(Двадцать лет спустя)
Моей невозвратной молодости
1. «Но почему мы не находимся сами на островах Надежды и не спим с женщинами, которые пахнут корицей и чьи глаза становятся белыми, когда мы их оплодотворяем под Южным Крестом…»
(Эрих Мария Ремарк. «Черный обелиск»)
2. «Не скоро совершается суд над худыми делами; от этого и не страшится сердце сынов человеческих делать зло.»
(Еккл. 8:11)
Авторское предисловие
В 2002 году, вернувшись из турпоездки в Египет, я написал документальную повесть «Африканская луна».
Едва окончив египетские заметки, я вспомнил о другом путешествии за границу. Совершенном мною — если отсчитывать от того 2002 года — почти 20 лет назад. И подумал, что смогу создать нечто на том давнем материале.
По инерции, оставшейся после «Луны», быстро написал несколько глав — и бросил. Поскольку в самом деле материал двадцатилетней давности усох и поблек. Скроить из него нечто живое казалось принципиально невозможным.
В таком виде, брошенная — хотя не похороненная — эта повесть провалялась два года.
До тех пор, пока уже нынче я опять не съездил за границу. На сей раз в Турцию. По непонятным причинам поездка вызвала во мне всплеск писательской потенции, какого не было давно.
Я начал работать в начале июля — и писал, писал и писал…
Сделал документально-публицистическую повесть «Камни в пыли», инспирированную поездкой в Турцию. Потом написал художественную вещь, эпизодическая завязка которой лежала на берегу Средиземного моря.
Все замыслы вроде бы претворились. Но инерция несла вперед. Делать было нечего, и я взялся за эти записки. Хотя вначале и сам не верил в успех.
Однако воспоминания захватили. И заставили писать до тех пор, пока я не выложил все, что само по себе рождалось в сознании.
Вопреки опасениям, вещь получилась почти в три раза объемнее легендарной «Луны» — и тянет уже на мемуарно-публицистический роман.
Ну, а о свежести и искренности судить вам.
Тогда я был молодым
Однажды в прошлой жизни, когда я преподавал в университете, мы сидели и вели разговор обо всем на свете с Семеном Израилевичем Спиваком.
Это известный ученый, профессор математики, обладатель всех мыслимых в научном мире наград. А главное (что случается крайне редко вообще!) — умный человек. Один из умнейших, кого мне посчастливилось встретить на жизненном пути. Преклоняясь перед ним, я приватно называл его «ребе», что по-еврейски означает обращение к раввину, учителю или просто мудрому человеку.
Хотя я, увы, никогда — даже в детстве! — не был евреем, я всю жизнь ощущаю подспудную тягу к иудейской нации, понимая мое внутреннее, метафизическое родство с нею. И, как ни странно, получаю ответное восприятие.
Гораздо позже описываемых событий и самого периода изначального написания этой вещи я даже перевел с иврита на русский язык изумительную по ритмике песню «Кахоль ве лаван» («Белый и голубой») о флаге Израиля — и этот перевод, сделанный по подстрочнику, но стопроцентно передавший ритмику оригинала (что было сделать крайне сложно из-за того, что иврит, по сравнению с русским языком, характерен необычайно короткими по количеству звуков словами) был многими уважаемыми людьми признан как лучший вариант русского перевода замечательной песни.
Но извините, я отвлекся.
А вспомнил просто, как мы сидели со Спиваком…
Разговор сошел на воспоминания о прежних временах и мы медленно опустились в прошлое.
Как положено двум ностальгирующим собеседникам, вспоминали мы что-то хорошее. Бывшее реально, или только грезившееся — не важно; но оставшееся далеко позади.
Мне в тот момент было года сорок два; но тем не менее казалось, будто только прошлая жизнь осталась цветной, а настоящая сделалась черно-белой.
Разговорившись, мы перешли к обсуждению как раз этого феномена человеческого самовосприятия.
И тут Семен Израилевич припомнил, что недавно читал очень любопытную книгу — мемуары некоей старой еврейки, жившей в Испании то ли в XVII, то ли даже в XVI веке. Не помню, кем она была и о чем писала — и это неважно. Время и место столь далеки от нас, что все это с тем же успехом могло происходить на Луне. Меня поразил первый абзац книги, который Спивак привел наизусть:
«В прежние времена жизнь протекала совершенно иначе.
Хотя бы потому, что тогда я была молодой…»
Эта грустная фраза неизвестной, давно умершей женщины запомнилась тогда и не дает мне покоя до сих пор.
Она настолько крепко вошла в меня, что я решил сделать ее названием первой главы.
Которая может считаться предисловием автора: так последний объясняет свой взгляд на это произведение.
Ведь я собираюсь описывать события, предметы и места двадцатилетней давности.
Страна, которой больше нет на карте
Не теряйтесь в догадках, чему я собрался посвятить три сотни страниц повествования.
Перед вами — отнюдь не мои мемуары.
Точнее, не совсем мемуары…
Принимаясь за эти записки, я решил рассказать о своей давней поездке за границу.
Настолько давней, что страны, куда я ездил, не найдется ни на одной карте. Равно как и той, откуда выехал.
Потому что тогда я жил в СССР (Союзе Советских Социалистических Республик) — а ездил в ГДР (Германскую Демократическую Республику).
Столь эфемерными кажутся эти географические названия сейчас, что меня самого посещают сомнения в реальности того путешествия. Из всего прежнего мира неизменной сохранилась, пожалуй, одна лишь Польша. Которой суждено вечно оставаться утлой прослойкой — чем-то вроде коврика для вытирания ног — между Россией и Германией.
О Польше будет сказано несколько слов в нужном месте.
ГДР перестала существовать, влившись в единую Германию и лишившись всего лишь циркуля и молотка в обрамлении колосьев на своем черно-красном желтом флаге.
СССР рассыпался в прах и потерял все: и свои республики и красный флаг, и великолепный по художественной выразительности герб.
Впрочем, все это известно всем и обсуждалось много раз.
Сейчас я хочу оправдаться перед вами за предлагаемые материалы.
Ведь если учесть обилие нынешней информации, равно как и свободную возможность каждого россиянина съездить за рубеж в любом направлении, то познавательное значение моего документального романа может показаться сомнительным.
Слишком уж большой промежуток времени отделяет события от момента их описания; да и мир изменился неузнаваемо.
Но, может, в том и ценность подобных воспоминаний, что являясь одновременно личными мемуарами, они позволяют видеть сквозь медленно мутнеющую толщу времени и предложить не только изложение реальных фактов, но взгляд на прошлое с позиции нынешних знаний…
«У нас была великая Эпоха»
Так назвал одну из наиболее удачных своих книг уважаемый мною писатель Эдуард Лимонов.
Он гораздо старше меня; его Эпоха представляла собой детство послевоенного мальчишки — время, в котором еще бродило эхо великой Войны, накладывая отпечаток на все мысли и поступки.
Если абстрагироваться от положительных качеств, подсознательно приписываемых всему, что мы именуем великим или гениальным, то действительно та эпоха была наполнена величием. Правда, злом в не меньшей мере, чем добром, но отрицать ее грандиозность не станет никто.
Так же как никто не решится назвать великими наши дни. Грандиозные с точки зрения перемены образа жизни, но ассоциирующиеся лишь с мышиной суетой измельчившихся до непотребства политиков.
Моя Эпоха была существенно моложе. Можно ли ее именовать великой? Конечно, в сравнении с Лимоновской она проигрывает. Но сопоставляя с современностью, мы не можем отрицать некоторых ее монументальных черт.
То была эпоха великого абсурда и великой лжи. Мелкой и не особо опасной для тех, кто не собирался слишком высоко поднимать умную голову — но лжи всеобъемлющей, возведенной в ранг государственной политики.
Ведь отрочество мое и юность пришлись на период, который позднейшие историки поименовали застоем.
И действительно, нечто потрясающе стабильное присутствовало в те времена.
Когда ничто не менялось, застыв на годы в однажды принятом состоянии.
Когда человек шел на работу и получал мизерную зарплату. Но знал во-первых, что этой зарплаты хватит не умереть с голода (и ее действительно хватало ровно настолько; прочие блага просто отсутствовали), а во-вторых, что он не лишится ее до самой пенсии (которой хватало в общем на точно такую же жизнь).
Когда в самом обществе установки не менялись, а делались лишь все более нелепыми.
Тогда было достаточно прочитать одну книгу, написанную Генеральным секретарем ЦК КПСС Леонидом Ильичом Брежневым, чтобы потом не иметь проблем с общественными науками.
Вот собственный пример. Прочитав только «Малую Землю», я с ее помощью сдал на «отлично» семь экзаменов за семь лет: школьное сочинение, затем по очереди почти все предметы общественного курса в университете, потом экзамен по истории КПСС при поступлении в аспирантуру. А вот с кандидатским минимумом по философии мне страшно не повезло: Брежнев некстати умер, не дав мне пройти с «Малой Землей» до конца; философию пришлось сдавать по каким-то другим бредням, и впервые в жизни я получил «четыре».
Сейчас это кажется смешным и жалким. И тогда мы тоже откровенно смеялись над своим «Лёней». И анекдотов про Брежнева ходило не меньше, чем про Чапаева.
Но…
Но при всем том я отчетливо помню осенние дни 1982 года, когда Брежнев умер. Нам, советским людям, совершенно реально думалось, что должен наступить конец света. Ведь Леонид Ильич, возглавляющий трибуну Политбюро ЦК КПСС, был вечным. Не как скала и даже не как Солнце, а как Вселенная. Он просто не мог взять и умереть, подобно простым смертным.
Брежнев казался для нас чем-то незыблемым, вроде легендарного австрийского императора Франца-Иосифа, правившего страной на протяжении почти семи десятилетий, периода существования целого поколения — за это время уставшего от жизни, своей страны и королевского трона. Однако Леонид Ильич возглавлял ЦК КПСС — то есть Советский союз, что в те годы было эквивалентным — всего 18 лет. Поистине время в эпоху застоя тянулось в десять раз медленнее, чем на самом деле. И в с Брежневым мы действительно прожили целую жизнь. Хотя она и напоминала летаргический сон.
В какой-то мере те события происходили как некий слабый отсвет поистине страшных и трагических Событий прежней эпохи. Смерть Брежнева вроде бы не сокрушала все сущее, как смерть Сталина — но для своего периода это было аналогичное явление.
Помню, как в день, когда его хоронили, я шел по Невскому проспекту мимо Гостиного двора. В момент, когда гроб вождя опускали в глубокую могилу у Кремлевской стены, из Москвы был подан сигнал. И на всех улицах остановилось движение. И все машины загудели. Вразнобой, но как-то жутко и безысходно. Этот вой, к которому примешивался рев каких-то далеких заводских гудков, наполнял душу сумраком и ожиданием конца. Конца чего-то привычного, устоявшегося и в общем родного.
Как оказалось потом, предчувствие не обмануло. Случившееся в самом деле стало началом конца Эпохи.
(Странно и парадоксально с объективной точки зрения. Смерть настоящего могучего тирана, образец которого представлял Генералиссимус, в общем не подломила существующего строя. А кончина опереточного маразматика, каким стал к концу жизни бравый полковник Брежнев, в самом деле знаменовала собой переход к агонии системы.)
Но тогда мы совершенно искренне думали: что же теперь будет с нами, привыкшими к неизменности бытия?
Поверит ли в это человек, не успевший пожить в годы застоя? Сомневаюсь. Но все происходило и ощущалось именно так.
Поэтому я и решился на эти записки.
Ведь никто, кроме живших тогда и сохранивших память, не способен восстановить детали недавнего прошлого.
Например, знаете ли вы, что такое демонстрация…
Что такое демонстрация
Демонстрировали не новые фасоны одежды и даже не образцы вооружения — как может показаться кому-то, видевшему по телевизору отрывки парадов на Красной площади.
Демонстрировалось согласие населения с существующим общественным строем.
Это событие происходило два раза в год и знаменовало собой наиболее серьезные коммунистические праздники — 7 ноября и 1 мая (красные даты которых, по иронии судьбы, сохранились до сих пор)
Демонстрации вспоминаются в общем по-доброму. При хорошей погоде казалось неплохо пройтись по городу пестрой могучей колонной, прокричать несколько речевок под трибунами, с которых махали руками Верховные вожди, а потом мирно разойтись по домам. Где с чувством выполненного долга и усталости от многокилометровых пробежек сесть за действительно праздничный стол.
Но все-таки на демонстрации народ сгоняли. Потому что любителей прогуляться в выходной недоставало, а правящая партия требовала определенной массовости ликующего народа.
И, кроме того, в этом шествии приходилось не только идти, но еще и нести портреты умерших и живых вождей (фанерки на длинных палках, напоминающие лопаты для уборки снега). Или лозунги — изречения «Слава КПСС» или «Миру мир», написанные на длинных полосах фанеры, снабженных двумя ручками по краям; на такие требовалось целых два человека.
С интеллигенцией проблем не имелось: райком давил на партком, а тот с помощью комсомола и администрации выгонял на площадь всех, кто мог ходить. Ведь любой российский интеллигент при прежнем режиме всегда дрожал в страхе потерять место.
Хуже обстояло с рабочим классом. Похмельный гегемон своим местом не дорожил и вообще ничего не боялся. Поэтому для портретов и лозунгов на заводах применялся принцип материального стимулирования.
Вы наверняка не знаете размер и порядок оплаты портретов на демонстрации в Ленинграде.
А было все организовано крайне просто и рационально.
Утром перед построением со специальной машины, которой предстояло возглавлять колонну завода, раздавали предметы наглядной агитации тем, кого уговорили их нести. Пройдя Дворцовую площадь, колонны демонстрантов рассыпались. Свободные уходили домой. А носители портретов спешили к машине. Там по сдаче товарно-материальной ценности ждало вознаграждение: каждому, кто нес портрет, наливали стакан водки. Паре, сдавшей лозунг, выдавали бутылку на двоих.
Получалось, что нести лозунг оказывалось выгоднее, чем портрет. Но лозунгов было несколько, портретов — в несколько раз больше. Кто не успевал скооперироваться с напарником, довольствовался стаканом. Но и двести граммов водки за прогулку с партийной физиономией тоже казались неплохой наградой.
Вспоминать забавные и грустные детали застойных времен можно без конца.
Пожалуй, мне пора заканчивать вступление.
И попытаться перейти собственно к теме — к Германии.
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
Я уже хотел начать, но не смог удержаться от того, чтобы нарисовать перед тобой, возлюбленный читатель, картину моего нынешнего бытия.
Вчера я отправил жену в Турцию.
У нее длинный отпуск. Точнее нормальный для человека, работающего по востребованной специальности. В этом году мы уже успели побывать в Турции, потом она съездила на пять дней в местный убогий пансионат. И теперь — третьим заходом — опять уехала на Средиземное море.
Оставив меня при полной свободе действий. Которая для меня есть совсем не то, о чем вы подумали. Скажу больше: вы лучшего мнения обо мне, нежели я заслуживаю.
Для меня свобода — это возможность заниматься любимыми делами. Возиться с машиной, писать, играть на компе. Заниматься чем угодно — спокойным и необременительным делом.
Но вечером обязательно заняться тем, о чем говорил еще старина Хэм:
«Стоит лишь чуточку выпить, как все становится почти таким, как было прежде.»
А сегодня я вышел на рамблер и заказал в поиске свою любимую песню про танкистов. И нашел целый сайт с некупированными словами о Сталине.
Об Иосифе Виссарионовиче в этой повести я писать по возможности не буду, слишком сложна и широка тема.
Но я счастлив от иллюзии смысла жизни. И компьютер мой грозно ревет:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет…
И убей меня бог — отрежь мне смысл жизни, поруби его на пятаки и скорми бродячим псам — если эти слова не имеют отношения к Германии.
Но пора и к ней.
Страна мечты
В школе я учил английский язык.
Ведь в первый класс я пошел в 1966 году, когда даже из-за порядком проржавевшего железного занавеса было ясным, что это — язык будущего. Грядущее интернациональное средство общения, каким кто-то когда-то мечтал видеть выморочное эсперанто.
Впрочем, в упоре на английский можно видеть и не заботу о будущем, а политику. Ведь в стране социализма, вынужденной жесткого обороняться от бесчисленных противников, всегда учили язык потенциального врага.
Поэтому в тридцатые годы в школах царил немецкий.
Когда холодная война показала себя во весь рост, миру стало ясно, что ни игрушечно милитаристская Германия, ни напомаженная Франция, ни трудолюбивая Япония не являются оппонентами коммунизму. Предстоит война двух титанов, двух истинных империй зла, как они справедливо именовали друг друга: СССР и США. Вот тогда определилось, что воевать нам предстоит с англоговорящим противником.
Планы советских милитаристов рухнули — равно как и американских. Советский союз оказался таким, как предугадывал Адольф Гитлер еще сорок лет назад: колоссом на глиняных ногах. От страны ничего не осталось, исчезли и перспективы войны.
Но английский прочно вошел во все сферы деятельности.
Знание языка — это, пожалуй, единственное, что дала мне школа. Потому что — как я уже говорил — историю мы учили по одной книге, географию игнорировали из-за ее бесполезности для непутешествующего советского человека, литература в школе казалась нудной и серой, как Чернышевские сны Веры Павловны… и так далее. Эти предметы вроде были призваны расширять кругозор, но воинствующий социализм сужал последний до размеров смотровой щели танка.
Свободное владение языком до сих пор служит мне важным инструментом.
Однако, прилежно уча английский, я всегда мечтал о немецком.
Сам не знаю, почему. Просто Германия с детства казалась мне страной мечты.
Меня не привлекала холодная и очевидно неуютная Англия, бесконечные красоты которой мы расписывали на уроках устной речи.
Равнодушен был я и к Франции — стране трех «П» (поваров, портных и проституток), какой она всегда мне казалась.
Но Германия…
Об этой стране стоило думать всерьез.
Главной причиной моего поклонения этой стране явилась моя ранняя и яростная страсть к авиации. Точнее, к пластмассовым моделям самолетов.
Сейчас при наличии средств можно за полчаса купить всю историю мирового авиастроения в любом исполнении.
Тогда же существовали только грубые — словно вытесанные топором — советские модели-болванки. Которые ужасали: без колес и винтов, отштампованные из пластмассы красного или синего цвета. И лишь в недосягаемом городе мечты (каким она грезилась тогда любому советскому человеку) — в бесконечно далекой Москве — продавались модели немецкого производства.
На самом деле тоже довольно грубые с точки зрения современной техники европейского моделирования.
Но по сравнению с отечественными казавшиеся чудом, которое страшно брать в руки. У них всегда все оказывалось на месте; винты и колеса крутились и имели положенный черный цвет, в фюзеляж вклеивались прозрачные полоски иллюминаторов. И весь самолет можно было украсить переводными картинками, довершающими облик точной копии.
Так выросло уважение к стране-изготовителю.
(Были в то время, вероятно, и какие-то добротные немецкие вещи; однако к тряпкам я не питал интереса и безразличен к ним до сих пор, поэтому судить с этой точки зрения не берусь.)
Потом я стал собирать модель железной дороги, тоже немецкого производства. Эта игрушка для взрослых была верхом совершенства. Думаю, что сейчас за деньги, которыми располагает средний россиянин, уже нельзя купить ничего подобного. У меня собрался огромный подвижной состав, многие метры рельсов, целые городки строений: сначала привезенное из Москвы, потом накупаемое самостоятельно во время учебы в Ленинграде.
Кроме того, конце средней школы я начал собирать марки Германской империи.
Марки тогда собирали все поголовно, однако большинство заканчивало свое увлечение через месяц-другой, скопив небольшой альбом разномастных картинок. Или переходили к тематическому коллекционированию: копили бабочек, живопись или спорт.
Я, разумеется, начал с авиационной темы.
Но незаметно и прочно сполз на так называемую «хронологию» — то есть собирательство марок определенного государства.
Само собой получилось, что коллекционировал я именно Германскую империю. В самый интересный период ее существования: с шестидесятых годов девятнадцатого века, когда существовали отдельные немецкие княжества, выпускавшие свои марки — до тысяча девятьсот сорок седьмого. После которого утряслись оккупационные зоны разбитого третьего Рейха и на одной земле возникли два непримиримых родственника. Огромная ФРГ и маленькая ГДР, собирать которые было в равной степени скучно.
Интерес к Германии, родившийся случайно, постепенно вырос в подлинную филателистическую страсть.
Ведь ни одна из стран в период новой истории — то есть во время, когда существовала регулярная почта и выпускались марки — с такой яростью не вступала в передел мира.
А любые изменения государственного статуса территорий влекли выпуск новых знаков почтовой оплаты — равных которым в наше время и не представить.
Собирал я не как бог на душу положит, а по точному каталогу фирмы «Михель». Мое сокровище представляло десяток кляссеров (то есть альбомов с прозрачными полосками, под которых вставлялись драгоценные экземпляры), где в четкой последовательности, с отдельными разновидностями, располагались марки собственно Германии, княжеств, оккупированных ею областей Бельгии, России, Украины, Чехословакии, потом оккупационные серии самой Германии, выпускаемые Советским союзом, Англией и Америкой…
По некоторым направлениям у меня выстроилась почти полная хронология. В моей коллекции имелись марки, которые в каталоге помечались как весьма редкие и оценивались суммами с несколькими нулями на конце.
Собирать их было в общем нетрудно: ведь тогда я жил в Ленинграде. Городе фронтовой полосы, где находилось огромное множество семей, куда отцы, мужья и сыновья привезли когда-то Германские трофеи. И, как мне думается, немало альбомов с немецкими марками: ведь перед войной филателия в СССР имела практически государственный характер.
Недаром председателем ВОФ (Всесоюзного общества филателистов, членом которого лет двадцать числился и я) состоял долгое время не кто иной, как действительно уважаемый и очень мужественный человек, прославленный полярник Эрнст Кренкель.
Упоминавшийся в известной песне про Сталинский стяг, поднятый у края Земли:
— Туда, где над полюсом ветер шумит,
Где солнца немеркнущий диск,
Отряд свой вели Водопьянов и Шмидт,
И Кренкель — отважный радист!
Небольшое отступление
Я привел этот, естественно легший в текст, куплет из довоенной песни, и подумал вот о чем.
Для кого пишу я свои публицистические произведения?
С художественными ясно; там практически любого читателя увлечет интрига.
А публицистику, которая приобретает у меня симбиоз путевых заметок, личных мемуаров и разрозненных мыслей?
Ее — для кого?
Подозреваю, что о Кренкеле современный читатель впервые только что узнал от меня; фамилию Шмидт, возможно, слышал — а уж о том, кем был Водопьянов, не имеет малейшего понятия.
Прошла эра энциклопедистов, миновала эпоха просто образованных людей, настало царство невежд с коровьим интеллектом.
Именно парнокопытным, самым примитивным в мире млекопитающих. Нынешняя молодежь не интересуется ничем, кроме секса, пива и спорта, да еще — по мере острейшей необходимости — своей специальности в институте.
Между тем именно любопытство есть биологический индикатор интеллекта.
Кошка, целый день разглядывающая свой двор из окна девятого этажа, и тупой взор жующей коровы — вот две противоположности интеллектуального развития.
В мое время казалось необходимым интересоваться еще чем-то помимо профессии. Мои сверстники разбирались в музыке и искусствах, знали военную историю, и еще бог знает какую массу бесполезных в жизни, но расцвечивающих ее унылое течение вещей.
Впрочем, тому было объяснение: мы росли в эпоху информационного голода и жадно хватали всякое доступное знание.
Сейчас все переменилось.
Открылась любая информация — разложенная ли в Интернете, или вложенная в рот по телевизору. Но так или иначе пережеванная кем-то посторонним.
В результате мой современник перестал интересоваться чем-либо вообще.
И не только потому, что жесткие темпы не оставляют времени для познания бесполезного.
Просто наш век — эра информационного потребительства. Когда обыватель потребляет лишь то необходимое, что ему дают.
И абсолютно инертен в самостоятельном познании нового.
Констатируя этот факт, я думаю о бессмысленности своего труда.
Ведь основа даже этой книги — как фактологическая, так и эмоциональная — давно пересказана и переписана в письмах редким друзьям-сверстникам, понимающим мой мир. Причем с использованием мощного потока нецензурных выражений, придающих произведению особую экспрессию.
Пережитое живет во мне, а когда умрет со мною, мне будет все равно.
Так для чего же я излагаю это, делая достоянием широкой публики? Для кого?
Неужели только для себя — и зачем тогда, если самому это не очень нужно?
Конечно же, нет.
Мои произведения висят на электронных площадках, их кто-то покупает для чтения.
А мой конкретный виртуальный друг, бородатый и патлатый и невероятно симпатичный мне Борис Гольдштейн из Иерусалима — тоже настоящий еврей, в отличие от меня! — получив от меня по мэйлу очередную вещь, распечатывает ее, сшивает в тетрадочку и пускает по рукам таких же, как он, русских евреев. Для которых каждая моя повесть — источник ностальгических воспоминаний о чем-то личном.
И кроме того, как ни странно, я точно знаю, что есть молодые люди, ждущие моих произведений.
И хочется писать дальше. В надежде открыть читателям нечто новое. Поскольку ни одно знание не бесполезно: оно возвышает знающего над профанами.
Вот и я пишу эти мемуары.
И Кренкель, отважный радист…
…Итак, на чем я прервался?
На Кренкеле.
Точнее, не на нем, а на моем увлечении филателией.
Еще точнее — на собирании марок Германии.
Как я уже говорил, моя коллекция была огромна и полна; на рубеже семидесятых среди филателистических развалов Ленинграда имелись совершенно потрясающие вещи.
Только теперь я понимаю, что тогда текло одно из счастливейших и никогда больше не повторившихся времен моей жизни.
Придя домой с очередного рейда на филателистическую распродажу, я отдавался самому приятному из всех тогда известных удовольствий. Прежде, чем любовно отмочить, отпарить и обработать новые марки, я аккуратно отмечал точками закрытые позиции в каталоге. И вспоминал изречение Гете о том, что коллекционеры — счастливые люди.
Возможно, не рухни империя СССР, не произойди развал всего, что казалось жизнью, я бы до сих пор понемногу — именно понемногу, ведь мне не хватало лишь самых дорогих и редких экземпляров — добирал свою коллекцию.
Но время переменилось. Переменился мир. И с ним я сам.
По скромным оценкам, сделанным согласно западному каталогу, моя Германия тянула тысяч на десять долларов. Но одно дело Запад, а другое Россия, тем более худшая ее часть — Башкирия. Кому тут нужен Deutsches Reich со всеми зонами и протекторатами.
Коллекция марок — равно как и модель железной дороги — были проданы по случаю за совершенный бесценок. На вырученные деньги я купил современное барахло: простенькую видеокамеру и сотовый телефон. Пластмассовую одноразовую, постоянно дешевеющую ерунду, которую нельзя даже мысленно поставить в один ряд с тем дыханием Истории, каким являлось мое филателистическое собрание.
Но, как ни странно, я не жалею ни о чем.
То было прошлым.
И тянуло бы меня, нынешнего, назад.
Мешая трудному процессу выплывания в современность.
Марки ушли.
Навсегда.
Как юность, романтика, вера в людей и в себя самого.
Но они сделали свое дело: приблизили ко мне Германию.
Тайна Третьего Рейха
Любопытно, что Германия всегда ассоциировалась у меня с Гитлером.
И в мыслях я называл ее не иначе, как именно III Рейх.
Сейчас все это забыто; новых качественных военных фильмов почти не снимают, а старые почти никто не смотрит. И фразы типа «это было началом конца Третьего Рейха» уже не вызывают вопроса — а почему именно третьего?
Коротко поясню.
Первым Рейхом («Священной римской империей немецкой расы») поддержанная фюрером идеология считала государство, созданное немецким королем Оттоном (не помню каким по номеру) и объединявшим в своих границах территории практически всех современных цивилизованных европейских государств. Я, правда, не помню, откуда взялось слово «римская».
И вряд ли вообще предки нынешних макаронников считались арийцами.
Первый Рейх и Древний Рим вообще практически никак не связаны.
Однако фюрер Древний Рим очень уважал. Его привлекала прежде всего имперская идеальность последнего. Выдержанная во всем: от устройства до символики.
Государство, превращенное в одно сплошное захватническое войско. Железный порядок. Лаконичные орлы римских легионов — которые, судя по всему, дали основу столь же совершенной нацистской эмблеме. И даже вскинутая рука в знак приветствия императора хорошо легла к словам «Хайль Гитлер»
Для забывших — точнее никогда не знавших — историю, поясняю, что слово «хайль» не несет никакого мистического смысла и вообще не связано ни с Гитлером ни с кем-то подобным иным. Это всего лишь повелительное наклонение от немецкого глагола heilen, означающего «благоденствовать».
Звериный рык толпы означал элементарное пожелание здоровья фюреру.
«Да здравствует Гитлер», — вот точный русский эквивалент.
Также не кроется ничего символического и в выкрике «зиг хайль», который многими воспринимается как некое усиление привычного «хайль Гитлер».
Достаточно немножко знать немецкий язык, чтобы все встало на свои места.
«Зиг» означает «победа».
Нацистский вербальный ритуал предусматривал обмен осмысленными повелительными репликами:
— Heil Hitler!
— Sieg heil!
То есть славили одновременно Гитлера и победу. Только и всего.
Ну ладно, о Гитлере пока хватит. Тем более я забежал существенно вперед. Но и при этом не могу отметить в нужном месте, что древнегерманское руническое письмо оперировало некими графическими символами, которые имели не только фонетический смысл, обозначая определенный звук речи, но несли и более глубокую нагрузку. Аналога феномену рунического письма я не вижу вообще; кому-то могут прийти на ум китайские (или японские или еще какие-нибудь восточноазиатские) иероглифы? но сравнение будет неверным. Иероглифы несли вербальную информацию в своей форме, где каждая добавленная или измененная черточка имела дополнительный смысл.
Руны же были простыми и неизменными; в позднейшие времена их использовали просто как буквы, но каждая несла свой собственный, имманентный, подчас сакраментальный смысл.
Самой известной с этой точки зрения является руна «зиг», имеющая форму молнии. С этими знаками знакомы все, кто смотрел сериал «Семнадцать мгновений весны» и отмечал знаки различия эсэсовских чинов. У них на петлицах имелись серебряные «молнии» — так именовали эти значки несведущие. Но на самом деле это были никакие не молнии, а просто две руны «зиг», которые в позднейшей трактовке рунического письма означали просто букву «S». Хотя руководитель СС Генрих Гиммлер, чудовищный палач и непревзойденный мистик, приписывал особое значение тому, что на петлицах служб СС красовались именно руны «зиг», изначально олицетворяющие победу.
Но теперь в самом деле надо остановиться. Об этом будет впереди. А сейчас мы просто разбираемся с номерами Рейхов по порядку.
С первым Рейхом разобрались.
Когда же был следующий?
Если не ошибаюсь, второй Рейх связывался с деятельностью германского канцлера Отто фон Бисмарка, сумевшего наконец собрать разрозненную Германию воедино и придать ей мировое величие. О каком за пивной кружкой и куском поджаренной сосиски втайне мечтает любой уважающий себя немец.
Поэтому когда австрийский ефрейтор с внешностью опереточного фигляра предпринял очередную попытку объединить немецкий дух, его империя официально считалась третьей.
С расцветом экономики нацизма Третий Рейх переименовался в Тысячелетний. С намеком, что господство немецкой расы на нужном пространстве будет установлено раз и навсегда.
Адольф Алоисович Гитлер немного просчитался. Ошибся на два порядка.
Если точно, в восемьдесят три целых и одну третью часть раза.
Путь в Рейх
Все написанное в предыдущей главе — лишь малая и, возможно, уже потерявшая точность часть моих прежних знаний о Германии.
На самом деле, в молодости я знал о Германии практически все. Имея в виду наиболее интересный для меня исторический период между мировыми войнами.
Более того, практически не зная языка (выучив несколько фраз и запомнив отдельные термины, встречавшиеся в филателистических каталогах), я разбирал тексты, напечатанные острой готической фрактурой. Пойдя дальше, узнал и выучил рукописный готический шрифт. Его, конечно, я уже не помню. Осталось лишь ощущение чего-то странного, но удивительно легкого, струящегося по бумаге вперед руки. И еще, насколько запомнилось, некоторые буквы в готической скорописи были практически неотличимы в написании без контекста. Строчные «e» и «n», кажется, и еще какие-то. Доводя свои знания до предела, я овладел руническим письмом. Которое, конечно, не являлось истинной древней грамотой, где каждая руна означала целый символ, а представляло лишь перевод немецкого алфавита на рунические знаки тевтонов.
Я наслаждался графикой немецкого письма — и особенно характерным лишь для него символом для сдвоенного «ss», напоминавшим греческую букву «бэта», возникшим как условное начертание готического «sz» и именовавшимся «эс-цет» согласно наименованиям букв «s» и «z» в немецкой азбуке.
Однако все эти знания оказывались бесполезными и разбивались о скалу коммунистического порядка, стоило лишь реально подумать о возможности посетить Германию.
В те времена мы не знали слова «турагентство».
Имелись путевки, но они распространялись по предприятиям, где их раздавали по каким-то внутренним принципам: цена их была невысокой даже для низких зарплат того времени. Правда, предлагались только страны соцлагеря: Болгария, ГДР, Польша, Чехословакия (тогда еще не поделившаяся на непримиримые Чехию и Словакию). Выезд в Югославию, не до конца смирившуюся с коммунистами, представлял достаточную трудность. Я уже не говорю о Франции или Голландии. А Израиль вообще как бы не существовал: СССР находился с еврейской страной в состоянии молчаливой войны и не поддерживал официальных дипломатических отношений.
Впрочем, попасть куда угодно было неимоверно трудно.
Ведь списки желающих утверждались парткомами предприятий. Группы формировались в строгом порядке, и в каждой имелся человек, посланный КГБ (тогдашней службой безопасности) для слежки за согражданами и пресечения «шпионских» контактов.
Тогда это казалось абсурдом. Теперь очевидно, что при невыездном для большинства граждан советском режиме, единственным способом эмигрировать за рубеж была именно безобидная турпоездка с последующим «отставанием» от группы.
Современному человеку не поверится, но граждане СССР не имели права иметь загранпаспорт.
Оформленный при необходимости, он выдавался перед пересечением границы. По возращении на Родину тут же изымался. И — вероятно, в целях экономии бумаги на случай, если человеку повезло и он попал на работу с загранкомандировками — хранился в органах внутренних дел ровно год. После чего уничтожался. и для повторного получения требовалось заново пройти сложную процедуру, рассказ о которой впереди.
Однако покажется сказкой и то, что дорогие европейские страны, куда кататься сейчас не по карману большинству из нас, были столь же дешевы как страны содружества. Поскольку официальный обменный курс для выезжающих искусственно поддерживался на уровне семидесяти с чем-то копеек за доллар. Зато о Турциях, Грециях и Египтах никто не смел мечтать как о невероятно дорогой экзотике.
Мой путь в Рейх был, пожалуй, не менее трудным, чем внедрение советского разведчика.
Моя борьба
Вообще-то так переводится название фашистской библии — сочиненной Гитлером книги «Mein Kampf».
(В моем сознании перефразируется Маяковский:
«Фюрер и Германия — близнецы-братья;
Кто более матери-истории ценен?..»)
Гитлер для меня есть эквивалент Германии. То есть неотъемлемый ее атрибут. Каким бы чудовищным он ни был.
Вот и пришли эти слова, стоило вспомнить, с каким трудом я добивался возможности съездить туда.
Поскольку тогда я еще был студентом, обычная турпоездка мне не светила.
Зато я мог стать бойцом интернационального студенческого строительного отряда. Тем более, что Ленинград и Дрезден считались городами-побратимами, и каждое лето в Германию выезжал интеротряд.
Существовала еще одна возможность: более простая, более дорогостоящая и, на мой взгляд, менее интересная. Так называемая «обменная группа» по комсомольской линии. Сначала в течение какого-то времени — кажется, двух недель — приходилось принимать в Ленинграде, кормить, поить и возить по экскурсиям группу немцев, потом ту же услугу оказывали нам.
Но мне хотелось именно в интеротряд.
Во-первых, он уезжал на целый месяц.
А во-вторых, уже тогда мне подсознательно хотелось узнать страну не по экскурсиям, а изнутри. Дворцы меня не тянули; я вообще равнодушен к пышным архитектурным памятникам. Меня интересовало, как живут там люди.
Попасть в члены факультетского интеротряда было так же сложно, как в отряд космонавтов: он состоял из двух бригад, то есть со всего университета набиралось не больше двадцати человек. Каждый факультет посылал за границу одного, максимум двух человек в год.
(Я оговариваюсь; меня влекла Германия, но имелись еще Югославия, Польша и, кажется, Болгария. Тоже с неимоверно строгим отбором.)
Поездка в интеротряд расценивалась комитетом комсомола как своего рода поощрение за учебу и общественную работу. Для нее требовалось хорошо учиться и побывать в двух местных студенческих строительных отрядах.
Поэтому после первого своего стройотряда я за границу не попал.
Заветные двери открылись в аспирантуре. Тогда я побывал даже не бойцом, а командиром одного локального отряда. Возглавлял общественную приемную комиссию факультета — проделал адскую работу технического обеспечения летней вступительной кампании.
После этого я мог претендовать на поездку в Рейх.
Впрочем, тогда я уже был большим человеком: занимал пост заместителя секретаря комитета комсомола факультета, имея в подчинении более тысячи членов ВЛКСМ — больше, чем в ином райкоме маленького городка.
Чувствую, как вытянулись лица у некоторых читателей — видящих во всем, отдаленно связанным с коммунизмом, отрыжку прошлого, в принадлежности к которому стыдно признаваться.
Но я не стыжусь.
Наоборот, хочу сказать о комсомоле несколько слов.
Светлое пятно в моей биографии
Для большинства нынешних читателей — особенно молодежи, оторванной от истории и воспринимающей ее по интернетским сайтам — Коммунистический режим представляет абсолютное зло.
Это и так, и не так.
Попытаюсь объяснить.
Любая корпоративность людей, стоящих у власти, действительно есть абсолютное зло для граждан, над которыми они властвуют. Ибо верх и низ всегда суть враги, находящиеся в конфронтации; что хорошо для одной стороны, то убийственно для другой.
Поэтому рядовому гражданину все равно, кто сидит на вершине. Коммунистическая партия, государственная религия, выборка из националистического большинства — или просто голый капитализм, выросший из разворованных государственных заводов.
Любая власть антинародна по своей сути.
Стоит понять этот элементарный — хоть и познающийся лишь в определенном возрасте — факт, как все становится на свои места.
Разумеется, антинародной была и верхушка КПСС.
Но среди рядовых коммунистов встречались в большинстве настоящие, порядочные, действительно лучшие люди. Потому что — я не говорю об уже тогда стопроцентно коррумпированных госструктурах — кандидаты проходили жесточайший фильтр мнений своих же товарищей на общем собрании.
У меня самого при слове «коммунисты» всегда всплывают в памяти строки Александра Межирова:
— И без кожуха из Сталинградских квартир
Бил «Максим». И Родимцев ощупывал лед…
И тогда еле слышно сказал командир:
«Коммунисты, вперед! Коммунисты — вперед!»
Этот лозунг был не пустым.
На фронте в самом деле коммунисты шли вперед. И потому погибали первыми.
В итоге после войны партия сильно поредела. Причем потеряв своих лучших членов. Остался мусор.
То же самое творилось в комсомоле как малом образе партии. Естественно, что крупные комсомольские деятели московского уровня были такими же негодяями, как и коммунисты кремлевских трибун.
Но комитеты комсомола на местах вели тяжелую работу среди молодежи.
Сейчас кажется, что они были заняты лишь разрезанием узких брюк (а потом ушиванием широких), стрижкой, сниманием цепей, запретом на прослушивание «голосов» и чтение иностранных журналов, и так далее.
Да, конечно. Любая правящая группировка всегда опирается на идеологию, насаждаемую в массах. Все равно, какую: религию, национализм или коммунизм.
И у комсомола основной задачей стояла, конечно, идеологическая.
Но не менее важной была деятельность студенческих комитетов комсомола, по организации учебного процесса, нормального быта и досуга студентов.
(Увлекшись погружением в прошлое, я незаметно заговорил принятыми когда-то комсомольскими штампами; привычка — вторая натура.)
Нынешняя борьба наркоманами, ведись комсомольскими методами, привела бы к иному результату, нежели та видимость, которую создает милиция.
Ну ладно, насчет наркомании ста процентов не дам, но готов поклясться, что в институте от комсомола польза имелась.
Войдя аспирантом в факультетский комитет, я три года был заместителем секретаря по академической работе.
Третьим согласно табели о рангах. Потому что первым считался сам секретарь, освобожденный и получавший зарплату, а вторым — идеолог.
Но по важности мое направление было именно первым и главным. Комсомол следил за учебой студентов. Подгонял «хвостистов», устраивал проверки на лекциях, обсуждал возможности улучшить процесс.
Сейчас преподаватели поставлены лицом к лицу к студентам. И каждый вынужден проделывать всякие трюки, чтобы заставить учить свой предмет.
В мое время этой проблемы не существовало.
Существовала система академсоветов — курсовых и факультетских — где жестко отслеживалась успеваемость. Каждый отстающий попадал под контроль — и надо сказать, косвенные меры воздействия имели успех.
С комсомолом расставались в двадцать восемь лет. Этот рубеж пришелся на пору моей работы в Башкирском филиале Академии наук СССР, где комсомольская работа казалась пародией на деятельность. Впрочем, сама система уже умирала.
Потом я перешел в Башкирский государственный университет и стал преподавателем.
То были годы отречения от прошлого. И я сам забыл, как руководил самым факультетским академсоветом, заставляя бездельников учиться.
Вспомнил, начав читать лекции на коммерческом отделении одного из факультетов. Когда в начале сентября ко мне приблизилась большая группа студентов, из которой отделился самый смелый. И, глядя мне в лицо, спокойно спросил: сколько надо заплатить прямо сейчас, чтобы получить экзамены и зачеты за четыре семестра вперед и забыть о существовании моего предмета.
Вот тогда-то я подумал, что старые методы воздействия на не желающих учиться разрушены, а новых не создано. Да их и не может быть в современных условиях.
Так или иначе, я горжусь своим комсомольским прошлым. Поскольку твердо знаю, что личными усилиями заставил дотянуть университет не один десяток слабовольных людей.
Признаюсь вам в еще более страшном грехе.
Я всегда мечтал вступить в КПСС. Потому что, как всякий нормальный молодой мужчина, хотел сделать карьеру и отдавал себе отчет в том, что без партии это невозможно.
Погубил меня факт, что в Ленинграде, где сияли вершины моей комсомольской деятельности, я был иногородним, то есть не имел постоянной прописки. Поскольку гегемоном считался рабочий класс, а интеллигенция именовалась прослойкой, то и партийных мест в институты «выдавалось» — в прямом смысле выдавалось, то есть спускалось из ближайшего райкома — ограниченное количество. Получить место по партийной разнарядке иногороднему студентУ было практически невозможно. Ведь студентКА могла выйти замуж и остаться в Ленинграде. А парень наверняка собирался уехать обратно в свой город. Увезя с собой вожделенное партийное место.
Так я не попал в партию, пока туда стремился.
Вернувшись после аспирантуры в Уфу, я мгновенно и необратимо сгнил в местном болоте. Об этом даже не хочется вспоминать.
Возможно, то было своего рода точкой перехода всей моей судьбы.
Пробейся я в партию в нужный период жизни: пока оставался истинно молодым, не растратившим обаяния, энергии и веры в свои силы — и еще неизвестно, кто сидел бы сейчас в Кремле…
Увы, все это — лишь замки на зыбучем песке времени…
Кроме того, все написанное в этой главе отнюдь не мешает мне свободно крыть в бога душу и богородицу партию, комсомол и все отродье большевистского режима…
Но я не устаю повторять слова, которые приведу здесь и сейчас:
«Нет занятия более бессмысленного, чем искать логику в словах и поступках художника.»
Моя первая женщина
Не подумай, читатель, что воспоминания о поездке в Германию перетекли в сексуальные мемуары.
(Хотя, если честно, и в подобных записках — когда я решусь предать их гласности — найдется немало интересного и даже полезного.)
Просто так совпало, что 1983 — год счастливой поездки в Германию — ознаменовался для меня познанием Величайшей Тайны Бытия.
Причем произошло это за несколько недель до отбытия в Рейх.
И в памяти моей, где далекой, но до сих пор счастливой звездой вспыхивает тот год, все крепко соединилось воедино — моя Германия, моя первая женщина…
Мое приобщение к миру.
Из-за этого совпадения, я предчувствую, мои Германские мемуары — где того потребует фактура, а фактура предстоит богатая… — будут подернуты легким чувственно-эротическим флером.
В чем я не вижу ничего плохого: человек живет лишь до тех пор, пока он способен к сексуальным переживаниям.
Почему все-таки я вспомнил сейчас о своей первой женщине? Да не вспомнил я о ней вовсе; я помню ее всю жизнь.
Общеизвестно, сколь важное значение имеет для женщины первый мужчина.
Одно дело, если это торопливый ровесник с потными руками, думающий лишь о своем удовольствии и оставивший после себя боль и опустошение. Другое, когда им окажется взрослый мужчина — опытный и понимающий великое таинство введения девочки во взрослую жизнь. От самого первого, почти всегда случайного акта может зависеть вся женская судьба.
Не меньшее значение играет и первая женщина в жизни мужчины.
А может быть, даже большее.
Ведь от девочки в первый раз требуется, чтобы она расслабилась и не думала о плохом. А мальчишке надо действовать. Но как действовать, если все в первый раз и он ничего не знает. И тычась в смутных догадках, может вызвать презрительную усмешку на устах партнерши. Или даже обидные слова — которые пристанут, как клеймо, и отравят многие последующие годы.
Ведь с точки зрения внутренней психологии мужчина устроен гораздо тоньше, нежели женщина. Любого из нас можно уничтожить несколькими словами, превратив в бессильное существо.
Недаром на старой Руси в мудрых семействах матери специально нанимали взрослеющим сыновьям опытных партнерш: служанок, кухарок и даже проституток — чтобы первый сексуальный опыт, полученный юношей, не вбил в землю, а дал толчок вперед.
Обо мне, конечно, никто к не заботился.
Кроме судьбы, которой я благодарен.
И с первой женщиной мне повезло настолько, что вся моя последующая мужская жизнь освещена лучом первой встречи…
Но прежде, чем рассказывать о том, сочту нужным напомнить, что в СССР не было секса…
В СССР не было секса
Да, все обстояло именно так, сколь бы парадоксальным это ни звучало.
Стране требовался новый народ, сама Сталинская эпоха, основанная на рабском труде, постоянно нуждалась в новой рабочей силе — но процесс воспроизводства человечества практически находился под запретом. Ну то есть не совсем так, но рассматривался как нечто терпимое лишь из крайней необходимости. А в целом постыдное, недостойное — во всяком случае требующее замалчивания.
(В частности, после гражданской вакханалии первых лет социализма, был возвращен в точности взятый из христианства институт нерасторжимого брака: коммунист мог поставить крест на своей карьере, если решался поменять законную супругу. А извещения о разводах, как ни дико это звучит сейчас, публиковали в газетах.
Вообще не я первый отметил, что преследуя христианство, большевики полностью заимствовали его внешнюю атрибутику. Начиная от портретов вождей, заменивших иконы в красном углу. Заканчивая шествиями-демонстрациями, на которых в первые годы советской власти даже коммунистические знамена своей формой повторяли церковные хоругви. То есть полотнища не крепились к древку, а подвешивались на поперечинах, как прямые паруса.)
Мы жили под гнетом чудовищной, ханжеской социалистической морали, где любая половая связь вне брака подвергалась общественному порицанию.
Я говорю не об адюльтере (супружеской измене), а имею в виду просто интимную связь двух свободных, но не оформивших свои отношения людей.
В нашей стране не существовало Секса, являющегося главной составляющей счастливого человеческого существования. То, что имелось, трудно назвать даже суррогатом: это было какое-то тайное, вороватое, стыдливое перепихивание. Причем неважно, где оно происходило. На скрипучей ли койке общежития, за занавешенными окнами старой дачи или даже в законной супружеской спальне.
С раннего детства меня воспитывали — как стало ясным теперь — в полнейшей сексуальной дикости: преподавалось как обязательная норма, чтобы первый в жизни половой акт я совершил со своей супругой после регистрации брака.
Вероятность элементарного физиологического дискомфорта из-за несоразмерности определенных органов супругов не принималась во внимание. Попробовать прежде, чем жениться, считалось предосудительным и постыдным. Это лежало за пределами Морального кодекса строителя коммунизма.
Наверняка многие молодые люди, будучи не так задавлены воспитанием, все-таки решали свои сексуальные проблемы.
Однако я поддался.
И первый неудачный свой брак заключил именно по принципам морального кодекса.
Что из того вышло, показала моя глубоко несчастливая жизнь.
Отсутствие секса в СССР было подкреплено тем, что существовал фактический запрет на эротику…
Запрет на эротику
Сейчас при доступности всего, что пожелает тело, в это трудно поверить.
Но в пору моей молодости не имелось возможности удовлетворить даже эстетические чувственные потребности.
Журналы типа «Плейбой» — невиннейшие по сути издания, считавшиеся тогда порнографическими — появлялись окольными путями. Хочется склонить голову перед мужеством людей, провозивших архизапрещенную литературу из загранкомандировок. Но за просмотр такого журнала можно было вылететь из комсомола и института.
По телевизору… Там по обоим (в больших городах — по трем) каналам демонстрировались только патриотические фильмы и бесконечные речи со съездов, конференций и пленумов партии.
Стремясь визуально познать противоположный пол, мы ходили в музеи, которые почти ничего не давали. Слишком далекими от реальности оказывались лишенные сосков Евы начала Возрождения, равно как и раскормленные самки Рубенса. Более приятными казались женщины художников нашего времени, но их вывешивалось мало.
На каждой фотовыставке по большой толпе всегда можно было определить местоположение одной из немногих работ в жанре «ню».
Существовали подпольно распространяемые материалы, за которые грозила просто статья — я видел игральные карты с отвратительными кустарными изображениями каких-то пьяных шлюх.
Сейчас, когда за полчаса интернет-серфинга можно скачать снимки на любой вкус: от невинных голеньких малолеток до грязного порно, где толстая негритянка пихает в себя совокупительный орган верблюда — вам смешно читать эти абзацы.
Но нам было далеко не до смеха.
В жизни действовали два взаимоисключающих фактора.
С одной стороны, не было доступа к эротике.
А с другой, уверенное в завтрашнем дне существование способствовало неимоверной мощи либидо, то есть полового влечения. Того, которое сейчас убивается работой, недосыпанием, пивом и еще бог знает чем. Прежде всего стрессом, который рождает жизнь, постоянно висящая на волоске.
Сегодня, выжатый досуха, я редко испытываю приливы настоящего желания. Причем обычно — в самый неподходящий момент, когда его невозможно удовлетворить.
А тогда я был полон сил, но не имел даже эстетической отдушины.
Думаю, что не я один страдал от невозможности удовлетворить эротическую потребность.
И — стыдно и смешно признаться — мы по несколько раз ходили смотреть зауряднейший советский фильм, где единственным моментом оказывалась десятисекундная демонстрация обнаженной груди (самой настоящей груди с выразительными темными сосками!) настоящей женщины — певицы Людмилы Сенчиной, любимицы ленинградского партийного царя Григория Романова.
А когда в центральных кинотеатрах шли «недели» иностранных фильмов, где можно было заметить не только разнообразные соски, но даже непристойный островок волос внизу женского живота… Очереди тянулись на квартал. И предприимчивые спекулянты продавали билеты по пяти-семикратной цене.
Вот так я жил в те годы.
И впервые абсолютно голую женщину увидел, лишь когда мне исполнилось двадцать три.
Хотя это не предел; в одном из тематических телешоу, хлынувших на экран с мутной волной перестройки, зрелый мужик гордо объявлял на всю страну:
«Я женат тридцать лет, но ни разу не видел своей жены голой!»
Живя в Ленинграде совершенно один, будучи нормальным здоровым юношей, я за тысячу семьсот километров от Уфы ощущал моральный гнет семьи, где любая связь до брака считалась запретной. Я долгие годы не мог освободиться от внутренних кандалов и не приобщался к мужскому миру.
Хотя имел массу возможностей как в университете, так и просто со знакомыми женщинами, которые у меня имелись.
В конце концов, мог бы воспользоваться услугами проститутки: в те поистине золотые годы СПИДа еще не существовало, а венерические болезни были уже изведены в борьбе партии за чистоту интимных мест…
Но, к стыду своему, я потерял невинность только летом золотого восемьдесят третьего, про которое веду рассказ.
Оглядываясь назад, я понимаю, что под натиском семейных устоев я не просто потерял — вычеркнул из жизни как минимум пять лет, в течение которых мог наслаждаться сексом. Лучшую пору молодости, когда я был энергичен и не имел настоящих проблем, а организм требовал регулярной половой жизни.
Пять лет — больше десяти процентов моего нынешнего возраста. Их стоит просто стереть.
Старая дева есть язва на теле человечества.
А мужчина-девственник — ошибка природы, которой не должно существовать, будь он хоть Иммануилом Кантом.
Я слишком поздно исправил эту ошибку.
Вернуть бы назад те годы и начать все иначе…
Но увы. Даже в одну реку не войти дважды. Тем более не переделать свою жизнь — каким бы полновластным ее хозяином себе ни казаться…
Я и противоположный пол
Несмотря на уже сделанное признание о потере девственности в недопустимо зрелом возрасте, женщины — точнее сказать, противоположный пол — с не помню каких лет занимали важнейшее место в моей жизни.
Я родился неимоверно чувствительным и чудовищно романтичным. И до определенного возраста постоянно находился в состоянии влюбленности в ту или иную девочку, девушку, женщину…
Детсадовских любовей у меня не имелось, поскольку — родившись в приличной семье — я не ходил в само это отвратительное заведение.
Но едва переступив порог школы и оказавшись среди девочек, я сразу начал влюбляться — причем в кого попало.
В первом классе я влюбился в соседку по парте, девочку с большим серыми глазами по имени Люда. Мы называли друг друга женихом и невестой и целовались невинно по-детски — как могут целоваться лишь непорочные души, не подозревающие о том, что губы суть не единственные части тела, соединяемые при взаимной любви.
Спустя лет десять после окончания школы я узнал, что она умерла от порока сердца.
Во втором классе я сидел за другой партой. И влюбился в другую соседку — светловолосую, практически рыжую девочку Свету. Мы тоже признавались друг другу в любви, однако уже не целовались. Вероятно, год, прожитый в коллективе, уже наложил какие-то смутные табу на осязательные контакты между разными полами.
Спустя десять лет после окончания школы я узнал, что она умерла от внематочной беременности.
В третьем классе меня опять пересадили. И я влюбился в свою соседку, серьезную и строгую отличницу Наташу с аккуратно заплетенными косичками.
Спустя…
Не сжимайтесь от ужаса, читатель.
Лишь первые две оказались нежизнеспособными. Все остальные живы, здоровы и в меру упитаны, чего нельзя сказать обо мне.
И стоит отметить, что самыми сильными и самыми бессмысленными любовями моей жизни означены периоды моего стихотворчества, сошедшего почти на нет после перехода к прозе.
Принято считать, что любая любовь всегда осветляет, очищает и дарит человеку нечто положительное. По отношению ко мне это оказалось в корне неверным.
Испытав за жизнь не один десяток любовей разной глубины и продолжительности, могу сказать однозначно: ни одна из них не принесла мне ничего действительно хорошего. Нет, конечно, эти эпизоды отражались на уровне моего художественного творчества и давали некий опыт душе. Но что касается моих ощущений…
После каждой такой любови — прошедшей через меня и унесшейся в прошлое — я ощущал себя… как одинокий боец, по ячейке которого проехал тяжелый танк. Не уничтожив и даже не раздавив слишком сильно, но вызвав необратимые перемены в психике. Но все-таки потом я выкарабкивался из полузаваленного окопа, встряхивался и… И бежал к окопу следующему, ожидая следующего танка…
В момент окончания школы — ранним летом 1976, находясь в состоянии между десятиклассником и выпускником, я влюбился уже по-взрослому. Точнее, испытал свою настоящую первую любовь. Влюбился отчаянно и безнадежно в красивую тонкую и хрупкую девочку Ирину, учившуюся годом младше — влюбился столь сильно, что даже признался ей в своей любви, хотя и не был оценен по достоинству. Сейчас о моем иррациональном увлечении ею напоминают десятка полтора юношеских стихотворений первого, самого наивного периода.
Потом я уехал учиться в Ленинград.
И на первом курсе влюбился в свою одногруппницу Таню. Коренную ленинградку и генеральскую дочь.
Ее отношение ко мне было столь нейтрально дружеским, что стихов не родилось.
(Правда, сам генерал был замечательным человеком. Душевным, добрым, очень простым — каких даже среди гражданских встретишь нечасто. Промахнувшись, но сделавшись другом, я изредка бывал в доме и ценил глубокую человечность их семьи. А когда спустя невероятно количество времени приехал в Ленинград на двадцатилетний юбилей выпуска, то позвонил по оставшемуся в старой книжке телефону. Который, как ни странно, за эти годы не изменился. С моей неудачной избранницей — которая, подобно мне находилась во втором браке — я поговорил одну минуту. А потом мы полтора часа болтали с генералом, который меня прекрасно помнил. У нас нашлось неимоверное количество общих тем, и беседа наша затянулась бы до бесконечности, если бы родственники, у которых я остановился на два дня, не оторвали меня от телефона, чтобы накормить обедом.)
На третьем курсе — весной 1979 года — я шагнул еще выше.
Хотя выше вроде бы было уже некуда.
Влюбился в свою преподавательницу по философии Анну. Которая окончила наш университет годом раньше, имела мужа-геолога и уже была слегка беременна.
Мой ураганный роман можно сравнить с тем, что показано в сериале «Дело гастронома №1». Хотя все происходило и не совсем так — точнее, совсем не так, а сходство сюжетов прослеживается лишь в том, что она давала мне почитать двухтомник стихов Евгения Евтушенко, который в те годы было достать почти невозможно.
Аня вела семинары в нашей группе целый семестр, но рассмотрел ее и ураганно влюбился я лишь перед самой сессией.
А дальше все пошло именно ураганно. Сначала прогулка вместе от здания до электрички, что составляло пару километров. Потом мои приезды в дни ее экзаменов и последующие прогулки до морского берега через лес. Потом поездки в Ленинград на электричке и прогулки уже от Балтийского вокзала через весь город до Дворцовой площади…
Правда, дальше этих прогулок дело не пошло, я ее ни разу даже не пытался поцеловать, до такой степени был очарован и платонически влюблен.
Потом она улетела к мужу в Целиноград и мы обменялись несколькими письмами. Потом общение сошло на нет и по возвращении после лета мы уже не встречались. Но я продолжал любить ее так сильно, что даже дал себе обет не сквернословить в целях осветления своей личности — и держал его целый год, обходясь без мата даже на военных сборах, где был сержантом и заместителем командира взвода.
Кроме того, этот роман — именно роман в лучшем смысле слова — оказался толчком к написанию серии неплохих стихов с посвящением А.К., которые нравятся мне до сих пор. Поскольку знаменуют собой переход на очередную ступень поэзии — от тоски по Родине и абстрактных воздыханий о первой любви к прочувствованным выражениям себя самого.
(Перескакивая через большой промежуток времени, отмечу, что четвертый период моего стихотворчества пришелся уже на 1992 год, когда я влюбился безответно в последний раз в Ольгу, одну из своих партнерш по бальным танцам опять в Уфе — написал серию очень хороших стихов легкого Пушкинского стиля и даже четыре классических сонета, отмеченных посвящением О.С.)
А потом, на четвертом курсе, в 1980 году произошло уже непоправимое. Истинно непоправимое, пустившее под откос уже всерьез всю мою (и, увы, не только мою) последующую жизнь.
Я влюбился в свою первую жену девушку Наташу, учившуюся тремя курсами младше на матмех факультете ЛГУ.
Это чувство — подпитанное тем, что именно Наташа оказалась первой, чью обнаженную грудь я не только видел, но и трогал — вынесло меня уже на третий уровень поэзии — с той поры осталось много стихотворений странных, страшноватых и ошеломляюще безнадежных, несмотря на кажущееся положительным развитие наших отношений.
Словно мое внутреннее «я» мучительно рвалось наружу. пытаясь подсказать «я» внешнему, что этот роковой роман нужно оборвать прежде, чем он приведет к непоправимым последствиям.
О том говорят, например, заключительные строки стихотворения, написанного мною в 1985 году за несколько дней до горячо ожидаемой свадьбы:
И я не знаю сам, близка ты иль далёка:
Так пусто без тебя, так холодно с тобой.
Увы, своего внутреннего голоса я не послушал и рванулся в омут своего чувства.
В описываемый мною период я находился в состоянии ссоры со своей ужу почти определившейся невестой. С которой к тому времени уже год или даже два занимался тем искусством которое не переходит предел, но имитирует почти все, ощущаемое партнерами в постели. Полученная привычка вкупе со страшным сексуальным голодом и толкнула меня на похождения с другими женщинами.
Но все-таки первая жена означала определенный этап в моей жизни.
Ведь первой женщиной, которую я увидел, была именно она.
Но первой познал я все-таки другую.
Итак, она звалась Татьяной…
Нет, это Пушкин написал, а не я.
Ее звали Тамарой — из уважения и благодарности к той женщине я привожу подлинное имя.
Наша связь канула в прошлое, но если по невероятной случайности она натолкнется на эти строки, ей будет приятно узнать, что я помню всё.
Звалась она Тамарой. И познакомились мы на танцах.
Я ведь тогда почти профессионально занимался бальными танцами — единственным спортом, который признаю.
Случилось это в огромном и длинном, напоминающем одноименный крейсер, Дворце культуры имени Сергея Мироновича Кирова на Среднем проспекте Васильевского острова города Ленинграда.
Крейсер «Киров»
Домов затемненных громады
В зловещем подобии сна.
В железных ночах Ленинграда —
Блокадной поры тишина.
Но тишь разрывается воем,
Сирены зовут на посты —
И бомбы свистят над Невой,
Огнем обжигая мосты.
Под грохот полночных снарядов,
В полночный воздушный налет
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет.
В шинели короткой походной,
Как будто полков впереди,
Идет той походкой свободной,
Которой в сраженья ходил.
Звезда на фуражке алеет,
Горит его взор огневой.
Идет, ленинградцев жалея,
Гордясь их красой боевой.
Стоит часовой над водою:
Моряк Ленинград сторожит.
И это лицо молодое
О многом ему говорит
И он вспоминает матросов
С Каспийских своих кораблей,
С кем дрался на волжских откосах,
Среди Астраханских полей…
…Прожектор из сумрака вырыл
Его бескозырку в огне.
Название грозное: «КИРОВ»
Грозой полыхнуло на ней…
И в ярости злой канонады
Немецкую гробить орду
В железных ночах Ленинграда
На бой ленинградцы идут.
И красное знамя над ними,
Как знамя победы встает.
И Кирова грозное имя
Полки ленинградцев ведет!..
Не думай, читатель, что я перескакиваю с темы на тему, решив потомить тебя ожиданием рассказа о своих сексуальных подвигах — которого ты ждешь с нетерпением, какого бы пола ты ни был и сколько бы лет ни имел за плечами!
Просто я вспомнил дворец культуры, повторявший очертаниями военный корабль — и в памяти возник настоящий крейсер «Киров».
И сами пришли строчки из поэмы Николая Тихонова «Киров с нами» — которые я цитировал по памяти и поэтому заранее извиняюсь за неточности. Я очень люблю эту поэму; я всегда чувствую, как с нею к горлу подступают слезы, а кулаки сами собой сжимаются.
Потому что несмотря на течение времени и смещение ценностей, все связанное с Ленинградом и войной задевает нечто в моей душе.
Ведь я наполовину ленинградец.
Мама моя родилась в этом городе, а я оказался уроженцем Уфы лишь по стечению обстоятельств — точнее, волей все той же войны. Мой дед Василий Иванович Улин, профессиональный партийный работник, руководил эвакуацией и разворачиванием производства на одном из прежних Ленинградских оборонных заводов. Мама с бабушкой успели относительно спокойно уехать на восток летом сорок первого. Прадедушка умер в самую страшную блокадную зиму, в феврале сорок второго. (Та зима 41/42 годов была точь-в-точь как нынешняя, 2004/2005: неимоверно снежная, метельная и морозная.) А прабабушку вывезли по Дороге жизни, и она еще несколько лет прожила в Уфе. Так получилось, что после войны семья в Ленинград не вернулась. И я родился не там, где мог.
И должен был родиться…
Поэтому отношение мое к теме блокады такое же, как у любого ленинградца — больное и острое. Это можно загнать глубоко, но никогда нельзя стереть насовсем.
Крейсер «Киров» всю войну участвовал в обороне Ленинграда. И громил фашистов тяжелыми снарядами 180-мм орудий.
В семьдесят четвертом году легендарный корабль был списан из флота и равнодушно разрезан на металлолом.
Но мне повезло. В семьдесят третьем году на празднике Военно-морского флота я успел увидеть этот корабль в боевом строю около набережной Крузенштерна.
Крейсер внушал уважение: серая броня, мощные орудия, угрожающе наклоненные широкие трубы.
А, кроме того, само имя Сергея Мироновича Кирова значит для меня куда больше, чем для остальных людей: дед мой до войны в бытность парторгом ЦК на танковом заводе в городе Ленина не раз и не два встречался с Миронычем (так звал партийного вождя народ) и даже с ним выпивал.
(Впрочем, если бы я решил упомянуть всех известных людей, которых знал мой легендарный дед: от маршала Рокоссовского (любителя скачек и виртуозного матерщинника) до Лаврентия Павловича Берии (обладавшего серьезными способностями в руководстве оборонной промышленностью) — то объем этих записок увеличился бы раза в три.)
Вот и все, что я хотел сказать в этой главке.
А теперь, читатель, можно устраиваться поудобнее.
Я возвращаюсь к своим нескромным мемуарам.
Тамара
Итак, мы познакомились на вечере бальных танцев во ДК имени Кирова. Нынешним сознанием понимаю, что я сразу понравился Тамаре как мужчина.
Впрочем, ничего странного в том нет; я был тогда высок, строен и почти красив, имел буйную шевелюру, с непередаваемым изяществом носил изящный галстук-бабочку и хорошо танцевал танго.
Я еще не стал безразличен сам себе, потому мною интересовались окружающие люди.
И как-то само получилось — она вела разговор по-женски искусно, и мне казалось, будто инициатива исходит от меня — что я пригласил ее в гости. Не в этот вечер, а в субботу, когда соседи уезжают на дачу.
Я жил на квартире, потому что по некоторым причинам общежитие в Ленинградском университете давали не всем. И, желая испробовать все виды искусств, в то время занимался живописью; стены моей девятиметровой комнатки-трамвайчика были увешаны рисунками, акварелями и масляными этюдами.
(Отвлекаясь, скажу, что моя нынешняя жена Светлана, чьему чутью я очень верю, до сих пор утверждает, что максимального успеха я мог бы добиться именно на поприще живописца… Но ничего уже не вернуть. Из пальцев давно ушло чувство линии, которое позволяет избежать страха перед чистым листом картона.
Хотя за годы, отданные изобразительному искусству, я успел попробовать себя в разных видах графики (карандаш, перо, соус, сангина, пастель), в техниках художественного отпечатка (монотипия, ксилография. линогравюра) и живописи (акварель, темпера, масло), не говоря уж о нескольких техниках смешанных.)
Благовидным предлогом визита значился именно осмотр моих картин.
С тем мы расстались на одной из узловых станций метро — я слегка проводил ее после танцев — назначив встречу на определенный день в определенном месте.
Если быть точно, у выхода из станции метро «Площадь Восстания», что находится около Московского вокзала. А еще точнее, в ее наземном вестибюле, устроенном в бывшей Знаменской церкви — той самой, где всю жизнь молился великий русский физиолог Павлов, и которую лично Сталин запрещал трогать до самой смерти академика.
Лет Тамаре было…
Я сразу увидел, что она старше меня. Но тогда не разбирался в женских возрастах, и мне двадцатичетырехлетнему казалось, что ей лет тридцать. Как понимаю теперь, на самом деле она была чуть моложе моего нынешнего возраста. То есть находилась в том счастливом женском периоде, когда хочется всегда и можется в любом состоянии.
По мере приближения к назначенному дню я толчками вспоминал горячую руку Тамары на своем плече во время вальса. И думал, краснея от постыдности самих мыслей: а что, если…
И тут же гнал надежды прочь.
Сам себя я в общем никогда не любил и считал некрасивым. Мне не представлялось возможным, чтобы женщина сама захотела заниматься со мною сексом.
Ведь в подсознании жила ханжеская истина: это нужно лишь мужчине, а женщина просто уступает домогательствам.
Вот какой глупостью забивались тогда мозги в приличных семьях!
В день встречи я уже сомневался в серьезности разговоров, а приближаясь к назначенному выходу метро, был почти уверен, что она даже не придет…
Однако я ошибся.
Она пришла.
Мой личный рекорд
С первых минут визита моей неожиданной ценительницы чувствовалась наэлектризованность самого воздуха между нами.
Но я все еще отказывался верить, что вот сейчас, в этой комнате, произойдет великое чудо, которое много лет снилось в неприличных снах и казалось нереальным.
Мы смотрели картины, пили кофе; я играл на гитаре…
(Что до сих пор осталось одним из моих неумерших талантов.)
Тамара подсаживалась все ближе, а я ни на что не решался, мгновенно лишившись смелости и даже просто уверенности в своей состоятельности.
Тогда, поняв, с кем имеет дело, Тамара быстро разделась сама.
Как я уже говорил, обнаженную женщину я впервые увидел в двадцать три года. До того рассматривал картины и редкие фотографии. В прежнем моем понимании любое женское тело должно было являть собой само совершенство. Упругое, гладкое, влитое в изящные очертания…
Тело Тамары оказалось самым обычным.
Она была не толстой и не худой, без особых прелестей фигуры. И даже без чего-то запоминающегося. Разве что икры ее казались очень толстыми, а большие круглые колени призывно сияли.
Но все это констатирую я сейчас, кое-что увидевший за прошедшие двадцать лет. Тогда же я, дрожа от вожделения, жадно пил глазами тело женщины. Которая через несколько секунд должна была сделаться моей первой…
Что было потом — я не стану того описывать, щадя читательское целомудрие.
Скажу только, что мужчиной я в тот день стал — причем четыре раза подряд с очень небольшими перерывами.
Вспоминая теперь тот день — один из важнейших в своей жизни — я констатирую личный рекорд.
Который потом не удалось не только побить, но даже просто повторить.
Разумеется, по мере жизни приходил опыт; я научился контролировать ощущения и получать максимальное удовольствие. Действительно ошеломляющее, не сравнимое с короткими вспышками первого раза.
Однако количественный рекорд оказался непревзойденным.
Но главным было даже не это, а данная мне путевка в жизнь…
Путевка в жизнь
Важнейшим — как понимаю я теперь — оказался факт, что на протяжении нескольких часов Тамара не только не сделала замечаний, но непрерывно восхищалась моими мужскими достоинствами. В которых сам я прежде не находил ничего особенного.
За одну встречу она вселила в меня уверенность в мужской сверхполноценности.
С ощущением которой я прошел по жизни.
Этого могло не случиться, окажись на ее месте другая женщина.
Но мне посчастливилось первой познать Тамару, которая несколькими точными движениями вылепила из меня мужчину.
Дары и пьедесталы
— А потом были в жизни дары и находки…
— пел в одной из своих песен мой любимейший автор, поэт и певец Юрий Иосифович Визбор.
Увы, я не могу применить к себе эту строчку: жизнь меня не баловала. Даров сверху почему-то не сыпалось. А каждую находку пришлось отстаивать, совершая один из Десяти Сталинских ударов.
Я метался из стороны в сторону.
Я смотрел не туда и видел не тех.
И почти всегда выбирал наименее подходящую цель.
Впрочем, о женщинах в моей жизни можно писать много. Но это окажется грустной повестью, поскольку грустна сама жизнь, где мы встречаемся.
А мне не хочется излишней грусти. В отличие от других, я хочу сделать эту книгу светлой.
Поэтому историю о следующих женщинах оставлю на потом.
Теперь возвращаюсь к Германии.
Но хочу красиво и осмысленно закольцевать маленькую главку, начатую стихами Визбора.
Овладение женщиной — неважно какой и при каких условиях — по традиции принято именовать мужской победой.
И я закончу строками другого своего любимого автора, певца и поэта — Булата Шалвовича Окуджавы:
— Победы свои мы ковали давно и вынашивали;
Мы все обрели: и надежную пристань, и свет.
Но все-таки жаль: иногда под победами нашими
Встают пьедесталы, которые выше побед…
Еще одно отступление
Как говорилось в предисловии, я задумал эту вещь два с половиной года назад, сразу после создания «Африканской луны».
И так получилось, что написав несколько страниц, к очерку до прошлого года не прикасался.
Написав в промежуток еще одну документально-публицистическую повесть — «Камни в пыли», навеянную впечатлениями от Турции.
А сейчас все получается легко и просто. Текст бежит вперед мысли и самостоятельно ложится на страницы.
Но вдруг оглянувшись, я понял, что исписал целый авторский лист, ни на сантиметр не приблизившись к задуманной теме.
Потом я понял, что иначе просто не выйдет.
Ведь и Египетская «Луна» и Турецкие «Камни» строились на свежем материале. И состояли из двух взаимно переплетающихся тем: фактов и размышлений.
Отношения мои с этой книгой складываются по-другому.
Ведь я оглядываюсь на двадцать лет — без малого половину жизни.
И неважно то, что сами впечатления от Германской Демократической Республики 1983 года до сих пор удивительно ярки в моей памяти (второстепенное стерлось, а важное проявилось сильнее). Обдумывая эту вещь, я даже не стал искать пачки черно-белых фотографий, сделанных во время поездки: я помню все и так.
Уходя мыслью в то прошлое, я ощущаю себя летящим на самолете ясным прозрачным днем.
Когда сквозь толщу зыбкого воздуха можно увидеть далеко-далеко внизу странные очертания полей и лесов, и россыпи городских кварталов — откуда, возбуждая фантазию, время от времени несутся вспышки солнечных бликов: от раскрытого окна ли, от стекла проезжающего автомобиля… — и редкие клочки ватных облаков, и даже другие самолеты, идущие разными курсами на более низких эшелонах… Видно многое, не все понятно, но картина совершенно иная, чем с земли.
Так и сейчас.
Описывая то путешествие, я не могу фиксироваться только на германских впечатлениях.
Мне хочется восстановить черты ушедшего времени.
И себя самого — двадцатичетырехлетнего, счастливого и наивного, имеющего впереди целую жизнь.
Такого, каким я уже никогда не стану обратно.
Без этого очерк о Германии окажется скупым и неинтересным, как краткий экскурс в каком-нибудь туристическом буклете.
Билет на небеса
Итак, я получил его благодаря своей комсомольской работе.
Точнее, не билет, а всего лишь пропуск к кассе.
Настоящей дорогой в рай было прохождение ступенчатой системы партийных комиссий.
Пропуском служила характеристика.
В некоторых местах до сих пор пишут на сотрудников характеристики — то ли по инерции, то ли из лености поменять название документа.
Характеристика, которую мне предстояло составить (самому себе, как делалось всегда в партийном СССР), напоминала досье Штирлица.
Еще не будучи писателем, я худо-бедно умел печатать. К тому времени я около десяти лет сочинял стихи. Имея объективный взгляд на оценку своих произведений, я не пытался куда-то их пристроить, а просто перепечатывал для удобства чтения. И даже сброшюровал и переплел маленькую книжицу. У меня имелась пишущая машинка. Но дома, в Уфе.
Конечно, в то время существовали машинописные бюро — нечто вроде современных копи-центров — где можно было распечатать текст. И плата за характеристику, умещающуюся на одном листке, я думаю, не оказалась бы большой.
(Хотя, учитывая невероятное количество попыток, заканчивавшихся возвратом с требованием внести изменения, заказанная характеристика оказалась бы золотой.)
Но привыкши с детства все необходимое делать самостоятельно, я решил и документы подготовить своими руками.
Тем более, в Ленинграде у меня имелась семья друзей с портативной пишущей машинкой.
Набросав текст, я пришел в гости, за полчаса отбил характеристику и чувствовал себя уже в Рейхе.
Однако все оказалось не так просто.
Во-первых, в тексте не допускалось никаких исправлений: даже незаметных, типа буквы «о» поверх «с».
Современному человеку, работающему на компьютере, где все можно поменять и переделать (хотя и при том редкий документ получается пригодным с первого раза …) трудно понять специфику работы на пишущей машинке. Где вспоминается пословица «что написано пером — не вырубишь топором».
Во-вторых — я об этом даже не подумал — характеристика должна была быть напечатана в сжатом формате одиночного интервала: для того, чтобы после утверждения текста и скрепления подписей партийной печатью недремлющий враг не мог добавить что-то между строк.
В-третьих, если текст не умещался на одной стороне листа — а у меня, расписавшего свои комсомольские заслуги, вышло именно так — требовалось, чтобы переход на оборот осуществился через перенос слова, последнего в последней строке. Опять-таки, чтобы злостный враг не сумел впечатать чего-нибудь в поле. При кажущейся простоте, для выполнения этого условия приходилось перебирать несколько вариантов: ведь переносимое слово должно было иметь смысл и располагаться в конце строки, а не висеть посередине. Иначе злодей придумал бы что-то через черточку и добился цели.
В-четвертых, я не сразу понял необходимую глубину сведений о родителях. О погибшем отце пришлось указывать не только дату смерти, но и место захоронения. А у матери — девичью фамилию. Мама фамилию не меняла, поэтому я просто повторил ее в скобках. Это оказалось неприемлемым: велели напечатать стандартный оборот «дев. фам. та же».
В общем, друзьям пришлось дать мне машинку напрокат.
И характеристику я печатал почти неделю.
Почему так долго?
Человеку компьютера незнакомо накопление психологического напряжения, происходящее при работе на пишущей машинке. Когда надо напечатать длинный документ без единой помарки.
Ты печатаешь текст, сверяя каждую букву с тщательно исправленным листком. Все идет нормально, из каретки медленно выползает документ, и в душе начинает шевелиться радость: наконец-то мне удалось…
Когда вдруг на обороте дрожащие от внимания пальцы на секунду перестают слушаться, и в предпоследней строчке с ужасом возникает:
Секретарь комитета ВЛКСИ
Выругавшись и смяв испорченный лист, все приходится начинать сначала.
И так — пять, десять, пятнадцать раз подряд…
Этапы большого пути
Когда многострадальная характеристика была наконец подписана, предстояло пройти ряд возрастающих партийных отборов вплоть до комиссии Василеостровского райкома КПСС, который курировал наш университет.
Готовились к этим комиссиям серьезнее, чем к курсовым экзаменам.
Спросить могли что угодно, а в списке отряда имелись кандидаты, то есть первоначальный университетский отбор прошло больше людей, чем мест в отряде. И каждый чувствовал, как ему дышат в затылок.
Однако после всех отсевов все-таки остался один лишний человек.
Я уже не помню, по какому принципу решался вопрос, кто есть кто. В итоге определилось, что на одно место претендуют две девицы.
Одну звали Ольгой, она училась на одном из последних курсов факультета журналистики, и о ней я напишу еще не раз.
Про вторую не помню ничего конкретного, кроме того, что она была из Прибалтики. Ведь в Германию она не поехала. Как решился вопрос, я тоже расскажу позже.
А пока, пройдя все этапы, мы уже чувствовали себя интеротрядовцами.
И перед нами встала следующая цель: запастись продуктами на поездку. Да, именно так, поскольку практичные немцы обещали кормить днем на стройке и ужином в студенческой столовой, вычитая из зарплаты. А завтраком мы должны были обеспечить себя сами.
Поэтому под руководством командира добывались припасы. Всякая дрянь: каши, макароны, тушенка — которую легко готовить.
Закупались также сигареты: чтобы не тратиться в Германии на курево. И еще водка, согласно положенной норме вывоза за границу по две бутылки на человека. Спиртное предназначалось для вечерники с немцами из интербригады, в которой предстояло работать.
Эти заботы, начавшиеся в конце июня, придавали реальность надеждам уехать в Германию.
Мои университеты
Вспоминая сейчас свою прежнюю жизнь, я пытаюсь перебрать профессии, которыми в той или иной мере овладел. Точнее, те роды деятельности, коими приходилось заниматься. Имея два диплома: математика и литератора — на протяжении жизни я бывал научным сотрудником, преподавателем, школьным учителем, журналистом, маркетологом, директором магазина, водителем, менеджером по работе с ключевыми клиентами, коммерческим директором, директором филиала, рабочим склада, грузчиком, официантом в столовой…
Последняя специальность кажется самой занятной.
И вспомнилась потому, что напрямую связана с поездкой в Германию.
Согласно существовавшим в те годы правилам, выезжающие за рубеж отбывали трудовую повинность перед родным университетом — будто ехали за чужой счет. Хотя на обмен валюты мы сдавали свои деньги, а расходы на проезд, кажется, покрывались из заработанного.
Но так или иначе, все должны были отрабатывать — куда кого пошлют.
Нашему отряду достался общепит — отдельно стоящая университетская столовая №9. Про которую злые языки утверждали, что «девятка» за годы существования принесла советской науке больший вред, чем революция, блокада и годы сталинских репрессий.
Когда мы работали, кормили там обычно — примерно как в любой советской столовой те годы. То есть никак.
Сказав, что служил официантом, я допустил неточность.
Официанты бывают в ресторане или кафе. В столовой, вероятно, положены разнорабочие или уборщики посуды.
Но мы занимались абсолютно всем. Кроме, разумеется, процесса приготовления пищи.
Снабжали чистыми тарелками раздачу, убирали грязную посуду со столов; кто-то дежурил на огромной посудомоечной машине, а кто-то вручную отмывал засохшие тарелки в чанах с горчицей. Иногда приходилось доставлять из громадных, как комнаты, подвальных холодильников мясо и прочие продукты для поваров.
По сути эта работа мало отличалась от деятельности официанта: нам приходилось именно обслуживать. Причем не отдельных клиентов, а сразу все заведение.
Надо сказать, что при всем пренебрежении к такому объекту, как вонючая столовая, после пары дней работы я проникся уважением к ее четкому жизненному ритму.
Подчиненному некоторым закономерностям и требующему определенных скоростей, чтобы огромная машина не буксовала, наполняя желудки посетителей.
Не помню, как реагировали на работу мои товарищи.
(Впрочем, из действительно настоящих товарищей у меня на это работе была только Ольга — кандидат в бойцы интеротряда, теплые слова о которой еще впереди.)
Меня же роль обслуживающего персонала нисколько не унижала.
Наоборот, я чувствовал некую гордость, когда в белой куртке подавальщика с привинченным к ней синим ромбом значка о высшем образовании катил через лабиринт столов тяжелую тележку, груженую грязной посудой. На мойку — чтобы сдать эту, загрузиться чистой, обеспечить раздачи и снова уйти в круг по столам, убирая грязную. Я толкал тележку, словно выполнял назначение всей своей жизни, и при этом, подражая грузчикам из старых фильмов, зычно кричал посетителям:
— Поберегииись!!!!!
В обед нас кормили за счет столовой. А каждый вечер пьяненькие настоящие судомойки совали сверток с уворованным, как положено, маслом или даже колбасой. Причем только мне: почему-то я единственный из всех завоевал уважение такой степени, что они стали считать меня равным себе.
Масло и колбасу я нес не домой, а своему женатому другу Андрею, который на две недели остался холостяком. Он по привычке что-то жарил, я бегал в цокольный магазин за вином: в то время в Ленинграде практически в каждом доме имелся маленький винный магазин, где можно было купить дешевое, но неплохое вино.
(Невероятно, но в те годы мы еще не пили водки!)
Потом мы проводили вечер за бутылочкой, к которой присоединялись вторая и третья. Поздней ночью я возвращался домой на метро, чтобы утром снова явиться в столовую, надеть белую куртку с университетским «поплавком» и кричать «поберегись».
И что бы там ни казалось сейчас — но в той работе имелась своя романтика.
Кроме того, я приобрел навыки, которыми потом не раз изумлял окружающих.
В столовой имелся кафетерий — настоящий кафетерий, с великолепным кофе и мороженым, о которых найдутся несколько слов отдельно.
В этой системе циркулировала своя особая посуда. Фарфоровые кофейные стаканчики и «креманки». То есть мельхиоровые чашечки для мороженого.
Возить такую мелочь на тележке было невыгодно, и ее доставляли вручную.
Мои друзья несли поднос с хрупкими стаканами, судорожно прижав его к животу.
А я вспомнил, как носят груз настоящие официанты: на расставленных пальцах поднятой ладони — и решил попробовать так же. Взял сначала пустой поднос — оказалось, что это не так трудно. Моя тренированная кисть гитариста легко справилась с нагрузкой.
И я стал по-пижонски носить подносы на пальцах. Сначала небьющиеся железные креманки. Потом фарфоровые стаканы. Потом и то и другое. Не удовлетворяясь достигнутым, а стремясь к высшей степени совершенства, я брал сразу два подноса, положенных один на другой. Затем три.
И даже четыре.
Честное слово, когда я в своей неподражаемой куртке плыл среди гомона обедающих, неся высоко по воздуху четыре подноса фарфоровых кофейных стаканов… В эти минуты я ощущал на себе столько заинтересованных, завистливых, восхищенных и прочих взглядов, сколько, пожалуй, не испытывал за всю жизнь.
То были мои звездные минуты.
Как ни странно, занимаясь этими рискованными упражнениями, я ни разу не уронил ни одного стакана.
Очень скоро снабжение кафетерия было отдано полностью мне.
И причина заключалась не в моей грациозной ловкости, а в быстроте: я один заменял четырех неумелых подавальщиков, медленно таскавших по одному подносу.
Лола из кафетерия
Обслуживание кафетерия было приятным делом.
Он находился в стороне от общей раздачи, там всегда толпился народ. Поэтому буфетчица непрерывно испытывала потребность в чистой посуде.
И в благодарность за вовремя доставленный боезапас подносчик всегда удостаивался чашечки кофе.
А надо сказать, что в те годы даже захудалые ленинградские столовые имели автоматы «эспрессо», а кофейное зерно отличалось высоким качеством.
За годы жизни в Ленинграде я превратился в кофейного наркомана и по возвращении в Уфу испытывал не то чтобы ломку, но тягостное уныние от невозможности удовлетворить одно из привычных желаний.
В кафетерии посменно работали две буфетчицы.
Одну я не помню, зато вторую забыть невозможно.
Не знаю, каким было настоящее имя, но все звали ее на восточный манер Лейлой — или, кажется, Лолой.
Да, точно, Лолой — как узнал я позже, сокращенным вариантом от испанского «Долорес».
Лолой из кафетерия — способной дать по всем своим выпуклостям и вогнутостям сто очков вперед «Лоле из Валенсии» Эдуарда Мане.
Форменный передник едва не лопался на ее груди, обещая нечто потрясающее счастливцу, который сумеет туда пробраться. А в глаза этой Лолы было опасно заглядывать дольше, чем на секунду. Я не могу объяснить, я даже не помню ее лица — но это было именно так.
Глаза Лолы грозили засосать в себя.
Он первой налила мне кофе за принесенный поднос. Я еще не знал порядков и полез за кошельком.
— Да ладно, потом отдашь!
— засмеялась буфетчица.
Потом я уже не стеснялся и всякий раз просил налить «в долг» кофе и даже положить к нему мороженого.
Носил посуду в кафетерий я очень часто. Пожалуй, чаще необходимого, и у Лолы всегда громоздилась целая гора чистых креманок и стаканов. И даже не из-за кофе с мороженым. Меня подспудно влекла к себе эта женщина. Наверное, порочная по своей сути, источавшая флюиды, с которыми не имелось сил бороться. Мне было приятно даже просто видеть на нее издали.
Однажды, взглянув так, что мне сделалось одновременно холодно и жарко, Лола поинтересовалась:
— Все в долг берешь и берешь — а когда отдавать будешь?..
Теперь, умом прожившего жизнь я прекрасно понимаю, что именно она имела в виду под словом «отдавать».
Но тогда мой психологический барьер — подсознание закрепощенного мальчишки, всего несколько дней назад сделавшегося мужчиной — не пропустил внутрь зашифрованного импульса.
И покраснев, я забормотал о деньгах… Повел себя как распоследний дурак. И даже перестал носить посуду в буфет, когда там стояла Лола.
Хотя само пребывание в одном зале с ней электризовало что-то томительное внутри меня.
Возможно, в глубине души я понял все и тогда — но помешала исподволь вселенная кастовость. И сознание собственной исключительности: я, я, Я — выпускник с красным дипломом, аспирант серьезной кафедры, без пяти минут кандидат наук и будущий доцент, и прочая и прочая и прочая…
Такой «я» в принципе не мог принять намеки какой-то буфетчицы.
И лишь прожив двадцать лет я понял, как неправ был в своей необоснованной гордыне.
Женщине и мужчине из разных социальных слоев трудно поддерживать полноценное общение. С этим не спорю и сейчас.
Но ведь невысказанной целью тех отношений стояло лишь желание соединить определенные органы. Что можно сделать вообще без единого слова, даже разговаривая на разных языках!
Тела двух людей способны подарить друг другу в миллион раз больше, нежели их контактирующие сознания.
Но тогда я был безнадежно далек от понимания этой истины.
Простой в сути, но гораздо более сложной для постижения, чем та трижды проклятая математическая физика, по которой я писал диссертацию.
Дороги, которые нами не пройдены
Воспоминание о буфетчице навело на ненужно глубокие мысли.
В разные годы жизни человек испытывает разные убеждения по поводу ее смысла и наполненности.
Что казалось важным двадцать лет назад, сейчас видится не стоящим выеденного яйца. И наоборот. Наверное, это естественно, ведь сама природа сознания переменчива.
Когда сейчас я думаю о лучшей части жизни, которая осталась позади, и пытаюсь понять — что же теперь вызывает наибольшую досаду? — то прихожу к выводу, что самыми горькими кажутся не совершенные ошибки, а упущенные возможности.
Дороги, открывавшиеся на развилках, и оставшиеся непройденными. В принципе это факт нормальный. Нельзя идти одновременно по двум дорогам. Глупо надеяться и на то, что выбрав правую, можно будет через некоторое время вернуться и пойти по левой.
Да к тому же невыбранная дорога могла оказаться тупиковой веткой и не вести никуда. Но чтобы узнать это, пришлось бы идти до конца. Теряя силы и время. Так, наверное, стоило полагаться просто на выбор судьбы, которая каждый момент слепо направляла в ту или иную сторону.
Но все-таки, все-таки…
Мысли об упущенном всегда навевают горечь.
Особенно если мне сорок пять, а «возможность» — это женщина, которая двадцать лет назад скользнула мимо. Хотя могла ненадолго войти в мою жизнь.
Точнее, я мог впустить ее в эту самую «жизнь» практически без усилий, однако по своей молодой дурости пренебрег самим шансом
Такого не повторить. И не наверстать. Никогда и ни при каких условиях.
С возрастом начинаешь понимать, что жизнь — даже если она кажется удавшейся — не является единым целым. Как мозаика, она вся состоит из мельчайших кусочков. Прожитых лет, дней, часов. Упущенные возможности, отвергнутые варианты, неслучившиеся приключения делают картину прошлого серой.
И — чего греха таить — приходится признать, что свои неполные полвека я потратил почти понапрасну. Не изведав и десятой доли того, что незаметно предлагала судьба. И самое горькое — понимать это и осознавать, что жизнь прошла и ничего не вернешь.
Ведь сейчас мне уже ничего не остается делать.
Разве лишь обозвать полным остолопом себя двадцатичетырехлетнего, пропустившего намек буфетчицы Лолы из университетской столовой №9…
…Ну ладно.
Хватит о женщинах.
По крайней мере, на время.
Перехожу к стройотряду.
«Так вот, орлы…»
Заголовок дал всплывший сам по себе бородатый анекдот.
Стоит Чапаев перед эскадроном, горячит коня, и спрашивает:
— Ребята! Нужны птицам деньги?
— А на хера они им, Василий Иваныч?! — с дружным хохотом ревут бойцы.
— Так вот, орлы — пропил я вашу кассу взаимопомощи…
Почему это вспомнилось в записках о восьмидесятых годах?
Да потому, что в застойные времена советские люди не нуждались в деньгах. Сколь бы парадоксальным ни казалось это смелое утверждение, я берусь его отстоять.
Потому что помню ту эпоху.
Зарплаты оставались маленькими, но квартплата оказывалась еще меньше — причем почти у всех имелись государственные квартиры, телефон стоил копейки, общественный транспорт — еще дешевле. А в магазинах не предлагалось практически ничего, чтобы потратить крупную сумму.
Более того, возникновение действительно крупных денег ставило человека в безысходное положение, подобно Остапу Бендеру в «Золотом теленке». В СССР нельзя было вложить средства в дело, или купить несколько кооперативных квартир, или уехать за границу и пристроить капиталы там. Нельзя было ничего. Даже иметь в одной семье два автомобиля. За автомобилем вообще приходилось стоять в очереди пять-семь лет, поскольку машин не хватало, а подержанные продавались редко.
Поэтому советские люди застойной эпохи жили так счастливо, как сегодня не приснится даже в сладком сне.
Отсидев на работе в своем НИИ… Именно отсидев, а не отработав, поскольку главным условием профессиональной пригодности считалось время прихода и ухода с работы. Успев скользнуть за турникет прежде, чем стрелка перепрыгнет штрафной рубеж, человек не спеша поднимался в свой сектор. Где его ждали занятия согласно вкусам, увлечениям и половым различиям.
Мужчины спорили о политике, читали газеты, играли в шахматы, обсуждали снасти для рыбалки.
Женщины выращивали цветы — вплоть до редчайших кактусов, которые даже цвели — обменивались рецептами, выкройками, вязали и шили… Напряженными оказывались два-три дня в квартал, связанные со сдачей отчета. Все остальное время работа мало отличалась от дома отдыха. Поэтому отсидев за турникетом, человек возвращался домой с сознанием полной свободы.
В выходные и отпуска люди тоже развлекались как могли: ходили в бесконечные походы, лазали на дурацкие скалы, тонули в болотах, играли на гитарах у костра… В общем, наполняли свою жизнь приятной романтикой, которая в какой-то мере заменяла недостающий экстрим.
Так легко жилось в условиях отсутствия заботы о завтрашнем дне.
И подобное время не возвратится уже никогда.
Я, конечно, описал интеллигенцию.
У рабочего класса имелось другое развлечение. Одно, но не надоедающее: выпивка. Конечно, работа на заводе имела материальное выражение результата. Однако рабочему было совершенно невыгодно надрываться у станка: при превышении сменной нормы ему тут же срезали расценки, и за ту же зарплату приходилось работать больше. Стахановцы давно поумирали, и промышленность тоже работала с ленцой.
Да, то было поистине парадоксальное и невозвратимое время…
Будучи такими же советскими людьми, студенты тоже практически не нуждались в деньгах. В это трудно поверить, но учась в Ленинграде, получая стипендию и небольшую помощь от родителей, можно было не только не умереть с голода, но даже развлекаться.
Отвлекшись, вспомню разговор с одним сослуживцем в давние времена, когда мы, новоиспеченные кандидаты наук, работали в Башкирском филиале Академии наук СССР.
— Падшая женщина…
— сетовал он.
(Признаюсь, что это понятие он обозначил одним словом, но я привычно использую эвфемизм)
— …Падшая женщина! Сейчас я получаю сто семьдесят пять рублей, и мне их ни на что не хватает… А студентом не только жил на сорокарублевую стипендию, но даже вино пил почти каждый день…
Замечу, правда, что разговор происходил хоть вроде бы в те же восьмидесятые, но уже после начала перестройки, когда почти коммунистическая жизнь постепенно сходила на нет.
Возвращаюсь к студентам.
Сейчас для молодого человека — а кто, как не молодежь наиболее падок на всякую дрянь вроде мобильников с фотоаппаратом? — при любом количестве денег всегда есть, что купить: презерватив со вкусом колы и лимона, банку пива, кассетный плеер, мобильник, дискмэн, цифровой фотоаппарат, мини-компьютер, видеокамеру, домашний кинотеатр, автомобиль… Шкала безгранична в обе стороны, дело лишь в сумме.
Поэтому сейчас студенты пытаются подхалтуривать даже во время учебы, а летом работают на полную катушку кто как может: продают мороженое, разносят газеты, добывают средства древнейшим способом. Наиболее предприимчивые даже уезжают в Америку, чтобы за несколько сотен долларов чистить унитазы и подтирать плевки в Нью-йоркском ресторане.
Даже те, кому не надо ничего, кроме пива, сигарет и презервативов, все равно вынуждены подрабатывать, поскольку и этот необходимый набор тоже надо на что-то покупать.
Во времена моей юности купить студенту было нечего.
Отечественная техника ничего не стоила, как и полагалось при ее отвратительном качестве. А импортной не имелось — точнее, ее продавали в валютных магазинах по безумным, с нынешней точки зрения, ценам. К тому же для посещения «Березки» (таким приторным названием именовалась система валютной торговли СССР, поскольку считалось, будто эти магазины созданы для иностранцев, желающих купить олигофренических матрешек, декоративные лапти и прочую фольклорную требуху, символизировавшую Россию) требовалось втридорога и большой опасностью раздобыть доллары, чеки Внешпосылторга или флотские боны. Существовали, правда, простые комиссионные магазины, куда сдавали привезенную технику моряки: ведь портовый город Ленинград мог сравниться с Гамбургом по обилию судов загранплавания. Комиссионная аппаратура стоила неимоверно дорого. Я помню большой ее отдел в огромном комплексе Апраксина двора — не знаю даже, что находится там сейчас. Самая дешевая вещь — примитивный проигрыватель виниловых дисков, оформленный в виде чемоданчика, но японского производства — стоил больше тысячи рублей.
(Средняя зарплата служащего составляла примерно сто двадцать.)
Студентов в таких магазинах не появлялось.
Максимум, на что шли мои ровесники — купить за сто двадцать рублей джинсы (имевшие госцену в семьдесят). У фарцовщика — наверняка читателю не знакомо такое слово… — в особом месте галереи Гостиного двора. Страшно рискуя попасть под налет оперотряда, в случае которого продавец оставался без вещи, а покупатель без денег.
Поэтому цели заработать большие деньги в летние каникулы не ставились.
Иногда, правда, сколачивались бригады студентов-шабашников, которые самостоятельно ездили по сельским районам. Но заработанное обычно пропивалось уже на обратном пути.
В целом «летний трудовой семестр» брало на себя стройотрядовское движение.
Это было именно движение. Четко организованное центральным комитетом ВЛКСМ, имевшее свою стратегию и тактику.
Каждый студент, имевший руки-ноги и врачебный допуск на физические работы, обязан был за годы учебы хоть раз съездить в стройотряд. Без этого он не проходил систему «ленинского зачета», входившую в учебный план. Кто не ездил в стройотряд, того посылали осенью на месячные сельхозработы. В холод и грязь тоскливых полей Ленобласти, собирать гнилую капусту или осклизлую картошку. Ясное дело, что большинство предпочитало отряд.
Хотя бы потому, что лето обычно отличалось более приятной погодой.
В каждом институте существовало несколько направлений — подшефных зон, куда ездили студенческие отряды. Причем каждый мог выбрать для себя отряд определенного уровня: от местного, в котором не напрягаясь, зарабатывали рублей двести, до дальних, где предстоял действительно тяжелый труд, и откуда бойцы привозили по тысяче.
Я не оговорился, сказав «бойцы»: движение было военизировано, как и все в СССР. Начальник отряда назывался командиром, помощник по идеологической работе — комиссаром. Бойцы имели единую форму, единую систему нашивок «ВССО» — то есть «Всесоюзный студенческий строительный отряд» — единую систему значков, выпускаемых областными штабами. Различными оказывались только эмблемы, которые разрабатывалась самими отрядами согласно названиям и вкусам.
И как ни клеймить сейчас комсомольскую заорганизованность, идеологический гнет, и так далее — но в хороших стройотрядах было действительно неплохо.
Помимо работы, которая всегда четко нормировалась, бойцы развлекались: устраивали конкурсы, вечеринки, танцы.
После первой поездки на следующий год обычно опять хотелось в отряд. Сколачивались небольшие компании, которые по несколько лет ездили вместе в разные стройотряды.
Сейчас все давно умерло. Стройотрядов нет, и даже шабашничать никто не ездит, поскольку сгинуло само сельское строительство.
А жаль. Конечно, гораздо приятнее проводить лето с богатыми родителями в Турции, Испании или на Канарах — чем стоять в сыром подвале и ровнять пол под бетонную стяжку.
Но человек в разные периоды жизни имеет разные биологические типы своего социума.
В юности он является колониальным существом — то есть для нормального психологического развития требуется постоянное общение с себе подобными. Причем не так, как это происходит сейчас: на лекциях в городской среде или в похожих на лагерный барак общежитиях у иногородних.
Нужно общение свободное, лишенное постоянной опеки взрослых. Позволяющее дать выход юной энергии и узнать все стороны жизни. Студент должен жить по-студенчески и отрываться на полную катушку, пока это хочется. Потому что потом уже не захочется даже в идеальных условиях.
В Америке, где умные люди давно поняли, что нужно для нормального взросления, такие условия создаются на протяжении нескольких лет учебы в колледжах.
В СССР студенты могли пожить юношеской семьей хотя бы в стройотрядах.
В нынешней России колледжей американского типа еще нет — и, я уверен, никогда не будет — а стройотрядов уже нет.
Мне очень жаль.
Потому что глядя на них — еще несколько лет назад сидевших передо мной на лекциях целыми сотнями — я с горечью констатирую, что у нынешних молодых россиян практически нет юности.
У них есть все, что пожелают душа и тело. Материальная обеспеченность, свобода во всем, возможность заниматься сексом с неутомимостью хорьков и вообще познание всего желаемого — но настоящей студенческой юности у них нет.
А у меня она была.
Моя стройотрядская куртка
В годы, которые я описываю, высшей славой являлась слава военная.
Точнее, слава былых подвигов.
Это определялось тем, что стареющий Генсек, питая старчески-младенческую слабость к побрякушкам, увешивал себя наградами. Не довольствуясь повторением старых, придумывал к каждой годовщине военных событий новые медали и памятные знаки.
То было время преклонения перед ветеранами Отечественной войны. Тогда их оставалось немало. Причем не только из призыва последних военных месяцев. Встречались настоящие воины, участники известных операций. Правда, на парадах их скупые боевые награды терялись за блеском новых.
Но тогда это виделось нормальным.
И сколь смешным и даже рабским ни покажется вам сейчас, но мы, невоевавшие, тоже хотели иметь отличия своих заслуг.
Все это отражалось на наших стройотрядовских куртках.
Купленная однажды, сама форма не менялась. Просто нашивались новые эмблемы. Если человек ездил регулярно, то они покрывали рукава куртки до самых обшлагов.
И значки — каждый год боец получал новый значок; рано или поздно им не хватало места на лацканах.
В силу не слишком сильного здоровья и обстоятельств семейного характера я участвовал в стройотрядовском движении всего три раза.
Один раз ездил в обычный отряд, один раз был командиром «Общественной приемной комиссии», обеспечивающей проведение вступительных экзаменов — в третий раз работал в ГДР.
Но тем не менее и моя куртка напоминала иконостас.
Рукава, как и положено, не сгибались от эмблем: на одном шли колонкой одинаковые стандартные трапеции университетского отряда, на другом отмечались мои конкретные.
Эмблемы, нанесенные специальным способом на ткань, заказывались у профессиональных художников, но эскизы разрабатывались каждым отрядом самостоятельно.
Забавно отметить, что кроме считавшейся отрядом «Общественной приемной комиссии», имевшей утвержденную эмблему в виде здания Двенадцати коллегий Ленинградского университета, две других придумал я сам. Поскольку в отрядах не нашлось иных бойцов, обладающих художественными способностями.
Особенно выразительной получилась эмблема моего первого отряда: в качестве комсомольского эксперимента он был сдвоенным. То есть объединял под общим названием две самостоятельных единицы, работавших на доделке нового корпуса математико-механического факультета в городке за Старым Петергофом. Отряд именовался «Интеграл» и вполне естественно, что в качестве основного графического элемента я использовал математический символ: двойной интеграл. Для тех, кто математики не знает, поясню, что знак интеграла, родившийся из понятия суммы, представляет собой букву «S», неузнаваемо растянутую по вертикали. Двойной интеграл — это два интеграла рядом. Исполнявший заказ художник, видимо, математики не знал вообще, потому что несмотря на вполне четкий эскиз, он сделал интегралы двумя простыми «S», воспринимавшимися как буквы.
Нетрудно догадаться, что едва мы пришили к рукавам новенькие эмблемы, как нас стали аттестовать «эсэсовцами».
Это было смешно.
Только теперь я понимаю, что нам — точнее мне как разработчику — крупно повезло. Прозвище не пошло дальше шутки. А если бы какой-нибудь дотошный партийный проверяющий решил разобраться в причинах фашистской символики советского стройотряда… Мне пришлось бы очень и очень плохо.
Вторая придуманная мною эмблема относилась уже к интеротряду. И не представляла ничего особенного: сине-желтый картуш, пересеченный по диагонали саксонской геральдической лентой. На разъединенных полях стояли символы городов-побратимов: Ленинградский кораблик и Дрезденский лев.
Кроме эмблем на рукавах, имелись нашивки на груди над карманами. Длинные желто-красные, из искусственной кожи. У меня их было две: упомянутая «ВССО» и еще «Штаб ЛССО», то есть линейного студенческого строительного отряда: в объединенном отряде, при двух командирах и двух комиссарах, я исполнял роль единого начальника штаба, обеспечивая порядок в документах.
Потом шли значки.
Самые разные, большие и маленькие, простые и сложные — состоящие из двух частей, соединенных звеньями цепочки.
Брежнев отдыхал. В своей куртке я походил на толстого Германа — рейхсмаршала авиации Германа Геринга, питавшего невероятную страсть к украшениям, изобретавшего их лично для себя. И дошедшего до такой степени совершенства, что вешать награды ему стало просто некуда, и последние ордена приходилось цеплять уже где-то около пояса.
Значки…
Это было что-то…
Длинные, со строительным мастерком, стандартные ежегодные знаки Всесоюзного студенческого строительного отряда. Особый золотой — значок Ударника, полученный в первом отряде. Такой же особый комсомольский значок с золотыми венками — «Отличник Ленинского зачета». Квадратный знак Отличника учебы. «Донор СССР» с колодкой и маленькой медалью на колечке. Несколько рубиновых капель, получаемых на каждой донорской акции. «Город-герой Ленинград» с отдельно висящей маленькой золотой звездочкой. Герб города Петродворца. Значки всех городов, посещенных в Германии. Болгарские и немецкие стройотрядовские значки. Шикарный серебристый двухзвенный значок, изображавший Берлинскую телебашню — лишь чуть более скромный, нежели имевшиеся у некоторых сокурсников украшение подобного типа из Парижа. Символ Варшавы: хотя я и не был в польской столице, но все-таки проезжал ее Берлинским поездом; о том, как я добывал этот значок, предстоит отдельный рассказ.
Имелось что-то еще, чего я уже не помню.
Довершали мой фасад зеленые перекрещенные пушки, привезенные с военных сборов.
В этой куртке я появлялся на разных торжествах, связанных с военными делами.
Например, ходил в День Победы по Невскому проспекту, когда весь Ленинград шествовал за оркестром, игравшим победные марши.
Хотя, наверное, о такой практике забыли сейчас уже и сами ленинградцы…
Я очень любил эту куртку и надевая ее, ощущал себя заслуженным человеком.
В первые годы моей университетской работы, когда еще не осточертело читать из года в год один и тот же материал за уменьшающуюся зарплату, я иногда появлялся в ней перед своими студентами. В воспитательных целях. На разных мероприятиях вроде общефакультетских собраний, кураторских часов или субботников.
И всегда имел успех — если можно так говорить о женских взглядах, которые студентки временами бросают на преподавателя.
Впрочем, тогда я был еще настолько молод, что нас разделяло ничтожное количество лет. Наши возрасты казались почти равными, и взгляды в самом деле могли быть истинно женскими… Тем более, что в отличие от нынешнего, тогда я осознавал сам себя как интересного мужчину.
Стройотрядская куртка знаменовала целую эпоху.
Лучший период моей жизни.
Воспоминания о котором греют до сих пор.
Потом она долго висела в шкафу, ветшая и делаясь абсолютно ненужной.
И наконец я ее выбросил: с какого-то момента взгляды на куртку стали приносить мне не радость, а боль.
Падение ракеты
Это пришло незаметно, но остро.
Прошлое стало не греть, а жечь.
И мне захотелось избавиться от всего, окружавшего меня в юности.
Потом я понял, что с удовольствием взорвал бы дом, где родился и вырос.
Затем возникло желание расстрелять бывших одноклассников.
А потом подумалось, что лучше всего, пожалуй, разбомбить весь этот город. Не оставить камня на камне и ни одной живой души.
Чтобы навсегда исчезли люди и вещи, могущие напомнить о прошлом.
Которое было моим, но теперь сделалось почти чужим. Поскольку оно осталось на месте, а я ушел черт знает куда.
Такие ощущения, вероятно, закономерны в возрасте, когда жизнь — по словам моего героя, летчика Валерия Грейфера из повести «Танара» -переходит в стадию падающей ракеты.
Которая стремится обратно к земле, оставляя за собой дымный шлейф несбывшихся надежд.
Отряд «Фройндшафт-83»
И вот наконец, продираясь сквозь слои памяти, останавливаясь всякий раз дольше, нежели планировалось, я почти добрался до отъезда в Германию.
Пора рассказать про интеротряд.
Именовался он, как ясно из названия, без причуд — «Freundschaft», то есть «Дружба».
Где-то в коробках лежит около сотни черно-белых фотографий того лета. На них осталось все, что я видел и чем жил.
В том числе и мои товарищи по отряду.
И я мог бы сейчас залезть в кладовку, раскопать снимки и подробно рассказать о каждом.
Но я не делаю этого сознательно.
Ведь пишу я все-таки не о самом стройотряде, а о своем времени и Германии.
И вряд ли будет интересным поименное перечисление тех, с кем я провел месяц в Рейхе. Кроме того, я твердо придерживаюсь принципа: писать стоит лишь о том, что осталось в памяти само собой.
А если я не помню имен своих товарищей — значит, они того заслуживают.
Кроме того, вынужден сделать оговорку.
Написав, как хорошо жилось студентам в стройотрядах комсомольских времен, я имел в виду простые внутренние отряды. Где действительно складывались душевные компании.
Интеротряд собирался со всего университета, при отборе пускались в ход всевозможные интриги.
Поэтому попадали сюда, мягко говоря, не самые приятные люди.
И мне хотелось бы забыть большинство тех, кого был вынужден именовать своими товарищами.
(Забегая вперед, отмечу, что уже тогда за границей меня не тянуло общаться с соотечественниками, я рвался к немцам. Которых помню прекрасно и опишу в своем месте.)
Я не помню даже, сколько бойцов насчитывалось в отряде. Кажется четырнадцать. Пожалуй, именно так: десять парней и четыре девицы.
Командира звали вроде бы Андрей; учился он то ли на юридическом, то ли на историческом факультете (руководить интеротрядами доверяли исключительно идеологически надежным гуманитариям). Это был бородатый толстый бугай — ни хороший, ни плохой. Просто никакой, и написать о нем я не могу ничего при всем желании.
Комиссар — тоже историк или юрист, чью фамилию «Иванов» я помню — представлял собой именно тот тип наипаскуднейшего функционера, за которых сейчас огульно клеймят весь комсомол. Он тоже казался никаким в смысле, что от него не исходило зла. Впоследствии выяснилось, что он просто горький пьяница. Ночами он методично пил водку — купленную на наши деньги для угощения немцев — а днем спокойно отсыпался. Обычно где-нибудь в тени на травке, вызывая ошеломительное непонимание у немцев, которые не могли представить такого отношения к работе.
Бойцов я помню плохо — точнее, не имею желания вспоминать сейчас; хотя не исключаю возможности. что нечто всплывет из памяти в последующем тексте.
Прямо сейчас вспоминаю одного экономиста, мерзейшего типа, с которым мы однажды почти подрались. Хотя я никогда ни с кем не дрался, обладая мягким характером.
И еще не могу сразу не вспомнить бригадира. Мне не повезло; надо мной оказалась подлинная мразь.
Бригадир возненавидел меня сразу и за все.
За иллюзорное знание языка — остальные члены нашей бригады не понимали ни слова по-немецки, на их фоне несколько выученных мною фраз казались верхом совершенства. Из-за которого все вопросы к прорабу он вынужден был передавать через меня.
Также за то, что я умел танцевать, играть на гитаре и петь хорошие песни.
Носить костюм и галстук-бабочку.
Вести себя, как подобает европейскому человеку.
И вообще за мою излишнюю интеллигентность.
Будучи глупым максималистом, в те годы я ее не скрывал, и даже матом ругался довольно редко. Поэтому до определенного возраста всегда неуютно ощущал себя в коллективах. Даже со школьной поры практически не осталось друзей. Лишь поумнев с возрастом, я научился скрывать истинную сущность и в результате стал бесконфликтным человеком.
Но в восемьдесят третьем, бригадир мучил меня, как ротный старшина.
Я отомстил ему.
Правда, не так, как бы он ожидал.
Вероятно, он уже все забыл: и наш отряд, и меня, и свое отношение ко мне.
Я же помню все и ничего не простил; мягкий с виду, я злопамятен, как слон и буду мстить обидевшему меня человеку и через двадцать, и через сорок лет, лишь бы представился случай. Неважно какой — вплоть до совершенно сказочно-мифического, вроде войны, атаки и возможности без последствий для себя выстрелить ему в затылок…
Увы, в затылок выстрелить пока не удалось. Я вывел его в рассказе «Погребение» под настоящей фамилией и с подлинной внешностью — в образе милиционера-садиста. Поскольку такой тип у меня всего один, любой из вас может просмотреть мои тексты и узнать фамилию того недоноска. Я сейчас не хочу ее вспоминать.
Девиц, было по две в бригаде, то есть четыре головы и восемь… ног.
Три из них оказались самыми обычными. Причем во всех смыслах, и внутренне и внешне. В мою попала отвратная стерва-филолог (в том, что все женщины-филологи суть стервы, я убедился только в Литинституте).
И все-таки мне несказанно повезло с этим не самым приятным с человеческой точки зрения отрядом, поскольку четвертой по списку и второй в моей бригаде оказалась Ольга.
Та самая Ольга, которая считалась кандидатом в бойцы и была моей постоянной напарницей по работе в столовой №9.
Прошла именно она. Вторая кандидатка поступила по-свински — или по-дурацки, считая нас за полнейших идиотов. Уехав после сессии к себе домой, она на отработку не явилась. Вместо нее пришла телеграмма от родителей, уведомлявшая о том, что их дочь внезапно заболела.
(Как сбежавший корнет Новосильцев, адъютант гетмана Скоропадского из Булгаковских «Дней Турбиных»)
На окончательный отбор за неделю до отъезда она явилась хорошо отдохнувшая, довольная жизнью и безмятежная.
Общее собрание, где высказывались все — и особенно я, потому что та девица была мне безразлична, а Ольга нравилась — решило не в ее пользу.
Так Ольга оказалась моим товарищем по отряду.
И надо сказать, эта девушка действительно на целый месяц стала моим единственным товарищем.
Пожалуй, настала пора рассказать и о ней.
Хотя вы не найдете в этом рассказе ничего волнующего — кроме очередной констатации моего тогдашнего остолопства по женской части.
Ольга
Я только что признался, что Ольга мне нравилась.
Хотя в ее внешности не находилось ни одной черты, соответствовавшей моим вкусам.
Мне всегда нравились в женщинах формы, которые даже при малом росте и худощавом сложении и под неопределенной одеждой не позволят спутать ее с мужчиной.
Ольга внешне имела почти мальчишеский тип.
Высокая — почти с меня, а во мне тогда набиралось целых сто восемьдесят два сантиметра! — она была вся узкая и длинная. Не худая и в общем соразмерная, но напоминающая какое-то хищное морское существо.
Последние слова пришли на ум не случайно. И не только потому, что ее отец был капитаном дальнего плаванья. И судя по всему, хорошим мужиком. Он имел чрезвычайно дорогую по тем временам машину, «двадцать четвертую волгу», причем черную — каковые полагались исключительно работникам партийного и государственного аппарата. Я не представляю, сколько сил потребовалось приложить простому смертному, чтобы раздобыть даже на флотские боны автомобиль привилегированного цвета. Правда, разбитую в хлам, что вполне соответствовало образу бравого капитана. И на этой «волге», цвету которой по инерции козыряли постовые, он целыми днями решал дела отряда. Таскался по магазинам и базам, покупал с командиром и возил на хранение все те бесконечные банки тушенки, мешки с крупами и ящики водки, о которых я уже писал.
(Отмечу вскользь, что у комиссара Иванова имелась собственная машина, причем не «жигули», а нестарая «вольво» зеленого цвета. Однако на просьбу помочь с перевозкой продуктов он отказался, сославшись на дороговизну бензина. Который в те годы не стоил вообще ничего.)
Но пишу я сейчас не о ничтожном ублюдке комиссаре, а об Ольге, память которой греет меня до сих пор.
В самом облике Ольгином виделось нечто, наводящее на мысль о таинственных морских глубинах. Даже шагала она всегда стремительно и порывисто и чуть-чуть — всего чуть-чуть! — наклонясь вперед, точно преодолевая сопротивление невидной никому водяной стихии.
Итак, Ольга была высока, стройна и узка.
Узким казалось ее тело с длинными тонкими ногами, узкими смотрелись ее бедра.
Узкими конусами оказались и ее груди, которые я имел счастье как следует разглядеть уже в Германии…
Все представлялось диаметрально противоположным моим влечениям.
Но лицо ее, тоже вытянутое и узкое, всегда завешенное узкой челкой светлых волос, имело неописуемую притягательную силу. Когда я смотрел в ее глаза — серые, очень выразительные и большие, хотя тоже создающие ощущение чего-то узкого… — то казалось, что уже нахожусь в ней по-настоящему.
И это шло вразрез со сложившимся образом девушки-мальчишки.
Возможно, она и сама не знала об особенностях своего взгляда.
А может, я просто нравился ей — ведь мог же я, черт побери, нравиться в ту пору девушке! — и она подавала сигнал, на который я ни разу и не ответил.
Сначала она привлекла меня именно как товарищ. Я оценил это по неделям, когда мы работали в университетской столовой №9. И при потребности в напарнике старался выбрать именно Ольгу.
Позже, в Германии, на утреннее дежурство по кухне я всегда выходил с Ольгой. И на воскресные прогулки по городу (о которых еще расскажу) отправлялся с нею. И вообще почти везде, где было можно и даже не слишком нужно, мы оказывались вместе.
Так получилось. Потому что лишь рядом с Ольгой мне было хорошо.
Незаметно, еще в Ленинграде, она начала нравиться мне и как женщина.
Хотя констатируя это, я продолжал утверждать, что Ольга не принадлежит к моему типу.
На самом деле этот «мой тип» я могу четко осмыслить лишь сейчас, наполнившись опытом и мудростью. А тогда любое существо противоположного пола представляло интерес для меня, молодого, жадного и голодного.
И, возможно, у нас с Ольгой могло что-нибудь получиться. Пусть всего лишь на время пребывания в отряде.
Но — могло…
Тем более, естественным образом возникали подходящие ситуации.
Вселенная упущенных возможностей
Незадолго до отъезда командир приказал нам приготовить газету о Ленинграде для немцев. Или о Дрездене для своих — уже не помню точно.
Ей и мне — как журналисту и как художнику.
В те дни Ольга жила на даче под Ленинградом. И на отрядном собрании мы договорились, когда я к ней приеду — именно к ней, а не просто на нейтральную территорию — чтобы спокойно подумать о газете.
И я прибыл в дачный поселок, где немало поплутал, прежде чем нашел нужную дачу по весьма смутному описанию.
(Тогда я еще не знал, что нормальные женщины в принципе неспособны передавать ориентиры местности.)
Найдя, долго стучал: сначала у калитки, потом в запертую дверь дома. Наконец распахнулась окно мансарды: даже тогда отличаясь плохим сном, я пустился в дорогу ни свет ни заря; спокойная Ольга еще и не вставала.
Увидев меня, она сбежала по лестнице, отперла и позвала наверх.
Кроме нее, тут никого не было.
Мы сидели в ее комнате. Прямо на распахнутой, и теплой от ее тела постели… и разговаривали об отрядских делах.
Сейчас я отказываюсь понимать себя — молодого, свободного и полного сил. Оказавшегося не где-нибудь, а на кровати рядом с женщиной. Все равно какой — нравящейся, или безразличной — но имеющей необходимые части тела для получения взаимного удовольствия. И…
Не совершившего даже попытки.
Впрочем, надо сказать, что тогда я еще мало знал Ольгу. А за годы ленинградской жизни успел приобрести стойкий комплекс неполноценности перед аборигенками. Я знал, что большинство ленинградок видели иногородних мужчинах лишь покусителей на жилплощадь, любое сближение воспринимали как способ остаться в городе после университета. Ведь у них имелось то, о чем не мог мечтать человек, подобный мне: ленинградская прописка.
Не сомневаюсь, что Ольга о таких глупостях не думала. Но я — думал. И воздвиг себе дополнительный барьер.
Мы провели вместе почти целый день. Посидели рядышком на смятых простынях, рассматривая серию открыток о Ленинграде. Потом спустились в летнюю кухню, где Ольга накормила меня завтраком. Затем снова поднялись наверх. И наконец она переоделась и мы поехали в Ленинград. Я домой, она по каким-то делам.
Это поистине ужасно. За все время я ни разу не попытался до нее дотронуться.
Возможно, меня чуть-чуть оправдает тот факт, что никакой газеты мы с нею так и не сделали.
Второй случай представился уже в Германии.
Ольга там времени не теряла — и будучи весьма практичной, часто проводила время с какими-то чехами. Которые ее поили, кормили, угощали. Вероятно, братья по соцлагерю не были так стеснены в валютных средствах, как мы.
Глядя на то время из сегодняшнего дня, я вынужден признать, что несмотря на узкую фигуру и отсутствие излишних выпуклостей, Ольга была очень красивой женщиной. И лучше бы мне самому не оставаться полным тупицей, а потратить всю собственную валюту на хождение с нею по ресторанам. По крайней мере, это оставило бы мне теплую память.
(О том, как бездарно потратил свои деньги я, рассказ впереди.)
В общем, по вечерам она всегда достойно проводила время.
Но однажды вдруг появилась в подвальном баре Дрезденского общежития, где обычно коротал вечернее время я. В тот вечер она казалась не просто красивой, а невероятной в длинном платье — кажется, сиреневого цвета — подчеркнувшим достоинства ее стремительной фигуры. Судя по всему, она поссорилась со своими чехами, ей стало скучно и одиноко. Она сама позвала меня танцевать, и мы пошли… Ольга прижималась ко мне всем телом. Сквозь тонкое платье я чувствовал волнующее и горячее прикосновение ее живота. Это казалось тем более удивительным, что я привык считать Ольгину фигуру плоской. И тем не менее ей удавалось трогать меня. Она обнимала меня, как никто из прежних сокурсниц на танцах студенческих времен. Положив голову на мое плечо, она шептала всякие странные нежности. У меня плыла голова и я впервые по-настоящему хотел ее.
Правда, все мы жили в больших комнатах. Однако при активном желании с моей стороны нашлось бы место для уединения.
Но я, оставаясь просто-таки планетарным идиотом, тогда был влюблен в одну из немок. Повинуясь своей карме, по обыкновению выбрал наименее подходящую цель. Немка проявляла ко мне вежливое равнодушие, но в тот вечер я рвался к ней. И не просто так — желая защитить невинное создание от приставаний одного из пьяных соотрядовцев. Который, как понимаю теперь ей-то как раз и нравился.
И несмотря на то, что тело Ольги уже начинало таять в моих руках…
Не хочу даже дописывать, так досадно мне теперь за свою глупость.
Идеальность третьего случая доказывает, что сама судьба изо всех сил пыталась достучаться к натуральным инстинктам сквозь мой бараний лоб.
Недалеко от стройки, где мы работали, стоял старый замок, разбомбленный в 1945 году и с тех пор заколоченный наглухо. Точнее, роскошная загородная вилла; ведь в сороковые годы эта часть Дрездена наверняка считалась пригородом. От здания сохранились стены, балконы и даже причудливая башенка со стрельчатыми окнами и львами. А вот крыша рухнула внутрь вместе со всеми этажами — вероятно, пораженная прямым попаданием бомбы.
Напоминая эпизод с виллой крейсляйтера Альфонса Биндинга из Ремарковского «Zeit zu leben und Zeit zu sterben».
О Дрезденских — и вообще о германских — развалинах того времени я еще напишу.
Разрушенную виллу я вспомнил именно сейчас потому, что мы лазали туда с Ольгой.
Да, именно так.
Сначала в обеденный перерыв — или после работы, уже не помню — я забрался туда сам. Обошел периметр, проверил забитые окна, и наконец нашел ниже уровня земли узкий лаз, вероятно, служивший когда-то хозяйственным целям. Проникнуть туда было столь же сложно, как преодолеть череду двигающихся ножей в компьютерной игре вроде «Квейка».
Так или иначе, я рассказал Ольге о вилле, и она вдруг изъявила желание тоже там побывать. Хотя ничего, кроме ободранных стен и всяческих обломков внутри не имелось, и экспедиция не могла представлять интереса для молодой женщины.
Зачем она со мной пошла?
Думаю, что задавать такой вопрос просто глупо.
С самого начала я держал ее за руку, помогая преодолеть кусты, затем протиснуться в узкую нору.
Рука Ольги была твердой и горячей.
Оказавшись внутри, спрятанный от всего мира стенами развалин, я испытал поразительное ощущение уединенности с нею. Женщиной, к которой терпеливо подталкивала судьба.
Ольга стояла передо мной, ничего не говоря.
…Желтая футболка ее, надетая на голое тело, не скрывала ничего; соски спокойно темнели сквозь ткань. А стоило Ольге наклониться, как широкий ворот открывал визуальный доступ к той части, которую принято скрывать лифчиком. Наклонялась Ольга часто: так выходило при нашей строительной работе. И по беспечности своей не замечала, что всякий раз обнажается до пояса.
Так думал я тогда.
Сейчас же не сомневаюсь, что Ольга прекрасно знала особенности своей одежды. И специально дразнила нас своим видимым, но недоступным телом. Более того, изучив женскую натуру, я уверен, что она ощущала мужские взгляды, трогавшие ее грудь. Они щекотали ее женское самолюбие и, конечно, доставляли удовольствие.
Но такие тонкости я понимаю лишь теперь.
А тогда я изо всех сил старался не покраснеть от смущения, заглядывая в приоткрывшееся окно. Но не делать этого просто не мог.
Уже через несколько дней работы я рассмотрел Ольгу по-настоящему. Грудки ее были крошечными — как я знаю теперь, у женщин такой конституции они и не бывают большими — но невероятно совершенными по форме. И наверняка очень упругими, поскольку, не подвергаясь действию силы тяжести, они всегда глядели прямо вперед. Лишь когда Ольга склонялась сильнее обычного, они все-таки опускались. Но не свисали, а торчали под ее телом, как два маленьких нежных конуса, выровненные грузиками темно-розовых, почти коричневых сосков.
В общем, я уже знал Ольгину грудь, как свои пять пальцев…
…Пробираясь в разрушенную виллу, я пятился, держа ее руку. Она следовала за мной почти на четвереньках. Склонившись так, что открывшееся тело било по глазам наотмашь. Я почти догадывался, что сейчас можно все. И чувствовал, до какой степени хочу оценить на ощупь эту тайную упругость.
Выбравшись в пространство, я старался не поворачиваться к ней боком. Как будто в другом положении она могла не заметить моего неукротимого желания.
И… ничего не делал.
Несмотря на то, что женщина сама отправилась сюда со мной, я опять не предпринял ни одной попытки.
Моя золотая Тамара вселила уверенность в моей мужской силе. Но она оставалась чисто физической и не перешла на уровень сознательного. Настоящей решимостью я еще не обладал.
Мое тело горело, стонало и рвалось. Наверняка Ольга ощущала эти флюиды, окутавшие нас в тесном пространстве, и ждала чего-то от меня.
Но я боялся и ни в чем не был уверен.
Конечно, мне стоило хотя бы попробовать ее поцеловать. Или ненароком тронуть ее грудь и сразу понять, действительно ли она готова, или все лишь игра.
Я не сделал ничего.
Только жадно и бессильно заглядывал под ее футболку, пока она не выпрямилась.
Я был робок, застенчив и ни на что не годен, как старый тюфяк.
Проведя некоторое время в замке и подержавшись за ее руку, я вывел Ольгу обратно на простор пустынной улицы. Так и не прикоснувшись к ней по-настоящему.
Возможно, подсознательный страх вселяла трезвая мысль: если мое приставание будет отвергнуто, то рассыплются наши с нею, исключительные дружеские отношения.
Хотя нынешний опыт убеждает как раз в обратном.
Даже неудачная попытка по отношению к нравящейся женщине расставляет все точки над «i», делая дружбу еще более крепкой и доверительной.
Увы, повторить все с Ольгой по-настоящему я не смогу даже в своей следующей жизни.
Потому что не верю в реинкарнацию.
Впрочем, если допустить ее, то может оказаться, что исходя из свойств моей натуры, мою душу поместят в тело еще большего идиота. Который за всю жизнь вообще ни на что не решится и умрет девственником. Чтобы возродиться в очередной раз уже настоящим дубовым пнём.
Так что еще не все так плохо в моей жизни и судьбе…
Отъезд
День отъезда в Германию — который за всякими хлопотами казался недосягаемым — настал совершенно неожиданно.
Он был наполнен суетой, перетаскиванием припасов на вокзал и еще черт знает чем.
Но время не стояло на месте, и в конце концов день прополз и настал даже час отъезда.
Скорый поезд «Ленинград-Берлин» — «Schnellzug No 246», кажется именно 246, потому что обратно, я точно помню, он шел под номером 247 — в котором имелся Дрезденский вагон, отправлялся с Варшавского вокзала.
(Отмечу попутно, что в поздние годы я неоднократно отдыхал за границей, пользуясь воздушным транспортом, и скажу, что по ощущениям от приготовлений к отбытию, пересечению границы и прибытию в конечный путь перелет самолетом — ничто в сравнении с теми эмоциями, которые можно испытать, путешествуя на поезде…)
Меня пришла провожать целая толпа друзей. Я специально собрал всех, кого смог найти в непривычно душном и жарком июльском Ленинграде.
В этих проводах и мне и друзьям виделось нечто мифическое.
Мой отъезд за границу в 1983 году был событием такого невероятного уровня, что сегодня с ним не смогло бы сравниться ничего.
Впрочем, похоже, так чувствовали себя и остальные. Потому что провожали всех.
Около Ольги, кроме отца-моряка, терся какой-то длинный парень.
Когда поезд тронулся, я не удержался и спросил, кто это был.
Не сделав еще (и будто зная, что не сделаю вообще) ни одной попытки к сближению, я уже по-настоящему ревновал свою подругу к незнакомым мужчинам.
Ольга пренебрежительно махнула узкой длинной рукой и улыбнулась, прищурив узкие серые глаза.
А поезд, незаметно набирая ход, увозил нас прочь из Ленинграда.
Хотя мне все еще не верилось, что еду я именно к западной границе СССР.
Сейчас у России на западе не осталось границ с цивилизованными странами. Моя несчастная родина отгорожена от нормального мира новейшими «государствами»: Белоруссией и Украиной.
Тогда Белоруссия была советской. И проезжаемые по пути Латвия с Литвой — тоже. Я везде чувствовал себя дома, везде мог выйти из поезда и что-то купить на имевшиеся рубли. Точно по песне, где человек шагал, как хозяин необъятной Родины своей.
Но я не замечал несущихся мимо Советских республик. Впереди меня ждало нечто неизведанное и даже непонятное: граница.
И как ее олицетворение — город Гродно. Один из нескольких пограничных пунктов тогдашнего СССР, пропускавший поезда на ту сторону.
Где нам предстояло из простых советских граждан превратиться в граждан, выезжающих за рубеж, то есть принципиально изменить статус.
А именно: сдать свои красные советские паспорта командиру.
Получив взамен тоже красные — но более глубокого цвета — паспорта заграничные.
И также решить обменно-денежные вопросы.
О деньгах тоже надо сказать пару слов, сделав очередное отступление.
Неконвертируемая валюта
Сейчас забавно вспомнить, что сам термин «свободно конвертируемая валюта», знакомый нынче каждому школьнику, я впервые услышал в интеротряде. Но даже не стал выяснять его смысл. Настолько далек был я — художник, танцор, поэт, гитарист, кларнетист и бог знает еще кто, эфирный и утонченный… — от денежных вопросов.
Но теперь мои взгляды несколько изменились. Тема стала интересной.
Я вырос на денежных знаках, которые в раннюю пору своего существования именовались «хрущевскими». Поскольку были выпущены Никитой Сергеичем в 1961 году для Великой Деноминации, о которой сейчас снимают фильмы.
В тот год общая денежная масса сократилось ровно в десять раз. Нечто подобное случалось и на вашей памяти, когда упразднялись миллионы. Но та деноминация была истинно Хрущевской: она носила своеобразный характер. Являлась не простым математическим уничтожением лишнего нуля, а имела черты настоящей денежной реформы.
— Я заставлю вас нагибаться за копейкой!
— со свойственным ему лаконизмом объяснил Никита Сергеевич суть монетарных перемен.
И ведь заставил!
Потому что изъятию из обращения подверглись только бумажные купюры и монеты «крупного» достоинства. А мелкая монета: по одной, две, три и пять копеек — осталась в хождении. Увеличив тем самым свою покупательную способность в десять раз.
(Впрочем, кажется, я ошибся насчет пятаков: они тоже изымались.)
На этом парадоксе умные люди пытались удесятерить капиталы — как с грустной иронией показано в гениальной комедии «Менялы».
Событие породило массу анекдотов сходного типа:
— Вчера автобус перевернулся. Пять человек насмерть.
— Баатюшкиии! Старыми-то — пятьдесят!!!
Сам Никита Сергеевич Хрущев царствовал недолго.
Он успел разгромить память Сталина, съездить в Америку, постучать башмаком по трибуне ООН, в угрозе показать всем кузькину мать. Кроме того, он засеял всю страну — от Мурманска до Кушки — кукурузой, пообещал коммунизм к 1980 году и обозвал художников-авангардистов «пидарасами». После чего (не конкретно после «пидарасов», а просто через несколько лет правления) пал, сметенный группировкой хитромудрого Леонида Ильича Брежнева.
(Умные люди сейчас объясняют падение Хрущева отнюдь не его дикими выходками и даже не волюнтаризмом. Историки много лет замалчивали факт, что лысый шут — каким его неизменно рисовали учебники — замахнулся на святую святых политической и экономической основы большевистского строя. Он попытался сократить армию — раковую опухоль на теле страны, высасывающую жизненные соки. Разросшуюся до невероятных размеров к концу войны да так и оставшуюся гипертрофированной. Увы, укоротить дармоедов в золотых погонах не удалось даже всемогущему Первому секретарю ЦК КПСС. Генералы тихо сожрали Хрущева, заменив его амебоподобным Брежневым.)
Но выпущенные Никитой денежные знаки оказались, как ни странно, самыми жизнеспособными за всю историю послеоктябрьской России: они держались в обращении более тридцати лет, полностью сменившись лишь к середине девяностых.
И самое удивительное, эти несерьезные деньги практически не были подвержены инфляции. В отношении жизненно важных товаров она оставалась незаметной. По крайней мере, в сравнении с современностью.
В ту эпоху абсолютно все регулировалось правительством. И время от времени центральные газеты печатали очередные постановления об изменении розничных цен «на отдельные товары народного потребления».
В основном, конечно, цены повышались. Но затрагивали предметы, мало влиявшие на жизнь среднего человека: золото, ковры, автомобили… Исключение составляла водка как главный источник доходов социалистического государства. Она дорожала равномерно от двух рублей двенадцати копеек в 1961 году до пяти двадцати пяти перед самым концом застоя.
(Что началось дальше, уже выходит за рамки эпохи социализма.)
Впрочем, о ценах на водку еще будет сказано.
Зато при каждом подорожании что-то обязательно дешевело. Обычно разная мелочь, тоже не играющая большой. Типа стержней для шариковых ручек — эту позицию я помню точно.
В целом, вероятно, продажная цена валового товара поднималась благодаря перечисленным дорогим позициям. А удешевление всякой дряни служило подачкой правительства, обязанного делать вид, будто балансирует разными категориями товаров.
Русский народ, временами поражающий своей быстрой мудростью, в ответ сочинял частушки. Увы, я их не помню (кроме «водочных», речь о которых далеко впереди). В памяти остались всего две строчки — однако даже они дают представление об общем настрое этого творчества:
— А Косыгин от тоски
Снизил цены на носки!
(Для ничего все забывших поясню. Алексей Николаевич Косыгин являлся председателем Совета министров СССР. Казался таким же вечным, как и Брежнев — однако умер гораздо раньше. Тому были причины: по слухам, этот маленький тщедушный человек, едва заметный с трибуны Мавзолея из-под форменной партийной шапки-пирожка, имел фавориткой известнейшую в те годы певицу. Поистине роскошную даму, своего рода символ русской женщины. Которая могла не только остановить на скаку коня и войти в горящую избу — но наверняка даже перевернуть танк, взяв его за пушку одной рукой …)
В том восемьдесят третьем году советский народ использовал именно «хрущевские» деньги.
Естественно, они делились на железные и бумажные. О первых скажу потом, это особая тема.
А последних имелось семь: рубль, три, пять, десять, двадцать пять, пятьдесят и сто.
Если условно приравнять тот рубль к сегодняшним десяти (хотя в самом деле он стоил раз в пять больше), то получится, что сейчас мы обходимся меньшим количеством разных банкнот: в ходу всего пять номиналов; зеленые «пятерки» уже вышли из употребления.
А тогда даже семи казалось мало.
Недаром существовал анекдот:
Решили Никулин, Вицин и Моргунов (популярнейшие фольклорные герои тех лет, наравне с Петькой и Василием Ивановичем державшие пальму анекдотического первенства) печатать фальшивые деньги. Собрали станок и выпустили купюры достоинством пятнадцать рублей. Чтобы удостовериться в качестве продукции, Моргунов дал Никулину бумажку и приказал сходить на рынок — разменять.
— Разменял! — через несколько минут радостно закричал вернувшийся Никулин. — На семь и восемь!
Нынешние российские деньги, подобно банкнотам цивилизованных стран, несут познавательную нагрузку — виды городов. Хрущевские были самыми обычными, с разноцветными бессмысленными узорами.
Однако при практически одинаковом внешнем виде бумажные деньги делились на две принципиально разные группы. Суть которых трудна для современного понимания.
Все нынешние деньги называются одинаково: «Билет банка России». Хрущевские различались.
Маленькие купюры: зеленовато-желтая рублевка, блекло-зеленая трешница и ядовитая, как денатурат, синяя пятерка — имели одинаковый небольшой формат. И назывались они «государственными казначейскими билетами». На другой стороне, уведомлялось, что подделка их карается по закону, и отмечалось главное: «государственные казначейские билеты обеспечиваются всем достоянием СССР». То есть с точки зрения цивилизованного финансиста — не обеспечиваются ничем, являясь простой бумажкой.
Мало отличающейся по своей валидности от тех, что печатали Никулин и Вицин с Моргуновым…
Красная десятка и фиолетовая двадцатипятирублевка по размеру были больше своих младших собратьев. А темно-зеленая пятидесятка и песочная сотня — еще больше. Помимо орнамента, там присутствовал портрет Ленина в виде барельефа. А на последних двух он дублировался водяным знаком.
По этому поводу также существовал анекдот (в Советскую пору анекдотов о деньгах ходило неисчислимое множество).
Приехал грузин в Москву с пачкой фальшивых сотен. Пришел в ГУМ, расплачивается. Кассир смотрит банкноту на просвет, удостоверяясь в наличие водяного знака — точно так же, как нынче приглядываются к тысячам и пятисоткам. Видит неладное:
— Послушайте! А почему у Ленина такая большая кепка?
— Ээээ, дарагой! У нас в Грузыя всэ такой носят!
Но главным отличием этих банкнот служил не Ленин, пусть даже и без кепки. Они носили принципиально другой статус: именовались не казначейскими, а «государственными банковскими билетами» Которые «обеспечиваются золотом и прочими активами государственного банка».
Фактически на купюрах стояло государственное заверение в том, что их можно обменять на золото. То есть конвертировать в любую иностранную валюту. Разумеется, это не соответствовало действительности.
Когда-то давно — кажется в двадцатых годах — экономика России ненадолго поднялась на уровень, позволивший выпустить «золотой червонец». Десятирублевую банкноту, которую действительно меняли в банке на золото.
Потом уже ничего подобного не было в помине.
Надо сделать пояснение: под «обменом на золото» подразумевалась возможность купить слитки банковского золота по мировому курсу. Такая операция не имела ничего общего с покупкой ювелирных изделий, чья цена всегда завышена в сравнении со стоимостью драгоценного металла и регулируется иными законами.
Сейчас все изменилось. Любой гражданин России может купить в банке золотой слиток любой массы, на которую хватит денег. Может обменять свои рубли на любую мировую валюту.
Но если посмотреть с исторической точки зрения, то получается парадокс.
Сейчас мы свободно покупаем валюты и золото. Но при этом живем в стране, чье богатство растащено, продано за рубеж, сдано на откуп. Мы граждане державы, про… проевшей свое сырье и загубившей свою промышленность — то есть, глядя в корень, именно наши сегодняшние деньги по сути ничем не обеспечены.
А тогда мы имели право иметь лишь рубли (называвшиеся презрительно «деревянными»), не смея владеть ни золотом, ни валютой. Однако на самом деле те деньги действительно обеспечивались всем достоянием СССР. Которое было столь большим, что даже при ураганных темпах послевоенного социалистического разбазаривания его хватило почти на три десятка лет…
Таковым являлись наши бумажные деньги.
А что касается металлических…
Они были разными — желтые «медные» и белые «серебряные».
Монету принято называть звонкой. В отличие от нынешних — издающих глухой стук, подобно костям в пустом гробу — те «медные» монеты (1, 2, 3 и 5 копеек) были действительно звонкими. Поскольку чеканились из качественного медного сплава и даже могли служить эталоном веса: каждая монетка весила количество граммов, соответствующее ее номиналу.
Приятными на вес были и монеты «серебряные» — 10, 15, 20 и 50 копеек, 1 рубль.
С точки зрения коллекционера-нумизмата «серебряные» монеты были обычными. Рубли — простой и юбилейные, полтинники, монеты по двадцать, пятнадцать и десять копеек, выпущенные после 1961 года, не представляли интереса. Юбилейная серия 1967 года, выпущенная Брежневым к величайшему из всех запомнившихся мне праздников — 50-летию Октябрьской революции — в обыденной жизни доставляла лишь неудобства. Потому что эти толстые монеты не пролезали в щелки разменных автоматов метро.
(До самого крушения СССР турникеты метрополитена работали на «пятаках». С эпохой повышения цен их перевели на жетоны, которые оставались некоторое время неизменными, меняя лишь свою отпускную цену в кассах. Любопытно отметить, что после перехода Москвы на систему магнитных карт прежние жетонные турникеты были демонтированы и установлены в метро периферийных городов — например, старые московские (еще металлические, а не из светящейся пластмассы) жетоны употреблялись в Екатеринбурге, бывшем Свердловске.)
А медная мелочь, не упраздненная Хрущевской деноминацией, ходила со времен гражданской войны. Именно так: в СССР считались действительными монеты, выпущенные до образования самого СССР! Когда я был мальчишкой, в магазинной сдаче находились полустершиеся копейки девятнадцатого года, помеченные РСФСР. И даже в последние годы существования Советского союза попадались медяки пятидесятых. Для собирателей то была золотая пора. Стоило лишь время от времени перебирать свой кошелек — и любопытные экземпляры для коллекции находились сами собой!
Я вспоминаю те старые копейки — само прикосновение к которым дарило ощущение живой истории — и мне становится грустно. Потому сейчас что мы живем настоящим, не оглядываясь в прошлое и не думая о будущем.
Однако помимо вышеописанных забавностей, существовали крайне жесткие законы денежного обращения.
Гражданин СССР имел право иметь только рубли.
(За исключением моряков дальнего плавания, специалистов, работавших за границей и людей, получавших гонорары с Запада. Для этих категорий существовали особые виды привилегированных денег: чеки Внешпосылторга, боны, сертификаты, позволявшие покупать товары в валютных магазинах.)
Держание на руках иностранной валюты каралось статьей закона.
Ввоз ее из-за рубежа был запрещен.
Также был запрещен вывоз советских рублей.
Человек, отправляющийся за границу, на некоторое время оказывался в безвоздушном пространстве: иметь рубли он уже не мог, а иметь доллары еще не мог.
Помню, как в пограничном Гродно командир собрал у нас рубли: каждый захватил с собой какие-то суммы на всякий случай. Деньги были положены им на специально открытый счет в привокзальной сберкассе — а потом сняты и розданы обратно уже по возвращении в СССР.
Пересекая границу, мы были свободны, как птицы, не имея копейки за душой.
Немецкую валюту, насколько я помню, мы получили только в Германии.
Такая система имела идеальный характер с точки зрения тоталитарного государства.
Но что было делать пассажиру поезда Ленинград-Берлин, который побежал искать туалет в Варшаве, а на обратном пути заблудился и оказался в чужой стране без всяких средств?
Такая возможность не предусматривалась.
Следовало просто-напросто не отставать от поезда.
Путь к границе
В Гродно поезд стоял очень долго. Пограничники давно проверили паспорта, но мы не трогались с места: в расписании предусматривалась необходимость сдать советские деньги в сберкассу.
Но вот наконец открылся зеленый семафор, раздались свистки, лязгнули тормоза — экспресс пошел набирать ход.
Дальше на запад.
К Государственной границе Союза Советских Социалистических Республик.
Помню, во мне кипели невероятно мощные, сильные чувства, сходные с предвкушением первой женщины.
По сути дела это смешно: сотни лет люди пересекали границы, разъезжая по делам.
Но сейчас пересечь ее должен был не кто-нибудь, а я — Виктор Улин. Ничем не примечательный советский гражданин, которому могло за всю жизнь не представиться такого случая.
Я не преувеличиваю последнего.
Все зависело от судьбы. Управлявшейся чужими руками.
Сегодня места работы основной массы россиян распались на три основных категории: госструктуры, коммерческие структуры и мелкий собственный бизнес. Самообманно именуемый «работой на себя», а в самом деле являющийся работой на налоговую инспекцию, пожарную охрану, милицию и аппараты администраций…
В восьмидесятые годы все обстояло иначе. Коммерческих структур не существовало. А государственные делились на простые и закрытые. Первые мало отличались от тех, которые уцелели до сих пор. А закрытые являлись настолько закрытыми, что не имели названий, а различались по условным номерам служебной почты, куда приходила корреспонденция: «почтовый ящик №123» или «почтовый ящик №456». В народе они назывались просто «ящиками». И там работала едва не половина советских людей. Это были секретные, фактически военные институты, где разрабатывались новые виды вооружений.
Некоторые сотрудники «ящиков» считались состоящими на действительно военной службе, носили форму и получали надбавку за звание. Но при этом имели так называемый допуск. То разрешение читать секретные документы.
Допуска различались по градации: человек имел право знакомиться с документами определенного уровня, не выше следующей степени.
Уровень допуска обуславливал срок «карантина» — времени, в течение которого после увольнения из «ящика» сотрудник являлся невыездным. То есть не имел права пересекать границу СССР, оставаясь носителем государственных тайн. Карантинный срок определялся из оценки времени, в течение которого прежние тайны устареют и выпавший из системы человек не станет находкой для шпиона.
(Последнее словосочетание было устойчивым и привычным.)
Насколько я помню, минимальным являлся карантин в один год.
Тогда такая забота о советской секретности казалась нормальной. И я любил смотреть регулярно выпускаемые фильмы о зловредных шпионах, вербующих морально неустойчивых граждан СССР и овладевающих нашими тайнами.
Теперь сама боязнь шпионов кажется абсурдной. Какие военные и прочие тайны могли украсть у нас «вражеские государства», если Советский союз сам украл в других странах практически все важнейшие промышленные секреты: от ядерной бомбы до лифчика без бретелек!
В России по сути дела были изобретены всего две действительно оригинальных вещи.
Правда, весьма достойные.
40-градусная водка и автомат Калашникова.
(Впрочем, при рачительном подходе и этих двух гениальных ноу-хау хватило бы, чтобы всю страну обернуть в золото. Увы, даже собственные знания достались не тем…)
Но пора моей молодости пришлась на ренессансный расцвет шпиономании.
Я говорю именно «ренессансный», поскольку при мне людям все-таки уже не вменяли «шпионаж в пользу вражеского государства» просто по доносу соседа.
Однако не могу не вспомнить одной действительно трагической истории, случившейся с моим сокурсником, которого я назову условно… Ну, пожалуй, Лейбом — чтобы подчеркнуть факт его еврейского происхождения.
Еврейский вопрос в СССР
Меня опять несет в сторону.
Но решив рассказать про тот случай, не могу не коснуться положения советских евреев. Об этом написано достаточно, но каждый человек имеет право на свое частное мнение.
Люди моего поколения знают, что евреев в СССР было много. И даже очень много — в десятки раз больше, нежели сейчас. Сегодня почти все уехали на историческую родину. Или еще дальше, в Америку.
В описываемые времена евреи представляли значительную часть музыкантов, врачей и научных работников — и были неплохо пристроены в жизни. Чем вызывали спорадические вспышки антисемитизма со стороны других наций.
Положение богоизбранного народа в стране победившего социализма отличалось многими особенностями.
Октябрьская революция свершилась русскими руками с помощью еврейских мозгов. Ясное дело, что своего разума революционной массе — рабочим и матросам — было взять просто неоткуда. К тому же ни одна нация, пожалуй, не ненавидела царизм так остервенело, как евреи, загонявшиеся режимом за черту оседлости.
(Для тех, кто не понял последних слов: в царской России евреям дозволялось постоянное жительство лишь в определенных областях, ограниченных указами. Не помню точно, как проходила эта самая «черта» — но ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Варшаве простой еврей жить не мог. Очень богатые, конечно, могли — но они, как сейчас выясняется, прекрасно жили и при Гитлере.)
Не секрет, что практически все большевики ленинского периода были евреями. Да и сам вождь, судя по всему, имел отношение к выходцам с Синая. Завоевав власть в рухнувшей России, евреи заняли все посты.
На этот счет есть старый — и небезопасный — политический анекдот тридцатых годов.
Заинтересовался бог на небе: что происходит в СССР? Послал на Землю пророка Луку. Через некоторое время приходит по небесной почте телеграмма:
— Сижу в ЧеКа.
Пророк Лука.
Послал бог следом пророка Илью. Та же история:
— Сижу и я.
Пророк Илья.
Подумал-подумал бог… и послал Моисея. Через неделю идет ответ:
— Жив-здоров.
Нарком Петров.
В этом анекдоте (где под ЧеКа кроется страшная аббревиатура Чрезвычайной Комиссии — своего рода симбиоза ФСБ и МВД первых лет революции) — квинтэссенция представления национальностей в правительстве предвоенного СССР. Достаточно вспомнить — теперь, конечно, это сделать трудно, но поверьте на слово — что среди наркомов, то есть министров, одних Кагановичей насчитывалось, если не ошибаюсь, трое.
Но после войны Сталин, ведомый неведомыми силами (хотя имея настоящую фамилию Джугашвили, сам принадлежал к грузинским евреям) вдруг открыл борьбу с потомками Сима. Она началась именем Лидии Тимашук аккуратно сфабрикованным делом кремлевских «врачей-убийц». (Эттингера и прочих.) И, вероятно, лишь болезни и смерть Генералиссимуса не позволили ему расправиться с евреями столь же круто, как с украинцами, литовцами, ингушами, крымскими татарами…
(Отвлекаясь от темы, замечу, что по фамилии, грассирующей речи, и внешности многие подозревают скрытого еврея даже во мне. На что с горечью отвечу, что моя плебейская фамилия возникла в дедовой деревне в честь его прабабки Ульяны — «Ули» — которая прожила целых сто девять лет. Картавость выдает ушедшие глубоко в прошлое дворянские корни отцовской половины: там есть какая-то связь с очень дальней ветвью Воронцовых. А что касается черных глаз, то они, как и фамилия, достались от деда, который, родившись в Тихвинском уезде, волею судеб оказался наполовину сербом. Так что ничего еврейского во мне нет — кроме характера. Почему «с горечью» — да потому, что имей я хоть каплю еврейской крови, то не гнил бы сейчас в России, а сидел бы на земле обетованной, в Иерусалиме или Эйлате, и распивал бы водку со своим другом Борисом Гольдштейном, которому повезло родиться в Молдавии евреем и уехать не дожидаясь полного развала страны…)
Так или иначе, но в брежневском СССР существовала двоякая, парадоксальная ситуация.
Ключевые посты в науках и искусствах были заняты евреями. Однако над страной непрерывно курился легкий дымок антисемитизма.
В общем это объяснимо.
Советский союз усиленно заигрывал с исламскими странами. Не гнушался объявить «другом СССР» даже всякое политическое отребье вроде Ясира Арафата, руководителя экстремистской Организации освобождения Палестины.
(Существуй Бен Ладен при Брежневе — и его грудь наверняка украшали бы орден Ленина и Золотая Звезда Героя Социалистического Труда.)
Исходя из этого, имелась четкая идеологическая раскладка Синайского полуострова. Арабы — несчастные, добрые, притесняемые страдальцы. Укрепляющие возвращенную Родину евреи — бандиты хуже Гитлера. В то время широко употреблялся термин «сионизм», на самом деле означающий всего лишь движение к воссоединению еврейской нации. Но тогда сионизм отождествлялся с фашизмом. Кто-то из проституток мужского пола — политических обозревателей, меняющих окраску при каждой смене власти — даже написал книгу под названием «Сионизм есть фашизм».
Поскольку советские евреи оставались хоть и советскими, но все-таки евреями, в них видели потенциальных сионистов.
И относились примерно так же, как к поволжским немцам в годы войны.
Кроме того, не стоит забывать, что существовало движение диссидентов, то есть людей, пытающихся противостоять коммунистическому режиму изнутри. Порой — ценою чудовищных притеснений вплоть до высылки в отдаленные города и тюремного заключения. Диссидентами чаще всего объявлялись деятели науки, причем умнейшие — которые обычно оказывались евреями.
Наличествовал и еще один фактор, объективно-экономический. Когда, осмелев, советские евреи в конце семидесятых начали отбывать на родину предков, очевидной стала утечка умов. А также разбазаривание средств: получив бесплатное высшее образование, еврей спокойно уезжал за границу. Не отработав стране положенных законом трех лет после института.
С этой точки зрения тогдашнее отношение к евреям объяснимо.
Ленинград всегда был еврейским городом — пожалуй, вторым после Одессы. Университет — еврейским ВУЗом. А математико-механический факультет — еврейским факультетом. Ведь очевидно, что лишь упорный немецкий, легкий французский да хитрый еврейский умы могут преуспевать в этой античеловеческой науке.
Политика негласного государственного антисемитизма заключалась в том, что евреев правдами и неправдами не принимали в университет.
Конечно, евреи потеряли бы право именоваться евреями, не придумай средств борьбы. Я учился на последнем «еврейском» курсе, где четверть студентов принадлежала к нежелательной национальности. «Являлись лицами иудейского вероисповедания», как сказали бы в дореволюционной России. Однако среди всех имелось лишь два официальных еврея — то есть признающих свою национальность в анкетах. Остальные писались русскими. Я их понимал: еще не все собирались уезжать, остающимся предстояло жить.
К закату брежневской эпохи антисемитизм стал явным. Когда я работал председателем той самой «Общественной приемной комиссии» математико-механического факультета в 1982 году, нам было приказано сверху принять в число студентов только одного еврея. Хотя в тогдашнем Ленинграде массы евреев учились в математических школах и не мыслили себе иной специальности.
Политика партии проводилась жестко, но хитро. С иудейской хитростью.
Впрочем, сейчас это меня уже не удивляет: расправляясь с врагами, коммунисты всегда присваивали их методы. Подобно дикарям из каннибальских племен, которые съедали мозги убитых врагов, чтобы стать умнее.
Сейчас почти во всех ВУЗах медалисты проходят по собеседованию. То есть не сдавая ни одного экзамена, а дав взятку председателю предметной комиссии, который задает вчерашнему школьнику ряд дурацких вопросов, результат ответов на которые может быть оценен только спрашивающим.
В те годы медалисты поступали по одному экзамену. То есть могли поступить, написав математику на «пятерку». В противном случае им предстояло сдавать все оставшиеся экзамены в общем потоке.
И скажу совершенно честно, что нынешней коррупцией тогда не пахло, и оценки по-настоящему не подделывались. Впрочем, здесь тоже проявляется историческая закономерность: в государстве, где главные преступники (коммунисты, фашисты или красные кхмеры — без разницы) находятся у власти, серьезной преступности в массах нет места. Причем как обычной, так и экономической.
Но вернемся к теме.
Для соблюдения приличий заранее выбирался «показательный еврей» с характерной фамилией — в год моего командирства ОПК это был Рабинович. Естественно, медалист. Он сдавал первый экзамен, получал «пятерку» за идеальную работу и с помпой зачислялся в студенты.
О чем тут же вывешивалось крупное объявление.
Всем остальным евреям методами мелких придирок — которые известны любому квалифицированному преподавателю — занижали результаты сначала по математике, потом по сочинению. Всего чуть-чуть. Но этого хватало. И эти ребята — виноватые только в своем еврейском происхождении –оказывались за пределами конкурсной черты из-за низкого общего балла.
Справедливо разъяренные родители атаковали приемную комиссию, обвиняя ее в антисемитизме.
— Помилуй бог, какой антисемитизм!
— ответственный секретарь делал жест в сторону доски объявлений.
— Вон посмотрите: у нас Рабинович вообще с одного экзамена поступил. Готовиться надо было лучше, вот что…
Возможно, я не открываю Америки этими рассказами.
А возможно, вы мне просто не поверите.
Но именно при мне подобным способом был отвергнут светлой памяти сын моего будущего сослуживца по Башкирскому государственному университету, доцента Израиля Айзиковича Соломеща — Миша Соломещ, истинный математик и блестящий ученый. Именно блестящий, поскольку вернувшись в Уфу, он сходу начал карьеру. Окончив Башкирский университет, стал научным работником. И не знаю на каких высот парил бы сейчас, не оборви его жизнь ранняя смерть…
(Отмечу, что ни я, ни мои бойцы в этих играх участия не принимали, поскольку отвечали лишь за расклейку объявлений, обеспечение бумажками, порядок во время экзаменов и так далее.)
Вспоминая те деформированные времена, хочу отметить, что травля диссидентов, скрытый антисемитизм, подозрение в сионизме, встречная борьба иудейской нации за выживание и так далее, привели к тому, что само слово «еврей» стало запретным. Почти неприличным.
Позволялось сказать про татарина: «Он татарин».
Или про чукчу: «Он чукча».
Но прямо назвать кого-то евреем было равносильно ругательству.
Заподозрить человека в том, что он еврей — даже если он действительно был стопроцентным евреем и имел классическую семитскую внешность — означало нанести тяжкую обиду.
Забавно, но с двадцатилетней отрыжкой прошлого идиотизма я столкнулся не так давно, когда оказался на стажировке в московской фирме.
Желаю сделать приятное одной из коллег, чье происхождение не оставляло сомнений, я заговорил с ней на идиш.
(Обладая врожденной склонностью к языкам, я знаю несколько расхожих фраз на этом старом, забытом даже евреями — но понятным почти наполовину любому, знающему немецкий — наречии. Как попугай из гениального фильма по повести Эфраима Севелы.)
Каково же было мое удивление, когда Юдифь — назовем ее так — обиделась на меня за прилюдное раскрытие ее национальности. Хотя я не имел в виду ничего плохого.
Но вернемся к тому человеку, воспоминание о котором заставило написать это отступление.
Долгий путь к границе
Лейб учился в параллельной группе. Причем являлся одним из двух «официальных» евреев на курсе. Он не стыдился и не опасался своего еврейства, за что я его искренне уважал.
Впрочем, стыдиться национальности глупо, ведь человек не волен ее выбирать. А вот что не опасался — так это в итоге вышло ему боком…
Вообще Лейб был очень хорошим парнем. Выпускник одной из Ленинградских математических школ, он прекрасно знал предмет, но никогда не кичился знанием. В отличие от других своих бывших одногруппников, знавших математику не в пример хуже. Когда мне, с великим трудом преодолевавшему годы на неинтересном и чужом математико-механическом факультете, что-то оказывалось непонятным, я часто обращался за консультацией именно к нему. Кроме того, я просто уважал своего сокурсника и общение с ним всегда дарило мне удовольствие.
Катастрофа произошла на пятом курсе.
Отец Лейба был, естественно, тоже евреем. И даже носил не придуманное, а настоящее иудейское имя, которого я сейчас уже не помню.
Работал он, как большинство евреев-математиков, в «ящике». Будучи умным человеком, он не позволил подписать себя на допуск выше минимально необходимого.
В итоге срок его «карантина» ограничивался годом.
К тому времени все их родственники уехали в Израиль; семья продолжала жить в Ленинграде лишь для того, чтобы Лейб получил диплом.
Ровно за год до планируемого события отец Лейба уволился из своего «ящика» — чтобы в нужный срок беспрепятственно отъехать на историческую родину.
Все шло по плану, пока не случился нелепый прокол.
Из Израиля приехал родственник, и отец Лейба с ним встретился. Не у себя дома: все отъезжающие в Израиль, равно как и прибывающие оттуда находились под бдительным вниманием КГБ. Однако два умных человека не нашли ничего лучшего, как назначить встречу в людном месте. На Невском проспекте. Где, с точки зрения нормального человека можно затеряться среди толпы.
Произошло как раз наоборот.
Шустрые ребята из отдела, работавшего по евреям, засекли их как раз на Невском.
Отец Лейба был привлечен к ответственности. Поскольку год «карантина» не миновал, а имелись все доказательства встречи с иностранцем, ему инкриминировали ни много ни мало, как шпионаж в пользу враждебного государства. У СССР с Израилем в то время не было дипломатических отношений, страны считались врагами.
Ему подобрали нужную статью и, кажется, дали срок.
А дальше…
Приоткрылись склепы и повеяло тленом старых костей.
Сквозь маску Брежневского пресенильного благодушия прорезался энкэвэдэшный оскал минувшей эпохи. И даже прошуршали в воздухе страшные ярлыки «ЧСИР» — то есть «член семьи изменника родины».
За «преступление» отца Лейба опустили по полной программе тех лет.
Исключили из комсомола.
(Что было равносильно отлучению от церкви в эпоху мирного царизма.)
И тут же автоматически отчислили из университета.
На пятом курсе.
До получения диплома математика ему не хватило нескольких месяцев.
Больше о судьбе Лейба мне ничего не известно…
Леониду Ильичу Брежневу оставалось царствовать два года.
Очень долгий путь к границе
Случались в СССР казусы и не столь трагические.
Хотя тоже полностью коверкающие судьбу человека.
Например, мой дядя (самых честных правил!), муж сестры отца был военным.
В Уфе он работал военпредом на одном из местных оборонных заводов. Существовала такая должность, типа контролера ОТК со стороны армии. Но еще раньше, в молодости, когда служил на флоте, он — как говорил сам, по великой дурости — подписался на допуск максимальной секретности.
Который подразумевал бессрочный карантин.
И совершив глупость однажды, в зрелой жизни дядя не мог съездить даже в Болгарию… Граница для него оказалась действительно на замке.
Теперь, конечно, доступно все.
Но дядя мой стар и нездоров, к тому же приходится помогать сыну с больной внучкой — и теперь ему не до заграниц.
Все должно делаться в свое время.
И самое страшное — когда рука государства не позволяет человеку использовать время жизни по назначению.
Граница
Но мне повезло.
Или можно сказать по-иному: невезение в моей жизни не было беспредельным.
Я доехал до рубежа и даже пересек его.
Сама граница потрясла воображение. Я ожидал увидеть что-то подобное — и в общем не ошибся. Однако реальное зрелище действовало в сто раз сильнее, чем умственные представления или кадры из фильмов.
Очищенные от леса холмы.
И широкая, аккуратно перепаханная контрольно-следовая полоса, которая тянулась, повторяя изгибы рельефа, сколько хватало глаз. И таяла вдали по обе стороны от насыпи.
Пограничного столба я не успел заметить. Но когда поезд нырнул под легкую алюминиевую арку, уже с польской стороны я увидел герб и надпись
Союз Советских Социалистических Республик.
Поезд ехал уже по той стороне.
По Польше.
Все собрались в купе командира пить шампанское: большинство, подобно мне, оказались за рубежом в первый раз.
А я смотрел вокруг и пытался понять свое удивление.
Нечто подобное я уже когда-то читал у Ремарка. Кажется, в «Ночи в Лиссабоне». Но сейчас вдруг ощутил все на себе.
Сознавая абсурдность, я ожидал, что за границей все окажется абсолютно другим.
Но за окнами летели те же кусты и перелески, и вечернее небо не стало зеленым, а хранило свою обычную синеву.
И порхающая над лугом бабочка, вероятно, не раз пересекала границу и жила то в Польше, то в СССР, не заботясь о паспорте…
Это было естественным.
Но казалось чуточку странным.
Польша
Прости меня, читатель, что я опять отвлекаюсь.
Но взявшись за эту книгу, я невольно принялся оживлять в памяти историю. И обладая исключительной памятью на отдельные штрихи, искренне верю, что могу рассказать нечто любопытное.
Впрочем, если не интересно, то любую из отдельных глав можно пропустить. Я ведь специально излагаю материал в сильно фрагментированном виде.
Итак, Польша…
Сейчас мы уже с трудом вспоминаем собственную перестройку. Которая при всей своей бардачности совершила великое дело: уничтожила господство коммунистов и всякую возможность идеологического гнета вообще, предоставив нам внутреннюю свободу.
Другое дело, что Россия, судя по всему, к свободе непригодна. Однако обсуждать здесь этот сложный вопрос я не собираюсь.
Одновременно с развалом СССР происходили объединение Германий и «бархатные» революции в других странах бывшего социалистического содружества. Того самого «младшего братства» многие годы питаемого Коммунистической партией. Но во мгновение ока превратившееся в равнодушное капиталистическое окружение, куда сейчас не хватит денег съездить на курорт.
(Десятилетиями советский народ не видел качественных продуктов. Которые шли за рубеж, чтобы набить русским маслом глотки каких-нибудь чехов или югославов — в противном случае пытавшимся тявкать из американской подворотни.
С точки зрения общечеловеческой совести все нынешние государства, заполнившие карту Восточной Европы, находятся в неоплатном долгу перед Россией, сорок лет поившей и кормившей их за счет собственных граждан.
Впрочем, бог им судья; и я сильно надеюсь, что со временем судьба накажет их за все нашествием завоевателей из внешних пределов.)
Но сейчас даже среди моих ровесников мало кто помнит, что началась перестройка не в СССР, а в Польше, причем на десять лет раньше.
Да, именно в середине семидесятых годов там начался развал социализма, стимулируемый католической церковью.
Я помню то время: поляки махом разогнали свою компартию и создали руководящий профсоюз под названием «Солидарность». Советский союз опасался за судьбу ближайшего социалистического соседа. Однако решить дело с помощью танков, как в 1968 году с чехами, уже не осмелился.
Что делалось в самой Польше, оставалось секретом: лживые средства массовой информации СССР затуманивали картину. Но дела творились серьезные. Я был тогда молод и политикой не интересовался — как равнодушен к ней по сю пору. Но о многом можно судить по словам частушки восьмидесятых годов, посвященной самой животрепещущей для советского человека теме: повышению цен на водку.
Я приведу текст полностью в том варианте, который мне знаком:
Если водка станет восемь —
Все равно мы пить не бросим!
С Леонидом Ильичом
Нам и десять нипочем!
Передайте Брежневу:
Будем пить по-прежнему!
Если станет двадцать пять —
Будем снова Смольный брать!
Ну, а если станет больше —
То устроим то, что в Польше!
Обещание устроить родной партии «то, что в Польше», как видимо, звучало нешуточной угрозой. Поскольку в градации ответных действий находится выше, нежели даже «взятие Смольного».
Как понимаю я теперь взглядом человека, прошедшего через все это у себя на родине, тогдашняя Польша находилась примерно в том же состоянии, как сегодняшняя Россия.
В середине восьмидесятых СССР голодал; в Уфе много лет не видели мяса в магазинах, да и Ленинград оскудел в сравнении с первыми годами моей учебы.
Однако все-таки российские дети не попрошайничали на дорогах, старики не рылись по помойкам в поисках пищи, а из вокзальных туалетов не выносили умерших своей смертью бомжей. То есть тогда падение страны еще не дошло до той ужасной черты, на которой мы лежим сейчас.
А в Польше уже в те годы было именно так.
Потому что едва поезд отъехал от границы на некоторое расстояние, как снаружи возникли какие-то оборванные дети.
Я инстинктивно отпрянул от окна, ожидая града камней: что-что, а железнодорожное хулиганство в СССР всегда оставалось на должной высоте.
Но как оказалось, дети собрались не за этим.
По тому, как они бросились за яблочным огрызком, я понял, что они просят милостыню.
Специально сбегаются к заграничному поезду, везущему сквозь умирающую Польшу богатых иностранцев и ждут, чтобы им бросили денег.
Зрелище побирающихся детей — ставшее сегодня обыденным на любом большом перекрестке — тогда произвело на меня тяжелое впечатление.
И я постарался поскорее его забыть. Ведь я не мог представить, что и у нас станет так же. И даже хуже.
А Польша била по глазам каждой своей черточкой, удивительной для СССР.
Прежде всего поразило, что после границы привычные светофорные указатели сменились допотопными железнодорожными семафорами. Их я видел лишь в кино про старые времена.
Стоило пересечь границу СССР, как я сразу оказался в пяти- или даже шестидесятилетнем прошлом. Особо тягостное впечатление произвел Белосток: полуразваленный вокзал, разрушенные перроны, какие-то ржавые вагоны, брошенные колесные пары, тяжко чадящие паровозы.
И везде, словно символ остановившегося развития — именно так воспринимались нами прогрессивные перемены в Польше — опущенные руки семафоров, перегородившие путь. Запретившие дорогу куда бы то ни было…
Но все это я увидел чуть позже.
А пока за поездом бежали поля.
Напоминающие деревенские половики разномастностью своих узких полосок. Так показывали в документальных фильмах раздробленную землю царской России в противовес необъятным просторам колхозного СССР.
Там копошились какие-то грязные, оборванные люди.
Почти на каждой меже торчало маленькое, потемневшее до угольной черноты распятие. Или горбилась фигурка богоматери, украшенная ленточками и флажками.
И невольно — погружением уже на целый век назад звучал в ушах призрачный голос Вертинского:
— Тихо тянутся сонные дроги
И со скрипом ползут под откос.
И печально глядит на дороги
У колодца распятый Христос…
Неважно, что в той песне пелось про молдаванскую степь.
Сейчас вокруг меня проносилось то же самое. Пустота и нищета, которой не помогут ни распятые Христы, ни увитые выцветшими лентами богородицы.
И бедность, и грязь, и тоска.
Позже, в Германии, я встречал поляков на каждом углу. Во всех городах: на площадях, около магазинов и вообще в любых местах, где собирались люди, всегда стояли ряды поляков, настойчиво трясущих своими тряпками и коробками.
Сейчас это напоминает российскую экономику начального периода рынка. Только если наши челноки ездили за рубеж за турецкими и китайскими тряпками для соотечественников — которые хоть и считались неимущими, но всегда имели кучу денег на покупку всякой дряни — то поляки не находили рынка сбыта на родине. И зарабатывали выездной торговлей. Что по сути дела одно и то же. Правда, чем именно они торговали, я так и не выяснил, всегда отличаясь полным равнодушием к вещам.
Помню также поляков из нашего интернационального общежития. Они были разные, некоторые оказались отличными ребятами. С одной маленькой полькой по имени Каша (в пищевом звучании этого уменьшительного варианта от имени Katarzyna (Катерина) не больше комичного, нежели в русском «Маша», происходящем от «Марии») я подружился — рассказ о ней впереди. Но имелась пара парней, которых я старался избегать. Потому что при каждой встрече они начинали доканывать провокационными вопросами насчет, партии и своей «Солидарности». Зная о недремлющем ухе КГБ (хотя кто являлся стукачом конкретно в нашем отряде, я так и не понял), я старался не отвечать.
Как живет Польша сейчас? Бог знает. Я не собираюсь туда ехать; лучше за втрое меньшую сумму посетить Турцию, где в течение недели меня будут поить, кормить и сдувать пылинки с моего пути.
Русский размер
Напрасно вы устроились поудобнее, решив, что сейчас меня вновь понесло в розовато-сиреневый дымок эротических воспоминаний.
Писать я буду совсем не о том, что пришло вам на ум.
Под «русским размером» я подразумеваю именно конкретный русский размер — ширину полотна российских железных дорог.
Которая, как вам известно, сантиметров на пятнадцать больше, чем в Европе.
Вообще когда начинаешь думать о несовпадении общечеловечески важных стандартов в разных странах, то рождаются философские мысли.
Например, такая простая вещь, как телефон, практически везде имеет собственный вид разъема. До сих пор существуют различные бельгийский, немецкий и французский. Да и Россия только-только перешла с чудовищной вилки, которой можно убить слона, на массовый RJ12.
А метрические (то есть измеренные в миллиметрах) и дюймовые соединительные изделия, конгломерат которых возник при проникновении США на европейский рынок! Любой технически грамотный человек знает, что резьбовое изделие (неважно, болт или гайка) имеет два основных параметра: номер ключа (расстояние между плоскостями головки) и шаг резьбы. Сейчас существуют гайки и болты полностью метрические, полностью дюймовые, с дюймовой резьбой под метрический ключ, с метрической резьбой под ключ дюймовый… И если слесарю нужно подобрать выпавший болт к автомобилю американской марки, но европейской сборки, он немало поломает голову прежде, чем выяснит нужное сочетание дюймов и миллиметров.
Но вернемся к железной дороге.
Не будучи специалистом, я не знаю исторических причин, по которым в Россия выбрала ширину колеи, не согласующуюся с общеевропейской. Впрочем, странного в том не вижу: в России всегда все делалось не так, как в цивилизованных странах, вообще через противоположное место.
Известно, что при захвате СССР гитлеровцы не страдали от широкой колеи: им требовалось лишь выдернуть костыли и переставить рельсы. А как обходились наши железнодорожники после советского вторжения в Германию? По каким рельсам, в частности, вывозились репарированные автозаводы и эшелоны с генеральским барахлом? Трудно сказать.
Знаю только еще одно несовпадение русского и немецкого размеров, которое, правда, шло нам на пользу.
Во время войны у нас на вооружении находилась 152-мм гаубица, у немцев — 150-мм гаубица-пушка.
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Ну все, мой милейший и терпеливейший из читателей…
Вашего покорного слугу понесло.
Стоило только подумать об артиллерийских орудиях, как мысль опять скользнула в направлении, не имеющем отношения к развиваемой теме.
Вы можете пропустить и эту главу.
Но я артиллерийский офицер.
И говорить о пушках мне приятнее, нежели о женщинах.
Потому что женщины изменчивы, да и сама жизнь уже ускользает из моих рук.
А пушка — она железная.
И я до сих пор помню, как ее наводить, руководствуясь картой и таблицами артиллерийских стрельб.
Так что уж потерпите еще одно нелирическое отступление.
Прежде всего, вы наверняка не представляете разницы между двумя упомянутыми видами артиллерийских систем — пушкой и гаубицей.
Пушка предназначена для стрельбы на небольшие расстояния по настильными траекториям — то есть ее ствол не поднимается слишком высоко относительно линии горизонта — и допускает поражение видимых целей прямой наводкой, когда видно, во что стрелять. Наводка производится через панорамный прицел — именно его всегда показывают в кино, где артиллеристы громят вражеские танки.
Гаубица стреляет по навесным траекториям с возвышением до сорока пяти градусов. На дальние дистанции — до десятков километров — причем непрямой наводкой, то есть исходя из карты, ориентиров и таблицы. Прицел гаубицы иной, чем у пушки; он не позволяет вести огонь прямой наводкой: в его перекрестие невозможно поймать близкую цель. И в редких случаях, когда этим мощным орудиям приходилось бить по танкам, их нацеливали «по-пехотному»: на просвет, через ствол при открытом затворе.
Я когда-то любил литературу про Великую Отечественную войну. Именно там была достигнута высшая степень расцвета вооружения, управляемого человеком, а не компьютером.
Одним из самых мощных по экспрессии мне кажется эпизод из романа покойного Василя Быкова. Кажется, «Восхождения», но я могу ошибаться. Там описан случай — вероятно, действительно имевший место в начале войны. Когда 203-мм гаубичный артполк был захвачен на марше немецким танковым корпусом. И орудиям, предназначенным для артподготовки, пришлось вести ближний оборонительный бой. Опустив стволы, артиллеристы целились именно на просвет. И неважно, что введение снаряда и ручное запирание цилиндрического затвора (на орудиях меньшего калибра стоит затвор клиновой; снаряд достаточно втолкнуть в казенник, и упавший клин сам замыкает его в каморе) требовало времени. Цели двигались, но наводка не требовала точности. Мощный 203-миллиметровый снаряд (обычные полевые пушки, стреляющие бронебойными, имеют трехдюймовый калибр, то есть около 76 мм) при любом попадании разносил танк даже не как орех, а как яичную скорлупу. Улетали на десятки метров снесенные башни, оторванные гусеницы свистели по воздуху, как бескрылые драконы, и тевтонские кишки повисали на придорожных деревьях.
Поскольку стрелять из гаубицы по танкам равносильно тому, чтобы давить таракана «КАМАЗом».
Кроме гаубиц и пушек прежде существовала мортира — орудие, стрелявшее почти вертикально для переброса снарядов через крепостные стены. Некоторое время мортирами именовали пушки с коротким стволом, но к началу Великой Отечественной это название уже не употреблялось.
Гаубица-пушка — которую имели только немцы — является универсальным орудием. Потому что позволяет вести огонь по любым целям, на любые расстояния и любым методом наводки.
Калибр орудия — сложное понятие, и он определяется не диаметром снарядной болванки. На стальное тело снаряда насажены ведущие пояски из мягкой меди: их глубоко продавливают нарезы, обеспечивая герметичность ствола при выстреле. Из пушки можно стрелять снарядами чуть большего калибра: пояски сомнутся сильнее, но это ни на что не влияет. А снарядами чуть меньшего уже нельзя: произойдет прорыв пороховых газов и снаряд не получит нужной скорости.
Поэтому мы успешно использовали трофейные немецкие 150-мм орудия, заряжая их нашими 152-мм снарядами. Но не наоборот.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.