Эхо, Виа и Ала — так звали моих старших сестёр. «С приветом», — комментировал я, представляя друзьям моё семейство, что, по чести, случалось не так уж часто. Не торопитесь с выводами, друзей у меня было много — всех в лицо не упомнить — и было их много именно потому, что я не рвался приглашать людей в жилище, где по нелепому стечению обстоятельств, обычно называемому рождением, обитал сам.
«С приветом». Что я имел в виду? Если стремиться к упрощению, то намекал я на состояние ума той склочной бабки, не заслуживающей титула «старая ведьма», той не по росту заливистой хабалки, упорно считающей себя моей матерью.
Если стремиться к упрощению… К упрощению жизни я, может, и стремлюсь: всегда гордился особой разновидностью патрицианской лени, заставляющей пребывать в движении, прилагая минимум усилий и ничего толком не делая. Что же касается интерпретации оговорок и устоявшихся оборотов речи, предпочитаю благородной скупости дорического ордера путаную коринфскую поросль, надстройки и наслоения.
— Приятель, так выглядит твоё чистилище, — сказал я себе на десятом году жизни, покачиваясь на границе душного коврового сумрака, на пороге вытянутой комнаты, где мы жили вчетвером, где растения на подоконнике ненужностью и убогостью соперничали с моими сёстрами, где паласы, место которым на помойке или в музее ужасов мещанского быта, пожирали стены, где подобия личных спален создавались клеёнчатыми душевыми занавесками, где старуха, с раздражающей настойчивостью именующая себя моей матерью, вопила на дочерей просто потому, что могла. Из старухи в женщину она превращалась только когда молчала, чего, как вы догадываетесь, почти не бывало.
— А ведь если убрать эти, с позволения сказать, ковры… — затянул я.
— Голый бетон! — завизжала домовладелица. — Голый бетон! Там голый бетон, бетон, бетон!
— Бетон, тон, тон, полутон, — передразнило трюмо.
Естественно, за руладами о финансовой несостоятельности сестёр, неспособных потратиться на обои, новую мебель и переезд (младшая, Ала, едва закончила школу), голоса трюмо никто не услышал. Моё серое отражение закатило глаза — серое из-за пушистого слоя пыли: в квартире происходила уборка.
В квартире всегда происходила уборка, а грязь и бардак лишь разрастались. «Каторга от карги» — так я это называл. Сёстры мои не имели права лишний раз ступить за порог — «Куда намылились? Дома не убрано!» — а внутри царила старуха: без её многовековой инструкции на форте и бессрочного порицания на фортиссимо не обходилось даже выжимание тряпки.
Не стоило заводить песню про «убрать ковры». Бросив извиняющийся взгляд на старшую, Эхо, десятилетний я отрапортовал:
— Дела. Вернусь вечером.
— Куда ты, голодный? — возопила карга.
Виа метнулась на кухню — строгать бутерброды, чтобы потом получить на орехи за то, что не экономно резала — но я кивнул трюмо и ринулся вниз по лестнице, не закрыв дверь.
Меня все любили: чтоб меня не любить, надо быть существом исключительным. Другое дело, что сёстры любили меня бескорыстно, а карга — по-своему, и трупный яд этой привязанности заключался даже не в вольностях, которые сёстрам не снились, не в праве не участвовать в уборке, не в квохтанье, не менее противном, чем визг.
Старуха обожала видеть меня больным, дрожащим под одеялом, беспомощным, неспособным отодвинуть ложку с супом, тыкающуюся в губы. Полагаю, окажись я прикованным к инвалидному креслу, карга прониклась бы прелестью прогулок на свежем воздухе: катала бы меня по двору, исходя гордостью и кудахтаньем.
И что вы думаете? Не было дня, чтоб я не ощущал хоть какого-нибудь недомогания: лёгкой тошноты, медленно крадущейся головной боли, ломоты в суставах. В школе я прослыл очаровательно капризным, потому как, глядя на ровный цвет и здоровую округлость моего личика, поверить в надоедливые симптомы было нельзя.
А ещё карга меня стригла. Машинкой. Повизгивая о том, какой я красавчик, каким аккуратным ей удаётся выпускать меня из дома, несмотря на тяжёлые условия. Не то чтоб во время сей процедуры я претерпевал смертный ужас и адские муки, но отдавал себе отчёт: с ёжиком — причёской, уравнивающей обладателя пружинистых кудрей с теми, кого природа одарила менее щедро — я становлюсь аккуратным, благообразным, менее заметным. Даже наэлектризованная синева радужки меркнет, блекнет, стремится к обыденности.
Сквозь пушистую пыль трюмо я порой мерещился себе остервенело длинноволосым — так детское сознание определяло каре, ниспадающее на плечи. По мне, это было слишком, но я клялся, что вырасту и тогда волосы закроют хотя бы уши.
— Приятель, так выглядит твоё чистилище, — повторил десятилетний я, выкатываясь на лестницу: — Чистилище с приветом.
Хохотнул и оттаял. Непохожесть на семейство — будто краски на разной основе замешивали, будто лепили, опираясь на иное учение о пропорциях, будто поселили в одной каморке два, а то и три биологических вида, странные имена моих сестёр, трюмо, не лезущее за словом в ящик, — что-то из перечисленного должно было считаться приветом неизвестно откуда. В чистилище лучше с приветом, чем без оного.
***
— Почему ты не уедешь?
Двенадцатилетний я пристал с этим вопросом к Эхо, которая полушёпотом читала мне на ночь. Лампа на прикроватной табуретке шипела и дребезжала от накала проволоки, но свет её завяз в зыбучем песке, в трёх пыльных зеркалах, где в полумраке метались призраки, не отражения.
Отсек за клеёнчатой занавеской, между трюмо и дверью, я выманил, выцыганил, поймав каргу в силки сомнений: откуда больше дует, с лестницы или из окна? В итоге к раме, давно утерянной под вздувшимися полосами газетной бумаги, поселили Алу. Последняя не жаловалась.
— Почему я не уеду… А куда?
— Неважно, куда.
— Ты прав, заглядение. Неважно. Хоть замуж в соседний подъезд, хоть в другой город без гроша в кармане.
— Так почему ты не уедешь?
Спрашивал я не с праздным любопытством и не из сострадания к Эхо. Сочувствие, безусловно, имело место, но никогда мною не руководило. В ответах сестры я надеялся увидеть ключ к самому себе. Почему я ещё не сбежал? Почему ни разу не ночевал на отшибе города, в том не внушающем доверия торговом центре, который пленил меня лубочным колоритом востока и ежедневно сменяющимися иероглифами на вывеске химчистки под самой крышей, чей желтеющий пластик казался собранным из кристаллов прозрачного кварца на контрасте с грубыми перемычками? Ведь была мысль. Не только мысль — был план, проработанная стратегия. И всё-таки я оставался.
— Мама меня не простит, если уйду. Знаю, я имею право — как это говорится — «на собственную жизнь». Но что-то сидит внутри. Она ведь думает, что права. Ей ничего не объяснишь. Для неё мой уход будет предательством, значит, и для меня тоже. Ведь главное — не что происходит, а как это воспринимают. И я боюсь, что не смогу, не захочу жить с камнем на шее. Ты скажешь, что чувства других от нас не зависят, так зачем дёргаться? Но по мне, раз мы эти чувства вызываем, значит, и ответственность за них несём. Может быть, во мне говорит врождённая, иррациональная любовь.
— Да не любишь ты её. И она тебя не любит.
— Но никогда в этом не признается. Даже самой себе. Выходит, главное — не то, что люди чувствуют, а то, как они это называют.
Я фыркнул и уставился на тени в трюмо. Допрос мне ничем не помог. Груза ответственности за чувства карги я не ощущал, от слова «мама» передёрнулся, совесть, если таковая имелась, молчала.
— Почему я не бегу в никуда? — спросил я той же ночью, в кромешной темноте разрывая носом пушистую пыль и тыкаясь в холод зеркала.
— В никуда, — передразнило трюмо.
— Да уж, уходить в роскошный закат по ковровой дорожке приятней, чем в никуда, — отозвался я. — Совсем хорошо, если дорожка — не из тех пародий на ковры, что у нас висят по стенам. Не представляю себя работающим за гроши в какой-нибудь забегаловке или подъедающим надкусанный хлеб, не представляю себя в роли автостопщика… А впрочем, как сейчас, я себя тоже не представляю. Живу — и не представляю. Чем я избалован? Ежедневным душем под аккомпанемент воплей о том, сколько кубометров воды тратят сёстры? Пожалуй, всё. Я и без душа могу, если прижмёт. Не хочу, но могу. Значит, завтра бежим?
— Бежим.
— Ну дожили, я говорю о себе во множественном числе. Самомнению можно только завидовать.
***
В ту ночь мне снилась наша общая комната, но без ковров, без клеёнчатых занавесок, без горшков с никому не нужными растениями на подоконнике, зато с внезапным переплетением веток за стёклами. Из мебели остался только продавленный, потёртый, когда-то красный диван, на котором обычно спала Ала. На фоне голого камня стен он смотрелся уместней, чем прежде. Камня? Спящий мозг всполошился и решил, что обои скроют несостыковку — текстильные, шелковистые обои, кажется, тёмно-зелёные, впрочем, в полутьме не разобрать. Деревья за окнами при попытке их рассмотреть превратились в резные наличники.
— Что и требовалось доказать. Продолговатая комната ещё не приговор. До чего же я падок на красоту видимого мира, — сказал я вслух.
— До чего тебя довели, если это ты называешь красотой, — передразнило трюмо.
Утром я никуда не побежал, потому как проснулся посреди истории, конец которой мне было любопытно узнать: Ала исчезла.
«Давно пора», — подумал я, но сам себе не поверил: на предмет ухода из рабства все мои сёстры имели одинаковые соображения — «Знаю, но не чувствую, что оставить маму — правильно». То есть, событие относилось к категории из ряда вон выходящих.
Через пару дней до нас доползли слухи: Ала, должно быть, «зависла с мальчиком», Алу видели в парке, на улице, на чьей-то лестничной клетке… Правда, описать внешность «мальчика» никто из очевидцев не взялся. Отчасти из-за того, что карга перебивала и лаяла: «не может такого быть» и «не так она воспитывала своих девочек».
Я тоже видел Алу: примерно через неделю после пропажи. В скверике, неожиданно буйно расцветшем, она разговаривала сама с собой, верней, с пустотой напротив себя — грязная, истощённая, упоительно счастливая. В тот миг я понял, что если и не люблю её по-настоящему, то испытываю к ней глубокую симпатию, посему не стал хватать её за руку и волочь домой или в ближайшую поликлинику.
На следующий день каргу и моих сестёр вызвали на опознание тела.
***
— У неё был прокол между лопаток, — сообщила Виа по секрету. — Как будто длинную иголку вогнали.
— Или спицу? — я поёжился, но оживился.
Всегда боялся уколов — кровь не могу сдавать без обморочной слабости, но смерть Алы была окутана тайной, и я жаждал подробностей.
— Это ж какой крепкой и тонкой должна быть спица… И какой силы удар!
***
— Что же это была за спица… — повторял я в кромешной тьме, разрывая носом пыль на трюмо, восхищаясь силой собственной воли: тянет чихать, но не чихнул ни разу. — Что за спица…
— Не знаю. Под руку подвернулась, — отозвалось невидимое отражение.
Я включил лампу, которая тут же предательски задребезжала. Хотел смахнуть пыль одеялом — неважно, что через минуту осядет обратно, словно не трогали. Но в лишних движениях не было нужды — я и так вышел из левой створки трюмо, бесшумно ступил на пол, скользнул в жёлтый шар слабого света.
Я… Нет, не я.
Он.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.