12+
Венеция — Петербург: битва стилей на Мосту вздохов

Бесплатный фрагмент - Венеция — Петербург: битва стилей на Мосту вздохов

Из цикла «Филология для эрудитов»

Объем: 210 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Посвящается любимой жене Оленьке

Глава 1. «По каналам посребренным // Опрокинулись дворцы…» (города у воды)

1.1. «Петербург — это северная Венеция»

Во всем знакомой фразе «Петербург — это северная Венеция» есть свой резон и причем немалый. Во-первых, оба города стоят у воды: Венеция — на 118-ти островах в лагуне Адриатического моря; Петербург — на 42-х островах в дельте реки Невы у Балтийского моря. Отсюда — множество мостов: в Венеции их триста пятьдесят; в Петербурге — триста сорок два.

Во-вторых, возведение зданий, и особенно крупных, можно назвать настоящим строительным чудом, так как оба города стоят практически на болоте. Отсюда — необходимость титанических усилий, достойных мощи гомеровского циклопа Полифема. К примеру, для сооружения платформы под грандиозную по размерам церковь Санта-Мария-делла-Салюте было вбито более миллиона (!) дубовых, ольховых и лиственных свай. Под величественным Исаакиевским собором свай поменьше: около одиннадцати тысяч, но зато поверх их — еще два ряда массивных гранитных блоков.

В-третьих, изумительная красота этих городов, позволяющая сравнить их с гигантскими шкатулками, доверху наполненными художественными сокровищами. Отсюда — безусловное признание культурного феномена Венеции и Петербурга со стороны самых взыскательных искусствоведов. Венеция полностью включена в список Всемирного наследия ЮНЕСКО, как целостный градостроительный шедевр, созданный гением архитекторов Сансовино, Кодуччи, Лонгены, Палладио, художников Джорджоне, Тициона, Тинторетто, Веронезе, скульпторов Донателло, Верроккио. Под охраной ЮНЕСКО находится и исторический центр Санкт-Петербурга и связанные с ним комплексы памятников, выполненных усилиями величайших зодчих Растрелли, Росси, Захарова, Монферрана, живописцев Брюллова, Боровиковского, Бруни, скульпторов Клодта, Мартоса, Пименова.

Прозой, пожалуй, невозможно передать очарование от предстающего перед глазами великолепия. Призовем на помощь поэзию. Можно сравнить сказочную Венецию с блистающим на солнце пристанищем главных пернатых города, как это сделала Анна Ахматова:

«Золотая голубятня у воды,

Ласковой и млеюще-зеленой;

Заметает ветерок соленый

Черных лодок узкие следы.

Сколько нежных, странных лиц в толпе.

В каждой лавке яркие игрушки:

С книгой лев на вышитой подушке,

С книгой лев на мраморном столбе»

(из стихотворения «Венеция», 1912 г.)

Мерцающие отражения в воде — это романтичный образ Венеции по Афанасию Фету:

«Лунный свет сверкает ярко,

Осыпая мрамор плит;

Дремлет лев святого Марка,

И царица моря спит.

По каналам посребренным

Опрокинулись дворцы,

И блестят веслом бессонным

Запоздалые гребцы»

(из стихотворения «Венеция ночью», 1847 г.).

В поэтических фантазиях Алексея Апухтина Венеция предстает перед ним как миниатюрная волшебница из кельтской мифологии:

«А издали, луной озарена,

Венеция, средь темных вод белея,

Вся в серебро и мрамор убрана,

Являлась мне как сказочная фея.

Спускалась ночь, теплом и счастьем вея;

Едва катилась сонная волна,

Дрожало сердце, тайной грустью сжато,

И тенор пел вдали «O, sol beato»…».

(из стихотворения «А издали, луной озарена…», 1874 г.).

Образ блистательного Петербурга отлит в чеканных строках Александра Пушкина:

«… Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит,

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный…»

(из поэмы «Медный всадник», 1833 г.).

Истоки «золотого сечения» прекрасных зданий города на Неве Осип Мандельштам находит в точном расчете и артистичной сноровке его мастеров:

«Ладья воздушная и мачта-недотрога,

Служа линейкою преемникам Петра,

Он учит: красота — не прихоть полубога,

А хищный глазомер простого столяра.

Нам четырех стихий приязненно господство,

Но создал пятую свободный человек.

Не отрицает ли пространства превосходство

Сей целомудренно построенный ковчег?»

(из стихотворения «Адмиралтейство», 1913 г.).

Постранствовав по свету и увидев чудеса из чудес, поэт Серебряного века Николай Агнивцев готов, тем не менее, на диске земного светила разместить название только одного, любимого города:

«В моем изгнаньи бесконечном

Я видел все, чем мир дивит:

От башни Эйфеля до вечных

Легендо-звонных пирамид!..

И вот «на ты» я с целым миром!

И, оглядевши все вокруг,

Пишу расплавленным ампиром

На диске солнца: «Петербург»

(из стихотворения «Блистательный Санкт-Петербург», 1923 г.).

1.2. «Время выходит из волн, меняя // стрелку на башне — ее одну…»

Итак, что это такое — город на воде? Стихотворный дивертисмент попробуем сменить на прозу, правда, написанную поэтом.

Проведя в Венеции семнадцать рождественских каникул, Иосиф Бродский сформировал свое, особое отношение к здешней воде. Откроем эссе «Набережная Неисцелимых», в котором поэт выразил свое восхищение перед этим местом на земле, где обитает, как он писал, «мой вариант рая». В первом случае его поразила особая чуткость, которую приобретает рассудок во время передвижения по каналам: «В путешествии по воде, даже на короткие расстояния, есть что-то первобытное. Что ты там, где тебе быть не положено, тебе сообщают не только твои глаза, уши, нос, нёбо, пальцы, сколько ноги, которым не по себе в роли органа, которым не по себе в роли органа чувств. Вода ставит под сомнение принцип горизонтальности, особенно ночью, когда ее поверхность похожа на мостовую. Сколь бы прочна ни была замена последней — палуба — у тебя под ногами, на воде ты бдительней, чем на берегу, чувства в большей готовности. На воде, скажем, нельзя забыться, как бывает на улице: ноги все время держат тебя и твой рассудок начеку, в равновесии, точно ты род компаса. Возможна, та чуткость, которую приобретает твой ум на воде, — это на самом деле дальнее, окольное эхо почтенных хордовых» [Бродский 2004, с. 76].

Впрочем, думается, повышенная чувствительность поэта во время этого передвижения по Гранд-каналу объясняется нарастающим предчувствием разлуки с сопровождающей его спутницей. Но рассказчик мужественно пытается не сбиться с галса, защищаясь присущей ему иронией: «Во всякой случае, на воде твое восприятие другого человека обостряется, словно усиленное общей — и взаимной — опасностью. Потеря курса есть категория психологии не меньше, чем навигации. Как бы то ни было, в следующие десять минут, хоть мы и двигались в одном направлении, я увидел, что стрелка единственного человеческого существа, которое я знал в этом городе, и моя разошлись самое меньшее на сорок пять градусов. Вероятнее всего, потому, что эта часть Canal Grande лучше освещена» [Там же, с. 76].

Во втором фрагменте Бродский формулирует еще более непривычную гипотезу в поиске родственных связей венецианской воды. В дни зимних наступлений на город «большой воды» единокровник (тут, видимо, вернее сказать — единокровница) воды нашелся среди одной из муз, покровительство над которой издавна было закреплено за Эвтерпой, не расстающейся со сладкозвучной флейтой: «„Acqua alta“, — говорит голос по радио, и уличная толчея спадает. Улицы пустеют, магазины, бары, рестораны и траттории закрываются. Горят только их вывески, наконец-то присоединившись к нарциссистским играм, пока мостовая ненадолго, поверхностно сравняется с каналами в зеркальности. Правда, церкви по-прежнему открыты, но ведь ни клиру, ни прихожанам хождение по водам не в новинку. Ни музыке, близнецу воды» [Там же, с. 117].

Выпирающая из текста странность пары «музыка — вода» поначалу удивляет. Но дальнейшие пояснения повествователя как-то примиряют с мастерски обыгранным допущением: «Семнадцать лет назад, переходя вброд одно campo за другим, пара зеленых резиновых сапог принесла меня к порогу розового зданьица. На стене я увидел доску, гласящую, что в этой церкви крещен родившийся раньше срока Антонио Вивальди. В те дни я еще был рыжий; я растрогался, попав на место крещения того самого „рыжего клирика“, который так часто и так сильно радовал меня во множестве Богом забытых мест» [Там же, с.117].

Парадоксальность соображений автора «Набережной Неисцелимых» о многогранном естестве венецианской воды в конце концов логично приводит поэта к философской новации, вполне, думается, соответствующей уровню суждений Платона в диалоге «Тимей» о Вечности и Времени: «Я всегда придерживался той идеи, что Бог или, по крайней мере, его дух есть время. Возможно, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что, раз Дух божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и — поскольку я северянин — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, новой пригоршни времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь» [Там же, с. 90].

А теперь — обозначенная прозаическая формула в поэтической виньетке того же автора:

«Рождество без снега, шаров и ели

у моря, стесненного картой в теле;

створку моллюска пустив ко дну,

пряча лицо, но спиной пленяя,

Время выходит из волн, меняя

стрелку на башне — ее одну»

(из серии «Лагуна»).

Ну, что ж, поэтический ящик Пандоры открыт, остается представить вашему, можно надеяться, заинтересованному взгляду и другие поэтические строки Бродского о венецианских водах.

Продолжая поиски в пространстве любомудрия, поэт находит еще одну, основополагающую характеристику объема, наполняющего местную лагуны, — холодное равнодушие к переменам:

«… Твердо помни:

только вода, и она одна,

всегда и везде остается верной

себе — нечувствительной к метаморфозам, плоской,

находящейся там, где сухой земли

больше нет. И патетика жизни с ее началом,

серединой, редеющим календарем, концом

и т. д. стушевывается в виду

вечной, мелкой, бесцветной ряби»

(из стихотворения «Сан-Пьетро»).

Видит Бродский и принципиальное нежелание венецианской воды участвовать в каких-либо математических вычислениях:

«Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,

как непарная обувь с ноги Творца,

ревностно топчут шпили, пилястры, арки,

выраженье лица.

Все помножено на два, кроме судьбы и кроме

самоей Н2О. Но, как всякое в мире «за»,

в меньшинстве оставляет ее и кровли

праздная бирюза».

(из стихотворения «Венецианские строфы (2)»).

Тем не менее, отказ от арифметики не означает полного бойкота взаиморасчетов, тем более в финансовой сфере:

«… Мятая, точно деньги,

волна облизывает ступеньки

дворца своей голубой купюрой,

получая в качестве сдачи бурый

кирпич, подверженный дерматиту,

и ненадежную кариатиду…»

(из стихотворения «С натуры»).

Поэт завершает характеристику венецианских вод жирным «неуд.» за коварство и повторяющуюся с неумолимой монотонностью немилосердность во время «большой воды»:

«Адриатика ночью восточным ветром

канал наполняет, как ванну, с верхом,

лодки качает, как люльки; фиш,

а не вол в изголовьи встает ночами,

и звезда морская в окне лучами

штору шевелит, покуда спишь»

(из серии «Лагуна»).

За Бродским на поэтическом вечере в Политехническом следующим перед наэлектризованной публикой выступает Пушкин (представим себе!). Его пламенные строки — тоже о вероломстве и беспощадности вод, только теперь петербургских:

«Ужасный день!

Нева всю ночь

Рвалася к морю против бури,

Не одолев их буйной дури

И спорить стало ей невмочь…

Поутру над ее брегами

Теснился кучами народ,

Любуясь брызгами, горами

И пеной разъяренных вод.

Но силой ветров от залива

Перегражденная Нева

Обратно шла, гневна, бурлива,

И затопляла острова»

(из поэмы «Медный всадник»).

Для поэта неукротимые волны Невы в дни наводнений — словно тать, забирающий последнее:

«Осада! приступ! злые волны,

Как воры, лезут в окна. Челны

С разбега стекла бьют кормой.

Лотки под мокрой пеленой,

Обломки хижин, бревна, кровли,

Товар запасливой торговли,

Пожитки бледной нищеты,

Грозой снесенные мосты,

Гроба с размытого кладбища

Плывут по улицам!».

Для Пушкина овеществленная стихия невских вод бесконечно далека от окрашенной романтизмом стихии движения благородных разбойников вроде Робин Гуда:

«И вот, насытясь разрушеньем

И наглым буйством утомясь,

Нева обратно повлеклась,

Своим любуясь возмущеньем

И покидая с небреженьем

Свою добычу. Так злодей,

С свирепой шайкою своей

В село ворвавшись, ломит, режет,

Крушит и грабит; вопли, скрежет,

Насилье, брань, тревога, вой!..».

Но давайте поразмышляем: петербургская вода ведь взбунтовалась не внезапно, предупреждения, смысл которых в том, что на воде «нельзя забыться, как бывает на улице» и надо, чтобы «твой рассудок был начеку» (вспомним упомянутые ранее суждения Бродского об особенностях венецианской воды) ею посылались заранее. Об этом — строки русского поэта XIX века Степана Шевырева:

«Море спорило с Петром:

«Не построишь Петрограда;

Покачу я шведский гром,

Кораблей крылатых стадо.

Хлынет вспять моя Нева.

Ополченная водами:

За отъятые права

Отомщу ее волнами»

(из стихотворения «Петроград»).

Ответ основателя города был прогнозируемо дерзким и вполне предсказал великую будущность Петербурга:

«Речь Петра гремит в ответ:

«Сдайся, дерзостное море!

Нет, — так пусть узнает свет:

Кто из нас могучей в споре?

Станет град же, наречён

По строителе высоком:

Для моей России он

Просвещенья будет оком».

Однако в спокойной состоянии невская вода не уступит венецианской в создании атмосферы музыкальности и тихой гармонии. Особенно в часы отдыха петербуржцев на любимых ими островах:

«Качается пристань на бледной Крестовке.

Налево — Елагинский мост.

Вдоль тусклой воды серебрятся подковки,

А небо — как тихий погост.

Черемуха пеной курчавой покрыта,

На ветках мальчишки-жульё.

Веселая прачка склонила корыто,

Поет и полощет бельё»

(из стихотворения Саши Черного «Весна на Крестовском», 1920 г.).

И там же, на Крестовском, словами того же поэта:

«Под мостиком гулким качается плесень.

Копыта рокочут вверху.

За сваями эхо чиновничьих песен,

А ивы — в цыплячьем пуху…

Краснеют столбы на воде возле дачки,

На ряби — цветная спираль.

Гармонь изнывает в любовной горячке,

И в каждом челне — пастораль».

Как и в Венеции, в Петербурге естество воды пронизано парадигмой Времени, впрочем, думается, с некоторым национальными особенностями, которые в сжатой форме в свое время выразил Петр Столыпин: «В России за 10 лет меняется все, за 200 лет — ничего». Примерно об этом же, пожалуй, наблюдая за скованной морозом зыбью петербургских каналов, написал в 1912 году Александр Блок:

«Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Всё будет так. Исхода нет.

Умрешь — начнешь опять сначала

И повториться всё, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь».

Знакомо? Грустно? Но через год Анна Ахматова делает попытку вырваться из этой временной петли силой лирического «месседжа»; и за это ей спасибо:

«Ты свободен, я свободна,

Завтра лучше, чем вчера —

Над Невою темноводной,

Под улыбкою холодной

Императора Петра»

(«Стихи о Петербурге», 1913 г.).

1.3. «Где вечно плакали туманы // Над далью моха и воды…»

Города у воды, и это климатическая неизбежность, время от времени поглощаются ее порождением. Туман в Венеции порой заполняет каждую частичку объема, выполняя, по Бродскому, роль гигантского ластика: «Случилось это лишь однажды, хотя мне говорили, что таких мест в Венеции десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман, знаменитая nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем святая святых любого дворца, стирая не только отражения, но и все имеющее форму: здания, людей, колоннады, мосты, статуи. Пароходное сообщение прервано, самолеты неделями не садятся, не взлетают, магазины не работают, порог уже не завален почтой» [Бродский 2004, с. 98]. Плотность венецианского тумана настолько высока, что поэт готов отнести его к одному из первосортных строительных материалов: «Туман густой, слепой, неподвижный. Последнее, впрочем, выгодно при коротких вылазках, скажем за сигаретами, поскольку можно найти обратную дорогу по тоннелю, прорытому твоим телом в тумане; тоннель этот остается открыт в течение получаса» [Там же, с. 98].

Для Бродского здешний туман настолько всемогущ, что не будет преувеличением присвоение ему монаршеского титула: «Туман поглощал пьяццу. Вторжение было тихим, но все равно вторжением. Я видел, как пики и копья безмолвно, но стремительно движутся со стороны Лагуны, словно пехота перед тяжелой кавалерией. „Стремительно и безмолвно“, — сказал я себе. Теперь в любую минуту их Король, Король Туман мог появиться из-за угла во всей своей клубящейся славе. „Стремительно и безмолвно“ — повторил я. Это была строчка Одена, последняя строчка из „Падения Рима“…» [Там же, c. 136]. И дальше — о необычном головном уборе величавого монарха: «Король Туман въехал на пьяццу, осадил скакуна и начал разматывать белый тюрбан. Его сапоги были мокры, как и его шаровары; плащ был усеян тусклыми, близорукими алмазами горящих ламп. Он был так одет, потому что понятия не имел, какой сейчас век, тем более год. С другой стороны, откуда туману знать» [Там же, с. 137].

Петербургский туман, в отличие от венецианского, в табели о рангах не только не превысил должность всесильного канцлера, но, похоже, вряд ли добрался до тайного советника. Да и то, куда ему тягаться с помазанником, нареченным именем ближайшего из сподвижников Спасителя:

«И волею неземнородной

Царя, закованного в сталь,

В пустыне, скудной и холодной,

Воздвигнут северный Версаль.

Где вечно плакали туманы

Над далью моха и воды,

Забили светлые фонтаны,

Возникли легкие сады».

(из стихотворения Сергея Соловьева «Петербург», 1909 г.).

И еще о злоключениях тумана города на Неве, теперь уже из стихотворения Бориса Пастернака «Чертежный рейсфедер всадника медного…»:

«И видят окраинцы:

За Нарской, на Охте,

Туман продирается,

Отодранный ногтем.

Петр машет им шляпою,

И плещет, как прапор,

Пурги расцарапанный,

Надорванный рапорт».

Однако петербургскому туману нашлось неожиданное, но вполне практичное применение — тесное взаимодействие со стражем сразу двух ворот: из слоновой кости — для лживых снов, роговых — для снов истинных. Как вы уже, наверно, догадались, имя этого привратника — Морфей:

«Санкт-Петербург — гранитный город,

Взнесенный Словом над Невой,

Где небосвод давно распорот

Адмиралтейскою иглой!

Как явь, вплелись в твои туманы

Виденья двухсотлетних снов,

О, самый призрачный и странный

Из всех российских городов!»

(из стихотворения Николая Агнивцева «Странный город», 1923 г.).

1.4. «Над тихой водой канала // Подскакивают вверх мосты»

Сооружения, которых в Венеции и Петербурге никому не миновать — это, конечно, мосты. В городе на Адриатике, где, как известно, автомобильного и другого транспорта, кроме водного, не существует, мосты — единственное утешение пешехода, вздумавшего пересечь водную гладь:

«Город чудный, чресполосный —

Суша, море по клочкам, —

Безлошадный, бесколесный,

Город — рознь всем городам!

Пешеходу для прогулки

Сотни мостиков сочтешь;

Переулки, закоулки, —

В их мытарствах пропадешь»

(из стихотворения Петра Вяземского, 1853 год).

Силуэты венецианских мостов настолько причудливы и разнообразны, что порой их хочется сравнить с какими-то живыми существами. Чешскому поэту Ондре Лысогорскому здешние мосты привиделись в образе уютного домашнего питомца:

«Как будто кот за мышкой алой

Бросается из темноты,

Над тихою водой канала

Подскакивают вверх мосты.

Их выгибы бросают тени

Горбатой каменной резьбы

На затонувшие ступени

И на причальные мосты»

(из стихотворения «Венецианские мосты», 1943 г.)

Самый, пожалуй, известный и самый красочный мост Венеции — это Риальто, построенный в конце XVI века в самой узкой части Гранд-канала. Для русского писателя XIX века Владимира Яковлева в этом названии — средоточие всей прелести этого города на воде: «Мост Риальто массивной, но смелой аркой навис над Большим Каналом: это образец прочности древних венециянских построек. Но не массам истрийского мрамора и не рядам магазинов, которыми застроен этот мост, обязан он своей славой… Риальто! Это слово напоминает всю многопоблекшую поэзию лагун, гондол и венециянских маскарадов» [Яковлев 2012, с. 36].

Когда в 1551 году малоизвестный архитектор Антонио де Понте предложил на конкурс проект однопролетного моста длиной 28 метров, многие архитекторы высказывали сомнения в его надежности. Еще большие опасения вызывало то, что на мосту в арочных галереях предполагалось разместить двадцать четыре торговые лавки. Но дерзость архитектора, подкрепленная точными расчетами, победила — мост Риальто стоит и по сей день. Примечательно, что в «Венецианском купце» Шекспира название знаменитого моста — одно из двух итальянских слов, вошедших в текст пьесы (второе, как нетрудно предугадать — «гондола»).

Самый печальный мост в Венеции — Мост вздохов, сооруженный на полстолетия позже моста Риальто. Он соединяет закрытой галереей здание Дворца дожей, где располагался зал суда, и здание тюрьмы. Хотя мост построен в изысканном барочном стиле, осужденным, проходящим по нему в окружении стражи, было, понятно, не до его красот.

Ощущение атмосферы безысходности этого места точно передано в стихотворении 1882 года русского поэта, великого князя Константина Романова, писавшего под псевдонимом «К.Р.»:

Под мостом вздохов проплывала

Гондола позднею порой.

И в бледном сумраке канала

Раздумье овладело мной.

Зачем таинственною сенью

Навис так мрачно этот свод?

Зачем такой зловещей тенью

Под этим мостом обдает?

Так много вздохов и стенаний,

Должно быть, в прежние года

Слыхали стены этих зданий

И эта мутная вода!»

Но это дела более чем тысячелетнего периода правления венецианских дожей. Продолжим разговор о мостах. Британский писатель Питер Акройд в книге «Венеция. Прекрасный город» отмечает весьма остроумные названия некоторых из них: «Если каналы являются символом разделения города, то объединяют их, безусловно, мосты… Многие из них имеют собственные почетные наименования и прозвища — к примеру, Мост кулаков, Мост наемных убийц или Мост честной женщины. Венецианские мосты часто служили местом битв — или местами любовных свиданий. Самые ранние из них представляли собой деревянные мостки, положенные на опоры или на корпуса лодок; первый каменный мост появился в Венеции не ранее второй половины XII столетия» [Акройд 2012, с. 274].

Название «Мост кулаков» в городе только у одного моста. Но это никого не должно вводить в заблуждение: кулачные бои проходили не только на этом мосту. Состязание на кулаках было одним из любимых веницианцами зрелищ. Самые крупные противоборства происходили между Castellani, жителями западных районов города, и Nicolotti — драчунами из восточных районов. Акройд подчеркивает, казалось бы, неуместную театральность подобных схваток: «Костяк этих групп у Nicolotti составляли рыбаки, а у Castellani судостроители…. Команды от каждой из этих территорий встречались для битвы на назначенном мосту, в то время как на улицах, идущих вдоль канала, выстраивались тысячи зрителей. Уличные торговцы предлагали им шарики с заварным кремом и каштаны. Цель прославленного состязания состояла в том, чтобы сбросить в воду противника и занять мост» [Там же, с. 334].

Отметим, что для русского человека кулачный бой не в диковинку. Ведь такие состязания «в удали», особенно в дни разгульной Масленицы, описывались еще летописцем Нестором в XI веке. Между тем строгие правила (драться только голыми руками, не бить лежачего) позволяли практически избегать трагических исходов. В Венеции же такие схватки порой превращались в настоящие гладиаторские бои. Акройд, в частности, пишет, что «полюбоваться на то, как Nicolotti и Castellani сражаются за победу, приглашали заезжих монархов. Когда летом 1574 года Генрих Валуа посетил Венецию, две армии по триста человек устроили битву на мосту в его честь. В то время говорили, что так французу дали понять, что „венецианцы весьма свирепы, неукротимы, безудержны и необузданны“. Сражавшиеся были в шлемах и со щитами. Многие вооружились палками. Бои продолжались часами. Подобные жестокие увеселения нередко имели жестокий конец. Участники сражения получали увечья или раны, а иногда погибали» [Там же, с. 334].

К слову, суровыми нравами Средневековье трудно удивить. Вспомним 70 тысяч погибших католиков во время уничтожения в XVI веке английским королем Генрихом VIII 376-ти монастырей; три тысячи жертв среди гугенотов в Париже в Варфоломеевскую ночь 1572 года; 2000 человек, погибших на кострах в пятнадцатом столетии по личным указаниям Великого инквизитора Испании Томаса Торквемады.

Но вернемся от кровавых побоищ к мостам, где не размахивали кулаками, а… целовались. Вы, уже видимо, догадались, что речь пойдет о мостах Петербурга. От венецианских: зловещего «Моста наемных убийц» или загадочного «Моста честной женщины» перенесемся к берегам Невы и вслушаемся в мелодию этих названий: Итальянский, Певческий, Синий, Поцелуев, Львиный.

Скажем, Итальянский мост, соединяющий Казанский и Спасский острова Петербурга, является продолжением Итальянской улицы и располагается рядом с Храмом Воскресения Христова (Спас-на-Крови). Певческий мост связывает Казанский и 2-й Адмиралтейский острова через реку Мойку. Название его произошло из-за того, что мост упирается в ворота Певческой капеллы Санкт-Петербурга. Синий мост тоже располагается на Мойке и свое наименование получил от первоначального деревянного моста, который был выкрашен в синий цвет. Мост еще называют «мостом-невидимкой», так как из-за рекордной среди городских мостов ширины (97 метров) он воспринимается как неотъемлемая часть Исаакиевской площади.

Рядом, тоже на Мойке, находится самый, видимо, лиричный среди петербургских мостов — Поцелуев. Известно, по крайней мере, шесть легенд о происхождении этого названия. Одна из основных — о том, что в XVIII веке, когда граница города простиралась только до Мойки, на мосту прощались со своими возлюбленными все, кому приходилось уезжать из Петербурга. У известного ленинградского поэта Вячеслава Кузнецова с этим местом связаны свои воспоминания:

«Ликуя, а порой печалясь,

Я стыл, как птица на лету…

Забудется ль, когда встречались

На Поцелуевом мосту??

Я вспоминал потом в разлуке

То все с начала, то — с конца.

Мосты, мосты! Они, как руки,

Связуют время и сердца».

Главный редактор журнала «Нева», питерская поэтесса Наталья Гранцева вообще считает, что мосты через Мойку обладают особой энергетикой и настолько изящны, что буквально летят над водой:

«Легкий мостик над Мойкой парит.

Ни за что не поверить, что камень

Так воздушно, так хрупко летит

Над родными тебе берегами.

Нет в нем тяжести, мысли, труда,

Нет насилья над зреньем и слухом;

Скажет путник, пришедший сюда:

«Как взойти мне на мостик из пуха?!».

Добавим, что Петербург славится необычными названиями своих мостов. На той же Мойке, кроме Синего, есть еще два цветных (Зеленый и Красный) моста. Через Славянку перекинут Мост Кентавров; в Екатерининском парке можно пройтись через Мост у Скрипучей беседки, Недалеко от абразивного завода в 1930 году через реку Волковку был построен Алмазный мост. Есть в городе и мосты, вместе с названиями которых сразу, наверно, всплывают в памяти страницы культовой «Книги о вкусной и здоровой пище» Елены Молоховец: Мучной, Масляный, Сальный, Сельдяной.

Есть в Петербурге мост, который, пожалуй, уж точно пришелся бы по вкусу венецианцам — Банковский. Почему? — спросите вы. Первая ваша версия, наверное, будет связана с тем, что возле этого моста находилось здание Ассигнационного банка, а многие жители города на Адриатике, как известно, были связаны с ростовщическими и торговыми операциями, причем подчас дерзкими и рискованными. Тепло,.. и уже близко к разгадке. Все дело в исполинах, которые удерживают зубами этот цепной мост. Это скульптуры львов с позолоченными крыльями, созданные мастером эпохи классицизма Павлом Соколовым. В античной мифологии крылатый лев является хранителем сокровищ, и недаром именно он сформировал центральный образ герба богатой Венецианской республики.

Застывшим исполинам Банковского моста посвящены следующие строки ленинградского поэта Дмитрия Бобышева, и, что удивительно, ведут они себя как живые:

«Над рвом

крылатый лев сидит с крылатым львом

и смотрит на крылатых львов напротив:

в их неподвижно-гневном развороте,

возможно, даже ненависть любя,

он видит повторенного себя»

Глава 2. «Взгляни: вселенная — сквозной, бездонный ветер — // Швыряет пыль в глаза строителю хором» (чудо-города вопреки)

2.1. Утопия «у топи»

Венецию и Петербург объединяет не только то, что оба видятся как через прозрачную синеву воздуха, как и в многочисленных отражениях зеркальной поверхности окружающей их воды. Не только то, что их жители построили храмы и жилища на непригодном для этого основании — болоте, т.е. практически реализовали утопию «у топи» [см. Стеклова 2013, с.221]. И не только то, что внешний облик этой «утопии» — великолепие и изящество.

Венецию и Петербург связывает еще и то, что, как представляется, и пусть это не покажется излишним преувеличением, это — «чудо-города вопреки». Вопреки внешнему политическому окружению; вопреки природно-климатическим условиям; вопреки отживающим традициям. У Омара Хайяма есть рубаи с предупреждением для тех, кто задумал строить дом на ненадежном фундаменте:

«Постыдно забывать, как скоро прочь пойдем,

На зыбкой пустоте пытаться строить дом.

Взгляни: вселенная — сквозной, бездонный ветер —

Швыряет пыль в глаза строителю хором».

Персидский поэт и философ XI века, конечно, уважаемый в мире мудрец, и венецианцы и петербуржцы, думается, к его совету могли бы прислушаться, но сделали ровно наоборот: неимоверными усилиями возвели свои города на зыбкой почте, но на прочном фундаменте, имя которому — ВОЛЯ. Воля к преодолению, воля к основательности, воля к поиску новых смыслов.

Даты основания городов разделяет более чем двенадцать столетий: Венеция — 452 год, Санкт-Петербург — 1703 год. Климатические условия тоже существенно разные: в Венеции климат морской, умеренно теплый (среднегодовая температура плюс тринадцать градусов); город на Неве находится в зоне умеренно-морского климата, однако с сильным влиянием более сурового континентального климата (среднегодовая температура значительно ниже — плюс шесть градусов).

Различны были и обстоятельства основания городов. Племя венетов в V веке начало заселять болотистые острова лагуны в северной Адриатике, спасаясь от нашествия вестготов и гуннов. Царь Петр I в начале восемнадцатого столетия основал Петербург на островах в устье Невы для обеспечения выхода России в Балтийское море. С учетом этих факторов развитие двух городов, естественно, шло по разным сценариям; архитектурные стили вписались в весьма широкий диапазон от византийского до ампира; менталитет жителей был сформирован на основе весьма несходных социальных процессов: в Венеции — путем тесного сотрудничества членов общества друг с другом на компактной территории, в Петербурге — с учетом имперских амбиций новой столицы России и кардинальных реформ Петра I.

Различия породили уникальность и самоценность каждого города. Амбиции пассионариев всколыхнули основную, по природе своей инертную часть социума. Отсюда — скачки в развитии, небывалый подъем экономики, открытия в науке и искусстве.

2.2. В окружении врагов

Для небольшого племени венетов, живших в северо-восточной части Италии и торговавших янтарем, воском, медом и сыром, борьба за выживание в V веке н.э. осложнялась огромным перевесом в численности войск захватчиков. Только отборные части армии предводителя вестготов Алариха составляли более 20 тысяч воинов; кроме того, перед походом на Италию к ним присоединились остготские и аланские отряды. Еще более грозную силу представляло войско вождя гуннов Аттилы, состоявшее из представителей гуннов, бастарнов, остроготов, герулов, ругов и алеманов. Перед решающими битвами численность армия Аттилы могла достигать полумиллиона человек.

Вот что пишет П. Акройд о вынужденном переселении венетов на острова в Адриатическом море во время нашествия вестготов: «Но, когда изгнанников с материка становилось все больше, в природе лагуны произошли кардинальные изменения. Это был не массовый исход, скорее следующие одна за другой волны эмиграции, достигшие наивысшей точки в конце VI века. Тогда венеты бежали от захватчиков. В 403 году Аларих, вождь вестготов, напал на провинцию Венеция; по словам римского историка Клавдиана, „разнеслась молва о походе варваров и наполнила эту землю ужасом“. Аквилея и Верона пали, множество их жителей в поисках безопасности уехали на острова» [Акройд 2012, с. 22].

Венецианские историки утверждают, что именно после первой волны переселения и возникла Венеция. Между тем, Акройд с определенной иронией относится к этому факту, имеющему больше мифологический оттенок: «… город был основан в полдень 25 марта 421 года бедным рыбаком Джованни Боно, или Джованни Добрым. У этой теории есть преимущества, так как она сближает три даты — день весеннего равноденствия, Благовещение и предполагаемую дату основания Рима. Тройное совпадение, так же как и своевременное появление Джованни Боно, слишком хорошо, чтобы быть правдой, но это часть необычной способности венецианцев вытеснять историю мифом» [Там же, с. 25]. Через четверть века новая угроза пришла от гуннов: «В 446 году Аттила захватил римские провинции от Дуная до Балкан, а затем, шесть лет спустя, взял Аквилею. Альтино и Падуя тоже были разграблены. От этих бедствий беглецы снова спасались в лагуне» [Там же, с. 23].

О поистине волшебном превращении первых поселений венетов в изумительный город в стихотворении «Старый дож» написал Аполлон Майков:

«Кто сказал бы в дни Аттилы,

Чтоб из хижин рыбарей

Всплыл на отмели унылой

Это чудный перл морей!»

Через два десятилетия после нашествия гуннов произошло знаковое событие, во многом предопределившее дальнейшее развитие общественной жизни будущей Венецианской республики: «Островитяне были неуживчивы и соперничали друг с другом; в лагунах не было единства. И вот, в 466 году в Градо, двадцать лет спустя после появления Аттилы, состоялось собрание венетов лагуны. Было решено, что каждый остров будет представлен трибуном и что трибуны будут работать вместе для общего блага. Ведь они сталкивались с одними и теми же опасностями и трудностями — не в последнюю очередь, с набегами моря. Это было первое проявление публичного и общинного духа, который впоследствии ясно проявится в Венеции» [Там же, с. 23 — 24].

Продуманная система администрирования и предпринимательский дух переселенцев довольно быстро принесли первые результаты: «К VI веку присутствие венетов в этом регионе стало определяющим. Им платили за перевоз людей и товаров между портами и гаванями материка. Они переправляли византийских солдат из Градо до реки Бренты. Отвозили чиновников и купцов в Византию. Уже тогда они были известны мореходным искусством. Их суда поднимались по рекам Северной Италии, по пути торгуя солью и рыбой в городах и деревнях» [Там же, с. 24].

Вопреки неблагоприятным внешним факторам, даже с немалой долей политического риска для его основателя, состоялось основание Петербурга. После поражения под Нарвой от армии шведского короля Карла XII в 1700 году (с потерями восьми тысячи человек и 14-ти орудий) перед Петром I стоял тяжелый выбор. Необходимо было не только восстановить боеспособность российской армии для дальнейшего продолжения Северной войны, но и найти стратегическое решение для кардинального улучшения ситуации. Нужен был выход к Балтийскому морю. Одним из нескольких вариантов получения доступа к морской акватории было закрепление на территории, примыкающей к устью реки Невы.

Как пишет историк Дмитрий Володихин, «эти болотистые, неплодородные и малонаселенные места оказались ключевым полем на „шахматной доске“ большой политики. Владевший ими получал ключ от всей „позиции“ огромного региона. Из Финского залива по Неве можно было добраться до Ладожского озера, а оттуда подняться по реке Волхов до Новгорода Великого или по Свири до Онежского озера. Закрыв широкую Неву для судоходства, можно было отрезать целую область от выхода в море» [Володихин 2001, с. 228].

Вместе идея Петра построить на зыбких, болотистых почвах дельты Невы новый огромный город и впоследствии перенести сюда столицу государства из патриархальной Москвы страшила непредсказуемостью результата. Тем более, что главную часть города царь, вопреки мнению многих приближенных, задумал возвести не на территории бывшей шведской крепости Ниеншанц (на месте впадения реки Охта в Неву), а гораздо ближе к Финскому заливу. Создатель «Истории государства Российского» Николай Карамзин даже называл «блестящей ошибкой Петра Великого основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток».

Однако, как писала историк Ольга Агеева, «царь сам обследовал топкие, низкие берега Невы и выбрал для крепости небольшой островок Заячий, по-шведски — „Люст эйленд“, т.е. „Веселый остров“. Размещенные на нем артиллерийские батареи могли держать под прицелом водную поверхность Большой и Малой Невы, откуда исходила угроза появления шведских кораблей — неприятельская эскадра бороздила Финский залив» [Агеева 1995, с. 516].

Дальнейшие события 1703 года историк описывает с детальными подробностями: «Распорядившись начинать земляные работы и оставив набросок-чертеж, 11 мая царь на десять дней уехал на верфи города Лодейное Поле. В отсутствие Петра на острове Заячий под присмотром его „друга сердешного“ Александра Даниловича Меншикова стали закладывать крепость („фортецию“), положившую начало будущей столице Российской империи… 29 июня, в день тезоимства (так называли именины, или день ангела, высоких особ) царя, при его участии в центре строительной площадки была заложена деревянная церковь во имя апостолов Петра и Павла, и крепость стала именоваться Петропавловской. Возникший рядом город получил название Санкт-Петербург или, как говорили в начале XVIII в., Санкт-Питербурх» [Там же, с. 516 — 517].

Ввиду серьезных угроз со стороны шведских войск и необходимости ускоренного сооружения двух дополнительных крепостей: Кронштадта и Адмиралтейства, начался настоящий строительный аврал: «Развернувшееся строительство потребовало огромного числа рабочих рук. По царским указам ежегодно с марта по сентябрь в три смены на берега Невы должно было прибывать до 40 тыс. человек почти из 40 городов. Реально численность в смену достигала 12–18 тыс. Помимо них Петербург возводили солдаты, а в конце войны и пленные шведы» [Там же, с. 517].

При такой спешке и с учетом работы на болотистой местности, многочисленные жертвы были платой за реализацию «утопии» государя. Об этом с горечью написал Максимилиан Волошин:

«Горячешный и триумфальный город,

Построенный на трупах, на костях

«Всея Руси» — во мраке финских топей,

Со шпилями церквей и кораблей,

С застенками подводных казематов,

С водой стоячей, вправленной в гранит,

С дворцами цвета пламени и мяса,

С белесоватым мороком ночей,

С алтарным камнем финских

чернобогов,

Растоптанных копытами коня».

2.3. Молоко Капитолийской волчицы

Знакомо ли вам событие, описанное в этих строках? — «Тибр был в разливе; его волны подхватили корзину, отнесли ее в тихую заводь и, спадая, оставили там на берегу. К корзине подбежала волчица — священное животное бога Марса. Она легла рядом и начала кормить младенцев своим молоком. По крайне мере, так утверждал старик пастух, который нашел корзину. Пастух взял близнецов к себе в хижину и стал воспитывать как своих детей. Назвал он их: Ромул и Рэм». Думается, здесь не будет больших затруднений: в первой главе книги знаменитого филолога Михаила Гаспарова «Капиталийская волчица. Рим до цезарей» повествуется о мифологическом сюжете основания в восьмом веке до н. э. Вечного города.

Похоже, с молоком Капиталийской волчицы основателям Рима передались свободолюбивый характер, осознание ценности коллективистских действий, жажда победы и стремление к расширению контролируемой территории. Именно они, наверно, и позволили римлянам создать Великую империю, территория которой в период расцвета простиралась на Востоке — до Сирийской пустыни, на Западе — до Атлантического океана, на Севере — до самой Шотландии, на Юге — до египетской пустыни. Вместе с тем, величие Рима со временем начало подтачиваться какой-то червоточиной, одной из составляющей которой, думается, является отступление от изначальных традиций, заложенных при основании Римской республики. Неприкрытый популизм диктаторов империи, умопомрачительная роскошь элиты и падение нравов — лишь некоторые черты увядания города на семи холмах.

С этой темой, похоже, перекликаются неутешительные строки стихотворения поэтессы Ирины Горюновой:

«Капитолийская волчица, питавшая младенца молоком,

Мать римлян, давшая и пищу, и свободу, и волю к жизни

Тем, кто, кто ей потом не факт, что был и благодарен, не прогнал,

Когда ее сосцы вконец иссохли: с оглядкой, торопливо пнул

В живот, обжег бока, стегнул со злобой плетью…»

Эти безотрадные слова — о рождении, вскармливании будущего, которому до заботливой кормилицы (здесь — волчицы) — и дела никакого не будет!

Великий Рим за отступление от своих «юношеских идеалов» заплатил сполна. После низложения в 476 году последнего западно-римского императора и передачи власти вождю германцев Одоакру его 12-вековое владычество завершилось.

Но какое отношение, справедливо спросите вы, эта печальная история города, «вскормленного» Капитолийской волчицей, имеет к Венеции и Петербургу? Думается, самое непосредственное.

После первого Рима (на Тибре) с IV н.э. наступило время второго, расположившегося на стратегическом мысе у пролива Босфор, на границе Европы и Азии. Уже перечень имен этого города говорит о возрастающем его влиянии на мировую политику: Византий, Новый Рим, Константинополь, Царьград (поименованный так славянами). На протяжении Средних веков Константинополь был самым крупным и самым богатым городом Европы. Просуществовав как Новый Рим более чем тысячелетие, в 1453 году город был захвачен Мехмедом Завоевателем и стал столицей Османской империи.

После этого встал вопрос, кто после Рима и Константинополя, образно говоря, подхватит эстафету величия. Некоторые историки считают, что реальными наследниками Константинополя были Греция и, естественно, Италия, куда в массовом порядке бежали от турецких захватчиков лучшие умы Византии. При этом они взяли с собой самое дорогое — классические труды интеллектуалов античности и Средневековья, что, и это немаловажно, дало новый импульс развитию европейской культуры, науки и создало предпосылки для наступления эпохи Возрождения.

Конечно, отсчет «Римов» от первого и так далее происходил в символическом смысле. Однако за эту, казалось бы, «просто символику» шла довольно нешуточная борьба. Третьим Римом в Священной Римской империи в XIII веке была сделана попытка объявить резиденцию германских императоров — город Трир. Веком позже наследником Вечного города правители Второго Болгарского царства хотели назначить город Тырново. Не получилось. Видимо, не хватило совокупности качеств, полученных Первым Римом с молоком Капитолийской волчицы.

Решающее слово, как представляется, сказала религия. После падения Константинополя центр православия переместился в стремительно развивающуюся Москву. Именно религиозный аспект позволил столице Русского государства обозначить свои притязания на византийское наследство. Монах-старец Филофей впервые выдвинул религиозную концепцию «Москва — Третий Рим» и сформулировал это такими слова: «Два убо Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти» (Православный собеседник, 1863 г., ч.I, с. 344).

В этой борьбе за престижное звание кронпринца Великого Рима Венеция и Петербург, как и во многих других случаях, действовали вопреки существующим, как ныне принято говорить, «трендам».

Если обратиться к историческим источникам, век спустя после падения Константинополя Венеция тоже сделала определенные шаги на пути к имперской основательности. Вот как оценивает эти попытки Питер Акройд: «Во второй четверти XVI века публичные здания строились в романском стиле. Начало положили триумфальные ворота Арсенала, первый пример венецианской монументальности. В 1480 году к барельефам на Дворце дожей добавили каменные щиты и шлемы. Перед лицом угроз, исходящих от двух империй, Карла V Габсбурга и Сулеймана Великолепного, Венеция заявляла себя наследницей империи более великой. Рим был контекстом ее собственной исторической миссии. Считается, что венецианская конституция следовала римским оригиналам» [Акройд 2012, с. 136].

Архитектурные усилия подкреплялись генеологическими исследованиями: «Аристократические фамилии города начали искать предков-римлян, благодаря которым они могли бы с долей вероятности стать наследниками virtus (древней доблести) … Историки города идентифицировали своих обнаруженных предков как беженцев из Трои, которые, как принято считать, основали Рим. Все это было фарсом, но бывают времена, когда народ или народ-государство готовы воспринять самые абсурдные или экстравагантные идеи, чтобы укрепить самоидентификацию»» [Там же, с. 136].

И то сказать, венецианцы прославились как удачливые мореплаватели, искусные торговцы, великолепные архитекторы и живописцы, но притязания на наследие величавого Рима — это, видимо, уже слишком. Тем более, что, похоже, доминирующей чертой характера жителей города на Адриатике, переданной им с молоком кормилицы Ромула и Рэма, было и остается осознание ценности коллективистских действий. Как пишет Акройд, «без сотрудничества соседа с соседом или общины с общиной нельзя было ни осушить землю, ни присоединить остров. Дамбы нельзя было построить, если община не руководствовалась общими интересами. Таким образом, венецианцами с самого начала владела мысль об общинной жизни. Они создали первый общественный дворец и первый городской сквер в Италии. Венеция, возможно, была первым городом в Европе, который извлек выгоду из того, что называлось градостроительством. С продуманным зонированием промышленной и хозяйственной деятельности по периферии города» [Там же, с. 34].

При основании Петербурга в борьбе за наследие Римской империи Петр I решился на поистине революционные шаги. В противовес религиозной доктрине «Москва — Третий Рим», в престижных математических затеях по цифровке «новых Римов» он сделал попытку присвоить городу на Неве четвертый номер. Как утверждает выпускник Ленинградского госуниверситета, историк Александр Мясников, «все начинания этого царя, в том числе вскидывание святой Руси на дыбу реформ, сводились в конечном итоге к тому, чтобы отвергнуть абсолютные истины. Сломать вечные формулы. Когда духовник Ивана III старец Филофей из Пскова в своем знаменитом „Сказании о белом клобуке“ утверждал, что Москва — Третий Рим, а четвертому не бывать, он основывался на православной общности Москвы и восточно-христианского отпрыска древнего Рима — Византии, а точнее, Рима Второго — Константинополя, или Царьграда. Петр утверждал, что четвертый Рим возможен. Мало того, именно Первый Рим и Четвертый Рим — Петербург связывает главное — имперская сущность. Ведь Москва никогда не была столицей империи. Присутствие Рима в Риме Четвертом — Петербурге виделось в триумфальных арках и колоннах, конных статуях, крестово-купольных соборах» [Мясников 2016, с. 234 — 235].

Задуманные Петром преобразования осуществлялись такими темпами, что поистине захватывало дух. Вот лишь некоторые из них, в сфере просвещения, перечисленные филологом Кирой Роговой: «Едва основав город, Петр предпринял следующие действия: в 1709 году открыта первая в России государственная школа при кирхе св. Петра, в 1711 году — первая типография, выполнявшая функции издательства, вышел первый номер газеты „Ведомости“, тогда же строится летний дворец Петра с садом, в котором установлены копии античных статуй, привезенных из Италии, в 1713 году открыта первая в России общедоступная библиотека и книжная лавка, 1714 год — создана Морская академия… 1718-й — открыты бумажная фабрика и заложено здание Кунсткамеры, 1724-й — основана Академия наук и академический университет» [Рогова 2010, с. 107].

Конечно, с точки зрения реализации идеи Петра о создании Российской империи со столицей в Петербурге Четвертым Римом город на Неве стал. Однако всего на два столетия. Как известно, в 1918 году при переезде правительства большевиков в Москву статус столичного города Петербург потерял.

Но ностальгия по державному величию Петербурга сохранилась и по сию пору. Наум Коржавин даже сравнивает эти щемящие воспоминания о былом величии города с самым сильным романтическим чувством:

«Он был рожден имперской стать столицей,

В нем этим смыслом все озарено.

И он с иною ролью примириться

Не может. И не сможет все равно.

Он отдал дань надеждам и страданьям.

Но прежний смысл в нем все же не ослаб.

Имперской власти не хватает зданьям.

Имперской властью грезит Главный штаб.

Им целый век в иной эпохе прожит.

А он грустит, хоть эта грусть — смешна.

Но камень изменить лица не может,

Какие б не настали времена.

В нем смысл один — неистребимый, главный.

Как в нас всегда одна и та же кровь.

И Ленинграду снится скипетр державный,

Как женщине покинутой — любовь»

(«Ленинград», 1960 год).

Глава 3. «Поставил праздничные храмы // Для женщин, для картин, для книг…» (уникальные черты Венеции и Петербурга)

3.1. Линия и объем

У Валерия Брюсова в мистическом стихотворении «Городу Дифирамб» есть строки, посвященные, видимо, своеобразному «духу города»:

«Ты хитроумный, ты упрямый,

Дворцы из золота воздвиг,

Поставил праздничные храмы

Для женщин, для картин, для книг».

У Венеции и Петербурга дух города у каждого свой, праздничные храмы и дворцы построены в самых разнообразных архитектурных стилях (в основном соответствующих определенной эпохе), планировка городов большей частью адекватна особенностям ландшафта и занимаемой площади.

Площадь Венеции составляет 415 квадратных километра; площадь Петербурга в три с половиной раза больше (1439 кв. км). Отсюда — существенная, как представляется, разница в подходах к градостроительному проектированию. Если для города на Неве основная урбанистическая парадигма — это линия, то для Венеции, с учетом высокой плотности застройки зданий, — это объем.

Как отмечает историк А. Мясников, «линия, а не объем — вот настоящая стихия Петербурга. Недаром это многократно закреплено в топонимике города, начиная от линий Васильевского острова» [Мясников 2016, с. 86]. Прямые линии петербургских проспектов и улиц порождают незабываемые виды распахнутых навстречу просторам перспектив:

«Как бьется сердце! И в печали,

На миг былое возвратив,

Передо мной взлетают дали

Санкт-Петербургских перспектив!

И, перерезавши кварталы,

Всплывают вдруг из темноты

Санкт-Петербургские каналы,

Санкт-Петербургские мосты!»

(Н. Агнивцев, из стихотворения «Гранитный призрак»).

Линейный градостроительный принцип Петербурга явился основой для такого уникального урбанистического явления, как «Невский трезубец» — исполинского треугольника, образованного Невским, Вознесенскими проспектами и Гороховой улицей.

«Все три магистрали, которые в народе известны как Лучи, или Адмиралтейские лучи, под равными углами отходят от здания Адмиралтейства и приблизительно на одинаковом расстоянии друг от друга пересекаются радиальными полукружьями улиц, рек и каналов… В старинных русских и большинстве европейских городов улицы, играя чисто коммуникативную роль, возникали уже между существующими жилыми домами и потому в плане представляли совершенно беспорядочную и криволинейную сетку пересекающихся дорог, троп и тропинок. А в Петербурге улицы, или першпективы, сначала обозначались на свободной для застройки территории, а затем участки на этой территории раздавались для строительства и освоения их будущим владельцам» [Мясников 2016, с. 183 — 184].

Основным разработчиком трехлучевой системы планировки центральной части города на Неве был Петр Еропкин, первый из русских архитекторов получивший профессиональное образование в Италии. Ученик римского архитектора Себастиана Чиприани, он с большим упорством штудировал труды великого зодчего Андреа Палладио, а в 1740 году первым в России перевел на русский язык отдельные главы его знаменитого трактата «Четыре книги об архитектуре», снабдив их своими комментариями. Крупный теоретик и практик архитектуры, П. Еропкин, думается, был не лишен и поэтического воображения. «Невский трезубец» был задуман им не только как оптимальное архитектурное решение, но своеобразная метафора новой имперской столицы на берегах Балтики: в створе трех основных городских магистралей беспрепятственно можно любоваться золотым шпилем Адмиралтейства и венчающим его морским символом города — позолоченным корабликом.

Примечательно, что П. Еропкину очень пригодились именно римские «штудии» Предлагая схему «Невского трезубца», он оттолкнулся от разработок Доменико Фонтана. Итальянский архитектор раннего барокко в конце XVI века, впервые в мировой практике, спланировал трехлучевую систему улиц, отходящих от римской площади Пьяцца-дель-Пополо: Виа Рипетта (выводит к берегу Тибра), Виа Корса (завершается Капитолийским холмом), Виа Бабуино (ведет к Испанской лестнице). «Римский трезубец» тоже является своеобразным олицетворением величия Вечного города. Акцент здесь сделан на наследие Римом традиций великих цивилизаций древности. На площади Пополо, где сходятся три луча улиц, установлен древнеегипетский обелиск, который ранее возвышался в городе Гелиополь перед Храмом Солнца во времена фараона Рамзеса II.

Римские корни «Невского трезубца», конечно, не случайны. Волей самодержца продвигая концепцию Петербурга как Четвертого Рима, Петр I уже в 1710-е годы рядом решительных мер направил ход развития города по пути регулярности. Была введена строгая регламентация градостроительных проектов. Дневники и переписка Петра I подтверждают, что он досконально изучал проекты застройки, сам утверждал места для своих резиденций, а также храмов, мануфактур, улиц и площадей.

«Чертежный рейсфедер

Всадника медного

От всадника — ветер

Морей унаследовал.

Каналы на прибыли,

Нева прибывает.

Он северным грифелем

Наносит трамваи»

(Б. Пастернак).

Насчет «наносит трамваи» — это, несомненно, поэтическая гипербола. Но та тщательность, с которой царь подходил к вопросам градостроительства, поражает. Он даже дал указание за счет казенных средств соорудить «эталонный» дом для того, чтобы частные владельцы воочию могли представить себе, каким должно быть их собственное жилье.

Символ линейного принципа проектирования Петербурга — Невский проспект. Главная улица города протянулась на 4,5 километра и на своем пути пересекает реку Мойку (Зеленый мост), канал Грибоедова (Казанский мост) и реку Фонтанку (Аничков мост). Немного фактов из прошлого: «Между тем начиналась история проспекта весьма скромно — с двух встречных просек в болотистом лесу, соединивших в 10-е гг. XVIII в. Главное Адмиралтейство с Александро-Невской лаврой и древним новгородским трактом в районе современного Лиговского проспекта. Участок просеки со стороны Адмиралтейства служил главным въездом в город. В 1721 — 1724 гг. его осушили, обсадили четырьмя рядами берез и замостили камнем; в 1723 г. на дороге появились масляные фонари. Масштаб проделанной за несколько лет работы поражал современников. Французский путешественник О. де ла Мотре в 1726 году утверждал, что это „отличная широкая и хорошо вымощенная дорога, похожая на дороги древних римлян“» [см. Андреев 2001, с. 264].

Вместе с тем изначально спроектированная прямолинейность главного городского проспекта порой парадоксальным образом совмещается с таинственной неоднозначностью и неопределенностью явлений, происходящих вокруг него. Искусствовед Давид Аркин связывал это с особенностями петербургской природы: «Невский проспект наиболее ярко выразил основную черту города: неумолимая прямолинейность, прямота, по которой выровнялись все здания, эта сухая геометрическая точность планировки и полная сумрачной тайны, неясность, неопределенность, расплывчатость очертаний, создаваемая мглой туманов и болотных испарений» [Аркин 1994, с. 71 — 72].

Эту особенность атмосферы Невского чутко уловили поэты. Для Владимира Ладыженского сквозь петербургский туман могут прорываться только исполины зданий:

«Не видно неба и земли,

Лишь камни высятся победно.

И где-то Русь живет вдали…

Живет загадочно и бедно»

(из стихотворения «На Невском», 1910 г.).

Поэту-символисту Александру Добролюбову в дни петербургской непогоды стены дворцов на Невском показались фантастическими видениями:

«Мутною цепью нависшие

Стены. Как призраки высшие,

Дремлют дома неподвижно.

Зыблются краски… во сне

Зыблется лист на окне»

(из стихотворения «Невский на закате солнца»).

Для Владислава Ходасевича в дождливые дни каменные поверхности петербургских улиц невероятным образом превратились в зеркала:

«Размякло, и раскисло, и размокло.

От сырости так тяжело вздохнуть.

Мы в тротуары смотримся, как в стекла,

Мы смотрим в небо — в небе дождь и муть…»

(из стихотворения «Март», 1922 г.).

Но, пожалуй, самым необычным явлением, связанным с Невским проспектом, стало создание в декабре 1919 года не имеющего аналога в мире писательского общежития, в котором обитали Николай Гумилев, Александр Грин, Михаил Зощенко, Осип Мандельштам и другие литераторы, ставшие впоследствии классиками русской словесности. На Невском, 15 в помещениях дома, принадлежавшего до октябрьского переворота купцам Елисеевым, по инициативе Корнея Чуковского и протекции Максима Горького открылся знаменитый Дом работников искусств (сокращенно «Диск»).

В голодные и холодные годы послереволюционного Петербурга «Диск», как пишет писатель Дмитрий Быков, «стал легендой, клубом, лекторием, школой, интеллектуальным центром бывшей столицы. Ее бросили умирать — но она вместо этого ожила в новом облике: вместо каменного административно-бюрократического лабиринта, вместо геометрического города чиновников, безумцев и террористов родился прозрачный, призрачный город художников, вечно голодных и оттого бредящих наяву. Это была, в общем, сбывшаяся артистическая утопия Серебряного века: „И так близко чудесное к развалившимся грязным домам — никому, никому не известное, но от века желанное нам“. Ничем другим Серебряный век и не мог разрешиться: искусство проникло в жизнь, слилось с нею и разрушило ее» (Д. Быков, «Хроники русской Касталии» — предисловие к книге Ольги Форш «Сумасшедший корабль»).

В 1921 году «Диск» закрыли, и понятно почему: большевики не выносили гениальности и инакомыслия. Но это были, пожалуй, три самых восхитительных года в истории советской литературы. На Невском, 15 были написаны «Алые паруса» А. Грина, лучшие рассказы К. Федина, первый русский шпионский роман «Месс-Менд» М. Шагинян, последние стихи Н. Гумилева и многие другие произведения.

Линейность урбанистической структуры города на Неве — не только по горизонтали, но и по вертикали. Как отмечает философ Елена Устюгова, «петербургская архитектура — в значительной степени замкнутое и обособленное от жизненного настоящего образование, живущее своей внутренней эстетически самодостаточной жизнью. Но этот образ отвлеченности поддерживается эстетической интенцией целостности, с присущей ей единым внутренним ритмом порядка и соразмерности, в оранжировке охватывающего весь город орнамента оград, решеток, балконных перил, стройных ансамблей, регулярных пересечений панорамных площадей и горизонтальных планов зданий и улиц с вертикалями шпилей и колонн» [Устюгова 2003, с. 30].

О колоннах. Самые известные колонны Петербурга — Александровская, установленная на Дворцовой площади, и две Ростральные, находящиеся на стрелке Васильевского острова. Александровская колонна высотой 47,5 метров, выполненная по проекту Огюста Монферрана из цельного куска красного гранита, воздвигнута в честь победы Александра I над Наполеоном. Верх ее украшает фигура ангела мира, в левой руке которого — крест, которым он попирает змею, а правую руку он простирает к небу.

Сооружение возле здания Биржи Ростральных колонн вполне укладывалось в замысел Петра I о превращении Петербурга в Четвертый Рим. Традиция использовать ростры кораблей врагов, как элементы парадных сооружений, закрепилась еще во времена Древнего Рима. Петербургские ростральные колонны имеют высоту 32 метра и выполнены из пудожского камня. Самая крупная пара ростр расположена таким образом, что одна носовая часть корабля обращается к Бирже, в другая — к Неве. На них установлены фигуры речных божеств — наяд. Другие ростры тоже украшены скульптурами водных существ: крокодилов, рыб, водяных и морских коньков. До 1885 года Ростральные колонны выполняли роли маяков: одна — для судов Малой Невы, вторая указывала путь к Большой Неве.

Другие вертикали Петербурга — шпили, как ни громко это звучит, являются своеобразными визуальными доминантами «духа» города. Ими, как считает доктор психологических наук Александр Юрьев, «на протяжении трехсот лет остаются три шпиля исторической части города: 1) шпиль башни Адмиралтейства (символ политики меркантилизма петровской, открытой торговли, ориентации на контакты с европейскими державами); 2) армиллярная сфера на башне петровской Кунсткамеры (символ европейской науки и передовой ее области — астрономии); 3) ангел на шпиле Петропавловского собора» (из статьи «Менталитет петербуржцев — производное от предназначения города»).

Развивая свою мысль, исследователь утверждает, что эти символические маркеры характеризуют цели социальных отношений различных групп городского населения, которые, в свой черед, создают неповторимый петербургский менталитет. Характерными чертами мировосприятия своих земляков А. Юрьев считает следующие: «1) осознание представителями городского сообщества того, что город не создан для производства тонн, кубометров, километров или еще чего-то важного для ВВП страны; 2) исконно Петербургу неявным образом предписывалось создание нового российского мировоззрения, краеугольными камнями которого должны были стать прогрессивные европейские и исконные, традиционные российские ценности; 3) носителями этих ценностей стали конкретные социальные и профессиональные группы населения города (этнонациональные, религиозные, классовые); 4) петербуржцы считали своей целью мировоззрение, опережающее время» (там же).

С четкими формулировками петербургского профессора, наверно, могут поспорить ученые из других городов, особенно из Москвы. Но… попробуем оставить это на суд времени. Сошлемся здесь на мнение древнеримского писателя Авла Геллия, который говорил: «temporis filia veritas» (латин., «истина — дочь времени»).

Если в градостроительной концепции Петербурга прерогатива отдана прямой линии, то в Венеции — изгибу. В городе на островах, окруженных водами Адриатики, прямой линии развернуться негде. Линия вынуждена извиваться сообразно рельефу местности и водным границам. Имперская прямолинейность не годится, здесь с самого начала царствует изворотливость контуров, так соответствующая менталитету жителей города торговцев и ростовщиков.

Невеликая площадь земной тверди постепенно заставляет венецианцев уплотнять застройку; легион линий геометрически уплотняется в каменный объем. У кого-то этот объем вызывает ассоциации с хорошо известным хлебобулочным изделием:

«Я был разбужен спозаранку

Щелчком оконного стекла.

Размокшей каменной баранкой

В воде Венеция плыла»

(Б. Пастернак, 1913 г.)

Кому-то показался каменным лесом: «Моя Венеция похожа на лес прекрасный, на терракотовую чащобу, заросшую вековыми стволами, между которыми перекинуты мосты кустарников. Идешь по бурелому, и солнце светит сквозь черепичные кроны, и тени, как в глубокий полдень, мгновенно исчезают в промельках игольчатых каналов» [Бавильский 2016, с. 292].

В оптике третьего поклонника города даже невесомая ткань платочка героини Шекспира превращается в Венеции в скульптурный формат:

«Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага,

и рука, дотянуться до горлышка коротка,

прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Яго

каменного платка»

(Иосиф Бродский, из «Венецианских строф (1)»).

Никто, наверно, не будет спорить, что город почти всегда есть движение от природы, от деревьев и лужаек. Но движение подневольное, оправдывающее себя экономическими интересами и обольстительностью других преимуществ урбанизации. Но при малейшей возможности, как показывает практика, городские власти берут сторону зеленых насаждений. Но для города на Адриатике, считает известный русский поэт, эти закономерности не указ: «Не такова Венеция. Природу отвергла она сознательно и свободно. Укрепив зыбкую свою почву, она не поколебалась скрыть ее под сплошным каменным покровом. Можно было бы сказать, что стихии венецианца суть вода, воздух, огнь и камень. Тощие деревца, кое-где выглядывающие из каменных стен, здесь до очевидности не нужны… Я не хочу сказать, что Венеция с каким-то ожесточением изгоняет природу. Нет, она просто поворачивается к ней спиной» (Владислав Ходасевич, «Город разлук», публикация в «Московской газете», 23.09.1911 г.).

Британец Питер Акройд не столь категоричен. Он считает, что в Венеции мелодичный шум дубрав блистательно заменен на творения зодчих: «Но в городе не имело смысла возрождать или обновлять роскошество флоры. Ведь венецианцы предпочитают растительности мрамор. В Венеции место природы заняла архитектура. Она намекала на природу самым благочестивым и утешительным образом. Это одна из тайн венецианского строительства. Камень зданий приобретает форму листьев и ветвей. Сотни колонн Святого Марка составляют священный лес» [Акройд 2012, с. 78].

Современного беллетриста из туманного Альбиона согласен поддержать русский писатель XIX века. Чарующее создание венецианских мастеров каменных дел он готов сравнить с поэтическим шедевром: «Фасад базилики Св. Марка — это пышная восточная поэма, переложенная на игривое венецианское наречие. Колонны на колоннах, арки над арками — и все это разноцветный мрамор, порфир, серпентин; в нишах — мозаичные картины, еще блещущие всею роскошью венециянских красок; над главныи входом — четыре бронзовых коня, как на триумфальной арке; над ними крылатый лев (ярко подзолоченный в новейшее время) в лазурном поле, усыпанном звездами…» [Яковлев 2012, с. 24].

Но было бы, конечно, большим преувеличением утверждать, что зеленых насаждений в городе на воде вообще нет. Достаточно посмотреть, например, на стену из кипарисов на острове тишины Сан-Микеле или небольшие уютные парки недалеко от площади Святого Марка.

Есть на территории Венеции и более внушительный зеленый островок для бесед и променада. Правда, инициатива его создания исходила не от самих венецианцев, а от их злейшего врага: «В восточной части сестьере Кастелло раскинулся единственный в Венеции общественный сад. Для расчистки территории под него было снесено много старых домов, в которых прежде ютились мелкие ремесленники и кустари, хранившие традиции венецианского плетения кружев и нанизывания жемчуга. Сад был разбит в 1812 году по приказу Наполеона. Русский литературный критик П. В. Анненков со свойственной ему иронией так писал об этом: „Наполеону во время своего беспредельного могущества захотелось посадить несколько волос на голове лысой Адриатической красавицы, и волоса принялись и уцелели лучше, нежели железная корона на его голове“» [Ионина 2008, с. 66].

Не повезло в Венеции и животным, за исключением, конечно, домашних любимцев: кошек и собак. Когда-то в городе паслись овцы и быки, бродили лисы и даже волки. Еще в начале XIV века на площади Святого Марка можно было увидеть бескомпромиссные спортивные состязания на лошадях. Увидев одно из них, Петрарка написал, что венецианцы своим мастерством верховой езды и владением оружием могли бы сравняться «с самыми жестокими воинами мира». Но уже в 1359 году были запрещены скачки на мосту Риальто. А в 1611 году «английский путешественник Томас Кориат записывает, что во всем городе встретил только одну лошадь. В конце концов, вышел указ о запрете появления лошадей в городе. Там просто не хватало места, а распространение каменных мостов со ступеньками стало следующей помехой. Лошади в Венеции были так редки, что в 1789 году миссис Трейл видела вереницу горожан, выстроившихся в очередь, чтобы посмотреть на чучело лошади» [Акройд 2012, с. 79 — 80].

Объем, как один из ключевых признаков Венеции, заинтересовал и писателя Петра Вайля: «Там, где бездумный взгляд видит нарочитость и фасад, пристальный взор усматривает подлинность и объем. Вода лагуны — твердь истории — не позволила растечься пригородами, исказиться в новостройках, впустить потоки транспорта — конного, бензинового, электрического. Колесо, даже велосипедное, не касается венецианских мостовых. Пешком и по воде, возвращаясь ко всеобщему прошлому, перемещается здесь человек — оттого легко перемещаясь в веках» [Вайль 2004, с. 256].

Автор блистательной книги о городах и титанах (имеется в виду «Гений места») готов согласиться со многими очевидцами и о наличии у города на Адриатике неких таинственных свойств: «Венеция поражала всех и всегда иной концепцией города. Идея рва с водой, окружающего городские стены, была возведена в немыслимую степень, сделавшую стены ненужными. Растущие из воды дома, улицы-каналы, превращение глади в твердь — сообщают городу и его жителям сверхъестественные свойства… Как просто сказал о Венеции Петрарка: mundus alter — „другой мир“» [Вайль 1999, с. 88].

3.2. Сеть и простор

Своеобычность двух городов на воде проявляется, как представляется, и в практической реализации такого понятия, как «территориальный императив», т.е. восприятии человеком того пространства, где он обитает. Американский антрополог Роберт Ардри в книге «Территориальный императив» утверждает, что «ощущение территории человеком является генетическим и от него невозможно избавиться». С этим можно спорить, или соглашаться, но, думается, в истории можно найти немало примеров, указывающих на то, что именно «территориальный императив» побуждает и животных, и представителей Homo sapiens занимать, удерживать и охранять от захвата определенную территорию. Похоже, мало кто может сомневаться в отваге и умении венецианцев и петербуржцев защитить свой город от иноземных захватчиков или стихийных сил природы. Но вот каково их внутреннее ощущение родного городского пространства и насколько оно комфортно для повседневной жизни в их представлении?

Для Венеции эту психологическую загадку пытается разрешить Иосиф Бродский. И, кажется, его откровенное суждение не слишком понравится его жителям. Вот образ ареала венецианцев глазами знаменитого поэта: «Запутавшаяся в водорослях сеть — возможно, более точное сравнение. Из-за нехватки пространства люди здесь существуют в клеточной зависимости друг к другу, и жизнь развивается по имманентной логике сплетни. Территориальный императив человека в этом городе ограничен водой; ставни преграждают путь не только солнцу или шуму (минимальному здесь), сколько тому, что могло бы просочиться изнутри. Открытые, они напоминают крылья ангелов, подглядывающих за чьими-то темными делами, и как статуи, теснящиеся на карнизах, так и человеческие отношения приобретают ювелирный или, точнее филигранный оттенок» [Бродский 2004, с. 93].

По мнению Бродского, прочно окутавшая город паутина тесноты неизбежно влияет и на особенности характера венецианцев: «В этих местах человек и более скрытен, и лучше осведомлен, чем полиция при тирании. Едва выйдя за порог квартиры, особенно зимой, ты сразу делаешься добычей всевозможных подозрений, фантазий, слухов. Если ты не один, то назавтра в бакалее или у газетчика тебя встретит испытующий взгляд ветхозаветной остроты, которая кажется непостижимой в католической стране»» [Там же, с. 93].

С грустным выводом автора «Набережной Неисцелимых» о тесноте здешней жизни, похоже, в общем-то солидарен Осип Мандельштам. В его поэтической гиперболе эта теснота даже атмосферу уплотняет до состояния ограненного стекла:

«Тяжелы твои, Венеция, уборы,

В кипарисных рамах зеркала.

Воздух твой граненый. В спальнях тают горы

Голубого дряхлого стекла»

(из стихотворения «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной…»).

Проницательный гость с Британских островов почувствовал еще одну особенность города на Адриатике: незримая сеть пытается стреножить не только венецианское Пространство, но, как ни удивительно, и Время: «Венецианцам требовалось контролировать время так же, как они контролировали все остальные аспекты жизни своего замкнутого мирка. Чтобы скоординировать деятельность населения, в определенные моменты в течение дня звонили колокола. На колокольне на площади Святого Марка была система из пяти колоколов: колокол по имени Marangona отмечал начало и конец рабочего дня, Nona и Mezza terza отбивали часы, Trottiera призывал патрициев голосовать на различных собраниях, а Malefico в более поздние времена собирал зрителей на публичные казни… В 1310 году вышел эдикт, провозгласивший: „Никому ни по какой надобности без специального разрешения не выходить на улицу после третьего ночного колокола“» [Акройд 2012, с. 243].

Несколько сомнительные эксперименты властителей Венеции со Временем на этом не закончились: «Официальный отсчет времени здесь также отличается от общепринятого. Началом следующего дня считается час, когда пробьет вечерний Ангелюс, колокол, призывающий к молитве „Ангел Господень“, то есть шесть часов вечера. Таким образом, половина седьмого вечера в Сочельник, с точки зрения венецианцев, — уже Рождество. Эта система действовала вплоть до наполеоновского завоевания» [Там же, с. 244].

П. Акройд замечает и некоторые необратимые последствия столь смелых опытов с «объективной формой существования движущейся материи». Время здесь непостижимым образом превращается в явление, имеющее все признаки (вы будете ошеломлены!) звукового эха: «Венеция измеряла себя историческим, а не хронологическим временем. Столетия заперты на острове, как и раньше; они заточены в лабиринте улочек. На материке у времени достаточно пространства, чтобы распространяться, уплощаясь и утончаясь. В Венеции оно отражается и повторяется. Шон О’Фаолейн описывает его как „проекцию шопенгауэровской воли, вневременную сущность“» [Там же, с. 244 — 245].

В приведенном фрагменте британский писатель, конечно, не случайно упомянул «лабиринт улочек». Первым в истории о сооружении, состоящем из запутанных путей к выходу, сообщил Геродот, описывая египетский лабиринт возле города Крокодилополя, вмещающий около трех тысяч помещений. Но древнегреческий историк рассказал о колоссальном гранитном здании с запутанной схемой расположения комнат. Венеция же как город всей совокупностью тесно упакованных архитектурных сооружений могла бы, наверно, претендовать на звание самого гигантского лабиринта в мире.

У И. Бродского две основные ассоциации с лабиринтом венецианских улиц. Первая, что вполне предсказуемо, связана с известнейшим мифом древней критской цивилизации: «Продвигаясь по этим лабиринтам, никогда не знаешь, преследуешь ли ты какую-то цель или бежишь от себя, охотник ты или дичь. Точно, не святой, но пока что, возможно, и не полноценный дракон; вряд ли Тесей, но и не изголодавшийся по девушкам Минотавр. Впрочем, греческая версия звучит привычней, поскольку победитель не получает ничего…» [Бродский 2004, с. 113]. Вторая у поэта сопрягается с учреждением, впервые появившимся на земле древнего Востока, в ливанском городе Библ: «Остается читать и уныло разгуливать. Что почти одно и то же, поскольку вечером эти каменные узкие улочки похожи на проходы между стеллажами огромной пустой библиотеки, и с той же тишиной. Все „книги“ захлопнуты наглухо, и о чем они, догадываешься по имени на корешке под дверным звонком» [Там же, с. 122].

Венецианские лабиринты не пугают опытного покорителя городов П. Вайля. Для растерявшегося пилигрима он придумал противоядие (не нить Ариадны, конечно, но хотя бы такое): «Во всяком другом городе турист бесстрашно садится в такси, добираясь до любых углов. Здесь он жмется к Сан-Марко, боясь — не без оснований — запутаться в лабиринтах улочек, меняющих на каждом перекрестке названия, утыкающихся без ограждения в каналы, с домами замысловатой нумерации: 2430, а рядом — 690. Оттого Венеция не устает раскрываться тому, кто ей верен, и особенно тогда, когда овладеваешь техникой ходьбы по кальи — то, что венецианцы называют „ходить по подкладке“: ныряя в арки, срезая углы, сопрягая вапоретто с трагетто — переправой в общественной гондоле» [Вайль 1999, с. 93].

У писателя Дмитрия Бавильского тоже есть свой ключик к запутанной схеме изогнутых улочек города. Решение этой нелегкой задачи для автора «Венецианского дневника эпохи твиттера» лежит в несколько метафизической плоскости — это вера в живое взаимодействие с самим городом. Рассмотрим поподробнее: «Город раскрывается, подобно лабиринту, когда у тебя в руках — путеводная нить. Даже если ты здесь в первый раз и лишь полчаса назад сошел с корабля на сушу, город успевает обступить своей доступностью, подхватывая воздуховодом, едва ли не за руку ведет в закрома. Никогда, кажется, интуиция не работала у меня с такой полнотой, заранее зная, что ждет за тем или иным поворотом» [Бавильский 2016, с. 24].

Правда, через некоторое время романтические ожидания создателя травелога корректируются трезвым анализом наблюдательного писателя: «Впрочем, легкость „покорения“ (продвижения) вглубь обманчива. Открытость Венеции обманчива вдвойне: ведь эти же самые столетия туризма помогли ей эволюционировать в стену тотального отчуждения и полнейшей отгороженности аборигенов от всего, что вокруг» [Там же, с. 25].

Неразличимое человеческим глазом силовое поле, выставленное венецианцами против «чужаков», покрывающее почти всё в этом городе традиционалистская патина, консервирующая местное великолепие, как представляется, породили особый ритм города на Адриатике, его непостижимую атмосферу. Об этом — немецкий философ Георг Зиммель: «В этом и заключается истинная причина „сказочного“ духа Венеции, ощущаемого всегда так отчетливо. Действительность постоянно пугает нас; душа, предоставленная самой себе или оказавшаяся под неким настойчивым влиянием, пребывала бы в равновесии, если бы из состояния покоя ее не выводила смена ощущений, указывающая на внешнюю жизнь. Поэтому постоянные однообразные впечатления нас гипнотизируют, ритм, влиянию которого мы беспрерывно подвержены, погружает нас в полудрему иллюзорности. Монотонность всех венецианских ритмов не дает нам тех встрясок и толчков, что так необходимы для полного чувства реальности, и приближает нас к сновидению, хранящему в себе лишь видимость вещей, но не сами вещи» [Зиммель 2014, с. 77 — 78].

Не то Петербург. Не сочтите за излишнее поклонение (пусть я и не петербуржец) романтике питерских белых ночей и уютной зелени Летнего сада, но здесь вместо патины и паутины — воздух и простор!

«То будто бы белый мой город,

Мой город знакомый, родной,

Высоко на розовом небе

Над темной, уснувшей землей.

И весь этот город воздушный

Тихонько на север плывет…

Там кто-то манит за собою —

Да крыльев лететь не дает!»

(Афанасий Фет, «Воздушный город», 1846 г.).

Памятуя давнее и возрождающееся, как птица Феникс, с каждым новым поколением соперничество Москвы и Петербурга, предоставим для объективности слово коренному москвичу. Автор «Берендеева леса» о своем впечатлении от первого посещения города на Неве: «Когда я ехал в Ленинград, то думал, что увижу красивые здания: дворцы, соборы, колонны, памятники побед. Но мне открылось нечто неизмеримо высшее: город как художественно организованное пространство. Меня восхитило и Адмиралтейство, и Зимний дворец, и здание Биржи, и арка Главного штаба, но куда больше волновало меня то, что открылось между зданиями, в просторе арки, те перспективные прогляды — не знаю, как сказать иначе, которыми на каждом шагу дарит Ленинград. Вторые и третьи планы — вот наиболее великолепное в этом городе, вот что делает Ленинград неисчерпаемым. Он построен не из камня, вернее, не только из камня: из неба, воды и воздуха, а это вечно обновляющийся материал…» [Нагибин 1989, с. 62].

О просторах Петербурга, пожалуй, наиболее ярко скажут его пригороды, большинство из которых в силу их значимости входят в городскую зону. Слово — историку родного города: «Северную столицу, подобно драгоценному ожерелью, окружают пригороды, где размещены императорские загородные резиденции — Петергоф, Царское Село, Павловск, Гатчина, Ораниенбаум, Стрельна. Каждая из этих жемчужин неповторима и поражает своей уникальной красотой. Эти шесть пригородов Санкт-Петербурга включены в 1990 году в Список всемирного наследия ЮНЕСКО» [Мясников 2016, с. 313].

Кто хоть раз побывал в Петергофе, ничуть не будет удивлен, что этот «Петров двор» называют Северным Версалем и столицей фонтанов. Каждый из 144-х фонтанов — уникальный образец дворцово-парковой скульптуры. По замыслу итальянского архитектора Николо Микетти Большой каскад фонтанов соединен каналом с Финским заливом Балтийского моря, что создает впечатление единого гармоничного ансамбля водной стихии.

Очарование барочного здания Большого дворца и всего комплекса Петергофа так подействовало на известнейшего поэта-модерниста XX века, что он сравнил его с изысканным прибежищем царицы Мирового Холода из сказки Ханса Кристиана Андерсена. Вот что пишет об этом художник Александр Бенуа: «Посетивший меня летом 1900 г. Райнер Мария Рильке, стоя на мосту, перерезающем канал, ведущий от дворца и главных фонтанов к морю, воскликнул перед внезапно открывшимся видом: „Das ist ja das Schloss der Winterkonigin“ („Это же замок снежной Королевы“, нем.). И при этом от восторга на глазах поэта даже выступили слезы. И действительно, в тот ясный летний вечер все казалось каким-то ирреальным, точно на миг приснившимся, готовым тут же растаять сновидением. Серебряные крыши дворца, едва отличавшиеся от бледного неба, мерцание золотой короны на среднем корпусе, блеклый отблеск в окнах угасающей зари, ниже струи не перестававших бить фонтанов, с гигантским водяным столбом „Самсона“ посреди, а еще ближе, по берегам канала, два ряда водометов, белевших среди черной хвои, — все это вместе создавало картину, полную сказочной красоты и щемящей меланхолии» («Живопись, воспоминания, размышления», книга первая).

«Голубая мечта барокко» — так, и по праву, называют Екатерининский дворец Царского села. Известность этой царской резиденции связана с именем младшей дочери Петра I, большой любительницы балов, маскарадов и фейерверков. Вот как характеризует это архитектурный ансамбль историк Маргарита Альбедиль: «Царскосельский дворец — сказочный чертог, сияющее золотое великолепие. Этот совершенный образец архитектуры барокко создан искрящимся гением В. В. Растрелли. По масштабам, изысканности отделки фасадов и интерьеров, по гениальности пространственного, цветового и пластического решения дворец не имеет себе равных. Длина фасада Большого Екатерининского дворца (названного так в честь Екатерины I, матери царицы Елизаветы Петровны) составила 310 м… Богатые лепные украшения, фигуры атлантов, маскароны, кронштейны, картуши, наличники сложного рисунка дополняют основной декоративный мотив фасада — великолепный контраст белых колонн и лазурно-голубого поля стены» [Альбедиль 2010, с. 112].

Шедевром декоративного искусства называют находящуюся в Царскосельском дворце Янтарную комнату, выполненную в 1709 году в Пруссии и преподнесенную Петру I в качестве дипломатического подарка. Минералог академик Александр Ферсман назвал это изысканное изделие из разных сортов янтаря восьмым чудом света. После захвата фашистами в октябре 1941 года этого пригорода Петербурга драгоценное панно переправили в Кёнисберг. После войны поисками Янтарной комнаты занимались многие известные люди, в том числе автор «Семнадцати мгновений весны» Юлиан Семенов. А загадка ее исчезновения вошла в список основных тайн отечественной истории, наряду с утерянной библиотекой Ивана Грозного и золотом Колчака. Уникальный объект так и не был найден. И только беспримерными усилиями царскосельских реставраторов к 300-летию Санкт-Петербурга облик Янтарной комнаты был восстановлен.

Обо всех императорских загородных резиденциях не расскажешь — тема уж слишком обширная. Завершая этот фрагмент, предлагаю остановиться лишь на трех «диковинках» Гатчины, созданных в годы пребывания там Павла I. Вашему вниманию — свидетельство историка: «На границе парка Сильвия в Гатчине, недалеко от Лесной оранжереи, находится Амфитеатр, построенных архитектором Н. А. Львовым в 1798 г. Его круглая арена окружена земляным валом и зеленой оградой из кустов. Она служила для проведения так называемых „каруселей“ — зрелищ, напоминавших средневековые рыцарские турниры и скачки на колесницах. Одним из наиболее оригинальных парковых сооружений Гатчины является Березовый домик, построенный в 80-х гг. XVIII в. Он напоминает огромную поленницу уложенных друг на друга дров, внутри которой скрыт уютный зал с диваном и зеркалами… Важное место в комплексе гатчинских построек занимает Приоратский дворец, предназначенный для приора (настоятеля) Мальтийского рыцарского ордена. Дворец сооружен в 1797 –1799 гг. по проекту Н. А. Львова в необычной технике „умятой земли“, где основу стен составляла утрамбованная земля» [Елисеева 2001, с. 294].

3.3. Сцена и ландшафт

Венеция и Петербург сильно отличаются еще по одному признаку — особенности взаимодействия архитектуры и природы, архитектуры и человека. Проницательное мнение по этому поводу высказывала авторитетнейший российский искусствовед Паола Волкова: «Как выстроены русские усадьбы? Их никогда просто так не ставили. Их всегда замышляли, как естественно неотрывные от природы дома. Даже если взять самый иностранный из всех русских городов Петербург, то и он отличался от западных аналогов своей ландшафтностью. Когда вы в Париже, то воспринимаете его как театр: вы всегда находитесь на сцене, он сценичен, он драматургичен и театрален. Но когда вы находитесь в Питере, вы всегда находитесь между водой и небом — он вписан в ландшафт» [Волкова 2016, с. 417].

П. Волкова упомянула Париж, но, пожалуй, понятие «театральность» относится к Венеции в еще большей степени. Чего стоят одни традиции венецианского карнавала:

«В нечаянный этот вступив карнавал,

Над узким ущельем канала,

Ты всех позабудешь, кого волновал,

И все, что тебя волновало»

(Александр Городницкий, из стихотворения «Венеция — это вода и

стекло…»).

Традиция устраивать карнавалы в Венеции была основана в конце XI века и продолжалась непрерывно почти семьсот лет. Яркие театрализованные празднества начинались в первое воскресенье октября и продолжались до конца марта, то есть до наступления Великого поста. В восемнадцатом столетии традиция была прервана на 70 лет в связи с владычеством французов и австрийцев. В XIX веке Александр Герцен так писал о восстановленной традиции этих шумных празднеств: «Карнавал принял грандиозные размеры… маленькая глупость глупа, но большая — может быть прекрасной, величественной… „Лихорадка“ масок из обычной стала горячечной. Представьте себе две площади, одну набережную… и все прилегающие переулки, наполненные народом и масками, — проходу нет, движение остановлено, повсюду крики Полишинеля, смех, но ничего непристойного, как в Париже» [см. Ионина 2008, с. 85].

Но, видимо, не стоит обольщаться тем, что безудержно веселый дух карнавалов был связан только с жовиальностью его жителей. На то были и тонкие политические расчеты правителей города: «Но сэр Генри Уоттон верил, что в этом безумии есть логика: карнавал использовался для того, чтобы „отвлечь людей от более серьезных вопросов“. Другой английский наблюдатель полагал, что поощрение развлечений и даже порока было одной из основ политики венецианских властей. Возможно, здесь стоит вспомнить трюизм о хлебе и зрелищах» [Акройд 2012, с. 324].

Пожалуй, самая броская деталь карнавала — маска, придающая этому разгульному празднику особую таинственность и конспиративность. Наверно, для того, чтобы в этих «играх в секретики», только по-взрослому, все были на равных, с XVIII века ношение масок стало неукоснительным правилом: «В течение карнавальных шести месяцев их носили все — богатые и бедные, лавочники и священники, судьи и проститутки. Священника, не надевшего маску, осуждали его же прихожане. Городские сановники в масках участвовали в публичных церемониях и процессиях. Их запрещалось носить лишь менялам. Некто стал свидетелем того, что мать, лицо которой было скрыто под маской, кормила грудью ребенка в маске. Маски носили даже нищие» [Там же, с. 326].

Особой затейливостью отличались и одеяния участников венецианского карнавала. В основном наряжались в одежды популярной четверки героев комедии дель арте — итальянского площадного театра. Будь то скуповатый купец Панталоне, символ Венеции — в красном камзоле и черном плаще. Или озорной Арлекин — в костюме из разноцветных кусков ткани в форме ромбов. Либо хитроумный Бригелла — в белой полотняной блузе, обшитой зелеными галунами. И, наконец, псевдо-ученый Доктор — в длинной черной мантии с черной шапочкой на голове.

Повседневные наряды венецианцев тоже не отличаются скромностью и прагматичностью; похоже, большинство придерживаются девиза «на улице, как на сцене». Об этой склонности жителей «Светлейшей» (именно так с 1462 года стали называть Венецианскую республику) к модным нарядам — И. Бродский: «Ибо это город для глаз; остальные чувства играют еле слышную вторую скрипку. Одного того, что оттенки и ритм местных фасадов заискивают перед изменчивой мастью и узором волн, хватит, чтобы ринуться за модным шарфом, галстуком и чем угодно; чтобы даже холостяка-ветерана приклеить к витрине с броскими нарядами, не говоря уже о лакированных и замшевых туфлях, раскиданных, точно лодки всех видов по Лагуне… И в конечном счете глаз не так уж неправ, хотя бы потому, что здесь у всего общая цель — быть замеченным» [Бродский 2004, с. 83].

Однако для венецианских модников и любителей роскоши бывали и тяжелые времена. Известно, что ряд стран (Швеция, Франция, Германия, Италия и другие) в разные периоды своего существования водили налог на роскошь. Но чтобы учредить полицию роскоши (!) — этим, видимо, отличился только город на Адриатике. После поражения в битве у деревни Аньяделло в 1509 году и потери своих колоний в Средиземноморье, Венеция озаботилась проблемой моральной развращенности некоторых своих граждан: «Строжайшие ограничения налагались на одежду. Никто, ни мужчина, ни женщина, не мог обладать более чем двумя меховыми плащами. В 1696 году всем запретили носить кружевные воротники и манжеты; запрещалась одежда из парчи и шелка; разрешалось носить не более двух колец. Трое венецианцев были назначены чиновниками полиции роскоши, чтобы проводить в жизнь установления» [Акройд 2012, с. 252].

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.