердце через всю его скитальческую, видевшую и знавшую много судьбу, не пытался отчаянно и мучительно ее разрешить, делая героев своих поэм, борцов за свободу польского народа, хранящими верность традиции и самосознанию евреями, провозглашая «Израиль — старший брат с равными правами», гневно восставая против его великих духом собратьев и соратников по борьбе, когда те выставляли еврейство как что-то враждебное христианству и Польше, делу польской свободы? И он был во многом прав — не только образованные и светские, а даже те ортодоксальные, погруженные в традицию и религию предков, похожие на персонажей из былин евреи, с которыми профессор Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, сын и внук великих раввинов, по яростному велению совести, осознания себя и личностного достоинства не хочет иметь ничего общего, ощущают Польшу своей родиной, «домом» их жизней и судеб, корнями их по особенному состоявшегося исторически образа жизни, евреями и поляками разом, одно не противоречит другому… С дилеммой «еврей» или «личность», верный «традиции предков» еврей или свобода, право человека быть личностью и самим собой, принадлежать себе и за себя отвечать, жить так, как требуют его разум и совесть, гораздо сложнее, трагичнее, бескомпромисснее… Вот тут и вправду — то или это, третьего не дано, как не желай. Религиозное еврейство, собственно — это страшный своим совершенством образчик, механизм тоталитарного существования социальной массы, стирания в человеке личности и самобытности, всего подлинно нравственного, что связано с его свободой и личностью, способностью решать и быть лично ответственным в деяниях и образе жизни, а не рабски покорным установкам и правилам среды, освященной веками и муками традиции, «авторитетам веры» и т. д. Слепой верности и покорности «воле божьей», то есть Закону и традиции, морали и установкам призванной тотально довлеть общины — вот, что в основе требуют от человека еврейство и такая родственная ему восточная религия как ислам, всему этому призвана учить история Авром-Овину и Ицхока, не даром же великий раввин и праведник Мордехай Розенфельд так любил сидеть над ней с благословенным сыном-«первенцем», которого нарек Нахум. Это страшно, ибо означает полное стирание и вымертвление из человека свободы, личности, ответственности за себя — того, что в нем человечно и нравственно, что вселяет надежду и веру в человека. Страшно, потому что представляет собой самую суть тоталитарного общества, в котором, будучи якобы «моральным», думая и поступая «как все», человек может быть при этом орудием и свидетелем самого преступного. Бесноватый ублюдок точно так же требовал сегодня от всей нации и «каждого настоящего немца» слепой верности и покорности — его собственной воле или воле его сподвижников. «Делай, что велят, потом спрашивай» — так сказано в трактате Мишны и если бы бесноватый знал об этом, он проникся бы идеей глубоко. Да он чем-то подобным и проникся, собственно — реалии обезумленной им за считанные годы страны, заплясавшие сегодня дьявольский танец события, которые предвещают страшнейшую из катастроф, говорят об этом содрогающе и внятно. Внутри ортодоксальной общины и освященного традицией образа жизни для личности и свободы человека, его ответственности перед собственной совестью, права решать самому и распоряжаться во всей полноте ответственности жизнью и судьбой, сознавать и нравственно ощущать общее родство со всеми людьми, места не остается, одно или другое. И это тоже страшно, ибо речь идет о том, что человечно, определяет человечность. Судьба, жизнь, мир и душа, ум и поступки еврея принадлежат его народу, целям его народа, благу и процветанию, сохранению его народа в веках, Закону и традиции, которой живет его народ — во имя собственного народа и дела оного любой еврей во все времена приходит в мир, ценность его измеряется именно этим. И нет человека как личности, «самого по себе». И никакой подлинной ценностью человек «сам по себе», в вечно завораживающем ум таинстве его единичности, в трагизме и неповторимости его жизни и судьбы не обладает. О, бесноватый ублюдок был бы в восторге — иногда кажется, что он пишет прокламации и речи после хорошего урока в Бейс-Мидройше! Это правда, страшная правда, и первенец великого еврейского раввина, польский профессор философии не стесняется и имеет мужество произносить ее вслух. Всё это совершенная формула тоталитаризма и того подлинного нигилизма, который состоит в низложении «личного» и нивеляции его ценности, в безраздельной гегемонии «коллективного» над «единичным» и «личным», в утверждении высшей ценности «коллективного» и «всеобщего», и потому — зачастую предстает идеализмом, той или иной формой «служения идее». Гегемония «коллективного» и «национального» над единичным и личным — тотальная, абсолютная, определяющая жизнь и судьбу человека, его цели, поступки и ценности, отдельный человек — «ничто», а его народ — «все». О боже — так разве не с этого же, чуть ли не дословно, начался почти двадцать лет назад немецкий нацизм?! Таинства неповторимой личности человека, высшей ценности личности нет, а есть лишь род, драмы и трагедии рода, его благо и цели, закон и судьба, процветание рода, его мораль и истины. Ад и уродство праистории, дожившие до века «науки и прогресса». Всё это правда и он понял правду давно, у него нет иллюзий. Это очень горькая, жестокая правда, принятие и понимание которой требует недюжинного мужества. Ведь она означает, что отец и мать, сестры и братья, все те, с кем ты прошел первые шаги по миру — уроды и тебе с ними не по одному пути, а пропасть между вами непреодолима вовек, и это непререкаемо и по совести, против которой преступить как известно нельзя. Потому что эта правда означает нравственную смерть для тебя людей, с которыми жизнь должна быть связана неразрывно, их смерть внутри тебя, в собственной душе. Потому что страшные муки еврейского народа, бесконечные реки пролитой в тысячелетиях еврейской крови, сурово укоряют эту правду, смотрят на нее, восстают против нее, требуют даже не усомниться в ней, а безоговорочно и покаянно ее отвергнуть. Так было в его судьбе, в его полной мук, отчаяния и душевных борений юности. Но правда — это правда и против нее нельзя идти, как бы трепетны и священны ни были заблуждения и как не побуждали бы к ним приличия. Правда — какова бы она ни была, горькая и страшная, уродливая и трагическая — вот единственный возможный путь свободного и настоящего человека: так можно было бы переиначить слова русского писателя Максима Горького, этого «пророка русской революции», странно умершего три года назад. Правда — это правда и она, как совесть и разум, свобода и право быть собой, «превыше всего». Превыше истлевших всеобщих святынь, покрытых сенью веков «устоев», трепетных заблуждений и иллюзий, сохранить верность которым подчас требует наиболее доброе и искреннее в тебе самом. О, как же хочется верить в иллюзии и не видеть правды, если ее лицо уродливо и пугает!.. Правда безжалостна и требует быть безжалостным от того, кто решается идти ее путем. Правда требует мужества и безжалостности, в первую очередь — в отношении к самому себе и собственным иллюзиям, ибо может быть страшна и уродлива. Тот же «русский пророк революции» писал, что самые страшные антисемиты встречались ему среди евреев, именно среди евреев… О, Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, первенец великого раввина и «гаона» поколения знает, про что идет речь, понимает смысл этих слов, еще как! Ведь как же часто за его отрицание по совести, которого хоть убей или приставь дуло к виску, а не минешь и не предашь, он слышал в спину полное отвращения, презрения и уничижительности — «антисемит», слышал и от «своих», и от «чужих». «Свои» с ненавистью и гневом отвернулись, прокляли, а «чужие» — обливали презрением, ибо точно так же отвергали изменивших и колеблющихся «своих» и стояли на том, что человек должен быть «чьим-то» и со «своими», какие уж они там есть, в этом его судьба и не должно быть иначе. Он всё это вынес, вытерпел, хоть ценой были зачастую тяжкие и самые повседневные, ощущаемые кожей, желудком и болью, житейскими бедами и мытарствами испытания. О, ему приходилось в жизни платить за свою свободу, за право на истину и совесть, на личность и то, чтобы поступать, как считаешь должным и правильным сам! Он плевал на «своих» и «чужих», на крики «антисемит» и «ничтожество», полные презрения взгляды и проклятие отца, на демонстративно, как велит Закон, отворачиваемые в сторону головы соплеменников, жителей Казимежа — соседей, родных, друзей детства. Он обрезанный еврей, рода храмовых священников, сын великого раввина и «гаона» поколения, он никогда не отказывался от этого, евреи — его народ и отношения с собственным народом и верой предков он в его совести и душе решит как-нибудь сам, без посторонней помощи. Лишь то есть правда, верность чему человек имеет мужество и решимость подтвердить лицом и судьбой, поступками и испытаниями, его личной ответственностью. Отвечай за себя, следуй собственной совести и тому, что считаешь правдой, плати за это положенное и пропадай всё остальное, пусть муки пойдут на муки, решимость на решимость, цена на цену. Умей страдать в испытаниях — это главное. И не бойся, если совесть требует выглядеть в чьих-то глазах «подонком», «отступником» и «предателем», а разум — «сумасшедшим». Вся трагическая сложность и противоречивость отношения евреев с собственными «истоками и корнями» связана с тем, что эти самые «корни» посягают на то в человеке, на что не имеют никакого права — на его душу и ум, свободу и совесть… И еще — на его ничем не потеснимую ценность как личности, само неотъемлемое от жизни и прихода в мир право на личность и свободу, право решать и распоряжаться собственной судьбой, принадлежать себе. Душа еврея — душа его народа: это произносят со слезами и трепетом, как последнюю истину и тайну мира, его совесть и мораль — традиция и закон предков, а истина — тщательно передаваемые из поколения в поколение предания. Раввин решит за него и предпишет, как ему правильно жить и поступать, а еще раньше раввина это сделали за них обоих Закон, традиция и тысячелетние поколения предков, ведь у еврея может быть единственный путь — «путь отцов». Рабство, обрамленное в личину святого и жертвенного благочестия, возведенное в мораль и последнюю истину, но на самом деле способное скрывать за собой ад. Всё это мы слышали сегодня утром, в льющемся из репродуктора лае, только они еще не пришли к такой основательности и убедительности. Община тотально довлеет над человеком, его судьбой, жизнью, совестью и умом, ценностями и поступками, расстворяет его личность, всякое осознание им себя личностью и человеком, чем-то «отдельным» и неповторимым, единым в этом не со своим «родом», а со всеми людьми. Так это в лоне религиозной общины, а если человек отдаляется от нее — кричат, что он перестал «быть евреем», отошел от предначертанного, выбранного ему самим господом боженькой пути. Самая тоталитарная из мыслимых форм существования. Либо ты человек и личность, как личность — сын человечества и брат каждому, либо же ты «еврей», как представления об этом тысячи лет навязывают традиция и Закон, другого не дано, и подобное становится драмой «бунта», отрицания, противостояния человека собственным «истокам и корням», если личность в нем просыпается. А «другое» — это лицемерие, изощренное и лживое ханжество Мартина Бубера, которого Войцех с давних пор терпеть не может. Такова причина, это порождает противоречие — профессор Житковски давно понял, еще безусым юношей. И что бы за словеса не произносились, какие бы по настоящему страшные муки предков не глядели тебе в душу с укором, такое противоречие справедливо и беспрекословно. Правда — это правда, она превыше всего и ценна нам такой, какова есть, над ее императивами встать ничего не может… Правда — вот, что должно наверное быть «над всем». Ведь если в голос орут, что «над всем» непременно должны быть «родина» и «нация», то почему бы не быть над всем правде? Жертва кажется правой «априори»… Евреи приносили во имя их веры и идентичности страшные жертвы, многие века. И потому их вера кажется неоспоримо святой и правой всякому, желающему подвести черту кровавым средневековым предрассудкам… Однако, правда превыше всего и она говорит о том, что вера его предков — рабство и нравственное уродство, архаичное и безраздельное торжество «коллективного» и «родового», апофеоз безликости и тоталитаризма. И какими бы ни были жертвы, они не могут ее оспорить. В этом мире много предрассудков, лжи и заблуждений. И евреи, если желают, в конечном итоге имеют право на собственные, вполне обладают правом жить ложью, которая им дорога — это не причина гнать и убивать их, отнимать у них дом и честно заработанное, как не делают такого ни с мусульманами, ни с индусами, ни с кем-то другим. Дилеммы «корней и истоков», «национальной сопричастности», «долга перед родиной и народом»… О, как же они сильны и справедливы, сложны и неоднозначны! И как они зачастую, при всей их принципиальности и обобщенности не просто трагичны, а становятся мукой совершенно конкретных, наполняющих повседневность решений и поступков, нравственного выбора, который должен совершить человек! Вот он, Войцех Житковски, отверг «корни и истоки» не из страха, а по совести и нравственному выбору… И это не облегчило, а усложнило его жизнь… И он первый готов признать, что в «святой вере» его предков очень многое принципиально «не так»… И что же — это спасет его, если завтра на улицы Кракова придут ополоумленные и начинающие входить во вкус национального величия «колбасники», для которых еврей — кровный и не имеющий права на милосердие враг? О нет, не спасет, конечно же нет! Да ладно это — а нужно ли будет ему такое спасение и принял бы он его, даже если бы оно было ему обещано? Конечно нет… Он — человек, сын человечества и гражданин мира, он личность и польский гражданин, любящий собственную страну, но он — еврей, родился евреем в семье великих раввинов и был обрезан, никогда не скрывал этого. И хоть его собратья по роду и вере ему глубоко и по совести чужды, если завтра его, из-за «корней и истоков» поведут умирать, он примет судьбу такой, какова она, не убежит и не будет униженно и напрасно вымаливать спасения, показывая мол, смотрите-ка, я хоть и еврей, но «другой» и сам «не приемлю». Он, которому вера его народа глубоко противна, по сути и нравственно противна, с давних пор яростный враг этой обожествляющей в человеке «родовое», «коллективное» и «национальное» веры, да вообще враг всяких «родовых меток», которые пытаются навесить на человека, замаскировав и предав забвению таинство неповторимой личности, возможно будет обречен умереть, вместе с другими быть принесенным в жертву на алтарь «истин рода», готов принять его судьбу со всей ее абсурдностью и дьявольской усмешкой. А Феликс Мендельсон, внук великого выкреста — много ли было в нем «еврейского», «сопричастности корням и истокам», не стал ли он знаковым для немецкой культуры композитором, не был ли при этом страстно и глубоко исповедующейся, ставящей «последние» вопросы человеческой личностью? Одновременно немцем и итальянцем, сумрачным судьбой «горцем» и англичанином — человеком, который живет и дышит общим для всех людей? А много ли «еврейского» в русском философе Льве Шестове — выкресте, у которого сегодня есть ревностные последователи даже среди французов? А не был ли истинным немцем в музыке еврей-композитор Мейербер, истинным русским в живописи — художник-еврей Исаак Левитан? Да разве хватит места для бесконечного списка великих имен? А важен ли сам этот вопрос, ведь разве нет в человеке чего-то, куда более сущностного и значимого, возвышающегося над «национальным» и условностью «корней и истоков», связанного с его личностью, и должно ли одно препятствовать осуществлению другого? Разве имеет право «родовое», архаичное, из глубин праистории и доныне не изжитое, хоть раз и навсегда отвергнутое, низложенное две тысячи лет назад, противоречить сущностно и собственно человеческому, личностному в человеке, препятствовать его осуществлению? Как же принципиальны эти дилеммы! И как зачастую они конкретны в человеческой судьбе, хоть бы и в его собственной… Да прежде всего именно в его, ибо его самого они заставили однажды совершить тяжелый, безжалостный и бескомпромиссный выбор, пойти против «святого» и раз и навсегда предпочесть в себе личностное и общечеловеческое «родовому» и «национальному», свободу и закон совести — освященной вековыми муками традиции, которой живут братья, отец и мать, все вокруг… Ведь именно его эти сущностные, неискоренимые, изначальные в судьбе человека дилеммы, встающие вместе со зрелостью духа и осознанием себя, в конфликте с самым близким судьбе заставили раз и навсегда решить, что истина и справедливость, совесть и ее императивы, свобода и право быть собой, ценность личности каждого человека беспрекословны и стоят «над всем», превыше всего, и в этой безусловности и абсолютной высоте не должны считаться ни с чем, пусть даже с трепетными и искренними иллюзиями, должны быть безжалостными, и ответственность за такой выбор несет лишь он сам. И он видит их в очень многом, а не только в решающем и трагическом, превращающемся в нравственный выбор и становящемся наиболее ясным в такие страшные дни. В той книге о музыке европейского романтизма, благодаря которой почти три года назад он получил профессорскую степень и стал чуть набирать «денежный жирок», он писал о романтизме как удивительном культурном пространстве, в котором личностное, связанное с драмой свободы и духа в человеке, как раз и утверждалось в качестве того сущностно и обще человеческого, что способно сроднить и объединить людей поверх «национального». Так думали и верили Шопен и Лист, Берлиоз и великий Антон Рубинштейн, их ученик и друг, Бетховен и Мендельсон. «Русский пророк» Пушкин внимал этим истинам у Байрона, сам англичанин Байрон, боровшийся за свободу греков от ангилйского ига, вдохновлял французов Беранже и Берлиоза, еврея и немецкого романтика Гейне, а эталонный немец-романтик Мендельсон, внимая шотландцу Скотту, превращал в образ истин свободы и духовной борьбы далекую, сумрачную и легендарную родину того. Они, столь разные «нациями» и «родинами», ощущали себя при этом едиными, связанными высшим родством и находящимися в диалоге именно на основе истин и дилемм личностного опыта, то есть как раз того, что обще и сущностно человечно, способно сплочать людей поверх любых национальных, религиозных и социо-культурных барьеров. А коллега Войцеха, легендарный профессор-лингвист Леон Стернбах, который до сих пор, в свои семьдесят пять, по шляхетски браво закручивает к верху седые усы, сын виленского банкира-еврея и выходец из образованной и светской семьи — разве же условности его рождения помешали ему стать великой личностью и выдающимся исследователем, знатоком классической культуры и гордостью польской науки, ощущать себя поляком и человеком, гражданином? И разве справедливо, правильно было бы, если бы помешали? Да разве должно быть так, чтобы гражданство человека, его принадлежность стране или роду, посягали на его человеческую совесть, личность и свободу, предъявляли права на его душу и ум, требовали словно бы «присвоить» его неповторимую судьбу и жизнь? Разве же нет в этом принципиального противоречия, решение которого не должно вызывать сомнений? В человеке есть то личностное, сущностное и собственно человеческое, что общечеловечно и больше, чем «национальное» в нем, определенное его родом, а так же «политическое» и «социальное». И не имеет право одно посягать на другое, «меньшее» и «вторичное» — чего-то требовать от сущностного и отрицать таковое, а если происходит так, то о чем бы не шла речь, безоговорочно должно быть отвергнуто и презрето, чтобы там ни было. Любовь к Родине и патриотизм — это желание, чтобы Родина была честна и человечна, а личность, судьба и жизнь, свобода, достоинство и возможности неповторимого человека, были в ней нерушимой и святой ценностью, оберегаемой законами, устоявшимися нравами, реалиями повседневной жизни и сердцами людей, их умами. Любовь к Родине и нации не имеет права противоречить собственной человеческой совести и посягать на нее, перечить истине и разуму, отнимать свободу, короче — отрицать в тебе самом личность и человека, брата каждому на этой земле… Бесноватый ублюдок тоже призывал сегодня немецких солдат идти убивать во имя «любви к собственному народу» и «величия родины»! И разве не всегда это было так — вроде бы святое и последнее превращалось лишь в козырь циничных, преступных манипуляций, в маску и оправдание самых страшных вещей? Всегда, именно всегда… на ум невольно приходит множество самых разных примеров… Вот тот же Лев Толстой, уж на что русский человек, но разве не восстал он против святой для всякого русского веры и церкви, когда почувствовал, что его совесть и разум требуют от него другого и в этой дилемме — его человеческая свобода? Разве не ополчился он яростно против самой идеи «патриотизма», почувствовав, что побуждает она людей забыть их общечеловеческое родство, высшую ценность отдельного человека и закон совести и любви, становится подспорьем в манипуляциях, которыми власть имущие разогревают толпу на убийство и смерть, во имя собственных целей? Разве не решался говорить об этом в голос и открыто в те времена, когда его страна кажется только одной истерией «патриотизма» и бесконечным лязганьем слов «родина» и «патриотизм» жила? Разве в течение всей своей долгой жизни, от рассказов о кавказских событиях до последних публикаций, не обличал он откровенно и безжалостно, с позиций человеческой, личной совести, справедливости и разума преступления, творимые его страной и согражданами? Разве не решался, не рисковал в безжалостной верности совести и правде, с вдохновенностью и гениальностью пера изображать русских врагами, оккупантами, жестокими преступниками и казнителями свободы там, где они и вправду такими были, выходить за пределы всех спаивающих толпу, глушащих разум и совесть патриотических лозунгов и славословий, задавать страшный и ни с чем не считающийся вопрос «кто прав?», глядеть на события и их суть с позиций «другой стороны»? Разве не запечатлел он этим навечно мужество в самый разгар конфликта и противостояния, в бурлении спаивающего, глушащего совесть и разум патриотического экстаза, думать о «другой стороне», смотреть на происходящее ее глазами и с ее позиций, усомняться в справедливости того, что объединяет окружающих людей в событиях, дает им ощущение собственной правоты и обосновывает их претензии? Разве не этого вечно и требует от человека его личная совесть? И разве же не решимость сомневаться в том, что спаивает и объединяет «всех вокруг» в далеко не бесспорных по смыслу деяниях и событиях, в «одной вере», которая сплачивает общество вокруг манипуляций и замыслов политиков, вечно и неизменно клеймится «предательством»? Разве не осмелился русский аристократ, писатель и философ указать ясно, что в человеке есть нечто большее, гораздо более сущностное и стоящее над национальным, конфессиональным и гражданским, «патриотизмом» и «верностью интересам родины» — личность, свобода и совесть, разум и стремление к истине, и против этого, его безусловной ценности и императивности нельзя преступать? Разве не решился граф Лев Толстой провозгласить, что долг и императивы совести, долг человека перед самим собой и всяким другим как таким же по сути и ценности, любовь к каждому человеку как личности и таинству неповторимой жизни, сознание общечеловеческого родства людей и их единства в одной, бесконечно трагической судьбе, безусловны и призваны беспрекословно возвышаться над долгом «патриота», «сына собственного народа», «хранящего веру отцов и дедов» и т.д.? Что личностное в человеке общечеловечно, выше и приоритетнее, императивнее в нем «национального», «гражданского» и «конфессионального», при всей национальной и культурной разности людей и вопреки ей должно их объединять, призвано выступить тем, что поверх чего угодно способно сроднить и объединить их? А проще, что именно личностное в человеке, совесть и сознание самого себя, осознание в любом другом личности и такого же, как и ты, диктуемая этим сознанием и законом совести любовь к другому, ощущение и понимание одной для всех людей трагической судьбы, при чуть ли не бесконечном, что разнит людей и противопоставляет их друг другу — от «рода» и «истоков» до «патриотического» и «конфессионального» долга, должно стать объединяющим их началом? Разве не провозглашал и утверждал он пророчески в качестве этого объединяющего людей начала, то по сути нравственное и личностное, общечеловеческое, что спустя несколько десятилетий боготворимый и популяризируемый самим профессором Житковски Мартин Хайдеггер, загадочный и великий немецкий философ, назовет таким странным, трудным для восприятия и понимания словом «экзистенциальное»? Разве не решился русский граф, следуя собственной совести, плюнуть в «священных коров» и идолы всеобщей морали и сказать, что ценность неповторимой жизни и судьбы, личности и свободы отдельного человека, стоит над лозунгами «патриотизма» и «блага нации», над верностью человека лону его конфессии, над ослепившей ум эпохи химерой «прогресса»? И разве не поэтому он остался в одиночестве, преданный анафеме, ибо со времен Сократа известно, что подобные слова и вещи социально опасны, как в целом представляют угрозу для общества личность и критический разум, совесть и свобода человека? А не обо всем этом ли говорит сегодня индийский философ и гуманист Мхатма Ганди, призывающий без оружия и насилия бороться за свободу своей страны, когда ставит дилемму — «что же мне делать, если моя совесть требует от меня иного, нежели традиция моих предков?» Вот дилемма, простая и ясная, страшная как сама жизнь и смерть, и поди разреши ее! Что же делать, если есть она, эта собственная совесть, которая что-то беспрекословно велит и требует, противопоставляет человека социальной среде, «морали всех» и нерушимым общим «святыням», а отступить с ее пути значит предать самого себя, обречь себя на отвратительную и в унизительных муках гибель? Что же делать, если есть у человека личность и свобода, которые говорят голосом совести, налагают бремя ответственности и до последнего вздоха, до остатков решимости терпеть муку, противопоставляют его миру, превращают его в чуждого среде, по истине безжалостны к нему? О, с каких же незапамятных времен эти дилеммы стоят перед ним лично, в его собственной судьбе!..
Думая всё это, мысленно произнося это в диалоге с собой, Войцех конечно уже давно не стоит с закрытыми глазами, дыша ароматом сена и сосен — он то ходит напряженно, положив руки в карманы, вокруг машины, то начинает подбирать с проселочной колеи камни и швырять их в даль, словно облекая внутренний диалог в спор с ней и требуя от нее ответа… А то как сейчас, сядет на корточки возле капота машины, облокотив спину о радиатор и свесив руки между ног, и упрется взглядом в землю, словно бы трещинки на земле, иссохшей в недавней августовской жаре — это плетущиеся в нем и текущие неизвестно куда мысли…
«Химеры патриотизма»… как часто и с убежденностью он произносит это… И разве же он в самом деле не прав и не должен рисковать, в голос и без обиняков говоря это, долгие годы так противоречащее общему настрою коллег и студентов, сограждан в их массе, почти ультимативному требованию к академическим институтам властей? Разве испокон веков самое преступное и страшное не творилось под лозунгами «патриотизма» и «любви к родине»? Разве не «патриотизмом» вечно побуждали людей идти убивать и умирать, отнимать у кого-то свободу, достоинство, имущество, преступать против совести? Разве не им вечно сплачивали в политических манипуляциях толпу, делая ее покорной и слепой, готовой на преступное и страшное, душащей в себе последний, способный остановить перед бездной голос совести и разума? Разве не слово «патриотизм» вечно делает толпу слепой и безразличной к праву на жизнь, свободу и родину кого-то другого, и именно с этой целью звучит непрестанно, словно ставшая безумием «мантра»? Разве не под патриотические вопли толпа становится монолитом и так — покорным, безжалостным орудием преступной воли? Разве не с «пеной патриотизма» у рта и не под крики о Великой Германии, которая «превыше всего» и «требует жертв», бесноватый ублюдок сегодня утром оправдывал начало кажется новой мировой бойни, обещающей ад на земле и миллионные жертвы? Разве не патриотической истерикой многие годы он разогревал и сплачивал толпу, делая ее готовой на насилие, убийство и смерть, чтобы во имя величия и процветания собственной родины, бестрепетно идти и отнимать родину у кого-то другого? Разве хитрый и умный, исключительно трезвый негодяй, властвующий ныне на родине Рафаэля и Караваджо, не той же патриотической истерикой, не таким же самым бесконечным, превратившимся в гипноз произнесением «патриотизм», «родина над всем» и «жертва во имя величия родины», сумел сплотить вокруг себя толпу гораздо ранее и подобным образом сделал ее вполне готовой на кровь, только пока умеренную, тщательно отмеренную его целями и расчетом, а не безумную? Разве оба не лязганьем слов «патриотизм» и «величие родины», не идеей «патриотизма» и не знающей преград истерикой во внедрении той в умы, сплотили толпу вокруг собственной воли и преступных авантюр, сделали ее слепой и безумной, душащей голос совести и осколки некогда бывшей морали, готовой одобрить или совершить практически всё, самое немыслимое и страшное? И разве не всегда было так? Разве же не чем с большим пафосом произносилось слово «патриотизм», тем более страшные и преступные, безумные деяния оно оправдывало и скрывало за собой, и не всегда это было так? И не были всегда истерия патриотизма и экзальтированный пафос в насаждении самой его идеи условием совершения и оправдания, обоснования таких деяний? Разве не сказал об этом сто лет назад еще один великий и знаковый немец — поэт-еврей Гейне? Разве же сто пятьдесят лет назад Кант, со всей дотошной ясностью и стройностью его рассуждений не указал на то, что массы нужно отучать от привычки к ревностной приверженности их нациям и правителям, ибо именно это становится причиной войн и готовности множества людей убивать друг друга, что в людях надо развивать ощущение наднациональной общности, дабы катастрофу войн стало возможным разумно, на основе подчиненной разуму воли предотвратить? О, как же этот благородный духом немец был прав и сумел пророчески ощутить нечто, во все времена от кровавых катастроф неотделимое, связанное с ними сущностно! Ведь ни что так не обесценивает человека и не возводит между людьми стены отчуждения и ненависти, как лозунги и идолы «патриотизма», химеры и метки «национального» — с давних пор и доныне. И достаточно лишь бросить «родина», «тысячелетний рейх», «прогресс» или «счастье всего человечества» над всем — и человек, его неповторимая жизнь и судьба, само собой станут «ничем», просто пылью, замешиваемой на крови «глиной» для авантюр. В эти мгновения утренние мысли становятся в нем необыкновенно ясными, сильными, заливают его потоком, по истине безудержным, разрывают его. Во время предыдущей страшной войны, названной «мировой бойней», профессор философии Войцех Житковски был еще только еврейским юношей Нахумом, неожиданно и рано вступившим в пору борений, мук и трагической зрелости духа, сыном-«первенцем» известного на весь еврейский мир «гаона», который должен был пойти по стопам отца, вскорости жениться и стать раввином, но чувствовал, что погибнет, если не сумеет изменить предначертанную судьбу, вырваться из окружающей его жизни. Он тогда жил иными, подчас по истине гибельными вопросами, думал о другом. Помимо этого, ему было в те времена, чем терзаться и про что думать. Да и в старинном еврейском квартале посреди еще «габсбургского», австрийского Кракова, освобожденный от военной повинности, с утра до ночи молящийся, учащий Закон и жизнь в исполнении заповедей, он вместе с остальными был словно замурован от окружающего мира, полного взрывов и мук, смертей и катастроф, пошедших друг на друга миллионными жертвами истеричных лозунгов… ему было не до всего этого. Но его молодость и ранняя зрелость, его становление как философа, конечно же пришлись на пору владевшего всеми осмысления только что пережитой катастрофы, на боль и шокирующую правду в романах Ремарка и Хэмингуэя, постоянные дискуссии христианских теологов о единственной возможности спастись от нигилизма «в вере», ибо нигилизм уже тогда был прочувствован почвой и глубинной причиной произошедшего. И всё понятое им за минувшие двадцать лет о той войне, лишь подстегивалось вновь развернувшимися вскоре после нее событиями и обращало к ним, сегодняшним утром кажется пустившимся в бесовскую пляску и обещающим привести к катастрофе, подобной по сути и причинам, но куда более страшной по масштабам и последствиям. И конечно — связано с вопросами и дилеммами, которые сейчас разверзлись в его душе. Ведь и тогда миллионы людей самых разных национальностей и по всему миру, чуть ли не десятилетиями разогревали на бойню, готовили к убийству и крови, бестрепетной покорности в смерти и преступлениях химерами «великих держав и наций», патриотической истерикой с пеной у рта о необходимости «жертвы во имя родины» и «отмщения за национальное достоинство»! И тогда разжигали страшную из всех бывших перед этим войн, заставляя людей ненавидеть друг друга из-за их национальности, перестать видеть друг в друге людей и братьев, забыть о той святой ценности личности, жизни и судьбы каждого из них, которая тысячелетиями всё же пестовалась в поле культуры. И в ту войну миллионы людей заставляли забыть от ценности жизни и человека патриотической истерикой, химерами «великих держав и наций» и «любви к родине», разжигая их национальную ненависть друг у другу. И становилось по настоящему святое лишь маской, под которой торжествуют зло и нигилизм, смерть и льющаяся океанами кровь. И разучались люди различать и ощущать друг в друге людей, святую и неприкосновенную ценность, а привыкали видеть лишь «национальность», враждебную и ненавистную, «заклятых врагов», у которых «другой род» и «иная родина». И миллионами умирали и убивали, гибли и кромсали друг друга на рогатках во имя откровенных и пустых химер, в безраздельной власти над ними тех. А потом, четыре года травившие друг друга газом, убивавшие друг друга пулями и штыками, дышащие ненавистью и реками пролитой крови — нарушали приказы, «долг патриотов и солдат», но переступали через умело возведенные между ними барьеры ненависти и отчуждения, переходили через линии окопов и заграждений, братались и делили хлеб, учились вновь видеть и ощущать друг в друге людей, святыню и ценность, но не глину для химер и чьих-то целей и планов. О, мир тогда совершенно откровенно готовился лить океаны крови, приносить миллионные жертвы на алтарь циничных целей и химер, в которые те умело облекались, лишь искал повод! И химеры «патриотизма», «великих наций и держав», сами по себе пронизанные могучими и разрушительными аффектами нигилизма, низложением ценности человека, «национальные метки», вместе с нигилистическим обесценением личности несущие яростную ненависть и рознь, отчужденность людей, становились руслом, через которое адским и могучим потоком лились человеческий нигилизм, власть отрицания и «бунта», ставшая сутью, духом и лицом времени, состоянием человека. И точно так же патриотическая истерика спаивала толпу в безумии и преступлениях, во власти над ней химер, глушила и давила в ней последний голос разума и совести, любви к жизни и человеку, остатки ощущения ценности жизни. И над всем были «родины» — православная русская империя от Стамбула до Белграда, «великий» и жаждущий новых колоний Рейх, еще более «великие» Франция и Британия, вгрызшиеся зубами чуть ли не в целый земной шар. И от Австралии до Аляски, от Бразилии до Японии, миллионы людей самых разных народов и культур убивали друг друга во имя химер «великих наций и держав», покорялись такой судьбе и безропотно соглашались с ней, с воодушевлением в нее бросались. Воля к уничтожению и смерти, отрицание и «бунт», которые уже чуть ли не полвека сотрясают мир и льют океаны крови, дают встать на ней тоталитарным мифам и обществам, подобным древним чудовищам и этими мифами спаянным, тогда явили себя со всей откровенностью, восторжествовали под лозунгами и идеями «патриотизма», великих «родин, наций и держав», требующих от их детей «верности и жертвы». Это было «всем», звенящей патриотической риторикой и истерикой требовало жертв, спаивало и обезумливало миллионные массы, заставляло их умирать и убивать, человек же с его судьбой и неповторимой жизнью был именно «ничем», лишь предназначенной для «высшего» и «главного» глиной. И отчаявшийся и «взбунтовавший» в мире, где «бог умер», а смерть — неотвратима и всевластна, он с экстазом бросался в отведенную ему роль «ничто», в забурлившую смертью и кровью, заплясавшую адский танец бездну «ничто», внимал химерам и шел во имя них убивать и гибнуть. О, сегодня всё точно так же! Только еще сильнее ярость, власть и безумие нигилизма, возведенные «национальными метками» стены отчуждения и ненависти! И окончательно рухнули, развеялись как пыль остатки былых представлений о совести и любви, чести и ценности человека. И еще более не знают границ патриотическая истерика, а химеры «великих наций и держав» натерты до блеска, заслонили небо и горизонт, стали наваждением подлинного и превратившегося в норму безумия масс. И самое страшное — вооружены «научными теориями», в которых человек низведен уже до чего-то, чуть ли не совсем «утилитарного», откровенно подобен «вещи». И точно так же льется в репродукторы «жертва во имя великой родины», а идущее за словами обещает быть чем-то невообразимым…
«Так что же такое патриотизм?» — при этом мысленном вопросе к себе Войцех снова вскакивает, раздраженно и взволнованно начинает шагать по дороге, останавливается, пинает носком туфля камешки — «аффект обезумленной политиками, экзальтированной толпы, делающей ее покорной манипуляциям и готовой совершать преступления, словно забыть о том, что в минуты трезвости требуют совесть и разум? Та химерическая и в основе преступная, порочная идея, которая спаивает и сплачивает толпу, превращает ее в монолит, позволяет оправдать немыслимое, нейтрализовать остатки моральных представлений и утвердить в качестве „морали“ зачастую почти не человечное, безраздельное торжество и несомненность которой расстворяют в экзальтированном единстве толпы голос разума и совести, последнее ощущение ценности мира, человека и неповторимой жизни?» Химера, как всегда и говорит с разных трибун профессор Войцех Житковски, которая умело, а часто вообще со страшной силой используется, чтобы вымертвить из общества личность, свободу и совесть, последнюю близость человека к нравственным основам и истокам его бытия, с манипуляциями которой ценность жизни и судьбы, свободы и личности человека, растаптывается в гегемонии «коллективных» ценностей и целей, позволяет им безраздельно себя утвердить? Лицемерие и ложь, которые дают возможность от имени «морали», «высоких целей и идеалов», возвышенных порывов и побуждений «всех» растоптать разум и совесть, ценность личности, отдельной жизни и судьбы, превратить всё это в «ничто»? Циничный лозунг, под бряцание которого позиция совести становится предательством и безнравственностью, сохраняющий разум воспринимается и называется «сумасшедшим», а безумие превращается в социальную норму и охваченная им толпа, готова отстаивать нерушимость, святость подобного положения вещей, власть над ней слепоты и безумия, пролитием крови и уничтожением всякого «другого», мыслящего и видящего иначе? О, всё это конечно же и несомненно так! Войцех лишь ловит словами шквал несущихся в сознании, рождающихся и словно его самого уносящих мыслей… О боже… где же найти силы вынести понимание всего этого, не дать ему разорвать грудь?.. Годами налаженная жизнь, мир и надежды наверное сейчас безвозвратно рушатся, пусть даже за вечерним пением птиц и дуновением ветра пока не расслышать, а он не может с яростью и подобным костру вдохновением не думать об этом… Вот об этом как раз и не может…
…Но как же тогда быть с тем, что он чувствовал сейчас, при взгляде на бесконечные польские поля и в Университете, во время речи пана ректора? Что делать с теми волнами чувств, которые в нем, многолетнем и дерзком критике реалий, безжалостном обличителе страшных вещей, обычно кроющихся за масками и самой идеей «патриотизма», поднялись вместе с известиями о событиях? А как же действительно святая необходимость отстоять свою землю, если пришла беда, брать для этого в руки оружие, жертвовать, всё так — жертвовать ради этого очень многим и быть может самой жизнью?.. Ведь это и есть патриотизм, любовь к Родине и беспрекословность требований и побуждений такой любви… И всё это вместе с тем неизменно используется именно так, как он говорит — во оправдание преступных целей. И самое страшное, что то и другое называется одним словом, облекается в одни идеи и лозунги. И различить одно и другое подчас невозможно… Бесноватый ублюдок тоже призывал сегодня жертвовать во имя «процветания Великой Германии». И с нынешнего утра тысячи поляков умирают, оставляют сиротами детей, отдают главное — жизнь, чтобы отстоять собственную землю и свободу, расхлебать многолетние лающие призывы ублюдка к «патриотической жертве». Безумие, реальность кривых зеркал, в каждом из которых стократно отражается глумящаяся ухмылка абсурда. И разобраться посреди этого, кажущегося бесконечным мрака, найти в нем путь, «маяк» и свет, подтвердить обретенное решениями и жизнью, выбором и поступками, человек может только сам и единственная опора ему в этом — его разум, правда требований его совести и непререкаемость его внутренних побуждений, его способность на ответственность за себя… То «патриотизм» и это «патриотизм»… Только одно — массовое безумие, почва и маска зла, а другое — одиночество и мужество совести, великий и чистый порыв людей, трагическая в часы испытаний моральность. Одно слово вмещает в себя полярные явления и смыслы… Ведь есть при этом и настоящий патриотизм — конфликт и отверженность, решимость во имя любви к собственной стране и стремления к ее человечности, обличать ее пороки и преступления, властвующую над ней ложь, слепящие ее разум и совесть химеры… Позиция совести и критического разума, мужество противостояния экзальтированной толпе с ее иллюзиями, причем невзирая ни на что — патриотизм может быть и этим, как правило это и есть. До последнего иметь мужество указывать стаду взбесившихся свиней, что оно безумно и охвачено иллюзиями, несется в бездну — это патриотизм, даже если над бездной написано «любовь к родине» и «величие нации», а сохраняющего разум и совесть называют «сумасшедшим» и «предателем». Отстаивать безусловную приоритетность императивов совести, ценности личности и жизни человека над политическими и «коллективными» целями, над благом страны и нации, над национальными интересами, делать это во имя того, чтобы страна и нация были человечны, справедливы — это настоящий патриотизм, однако именно это как раз во все времена и клеймится «предательством»! Лишь посмотри пристально, как с содроганием обнаружишь, что «предательством» обычно и с пеной у рта зовут готовность человека поставить ценность личности и жизни, правду требований совести над «коллективными» целями и интересами, противопоставить позицию совести нередко безумным, преступным иллюзиям общественной морали и национальных идеалов, осоловелому единству толпы… Ощути сочувствие к поверженному врагу, вспомни о прощении и любви, заговори о мире и усомнись в «ведущих к победе» идеалах вождей, осмелься посреди всеобщего безумия и уродства рисковать и оставаться человеком — и ты «предатель» и «отщепенец». Укажи авантюристам в Варшаве, что пытаться самим разрушать версальский «статус кво» есть то же, что приближать войну и развязывать немцам руки — и ты «предатель», на тебя смотрят криво, от тебя чуть ли не с проклятиями отстраняются. Да-да, всё дело именно в этом — настоящий патриотизм есть как правило обратное от того, что обычно обозначается этим словом. Патриотизм — это вообще то, о чем в большинстве случаев молчат… О, вот это действительно верно и все последние десять лет, промелькнувшие в угаре «квасных» и с пеной у рта речей, экзальтированной истерики миллионных, обезумленных подонками и впавших во власть химер толп, полные нараставшего предчувствия катастрофы, которая сегодня кажется разверзлась и начала становиться дьявольской пляской событий, служат тому бесспорным подтверждением! И чем сильнее истерика, с которой клеймят «предателей» и кричат о «патриотизме», «долге перед народом» и «необходимости жертв», тем обычно страшней преступления и авантюры, в которые хотят ввергнуть толпу. Тем более пытаются сплотить ее, чтобы заглушить и задавить, вымертвить в ней голос разума и остатки совести, сознание истиной и страшной сути творимого ею, происходящего при слепоте, лицемерии, одобрении или покрывательстве «всех»… Одно несомненно — он есть, настоящий патриотизм. И требующий трагических жертв, и означающий подлинное единение людей в благородных порывах их душ, а не во власти безумия, химер, уродливых страстей стада или целенаправленно разжигающих всё это преступных манипуляций. И он ничуть не противоречит ни критичности разума, ни позиции личной совести, ни справедливости и ценности отдельного, пусть самого малого и ничтожного, последнего под солнцем человека, ни безусловной высоте и приоритетности всего этого, и в первую очередь — над политическим целями, «коллективными» интересами и «благом нации», над лозунгами о «любви к родине» и «необходимости жертв»… вот и решай, суди, имей мужество, отвечай за всё сам…
О да!.. Легкий и словно ласкающий, полный влаги и дурманящего сонма запахов порыв ветра, налетел со стороны виднеющегося за высоткой леска и кажется — ничего дурного не происходит, нет и вообще быть не может… Однако, прорвавшиеся во власти событий, словно поток лавы уносящие мысли говорят совершенно об ином… И уж если у каких-то мыслей есть право сегодня безжалостно гореть, выпаливать и целиком забирать душу и ум, то именно у тех, которые вдохновлены столь часто звучащим, полным противоречий словом «патриотизм»… Что же еще переживать в душе сейчас, в конце этого страшного дня, полного тревог и ощущения катастрофы, где-то вдалеке, скрыто от взгляда происходящих несчастий, кажется — обещающих самым трагическим образом затронуть всех и каждого… Этот день не предвещал ничего дурного, начинался предвкушением бесконечности важных и радостных, грядущих в ближайшем и более далеком будущем событий, с совершенно невероятного чуда и таинства соединения с женщиной, любовью к которой он жил чуть ли не весь прошедший год, а вот же… За короткий, словно в бреду или полусне промелькнувший день рухнуло всё, долгие годы казавшееся и бывшее незыблемым, мир и судьба всё очевиднее летят в бездну, а слово «завтра» начинает быть окутанным в душе и уме такой мглой тревоги и неведомых несчастий, что будто малый ребенок сожмешься от холода страха в животе… И о чем же еще есть право и долг думать, когда страна, без которой себя и собственной жизни ты не мыслишь, познала удар кажется страшнейшей из бед… Он очень много почувствовал и понял сегодня, под властью событий, которые словно бы вздыбили его вечно терзаемое нутро… Страшные и противоречивые чувства — под стать самим событиям, мучающим мысль вещам и дилеммам. Да, его многострадальная, с трудом обретшая двадцать лет назад свободу Родина, была в очень многом грешна и несправедлива, особенно в последние годы, когда с откровенным цинизмом потакала безумцам, которые ныне набросились на нее, старалась урвать побольше от их добычи, часто провоцировала их, но она не заслужила пришедшей к ней сегодняшним утром беды! И он, многие годы рисковавший обличать ее заблуждения и дела, подчас возмущающие совесть реалии, бывало лоб в лоб шедший против той патриотической истерики, которой конечно же всё это оправдывалось и покрывалось, сегодня утром ощутил себя плоть от плоти ее сыном, ненавидящим врагов, которые пришли на ее землю с насилием и смертью, готовым быть может взять в руки оружие и защищать ее. О, словом «патриотизм» могут слепить совесть и разум, заставлять совершать преступления, во имя химер идти умирать и убивать, дав политься лаве клокочущего в людских душах нигилизма, отрицания и «бунта». Этим словом могут оправдывать самое преступное и немыслимое, заставлять миллионы людей совершать подобное и будто не сознавать, не видеть истинной сути деяний собственных рук, творимого и покрываемого «всеми». Им, именно им, всегда и неизменно превращают народы и общества в совершающие преступления, покорные воле подонков стада, вытаптывающие всё, что способно «пробудить» и отрезвить, обнажить и раскрыть ответственность, обличить. Патриот скроет совершенное страной преступление, ибо «желает ей блага», а предатель и подонок обличит, заговорит о нем во всеуслышание! Патриоты едины во мнении, желаниях и целях, а предатели и подонки сомневаются в том, что для «всех» нерушимо! Родина и ее благо «над всем», во имя ее величия возьми в руки оружие и иди гибнуть и умирать, отнимать родину и свободу у кого-то другого — это мораль «патриотов», «настоящих» немцев, поляков, французов и эт цетера, а сомневаются в высшей ценности «народа и родины», смеют вякать что-то на счет свободы, справедливости, ценности жизни и человека лишь «сумасшедшие» и «подонки-предатели»! О да, это мы хорошо знаем, слыхали не раз, проходили! Что же… бездна, которая рано или поздно, неотвратимо приходит за этим, становится расплатой, только вот учиться на бывшем так недавно не хотят и вновь воцаряющиеся, подчиняющие толпу слепота и безумие, есть лишь следствие безраздельной власти над ней нигилизма — он думал так и убеждался в собственной правоте уже не раз!.. Лающий бесноватый ублюдок тоже требовал сегодня «жертвы во имя Великой Германии», от всех и каждого, слал на эту жертву миллионы и еще большее число безумцев вдохновлял поддержать его авантюру, и кажется — затеял такое жертвоприношение на алтарь «нации и патриотизма», которого еще не знали… И вместе с тем — настоящее патриотическое чувство может побудить обличать «квасной» патриотизм толпы и творимое, оправдываемое под его маской, насаждаемое в неотделимой от него, часто похожей на приступ массового безумия, лживой и ханжеской истерике, в которой всё словно бы становится наоборот: голос правды и критического разума объявляется «сумасшествием», а слепота и власть иллюзий превращаются в «норму», преступное негодяйство оказывается нерушимой моралью «всех», совесть же клеймится «предательством». А в страшные моменты, подобные сегодняшним, это чувство способно стать даже наверное готовностью умереть за свою страну и ее свободу. По крайней мере — в потрясении перед событиями он именно так чувствует сегодня. И есть она, эта настоящая, трепетная, зачастую подлинно героическая и жертвенная любовь к Родине, которая ничуть не требует противоречить совести, не перечит ценности жизни и человека, свободе и справедливости, беспрекословной верности правде, конечно же не имеющей «национальности» и «гражданства»! Даже наоборот — требует, побуждает, обязывает за всё это бороться, превращать в поле битвы каждодневные события и реалии, происходящее среди с детства знакомых улиц и городов, законы и нравы людей, социальные институты и пороги правительственных дворцов, короче — то, что есть Родина и зовется ею. И требует не пренебрегать совестью, свободой и правдой, справедливостью и ценностью человека во имя «блага собственного народа, Родины и своих», а свято блюсти это и разъяснять ослепшей и трусливой, спаянной в кулак и угрожающе мычащей толпе, что не может быть настоящего блага страны и народа там, где якобы необходимо против этого преступить. Есть она, настоящая любовь к родной стране как дому судьбы и месту, в котором единожды и навечно совершается неповторимая жизнь человека, где ляжет он сам однажды прахом, оставив дела и след, продолжат путь и непрерывную линию бытия человеческого его дети. И эта любовь побуждает желать и требовать, чтобы Родина, ставшая домом судьбы и неповторимой жизни страна была человечна и свободна, честна и справедлива. И потому — побуждает обличать преступления ослепшей толпы и властвующие над ней химеры, замыслы ведущих ее в бездну подонков. И точно так же, как заставляет человека ради всего этого рисковать, быть и идти против, нередко заплатить за дерзость чем-то очень серьезным, в час нагрянувшей беды может сделать его готовым на самое последнее — взять в руке оружие, скрепить сердце и быть готовым отдать собственную жизнь или отнять чью-то. И любишь свою страну — желай ей этого и именно потому, что любишь: одно не противоречит другому! Но как бы не любил ее — не может такая любовь встать над подлинно неприкасаемым и святым, потребовать предать совесть, плюнуть на свободу и справедливость, ценность личности и жизни каждого человека! И не могут «патриотизм» и «любовь к родине» ни стоять над всем этим, нерушимым и безусловным, ни требовать им пренебречь. Он кричал об этом в голос еще будучи простым доктором философии, с трудом добывшим себе степень и зависящим от воли вышестоящих полностью — делал так, рисковал и не боялся, а случилось бы заплатить — ни на секунду не сожалел бы. Он смел это в те времена, когда президента Республики, с боями на варшавских улицах захватившего власть, со звоном в интонациях, трепетом и придыханием называли «Маршал», пристально поглядывая при этом на выражение лица собеседника, и для оппонентов «великого маршала» и «отца нации», коммунистов и прочих, во имя нерушимости созданной тем Польши, которая должна простираться от Эльбы до Днепра и Черного моря, даже раньше немцев создали первый на континенте концлагерь. Увы — «патриотизмом» обычно называется как раз то упоительное, полное всеобщего экстаза и единения безумие толпы, которое требует во имя ее химер, преступных целей и замыслов власть придержащих, якобы «блага нации и страны», всем этим, подлинно ценным и святым пренебречь, пожертвовать. И внутри такого безумия, властвующей над толпой патриотической истерики, совершается и оправдывается, становится возможным самое невообразимое, подчас просто не вероятное… За этим громким словом, способным ввергнуть в истерику и экстаз, обычно стоит лишь попытка единением толпы задавить голос совести и разума, честный и критический взгляд на вещи, их не менее честную оценку. И конечно — замазать и заглушить правду реалий и происходящих событий, перед которой разум и совесть ставят. Так это было многие годы и в Польше, в родной и вправду до трепета любимой стране. И он уважает себя за две вещи — что в голос и ни с чем не считаясь, сколько дано было возможностей и сил говорил об этом, но не перестал ее до трепета и последней глубины души любить, и сегодня, с болью и чуть ли не слезами в глазах, в могучем порыве души чувствует, что возможно окажется готов в настающих обстоятельствах и бедах на самое последнее, так ему ненавистное и неприемлемое — идти умирать и убивать. А ведь на самом деле — совершенно противоположные вещи вмещены подчас в одно слово и оспаривают его истинный смысл… И под личиной «любви к родине» и «блага» для нее может торжествовать уродливое, губительное и преступное безумие, во власти которого льют реки и океаны крови, приносят невообразимые даже в кошмарах беды, топчут и уничтожают всё — и нерушимые, святые и вправду стоящие «над всем» ценности, и саму Родину, зачастую. Ведь еще ни разу не было так, чтобы самые немыслимые кошмары не приходили туда, где прежде, с истерикой и долгие годы, толпу обольщали химерами национального блага, величия и процветания, в конце концов добиваясь своего. А последний голос совести, трезвого ума и настоящей любви к собственной стране, к отпущенному судьбой дому, с пеной у рта клеймится «предательством», душится, заглушается и вымертвляется на корню, и когда достигают цели — наступает ад, заходится в экстазе кровавая и дьявольская пляска смерти, отрицания и «ничто». И обычно никто в конце концов не причинял собственным народам и странам большего горя, нежели «патриоты с пеной у рта» и ревностные «радетели о благе родины», клеймившие оппонентов «врагами», спаивавшие и подчинявшие, умело слепившие толпу патриотической истерикой. И во власти такой, сплочающей и подчиняющей толпу, вымертвляющей из нее голос разума и совести истерики, всегда становилось возможным и оправданным самое немыслимое, превращенное в тоталитарный монолит общество словно бы слепло и впадало в безумие, переставало сознавать истинную и чудовищную суть совершаемого им, господствующих над ним иллюзий. Так он и сказал утром Кшиштофу, и видит бог — это правда. И вот, власть над толпой химер, грязных и умело распаленных страстей, сплочающая ее и вымертвляющая в ней последний голос совести и критического, честного разума, мужественная готовность противостоять безумию толпы с позиций совести, отвечая и подтверждая дела лишь собственным лицом, жертвенный и героический порыв душ, в котором люди становятся готовыми лечь костьми во имя действительно святого, наконец — жажда видеть свою страну обителью справедливости и свободы, побуждающая обличать слепоту и заблуждения, преступления и пороки той, словно в абсурдном фарсе называются одинаково… Зачастую сшибаются в смертельной схватке, неся над собой лозунг с одним, в общем-то святым, но обычно будто шулерская карта замусоленным словом… Только одно, подлинное и глубокое, суровое и безжалостное в отношении к тому, кем движет, обычно молчит и просто побуждает действовать, противостоять и обличать, а другое — заходится в истерике и топчет всё вокруг, душит и давит что угодно, способное вызвать сомнения и раскрыть истинное положение дел, превращает миллионные толпы в стадо безумных свиней, готовое совершить, покрыть и оправдать любые преступления, несущееся в бездну и увлекающее в нее мир… И чтобы различить, суметь уловить истину, зачастую почти недоступно скрытую за нагромождением доводов, пафосом и истерикой речей, обольстительной и одновременно губительной сладостью лозунгов и иллюзий, нужно иметь не просто критичный и искушенный, ум, о нет! Для этого нужна невесть какая нравственная сила и готовность идти наперекор, та сила души и духа, совести и свободы, которая безжалостна к человеку, ею обладающему, ибо в верности истине и фактической правде вещей, в неотвратимых от подобного испытаниях, она оставляет его подчас совершенно одиноким… И вот — думай, имей мужество решать сам, отвечать лично за решения и выбор и оплачивать их ровной той ценой, которую потребуют судьба и обстоятельства…
Войцех устал… Проклятая натура — он желал покоя, но кажется окончательно покой у себя отобрал. Какой мирный и тихий вечер наступает перед глазами… делает это робко, словно юноша, боящийся признаться в симпатии к девушке… И как трудно представить себе, что мир и покой перед глазами — маска, ширма, за которой, быть может уже совсем недалеко, подступают война… разрушение и смерть, пляска безумия и насилия, празднующего торжество абсурда и «ничто»… Надо ехать в город… скоро стемнеет и Магдалена всё-таки может решить прийти к нему, на Вольную Площадь. Что будет, что ждет?.. Какой страшный день… А ведь это еще внешне день мира… Пока не стреляют перед глазами в людей, не рвутся вокруг снаряды и бомбы… Грядущие дни, если не случится чуда или милости судьбы, обещают быть гораздо страшнее…
Колеса «Мерседеса» поднимают легкую пыль, начинают медленно и хрустя катиться по камням проселочной дороги. Войцех любит свою машину. Она символ его бескрайнего до прошлой ночи одиночества, последней вырванности из мира, из опутывающих и порабощающих, напрасных связей… Она как та раковина на улитке, которая иногда кажется ему символом его судьбы. Он ведь бесконечно, по сути и пугающе одинок… еще недавно он чувствовал, что все связи и события его судьбы, статус и имя, некоторая профессиональная известность — «ничто», «дым»… Завтра всё это обрушится и останется лишь он наедине с собой, находящийся в пути, который длится жизнь, надрывно мыслящий, требующий истины и смысла… Превратись его судьба в руины, рухни имя, сгори квартира и дом — он соберет котомку, возьмет свои книги и пойдет куда-то в другое место, где быть может станут возможны поиск истины, чистота совести, свобода, смысл, творчество… Но вот, всё же — куда бы он не пошел и куда не устремился бы его путь, он не выйдет за пределы того дома своей судьбы, имя которому Польша… с ее холодным морем на севере, скалистыми горами на юге, тонущими в лесах деревнями… с ее Краковом, Варшавой, Львовом, Брестом… легендарным шляхетским прошлым, полутора веками кандалов и виселиц, древними еврейскими кварталами и борцами за свободу, прожившими жизнь вне ее… Вот правда — он намертво сращен, связан судьбой с этой страной, не сможет жить где-нибудь в другом месте и его путь, нить его судьбы, куда не вели бы, никогда не выйдут за ее пределы. И уж если где-то умирать, то именно здесь, где родился. Это может быть только так и вселяет уверенность. По крайней мере — так он сейчас, в этот страшный день 1 сентября 1939 года чувствует. И вот теперь еще — куда бы не устремился его путь, он всегда будет определен тем, что с ним рядом должна быть Магдалена, что их судьбы срослись и это уже путь двух людей, а не одного. Это, так же пока не вызывающее сомнений — еще одна точка опоры в наступающей катастрофе…
Исправная немецкая машина убыстряет ход. Когда она провезет профессора Житковски по улице Августинской, мимо любимого им костела Святой Катаржины к его квартире на Вольной Площади, неутомимый тенор Юзефа Малгожевского объявит по радио всей Польше об инициативе итальянского дуче Беннито Муссолини, для которого агрессия Гитлера стала такой же неожиданностью, как и для всего мира, по созыву немедленной мирной конференции с участием Англии и Франции и максимально скором подписании перемирия. Это немного и ненадолго вселит надежды в сердца. Эти надежды продлятся еще несколько дней, второго и третьего сентября, когда Англия и Франция объявят Германии войну. То, что в самые первые часы, страшные и полные потрясения, силились называть и считать «обострением пограничного конфликта», станет называться прямо и официально «войной», но Польша будет в этой войне уже не одна, по крайней мере — на уровне деклараций. Однако — оккупация Кракова, бомбардировки Варшавы, бегство из нее правительства и бездействие армий якобы вступивших в войну союзников, вся дьявольская, безумная пляска ураганом происходящих событий в ближайшие дни, расставит всё на свои места, отберет надежды, которые зародятся вечером 1 сентября. Окончательно добьет Польшу и надежды поляков, ввергнет страну в ужасы пятилетней оккупации и многомиллионные гражданские жертвы агрессия Советской России 17 сентября — цинично спланированная за две недели перед началом событий в сговоре Сталина и Гитлера.
Профессор Войцех Житковски и правда исключительно чуткий к событиям человек, но даже его интуиция не обнажила перед ним трагизма и всей серьезности произошедшего в самый первый день войны. Ведь пока он слушал выступление ректора в Университете, томился мыслями и предчувствиями, обнимал возлюбленную, пытался прояснить разумом совершающиеся вокруг и в его ощущении реалий изменения, глядя на мирные вечерние поля рассуждал с собой о сути патриотизма, ловил осколки недавнего счастья и неустанно и исподволь задавал главный вопрос — «что будет?», во множестве мест и районов Польши происходили настоящие, трагические и тяжелые бои. В самый первый день немецкие войска заняли вольный город Данциг, Тчев, Яблонку, Люблинцы и Опанув, совместно со словацкими частями — Закопане, продвинулись в глубь территории Польши на десятки километров, не встречая от растерянных поляков ощутимого сопротивления, но заставляя их нести значительные утраты в технике и людях. Список павших в первый день войны населенных пунктов включает десятки названий. В следующие два дня состоится битва под Честноховым — польская армия потеряет в той более ста танков, ее разгром откроет немецким войскам прямой путь на Варшаву и ураганным маршем они устремятся к Варшаве через возникшую так, знаменитую «честноховскую брешь». В эти же дни, 2 и З сентября, немцы войдут в Катовице и Аушвиц, поставят под контроль Коридор и Балтийское побережье, окружат несколько крупных соединений польской армии. Вторжение будет развиваться настолько стремительно, утрата поляками позиций, соединений и территорий окажется такой ураганной, а сопротивление — таким бессильным и безнадежным, что возникнет ощущение полного разгрома, которое породит панику. 4 сентября власти и войска примутся спешно оставлять Краков, в этот же день правительство начнет эвакуацию из Варшавы. В брошенный на произвол судьбы Краков — древнюю столицу Польши, немцы войдут 6 числа, а уже утром 8-го, через какую-то неделю после начала войны, авангардные части немецкой армии ворвутся в варшавские предместья. Крах Польской Республики, почти целиком вернувшей в 1920 году принадлежавшие Речи Посполитой до череды разделов территории, будет практически моментальным, полностью займет всего лишь месяц, а очевидным как неизбежность станет уже через десять дней после начала немецкого вторжения. Буквально за несколько коротких дней налаженная и благополучная жизнь в независимой, огромной стране, сменится на ад оккупации, массовых казней, грабежей и бесправия. Поляки словно бы привычно заснут и проснутся уже в совершенно другой стране, которая более им не принадлежит, развитие событий станет настолько ураганным и моментальным, что покажется сюжетом кошмара или дурного фильма. Неожиданность и мощь, масштабность нападения гитлеровской Германии, конечно сыграет решающую роль — обескуражит правительство и армию Польши, сломит их волю к противостоянию, решениям и борьбе, заставит практически моментально потерять контроль над ситуацией. Однако, трагические и неожиданные события гитлеровского вторжения покажут вместе с тем, как бы не верили поляки в иное, насколько же слаба и во многом иллюзорна на самом деле была польская государственность этих двадцати промежуточных, прошедших со времени минувшей войны лет, таким чудом обретенная Польшей после полутора веков рабства и раздробленности независимость. Крах этой веры в собственную страну станет шоком и потрясением быть может не меньшими, нежели сами, ураганом совершившиеся события. Огромная Польша, ощущавшая себя чуть ли не возродившейся Речью Посполитой былых времен, двадцать лет вселявшая в граждан уверенность в собственной стране и ее будущем, в нерушимость вновь вернувшейся к ним свободы, разогревавшая их сердца в том числе и вот тем самым, весьма сомнительным патриотизмом «служения великой нации», который так тревожил и мучил мысли профессора Житковски, рухнет в считанные дни, окажется «колосом на глиняных ногах», лишь маской, парадным фасадом здания с полностью прогнившими стенами и перекрытиями, способного превратиться в руины от первых серьезных колебаний почвы или порывов ветра. В особенности страшной и потрясшей, фактически — на многие годы сломившей поляков и их волю к сопротивлению, их веру в собственную страну, станет именно ураганность изменений, ворвавшихся в их жизни и судьбы, моментальность краха страны, ощущавшей себя в течение двух десятилетий чуть ли не империей в сердце Европы, возродившей былое историческое величие и создавшей для ее граждан благополучную, налаженную и казавшуюся надежной жизнь. В течение нескольких дней то, что казалось нерушимым, налаженным, надежным и ставшим на веки вечные, превратится в руины, исчезнет, открыв дорогу национальным унижениям, бесправию и бесконечности смертей, настойчивой попытке вымертвить в поляках само ощущение права и надежды быть нацией и иметь независимую государственность. Та благополучная и обустроенная всеобщая жизнь, которая призвана служить почвой для расцвета жизней и судеб, планов и дел, возможностей и талантов отдельных людей, их карьеры и стремлений, дерзких притязаний и прочего, должная быть полем, где осуществляются их воля, цели и любовь к дару жизни, в одно мгновение рухнет. Ей на смену придут хаос и бесправие оккупации, в которых не останется места для судеб, планов и строительства чего-то, а будут лишь постоянная угроза заточения и смерти, никогда не исчезающий, неотделимый от дыхания и бодрствования страх, отчаянная борьба за то, чтобы просто выжить, выстоять и обмануть обстоятельства. И конечно — всё уродство временения и ожидания, которое неизвестно насколько застыло во имя смутной, отдаленной в самые дальние горизонты надежды, замершей и словно бы умершей, на неопределенный срок «заснувшей» в ее побуждениях и порывах человеческой жизни. Продолжая длиться, в испытаниях и мытарствах, мучительных тяготах и невзгодах происходить, человеческая жизнь словно бы умрет, застынет в ее самых главных, трепетных стремлениях и порывах, побуждениях и целях, «замрет» в глядящем во мрак и неизвестность ожидании. Собственно — жизнь большинства поляков в годы оккупации будет движима лишь дышащей страхом жаждой любой ценой выжить, суметь протянуть еще и еще день во имя чего-то смутного вдалеке, на едва различимых горизонтах будущего, ради того, что когда-нибудь еще может быть и случиться, какой-то самой последней, тлеющей надежды и вопреки всему не погибшей веры в возможность настоящей, полноценной и нормальной жизни, позволяющей о чем-нибудь мечтать, что-то строить и за что-то бороться, стремиться к значимым целям. Да что там! Этим же временением, застывшим и замершим ожиданием, отчаянным и протекающим в страхе и каждодневной борьбе выживанием, по сути окажется жизнь большинства людей на оккупированных немцами и их союзниками территориях, от Балкан до Балтийского и Белого моря, от Дуная до истоков Днепра. В той или иной степени, этим станет жизнь поляков, чехов и голландцев, русских и греков, украинцев и евреев почти на всем огромном, видавшем виды европейском континенте. От дамб в окрестностях Амстердама до древних красот Акрополя, на долгие и кажущиеся вечностью шесть лет, человеческая жизнь утратит всякую нормальность и настоящность, надежду и шанс быть реализованной в ее возможностях, застынет и замрет в ожидании, во временении над бездной совершающихся трагических событий, перед мраком ближайшего и отдаленного будущего. Она станет похожей на торжество «ничто» и воли к смерти, дьявольскую пляску вырвавшегося на свободу и утратившего какие-либо преграды безумия, на абсурдистский, поставленный в декорациях бесконечных мук и смертей фарс, в котором словно бы буйными сумасшедшими выдуманные правила и предписания, подменят ее нормальный, продуктивный и прочный уклад, а дуло винтовки, прихоть подонков и служащая той исполнительность служак, выступят законом и правосудием. В той жизни, которая на долгие годы воцарится в Польше после страшного сентября 1939 года, люди будут иметь возможность лишь замереть и ждать чего-то, использовать крохи кое-как, в трагических мытарствах и испытаниях, по большей части бездарно и напрасно протекающих дней, будучи счастливыми и благодаря бога, что они вообще есть, эти дни, не оборвались по доносу и власти случая, прихоти «эсэсовца», «гестаповца», обычного патрульного на блокпосту или взявшего в руки оружие, сотрудничающего с оккупантами украинского националиста, а значит — что еще есть возможность надеяться. Конечно — веру потеряют не все. Будет создано польское правительство в изгнании, сотрудничающее с единым фронтом сопротивления нацисткой Германии, под его руководством через три года будет сформирована Армия Крайова — массивное партизанское формирование, проводившее локальные операции в основном на востоке довоенной Польши. А прежде, во власти не утраченной веры и чувства национального достоинства, стихийно возникнет множество подпольных организаций, созданных политиками, военными и простыми гражданами, взаимодействующих или работающих самостоятельно, впоследствии вошедших в структуры Армии Крайовой, соединений радикальных националистов и сельского населения, однако долгие годы, в отсутствии централизованной воли к сопротивлению и борьбе за свободу, в подчинении общей политике «терпения и ожидания», избегавших серьезных, активных действий. Не утратит веры и готовности к борьбе и Тадеуш Лер-Сплавински, ректор Ягеллонского университета, так пророчески ощутивший в его медленных шагах по готическому коридору и трагизм предстоящих его стране, городу и университету испытаний, и его грядущее предназначение в них. Вместе со своими коллегами, легендарным профессорами Университета, прошедший через концлагерь и потерявший многих из них, через три года после описанных событий и в самый разгар оккупации, он организует в родном Кракове подпольную работу Ягеллонского университета, запрещенного и закрытого вскоре после начала войны. В мужестве и риске поступков он воплотит свою веру в то, что именно академическая среда, университеты и интеллигенция должны, призваны стать духовным оплотом сопротивления оккупации и борьбы за независимость, тем очагом света, который позволит сохранить волю поляков к борьбе и сознание ими, кто они, их память о свободе и независимой, великой стране. Конечно — через несколько лет, когда развернувшаяся война перенесется на территорию Советской России, во многом по примеру ее населения и почувствовав, что оккупационный режим пришел к пределу напряжения его возможностей и сил, не незыблем и может быть свергнут, а доселе непобедимая в ее движении, подчиняющая одним ужасом перед собой армия, пусть в отчаянной и трагической борьбе, но может быть разбита и отброшена, поляки начнут и будут сопротивляться. Однако — даже не желающий вынужден будет признать, что сила и масштаб сопротивления оккупации и подпольной борьбы, вовлеченности в это масс простых людей, были в огромной, помнящей величие и славу своей истории, так долго и трагически боровшейся за независимость Польше гораздо меньшими, нежели хотя бы в маленьких балканских странах, не говоря уже о кровавой, трагической и могучей, не считающейся с ценой и жертвами борьбе, в которую вступит с немецкими оккупантами гражданское население Белоруссии, России и Украины, в том числе и на польских перед войной землях. Всё это, а так же покорность и практически полное бессилие и бездействие поляков в первые три года оккупации, во многом станут следствием, продолжением шока и потрясения первых дней войны, потрясения в умах и душах людей от моментального краха их огромной, казавшейся сильной и великой страны. Этот ураганом состоявшийся крах, вселит в умы и души людей опустошенность, безнадежность и ощущение бессилия перед оккупацией, необоримости таковой, невозможности победить тех, кто властно и решительно, стремительно пришел на их землю и покорил ее. Сам мгновенный характер событий первых дней войны и немецкого вторжения, масштабы крушения армии и государства, станут потрясением и шоком, оправиться от которых воля поляков, их гражданское и национальное самоощущение смогут только через несколько лет. Характер событий и потрясение от них станут сломом в душе польского общества, которое на несколько лет словно бы «затаится» в глубоком испуге перед воцарившимся и ощущаемым непреодолимым положением вещей, примет его, в наступивших после страшных событиях по большей части проявит бессилие, бездействие и покорность. «Ожидание» и необходимость «терпеть до лучших времен», станут официальной политикой Польского Правительства в изгнании и созданного им на территории оккупированной Польши подполья, руководство Армии Крайовой будет держаться за политику «отказа от активного сопротивления» до последнего, даже когда станет огромным, включающим более трехсот тысяч человек военизированным формированием. Единственно приемлемой формой сопротивления оккупации будут провозглашены пассивное противодействие и саботаж, фактически — поляков будут призывать покорно терпеть оккупацию и «ждать до лучших времен», и так это будет в стране, в которой в то же самое время будут уничтожаться сотни тысяч ее граждан, где попавшие под оккупационный режим граждане будут обречены отдавать последнее и лишатся возможности учить собственных детей, окажутся растоптанными как нация. Факт в том, что первый выстрел в немецкого солдата будет сделан лишь через почти три года со времени установления немецкой оккупации и борцами тех социалистических и коммунистических организаций польского подполья, которые будет обращать к активному сопротивлению, деятельной подпольной и партизанской войне, поддерживать в таковых Советский Союз. Факт в том, что остальные подпольные организации поляков будут вынуждены втянуться в активное сопротивление именно в поданном их политическими противниками примере и станут делать это нехотя, максимально ограничивая масштаб и количество проводимых акций, гораздо более посвящая себя чистке собственных рядов, взаимной вражде, уничтожению соратников из противоположных лагерей и «ожиданию». Факт в том, что учить поляков жертвенности и героизму сопротивления, последнему достоинству смерти в противостоянии мучителям и с оружием в руках, будут именно евреи, промышленно уничтожаемые, привыкшие быть и считаться бессловесными овцами на бойне — узники лагеря смерти Собибор и в адских муках выжившие, но готовые без надежды на победу, в сладости борьбы и мести умереть, узники Варшавского Гетто. Евреи — молодые узники краковского гетто, будут первыми, кто решится атаковать немецких солдат в столице созданного оккупационными властями генерал-губернаторства, которая считалась недоступной террору и деятельности подполья, таков неумолимый исторический факт. Совершившие в рождественскую ночь 1942 года диверсии, они возложат цветы к памятникам борцов за свободу Польши Мицкевича и Костюшко, на улице Батория растянут бело-красный флаг Республики Польской, Второй Речи Посполитой, их Родины, показав этим, что запертые и гибнущие в гетто, уже вовсю уничтожаемые к тому времени в лагерях смерти, оставленные большинством их сограждан на произвол судьбы, они, евреи, в первую очередь ощущают себя поляками и швыряя бомбы в немецких офицеров, борются за свободу их родной страны, не мыслят своей свободы и жизни без ее свободы. В то время, когда издания Армии Крайовой будут яростно осуждать патриотов из иных лагерей, требующих активной борьбы с оккупантами, пытаться отстоять в идеологическом бою политику подчеркнуто пассивного сопротивления, фактически — призывая сограждан терпеть, нести на себе иго и испытания оккупации и быть не только жертвами, но где-то безмолвными свидетелями и соучастниками ее преступлений, а боевики «Национальных легионов», более чем стотысячного военизированного формирования, десятками диверсий и терактов будут уничтожать не оккупантов, но собратьев-поляков, их политических противников и конкурентов по подполью, еврейские узники Варшавского гетто — истерзанные голодом, убийствами и муками, сотнями тысяч этапируемые в лагеря смерти, решатся восстать и этим отчаянным, дерзким и лишенным каких-либо шансов на успех поступком навсегда заявят о достоинстве и смысле самой борьбы, смерти в борьбе и с оружием в руках. Всё это, так или иначе, станет последствием шока и потрясения первых дней войны, ураганного краха польской государственности, казавшейся чуть ли не возрождением древней Речи Посполитой. Крах сентября 1939 года станет страхом, залегшим в самые глубины души польского общества, на долгие годы сковавшим его волю к сопротивлению, страхом перед открытым противостоянием оккупантам и ощущением невозможности что-либо изменить, безнадежности воцарившегося с их приходом положения вещей…
…Очень многое из этого профессор Войцех Житковски, как и значительное число его сограждан, больше смутно, но местами ясно предчувствует в часы самого первого дня — предчувствует и не желает верить, лишь пытается как-то уразуметь происходящие и развивающиеся с силой урагана события, в которых один час кажется вечностью и вмещает себя бесконечность изменений, а короткие мгновения обнажают неизмеримый объем того, чем они могут быть наполнены и их, вопреки «привычному» течению и укладу жизни, неохватную умом значимость… Конечно, как и все пытается надеяться… представить, что происходящее — дурной и должный скоро закончиться сон… цепляется в этом за обрывки новостей, всё некогда слышанное и вычитанное о мощи польской армии… Всё это будет и окажется напрасным, безжалостно станет таким уже завтра. Сегодня же, глубоким вечером 1 сентября 1939 года, пережив полный потрясений, обретений и утрат, безумный и кажущийся сном, начавшийся счастливо и привычно день, в который безвозвратно рухнуло всё, что еще вчера было налажено и надежно и было таким многие годы, профессор Житковски стоит у открытого окна в своей квартире на третьем этаже, смотрит на пустую, окутанную свежей ночью Вольную Площадь и тонущую во мгле и высоте башню Казимежской Ратуши, думает о том, что Магдалена и близость с ней — единственно надежное, что несомненно и уверенно есть в его жизни, старается успокоиться, почувствовать и увидеть впереди что-то хорошее… Тишина ночи всегда кажется реальностью безопасности и покоя, сон — вечная и несомненная ценность в мире под луной, а человек неисправим. Ему нужно надеяться и верить. Больше самой жизни.
Часть вторая
КТО — МАТЕРЬ МОЯ, И КТО — БРАТЬЯ МОИ? Евангелие от Матфея, Глава XII.
Глава первая
До йоты выверенное благочестие
Великий раввин и «гаон» поколения Мордехай Розенфельд, по множественным «галахот» которого живут все благочестивые ортодоксальные евреи-ашкеназим, восьмидесятилетний старик, более двадцати лет назад выгнавший из дома и проклявший сына-«первенца» Нахума, нынешнего профессора философии Войцеха Житковски, прочитавший тому перед лицом общины «хэрэм», и в самой глубокой старости не изменял привычке целой жизни — почти не покидать пределов еврейского квартала Казимеж, места, в котором он родился и всю жизнь прожил. Раввин боялся мест, лишенных, как он говорил, ощутимого присутствия еврейской святости, чужих мест, замкнутый в пределах старинного еврейского квартала, от трамвайного депо до улицы Мёдовой образ его жизни, во-первых — всецело соответствовал его делам и потребностям, а во-вторых — проистекал из знаменитой мишны трактата «Пиркей Авойс»: «отдались от дурного соседа». Конечно, великие мудрецы времен Бэйс-Микдойш-га-Шени прежде всего имели ввиду не следующих Закону и не соблюдающих традицию евреев, но разве еще более это не относится к «гоям», идолопоклонникам и язычникам? Кроме того, не было в особенности много что и искать великому раввину за пределами Казимежа в течение его долгой жизни. Жил он в глубине квартала, на улице Йосефа. Провизию «глатт кошер» ему поставляли десятилетиями два уважаемых магазина — Гольдберга и Шпильмана, великий раввин конечно же покупал то, что клал в рот, только в проверенных на сто процентов местах, в отношении к которым какой-либо «софэк» не возможен. Лапсердак и прочую одежду ему шили сначала старик Матитьягу Коэн, ателье которого располагалось на углу Шерокой, напротив кладбищенской синагоги, а после — сын оного Йосеф и внуки Натаниэль и Аврум. Образ жизни великого раввина был неизменен десятилетиями. Утром он вставал, принимал «микву», молился в Высокой синагоге, после шел учиться и учить в Бэйс-Мидройш, который находился с задней стороны синагоги, если желал купить что-то сам или же выйти к людям, послушать те новости, которые не донесли ему к столу с талмудическими книгами — приходил на Новый рынок, садился в ресторанчике Штуца, заказывал черный кофе и штрудель, подносившиеся к его столику с поклоном чуть ли не в пояс, и слушал, вбирал информацию, говорил, рассуждал. Так что, верти не верти — а и особенных причин у раввина Мордехая Розенфельда покидать родной еврейский квартал не было, да в общем-то и должно быть так у настоящего, благочестивого, полностью отдающего Закону судьбу, дела и мысли еврея. Случался выход великого раввина к «гоям» и в большой Краков крайне редко, и если да — то по самым крайним же, неумолимым причинам. К примеру — если раввин должен был ехать на вокзал, чтобы по святым и праведным делам покинуть пределы Кракова, или же — пока позволяли ноги, силы и возраст — встретить уважаемого гостя краковской общины в Казимеже. Или вот другое — должно было прибыть великому раввину по неотложным делам общины в муниципалитет. Ну и в таком роде.
Сегодня, по календарю «луази» 11 сентября 1939 года, в пятый день оккупации Кракова немецкими войсками, выйти в город восьмидесятилетнему великому раввину предстояло непременно, без какой-либо иной возможности. Во-первых, приближались дни великих осенних праздников и по заведенной традиции, великий раввин Розенфельд, присовокуплявший к собственному имени и казимежскую общину, слал заказными письмами поздравления большим и известным раввинам — главам общин и окружающих Краков городов и деревень, и по всей Польше. Обычно, подобные задания от имени раввина исполнял его секретарь, в последние пятнадцать лет — Шмуэль Грольх, достойный еврей сорока с небольшим лет, острый умом, схватывавший пожелания и мысли раввина на лету, своими быстрыми, мельтешащими ногами моментально покрывавший расстояние от Казимежа до Главного управления Почты Польской в Кракове и обратно. Эту и другую важную переписку, великий раввин считал возможным посылать только из Главного почтового управления — он не доверял «гоям» вообще, «гоям», работающим в маленьких почтовых отделениях в частности (уж наверное неоткуда им набраться ни дисциплины, ни настоящего знания дела, ни уважения к своему начальству, какое оно там есть), и если посылать, то только с Главной почты — там, справедливо думал он, и люди должны быть солиднее и достойнее, и страху у них и радения о работе поболе будет. Прав был раввин или же нет, напрасно или по делу заставлял своего секретаря бегать добрых два километра туда и обратно по Кракову, но поздравления и всякая иная переписка великого раввина всегда доходили до адресата, как непременно приходил к нему конечно ожидаемый ответ. Однако, сегодня дело имело свою специфику, в отправке корреспонденции не должно было быть ни самой малейшей ошибки, речь шла о жизни и благополучии благочестивых евреев, а потому — проконтролировать дело, чувствовал раввин с неохотой, он должен лично и придется два километра по Кракову прошагать не только быстроногому Шмуэлю Грольху, а и ему самому, уже давно не получающему от излишних движений никакого удовольствия. Всё дело было конечно в оккупации города проклятыми варварами-«колбасниками», да сотрется на веки вечные имя каждого из них и каждого из их уродившихся потомков до седьмого колена! Страшные, горькие вести доходили до раввинов и глав общины в Казимеже из окрестных еврейских поселений, предчувствованные в тревоге сердец еврейских. В самом Кракове уже несколько дней уважаемых, богатых евреев хватают на улицах центра, чтобы держать их в тюрьме как заложников, а в маленьких городах и местечках, доносят вести, евреев без суда и следствия, на месте могут лишить и самой жизни (да сгинут навеки из мира Аман и всё «отродье амановское», аминь, аминь и аминь!)! Да и удивительно ли — разве забыли евреи нечисть крестоносную и множество их благочестивых предков, отдавших жизни во имя «святости имени божьего» в устроенных нечистью погромах? Разве забыли евреи страшные, уничтожившие чуть ли не все еврейство галицийское и волынское погромы казака Хмеля? Разве не та же самая крестоносная нечисть ныне топчет польскую землю и улицы Кракова, и не того же ли, да еще и худшего, можно ждать от них? А потому, от имени всех больших раввинов Казимежа и глав еврейской общины, вместе с поздравлениями, должен отослать великий раввин и «гаон» раввинам окрестных общин приглашение и предложение — ехать благочестивым евреям в Краков, искать убежище в большой, стародавней, на весь мир известной еврейской общине, находящейся под особым покровительством и городских властей, и католического кардинала и архиепископа. В малых городах свиньи-«колбасники», да сотрется их имя, могут многое себе позволить, но в Кракове, на глазах всего «людства польского» и больших «гойских» величин, быть может хоть сколько-нибудь поостерегутся и множество жизней еврейских будет спасено. Правда, совсем не каждый еврей из Казимежа верит в покровительство муниципальных властей, католического архиепископа и кардинала. За прошедшие десять дней многие собрали вещи, взяли близких и выдвинулись на восток Польши, во Львов и Брест, однако — доходят скорбные, побуждающие с мольбой обращаться к Всевышнему вести, что ноги варваров, «новых крестоносцев», могут вскоре настигнуть их даже там. А потому, кажется большим раввинам Казимежа, что укрытие в Кракове — наилучший выход сейчас для соплеменников из окружающих городов и деревень, и готовы они принять беженцев-собратьев в том количестве, в котором приведут тех посланные народу Израилеву за грехи его несчастья. Один Царь Небесный, Творец Мира, восседающий в своих высотах знает, куда дойдут сегодня посылаемые письма, а куда нет, ведь по всей стране война и хаос, Краков и Варшаву бросили на произвол судьбы, и как уж Почте Польской работать при этом исправно, но выхода другого в любом случае не было и надо было попытаться. Дело важное до крайности, и сделать его раввин должен был сам, и понимая это, невзирая на страх, боль в ногах и тяжесть двухкилометрового похода, знал раввин о предстоящем выходе из квартала в город с вечера, и с вечера же к тому готовился. Встал рано утром, как заведено принял микву, помолился «шахарис» в Высокой синагоге. Молился особенно долго, не торопясь. Сегодня, в понедельник, молиться дольше обычного предстояло в любом случае, ибо должно было, бьючи кулаком в старческую грудь, читать в дополнение к остальному «таханун», покаянную молитву. Но в наставшие времена и не мог великий раввин помолиться быстро, «по делу», как бывало необходимо. Горькие, тяжелые дни пришли для евреев Кракова и всего народа израильского, и с особенной силой должно обращаться ко Всевышнему и просить его о милости для своего народа. А потому — и «Шма», и славословия «амиды», и традиционные покаянные формулы «тахануна», читал и произносил великий раввин иногда чуть ли не по слогам, смакуя смыслы произносимого и делая на них ритмом речи акцент, вкладывая в слова столько мольбы, просьбы и благоговейного религиозного чувства, сколько было доступно силам его восьмидесятилетней души. Закончив молитву после девяти утра, наскоро позавтракав, дав накоротко урок ученикам в Бейс-Мидройш, раввин надел с помощью Грольха хорошо вычищенный парадный лапсердак, водрузил на белую, с редкими волосами голову высоченный «литвакский» котелок с широкими полями, и опираясь на трость, медленно выдвинулся с Грольхом по направлению к зданию Главной почты — тому, что напротив Доминиканского монастыря и костела, рассчитывая конечно же успеть вернуться к «минхе». В свои восемьдесят лет великий раввин страдал ревматизмом и болью в ногах, особенно сильной к полудню, однако — силы телесные в нем еще были, спина, вопреки ожидаемому, не согнулась с годами над талмудическими книгами, и шел он медленно и величаво, опираясь на массивную трость, вовсе не только поэтому. Во-первых — шествие великого раввина было событием, множество людей, завидев его, кланялись издалека, в почти поясном поклоне и на цыпочках подбегали к «гаону» и мудрецу, благословит Всевышний его дни, брали кончики его пальцев и со счастьем, долго припадали к ним губами, многие же начинали быстрым говорком на идише рассказывать о настигших проблемах и бедах, просили благословения: тут уж раввин Розенфельд, как положено, вынужден был останавливаться, класть ладонь на голову, покрытую черной кипой, и читать благословения из «тегилим». А в тяжелые дни, которые настали, рассказать раввину о тревоге и страхе, испросить его благословения и услышать от него мудрые вещи, способные ободрить, хотел почти каждый. И потому почти каждый же, даже издалека завидев его, бросался к нему быстро семенящими ногами и присогнувшись, целовал долго и многократно пальцы с поклоном, замирал в трепете, ощутив на голове старческую руку и услышав хриплое шептание традиционных, знакомых любому с детства слов из давидовых псалмов. Так что, поход великого раввина Розенфельда на Главную почту продвигался медленно и даже очень, но и не хотел раввин идти быстрее, конечно же не хотел. Мужественно еврейское сердце, наследник всех мук израилевых, свято чтимых через века, но в особенности страшно было сегодня раввину выйти за пределы Казимежа, ибо это означало попасть в самую прямую власть и прихоть варваров — новых крестоносцев, предводительствуемых бесноватым отродьем австрийской шлюхи. Пройдя закоулками домов на Шерокую, двигаясь вдоль синагоги РЕМУ и границы кладбища, раввин и его секретарь Грольх свернули наискось и направо, и так вышли почти к самому концу улицы Мёдовой — последней большой улицы еврейского квартала, отделявшей тот от Старого Кракова, пол пути до цели было ими пройдено. Солдаты-варвары в касках с широкими, оттопыренными полями и наглухо застегнутых, длинных и подпоясанных серых шинелях, попались им на улице Дитля и Старовисльной конечно же сразу. Хоть и здравый смысл, и Закон велят в этом случае отворотить глаза, вперил великий раввин в них взгляд и держал столько мгновений, сколько нужно было почувствовать, что над страхом и дрожью в душе он способен совладать. Ощутив же это, он приободрился, еще больше распрямил и без того на удивление ровную для его лет спину, чуть ускорил шаг, от чего движение его с семенящим рядом, сдерживающим привыкшие к быстроте ноги Грольхом, стало даже более величавым, походящим на чудную торжественную церемонию, вызывающую всемернейший интерес у окружающих. По счастью — интерес этот испытывали только поляки, для которых в шествии еврея-ортодокса по улицам всё же не было ничего из ряда вон выходящего. Немецкие солдаты при иных обстоятельствах проявили бы к шествию раввина интерес недюженный, ибо настоящего религиозного еврея, в лапсердаке, широкополом котелке и со свисающими на плечи пейсами, будто сошедшего из столь знакомых им нацистских и антисемитских карикатур, большинство уроженцев Дрездена и Киля, Берлина и Мюнхена, Кельна и Бремена не видело в жизни в глаза и один лишь бог знает, чем бы и вправду мог закончится для раввина такой интерес. Однако — дежурившие на улицах Кракова в это утро солдаты были озабочены совершенно иным и куда более важным: в Краков, для первичной организации работы полицейских служб, прибыл оберштурмбанфюрер СС герр Бруно Мюллер, который сразу же начал объезжать город[ii]. А потому — массово выброшенные на улицы города для обеспечения порядка и безопасности герра оберштурмбанфюрера солдаты, «фольксы» и «шуцманы», прежде всего должны были обращать внимание на группы молодых, хорошо выправленных поляков, следить за бурным движением трамваев, машин и экипажей на центральных краковских улицах, и до традиционно обряженного и куда-то идущего старого еврея с сопровождающим, им в это утро не было никакого дела. И потому, прибытие великого раввина Розенфельда и его секретаря Грольха к зданию Главной почты прошло без каких-то омрачающих событий.
Войдя в зал, надев на лицо важность и некое подобие чопорности — сложное выражение лица, которым человек, якобы демонстрируя уважение к окружающим, на самом деле проводит между ними и собой черту и со всей внятностью выказывает уважение лишь к самому себе и собственному достоинству, великий раввин занял положенное место в очереди к служащему.
…Пан Олесь Новачек, в этот день исполнявший службу как раз за тем окном, очередь к которому заняли раввин Розенфельд и его секретарь Грольх, был среднего роста человеком между сорока и пятьюдесятью годами, исключительно вежливым, исполнительным и честным, по большей части беззлобным. Первые качества были выработаны в характере пана Новачека терниями его молодости, когда семья достойного пана, уроженца Пшиховице, маленького местечка, почти деревеньки в окрестностях Кракова, в сложные годы войны и после нее выживала в основном тем, что старшие дети, успевшие получить среднее образование и учившиеся хорошо, зарабатывали порученцами у местных толстосумов. Олесю Новачеку, в частности же, довелось быть порученцем у хозяина небольшого местного заводика по производству деревянных стройматериалов — работа эта требовала предельной памяти, точности и ответственности, и честность, ведущая к доверию хозяина, как рано понял будущий служащий Почты Польской — это единственный путь человека из простой и бедной семьи хоть к какому-то жизненному преуспеванию. Честность характера и поступков и вправду, в отличие от многих иных известных случаев, сослужила пану Новачеку в жизни добрую службу. Завоевав доверие хозяина и после — рекомендацию оного к компаньону в Краков, пан Новачек получил возможность поселиться в этом замечательном городе, выслужиться на рабочем месте в небольшом банке и начать зарабатывать так хорошо, что не лишенная пусть даже несколько простоватой польской красоты пани Ангелика, коренная краковянка из Подгуже, различившая в пане Новачеке уравновешенного, любящего и обещающего быть покорным мужа, согласилась стать спутницей его жизни и матерью его детей. Честность не подвела пана ни в семейной жизни, став одним из качеств, за которые жена ценила и уважала его, ни в дальнейшем делании карьеры — перейдя на работу из банка в Почту Польску, помытарствовав несколько лет по отделениям Клепажа и Подгуже, пан Новачек и здесь сумел завоевать доверие начальства, вследствие чего уж более как пять лет был переведен на должность старшего почтмейстера в Главном управлении на углу Старовисльной. Так что даже к самому слову «честность» и к удивительному, редкому явлению — способности человека, невзирая на тяготы и соблазны быть честным в жизни и делах, пан Новачек относился со всей трепетной серьезностью, уж что-что, а это слово не было для него пустым звуком или пафосно-лицемерной маской. «На честности стоит мир» — ближе к сорока годам ставший часто посещать Доминиканский костел, пан Новачек начал часто же произносить это по разным поводам мысленно и вслух, и сама жизнь пана Новачека, как она состоялась, убеждала его в безусловной истинности этих слов, ибо всё, что в середине сорокалетия имел в жизни и судьбе пан — достойное место службы, достаток, еще не утратившую красоты жену и двух прекрасных детей, ему подарили именно честность и труд.
Что же до беззлобности, тот тут было очень просто — пан Новачек с молодости не блистал мужской привлекательностью, был болезнен и посредственен видом, всё в жизни добывал тяжелым трудом и душевным усилием, и испытывать сочувствие к окружающим, ощущать в них братьев по общей, человеческой и весьма нелегкой судьбе в мире, по причине пережитых тягот, внятно читавшихся в его облике невзирая на достигнутые успехи, было для него более привычно и радостно, нежели желать причинить им какой-нибудь вред.
Евреев всякого рода пан Новачек конечно же видывал в жизни немало, в том числе и религиозных, носящих лапсердаки и пейсы — их было достаточно и в Пшиховице, и в иных окрестных городках, и в самом Кракове. Однако — всегда это происходило как-то издалека, ни работать с евреями или у евреев, ни иметь с ними какого-либо иного жизненного дела, по странности судьбы пану Новачеку так и не довелось.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.