12+
Улица Шипилова. Сборник рассказов

Бесплатный фрагмент - Улица Шипилова. Сборник рассказов

Объем: 66 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Старик

Медицина — это любовь,

Иначе она ничего не стоит

Поль де Крюи

В больничной палате негде было укрыться. Здесь всюду властвовал невыносимый бесконечный глухой стон. Его издавали все одновременно. Казалось, он исходит не от людей, а от шести железных кроватей, от несвежих наволочек и скомканных простыней, то там, то здесь прикрывающих дышащие неподвижные глыбы мужских тел, обезображенных болезнью. Тяжелый дух шатром висел под самым потолком, временами грузно колыхался, взбудораженный порывами ветра в распахнутом настежь окне. Всякое дуновение его приносило запахи горячего асфальта и сухой земли. Запыленные занавески вздувались парусами, необузданно хлестали грязные стекла и подоконник в мелких серых песчинках.

Он лежал возле окна на боку, подтянув под себя тонкие, посиневшие ноги, отвернувшись и от стонов и от самой палаты, как можно сильнее вжимался правым ухом в мякоть перьевой подушки. Хотелось уснуть, чтобы забыться хоть на мгновение, но сон не приходил. За окнами жарил июльский полдень, гневно метались занавески, посыпая подоконник и его сжатые, перекошенные губы злым песком. Старик не понимал, зачем он здесь. Тело немного подводит, капризничают ноги и руки, вместо слов — мычание, но он — не они, он — не бревно. Его рассудок свеж и чист, мыслей много, и бодрость тела непременно должна вернуться: если не сиюминутно, то постепенно, со временем. Уже неделю в госпитале, а так ловко приросло это обидное «дед», «старик». Да разве все так? Чуть больше семидесяти, еще мужчина! Раньше никогда не болел: военный человек, добрая закалка, молодецкая выправка. И так неожиданно сдал… Нет, не сам так решил, дочка, любимая перепелочка. Отделение, в которое его доставили, было скверным, темным, смердящим смертью, уж этот запах он ни с чем никогда не спутает, для больных с тяжелым поражением головного мозга. Старик никак не хотел смириться, что теперь он — один из них, один из этих гниющих живых мертвецов, испражняющихся под себя. Преданным щенячьим взглядом молил дочь не отдавать его сюда, а она, перепелочка, вытирала сухие покрасневшие глаза крошечным кулачком, приговаривала: «Надо, папа, надо!» Тогда он вспомнил, как вел ее с двумя огромными бантами на голове в детский сад. На полпути, она упала на четвереньки, обхватила его колено упрямыми руками, по-старушечьи запричитала. Он опустился на корточки перед ней, обнял за худенькие плечики, плачущую, вздрагивающую, провел пальцем по щеке: «Надо, Танечка, надо!» Жизнь, вся наша жизнь — взбешенный бумеранг, тяжелеющий с годами. Поздний ребенок, раннее вдовство.

Старик попробовал свою руку, она подчинилась. Радуясь нелегкой победе, он дотянулся до подоконника, там все это время молчал старенький мобильный аппарат. Старик поднес его к глазам. Звонков не было, но батарея разрядилась. Он пошарил по подоконнику, отыскивая зарядное устройство. С одиннадцатой попытки, он сосчитал, мозг отчетливо улавливал каждую деталь, сунул ее в гнездо телефона, провел огрубевшей кожей ладони по стене, нашел розетку. Все — телефон получает энергию. Теперь не страшно, теперь он всегда на связи.

Успокоившись, старик снова уперся ухом в подушку. От неизменного положения ушная раковина ныла, затекло правое плечо, но он боялся перевернуться: на спине несколько пролежней. И это за неделю! Санитарки заругают. Хотя так лучше. Если вытянуть шею, можно рассмотреть больничную дорожку, два танка, боевых, настоящих, и еще фонтан. Там сушит газоны июль, блекнет трава, гуляют пациенты из кардиологии. Почему он не в кардиологии? Мог бы тоже гулять, или хотя бы на коляске… Лишь бы иметь возможность поджидать у центрального входа свою перепелочку. Тоскливо сжалось сердце. Заныло. «А вдруг инфаркт?» — встрепенулся старик. Тогда точно в кардиологию, только бы не здесь, где тюрьмой сомкнуты стены и пищат совсем рядом, должно быть, палаты через две, аппараты блока интенсивной терапии. А там смерть. Он знал это точно. Вчера ночью одному из больных его палаты стало плохо. Прибежала заспанная толстая санитарка, за ней — сердитая медсестра, увезли в блок. А потом, он сам это видел, дверь была открыта настежь — жара… Своими глазами, не знающими сна, видел: под утро катили к лифту накрытую каталку, груду тела на ней под простыней, неподвижную, замершую, грустную. Ровно в восемь место старого пациента в палате занял новый пациент, такой же большой, стонущий. Но он — не они, он — не бревно, он все видит и слышит, и ему не все равно, где жить и как умирать. Только не здесь, где угодно, но не здесь.

Мысли о смерти заставили старика снова сделать усилие над собой. Слабая ватная рука приподнялась тонкой плетью над высыхающим телом. Опустилась на бедро. Болезнь пила его всего медленными, уверенными, затяжными глотками. Дрожащие росинки прозрачной жидкости в системе капельницы не успевали за ней. Раз — в вену проникала кроха жизни, два — облизываясь, сглатывала ее немощь. Старик провел рукой от колена до бедренной кости. Наготу прикрывал взмокший от жары подгузник. Стыдоба! Рвануть бы со злости ненавистные липучки, освободить тело от постыдного унизительного седла! Нет, рука не настолько сильная. Да и разве велено? Снова поднимут крик медсестры, иная и шлепнуть может. А из подгузника тянется длинная трубка до самого больничного пола — катетер. Когда его ставили, старик едва не лишился чувств: и боль и позор. Хотелось кричать от безысходности, от беспомощности, от того, что никак не мог себя защитить. Он махал на медсестру непослушной рукой, мычал, пытаясь оборонить хоть то последнее, что оставила для него болезнь — свое тело. Сейчас оно ему больше не принадлежит. Всему чему угодно: медсестрам, санитаркам, подгузнику, капельнице и катетеру, но только не ему. Старик тяжело вздохнул, к глазам подступили слезы, а раньше никогда не плакал. Если бы только Танечка была рядом, присела бы аккуратно на краешек кровати, провела бы теплой ладошкой по голове, прижалась как в детстве: «Папка, папочка, пойдем домой!» «Забери меня, доченька, моя перепелочка!» Ведь еще не старик, нет! Дома и стены лечат, дома все пойдет на лад! Вернется и здоровье и молодецкая выправка, только бы не здесь, где шатром висит дурнота.

В дверях что-то гулко лязгнуло. Старик сжался. Хоть бы не за ним! Неспешно, зная, что добыча никуда не денется, в палату забиралась каталка, клацала холодными колесиками, оскаливалась, хохотала. За ней — голубой медицинский костюм, неопрятный, застиранный, с полинявшими желтоватыми пятнами. Шаркающие медленные шаги, скрежет металла, тяжелое сопение санитарки заставило палату замолчать. Стон в одночасье прекратился. Простыни поползли по ожившим грудам, стараясь их спрятать, укрыть хоть немного. Кровати копошились, старик видел это не однажды. Всякий раз, когда и колесики и синяя дерматиновая каталка еще в дверях палаты начинали устраивать ежедневную перекличку, бревна воскресали. У кого рука, у кого нога, у кого только шея, не важно, все эти части истерзанных, опухших, накаченных жидкостями человеческих тел, приобретали признаки жизни, возвращали утраченное движение, пытаясь защитить себя тем немногим, что принадлежало им.

Старик приподнялся, повернул голову. Каталка двигалась к нему. Она уже отпихнула собой, требовательно, бесцеремонно, соседнюю притихшую кровать, стараясь пришвартоваться к бортикам его постели. Голубой костюм ударил по ним. Бортики, ойкнув, подчинились, сложились. Старик дрожал: сейчас будет больно. Его кровать дернулась, подалась вперед, резкий выпад ее заставил хрипеть, все тело вместе с кроватью шухнуло санитарке к ногам.

— Лежать! — скомандовала она, и, сняв с головы голубую шапочку, обтерла потное лицо.

Старик рассмотрел его: красное, с бычьим взглядом. Как неловко сейчас лежать перед такими глазами в подгузнике да еще с катетером!

Санитарка ухмыльнулась, уставилась на подоконник, на котором старенький мобильный телефон сосал через тонкий провод электрическую энергию.

— Ну ты, дед, даешь! — раздался глубокий грудной хохот.

Раньше старик любил такой. А сейчас стало страшно.

— Нет, ну вы полюбуйтесь, умирать собрался, а все как ребенок!

Санитарка рванула провод, телефон вскрикнул, полетел между кроватью и подоконником, громко стукнулся о батарею. Его детали, как фрагменты человека, напоровшегося на мину, ударной волной разбросались по полу.

— Убили! — закричал старик. — Убили!

— Чего ты там мычишь, дед? Не мычи, все равно говорить не можешь! — рассердилась санитарка. — Ты пойми, старый пень, это не положено! Подоконники должны быть свободны от вещей. Дошло?

Тонкий черный провод зарядного устройства обреченно раскачивался, зацепившись за прикроватную тумбочку. Старик плакал. Это была последняя нить, на которой больше никогда не возникнет, не появится умный тихий аппарат, связавший его с миром живых, с его Танечкой, с родным домом.

— Погоди дед, вон того проверю! — санитарка шагнула к кровати напротив. — Опять обделался?! Ух, как же вы мне все надоели, и сами не живете и другим не даете!

Старик видел, как безнадежно дрожала простынь, шаталась в испуге кровать.

— Чего мнешь-то все под себя? — ругалась санитарка. — Опять шерсть свою раскидал, ох, хоть бы они у тебя все повылезали, бородой он трясет!

— Зина, перестань! — в палату бесшумно, почти на цыпочках, вошла молоденькая медсестра.

Старик выдохнул. Вот она, его избавительница, хоть кто-то заступится! Девушка была хрупкой, тоненькой, темноволосой. Как его Танечка. Милое существо, не способное на злость. Еще не зная эту девушку, старик уже полюбил ее.

— Не надо, Зинуль, нервы побереги! Нам еще в ночь с тобой, а ты себя уже извела!

Разочарованно старик отвернулся. Пусть делают, что хотят!

— Зинуль, — грузим деда, давай ты — в ногах, я — в голове!

Цепкие руки ухватились за края простыни, рванули вверх, потом в бок. Старик почувствовал, как сердце едва не оторвалось от сосудов, ломануло в плече, затем в ключице. Острый копчик первым почувствовал грубый фарш запрелого подгузника. Потом позвоночник ощутил липкий дерматин каталки. Рядом шлепнулся мешок для слива мочи.

— Ух, и тяжеленный гад, — выдохнула Зина.

— Ничего, хорошая физическая нагрузка! В спортзале девушки не такие тяжести поднимают! — подмигнула медсестра.

Каталка дернулась, перевела дыхание, легко двинулась вперед. Быстро, почти играючи.

— С ветерком деда прокатим! — засмеялась медсестра.

Его катили долго. Сначала по коридору, темному, затхлому. Затем был грузовой лифт. После — коридор первого этажа госпиталя. Редкие посетители бросались в стороны, прижимались к стене. Старик, поверх которого накинули простынь, походил на покойника. Покойников люди боятся.

Перед дверями рентген-кабинета каталка опять отдышалась, с новыми силами продолжила движение в глубину прохладного зашторенного помещения.

— Не переживай, дед, — склонилась над ним медсестра, — сейчас снимок сделаем и все!

Она была добра к нему, снова похожа на Танечку, на его перепелочку. Такие же бездонные глаза, та же полуулыбочка, едва заметная, как тень, скользящая по фарфоровому лицу. Он опять ее любил, он опять в нее верил. Даже это обидное «дед» был готов простить. Еще не старик, но и она — пока не женщина, дитя, милое неразумное дитя.

Его тело снова подняли на простыне, снова рванули вверх и вбок. Он оказался на столе снимков рентгеновского аппарата. Санитарка Зина потянула липучки подгузника, скривилась. Теперь на нем не было ничего. Трубка мочеприемника полностью обнажилась, уродливо выгнулась желтым червем, переполненный мешок колыхался рядом, как огромная медово-слизкая медуза. Стало стыдно и снова страшно. Стол был холодный, твердый, на секунду показалось, что, должно быть, такие столы есть в морге, и старик задрожал. Белый халат медсестры находился у самого уха. Старик повернул голову, посмотрел на колени под ним, на подбородок, на заостренный нос. Девушка почувствовала его взгляд, ласково опустила к нему голову, прошептала:

— Потерпи, дед, сейчас чик и все!

Старик, расчувствовавшись от ее доброты, боясь холодности рентген-аппарата, неожиданно для самого себя, обхватил острые девичьи колени, уткнулся лицом в тонкие ноги, в теплый халат, жадно вдохнул запах жизни, живого тела. В этот час он был напуганным ребенком, ждущим нежности пусть не от матери, но хотя бы от той, кто матерью может стать.

— Ах ты, черт старый, — закричала девушка, — скоро умирать, а все туда же!

Медсестра с силой отпихнула его слабую голову от своих коленей, ударила по рукам.

— Зина, ты это видела?

— Ничего, я ему устрою! — хмыкнула Зина и показала старику свой красный кулак. — Вот только в палату вернемся!

Горькие слезы текли по его щекам. Хоть чуточку милосердия, самую малость, и не было бы так темно в этом кабинете, в длинных коридорах, в госпитальном здании насквозь пропитанном, как его зловонный от пота подгузник, и болью, и страданием, и отчаянием.

Едва его вернули в палату, старик тут же вжался в свою подушку правым ухом, и больше не поднимал головы. Зина зло заправляла его высохшее, измученное тело в новый подгузник. Он больше не помогал ей. Чувствовал, как она яростно выкручивает суставы, рвет простыню под ним, желая заменить ее свежей. Теперь старику было все это безразлично. Вдоволь наплакавшись под рентген-аппаратом, он больше не хотел жалости к себе. Не было страха, стыда, чувств. Только внутренний холод от происходящего. Где-то глубоко в сознании зародилась уверенная мысль, которая приносила облегчение: если нельзя покинуть это отделение на своих ногах через центральный вход, то всегда можно попрощаться с ним на каталке через морг. Блок интенсивной терапии больше не казался угрожающим, и писклявые аппараты уже не наводили тоску. Все равно! Какая разница как?! Лишь бы не здесь!

Когда принесли ужин, он не встрепенулся, как бывало прежде. Медсестра пыталась его накормить. Он сжимал зубы. Она сердилась. Не выдержав, бросила ложку на тумбочку, выругалась. Ему не было страшно, уже нет. Хотелось, чтобы поскорее закончилась никому ненужная борьба. В душной палате из шести стонущих кроватей никто не хотел умирать, но уже и не жил, а те, что лавировали между кроватями в белых халатах и синих костюмах, не жаждали продолжения этой полужизни.

Старик приподнял голову, осмотрел палату, кровати, пол. На нем все еще лежал разбросанный старенький телефон. «Хоть бы убрал кто!» — подумал старик и ощутил, как сердце сжалось. Выпотрошенное содержимое аппарата: батарея, забившаяся в угол сим-карта — все было напоминаем того, что без них, собранных воедино, он теперь ничем не лучше стонущих бревен, испражняющихся под себя. Теперь он — один из них.

Дверь осторожно скрипнула, замерла, точно задумалась. Опять заскрипела. Воздух колыхнулся, тяжелый, густой, он словно расступался перед чистотой, врывающейся клином в больничную затхлость. Старик боялся посмотреть на дверь. Он вжал голову в подушку, зажмурился. Как лошадь, уставшая, загнанная, шумно потянул воздух в себя. Пахло земляникой, влажными полянами, росной травой. Перепелочка! Танечка!

Она нерешительно постояла у входа, страшась отпустить дверную ручку. Потом шагнула внутрь, закашлялась. Опасливо, мельком, взглянула на кровати, прикрыла узкой ладошкой глаза и побежала к нему. Он помнил. Он знал. Точно так много лет назад Танечка бежала к нему в ночи, не имея больше сил ожидать у калитки родного дома. Каждый куст пугал ее, угрожал черными ветками. Она, для смелости быстро, неслась по тропинке к нему, приложив ладошку к глазам.

— Папка, где ты так долго ходишь?

— Прости, доченька, на службе задержался!

Старик считал каждый ее стремительный шаг, не поворачивая головы. Затылком слышал, как своей молодостью, тонким телом, сечет на сотни кусков сгустившееся больничное одиночество.

Присела на краешек, припала губами к его виску. «Не спишь, папочка?» Он боялся повернуть к ней лицо, из глаз предательски брызнули слезы. «Не сплю, доченька! Не могу уснуть который день». «Не плачь, папочка!» Старик приподнялся. Слабое тело как у выброшенного из гнезда птенца. Подтянул колени, подался вперед, уткнулся по-детски носом в ее ладони: земляника, лесные поляны, солнечное тепло, нежность и защищенность. Надежные успокаивающие объятия той, кто не была ему матерью, но однажды ею может стать.

Палата смолкла. Стон прекратился. Робко зашевелились простыни. У кого рука, у кого нога, у кого только шея — все эти части человеческих, притихших тел выглядывали из-за скомканного белья, чтобы тоже почувствовать, прикоснуться к лету, к жизни, землянике и молодости. Да, он — как они, а они — не бревна! «Не уходи, Танечка, задержись, перепелочка, останься с нами, чтобы в воздухе дрожали свежие утренние росинки, чтобы осиротевшие души наши не боялись писклявых аппаратов блока интенсивной терапии, чтобы никого не увезли ночью на каталке в морг. Потерпи, Танечка, дай только времени сделать свое дело: вернется и здоровье, и добрая закалка, и молодецкая выправка».

«Не уходи, доченька!» — безмолвно взывали шесть скомканных простыней, шесть несвежих наволочек, шесть воскресших тел, спорящих с болезнью.

Июль 2019 Ялта — Гомель

Считалочка

— Это мне, а это тебе, это тебе, мне, мне, опять мне, — нашептывала десятилетняя Алинка, облизывая пересохшие губы.

Ее глаза страстно блестели, вид шоколадных конфет кружил голову и заставлял всякий раз, вычленив новую яркую обертку из десятка других, уже примелькавшихся, дурацки улыбаться, показывая острые клычки. Если бы кто-нибудь сторонний в этот час мог видеть ее всегда бледное лицо с испариной на высоком лбу — ужаснулся бы — не ребенок, зверь!

— Мне, мне, тебе, — Алинка определяла для себя шоколад, брату вверяла невкусную испробованную ею же карамель, облизанную и помещенную обратно в бумажную обертку.

— Ну, мам, — захныкал восьмилетний Сереженька, не совладав с бесчинствами сестры. — Она снова жульничает!

— Ничего я не жульничаю, все по-честному, такая считалочка. Подрастешь, тогда сам считаться будешь, а пока я здесь главная!

— Мама!

Сереженька расстроился, злые слезы обиды потекли сначала по щекам, потом, добравшись до пухлых губ, окропили их горьковатой солью, от чего мальчику сделалось и вовсе скверно. Не сдерживая себя, он по-девчачьи запричитал на всю квартиру.

— Чего орешь-то? — в зале, где пискляво надрывался Сережа, и хихикала над его горем старшая сестра, все это время стояла молодая женщина. При других обстоятельствах ее можно было бы назвать красавицей, но засаленный халат, изъеденные хлоркой руки, подпирающие бока, и полусонные глаза, следящие за возней детей на ковровых орнаментах пола, поселяли в облике женщины некую незаконченность, незаштрихованность. К тому же, когда она всякий раз ухмылялась, завидев, как Алинка ловко подкидывает брату леденцы, лицо ее становилось схожим со звериным выражением лица дочери.

— Мама, — всхлипывал мальчик, — она лгунья!

— Нет, — мотала головой Алинка, — все по чести, мне конфета, ему конфета!

— Сыночек, — улыбнулась их мать, — правда же, все по чести, а если что и не так, уступи сестре, она девочка!

— Все еще делите, и никак? — в дверном проеме тенью возник отец детей. — Эх, Антонина, Антонина, чему только детей учишь?

— Венечка, так скоро из магазина пришел? Сейчас ужинать будем! Купил курочку? — еще шире заулыбалась женщина.

Дети больше не волновали ее, вниманием владел пакет в руках мужа, потеющий от жаркого дыхания курицы «гриль». Аромат специй кружил голову, заставлял часто сглатывать набежавшую на язык слюну.

— Курочку-то я купил, только чему детей учишь, спрашиваю?

— А чему я их учу, мне учить-то некогда! Это ты у нас ученый, вот и постарайся! Я в прачечной так намотаюсь — не до учебы!

Антонина старалась поскорее отделаться от назойливости мужа. Приступы справедливости с ним бывали нечасто. Но если они случались, Тоня знала, как быстро, без потерь, осадить крепость исканий правды своего благоверного.

— Да и мне некогда…

Вениамин сделал шаг назад, теперь в комнате оставалась только его опущенная голова, пакет с курицей скрылся в прихожей. Не привыкший спорить с женой, стыдящийся чувств своих и эмоций, он сник, заговорил почти шепотом, так, что слова его звучали уже не укором, а оправданием:

— Да и при чем тут это? Я лишь о том, что наши дети слова «нам» не знают, только «мне» да «мне».

— Веня, не заводи свою песенку! За столько лет утомилась! Сидишь над своими талмудами — и сиди. Я тебя не упрекаю, но и ты меня воспитанием не кори. Лучше бы за Сережкой смотрел, растет тюфяком, весь в тебя! Я за Алинкиными «хочу» не поспеваю, а ты вместо книжек своих взял бы да в какую-нибудь секцию Сереженьку определил. Нужно же разделять обязанности!

За ужином сидели молча. На большой кухне под стареньким абажуром накренился обеденный стол, у которого было три ножки. Вместо четвертой ощетинились пожелтевшими измятыми страницами отцовские книги. На столе, в самом его центре млела жареная курица. Восемь пар глаз вожделенно впились в нее. Перед каждым стояла пустая тарелка, обхваченная жадными нетерпеливыми пальцами.

— Ну, семья, приступим! — гордо тряхнула волосами Антонина и потянулась к курице. — Мне ножка, отцу ножка, Алинке крылышко, Сережке крылышко…

— Это почему? — с негодованием посмотрела на мать Алина. — Я тоже ножку хочу!

— И я, — поддержал сестру Сережка.

Куриное сгорбленное крылышко жалко выглядывало из-под пухлой, покрасневшей от тепла и жира верхней губы.

— Цыц, чтобы я этого не слышал, — Вениамин оторвал глаза от своей тарелки, попытался взглянуть на дочь в упор, придать лицу серьезность, которая никогда ему не удавалась. — Нашлась мне здесь подстрекательница!

Долгий укоризненный взгляд не получился. Часто моргая, как бы извиняясь за обороты речи, претившие ему, Веня тихо добавил:

— Пока мать здесь главная…

Осторожно, пока побледневшая Алина не сорвалась на новые упреки, чтобы не потерять убеждения своего, давшегося душевными муками отцовского напора, мужчина перевел взгляд на жену, застенчиво улыбнулся, дожидаясь одобрения, а вслед за ним и благодарности в супружеской постели. Когда та снисходительно кивнула, продолжил:

— Мать главная — ей и решать, что к чему. Вырастешь, тогда сочтешься.

Дети больше не перечили. Семья погрузилась в привычную тишину, счастливая Антонина рвала на тонкие волокна куриную грудку и молча распределяла ее по тарелкам, в уме рассчитывая: «мне, Венечке, Алинке, Сережке…»

— Вот, Веня, как мы поступим, — приговаривала постаревшая, подурневшая Антонина, поглаживая дубовую неподвижную руку мужа. Ты хворый совсем, вон как тебя инсультом разбило, я еле ноги в своей прачечной таскаю, двоих никак не потянем. Поэтому с моей зарплаты да с твоей пенсии помогать Алиночке будем, муж у нее тюфяк, а внучка растить надо. А Сережке пусть родители Лизки помогают!

— Тонечка, в примаках ведь он, мы должны больше… — мычал Вениамин.

— Брось, в примаках! Все своими рученьками в Лизкиной квартире делает. Она одна у родителей, а у нас их двое! Ничего, пусть сватья расстараются, поусердствуют! А мы для Алиночки посуетимся. Скоро жилье должны получить, как семья молодая, всего много понадобится: и диван и стенка… Я никогда за Алинкиными «хотелками» не поспевала, она у нас девка, что надо, жаль Сережка — тюфяк.

— Хорошо, — кивнул непослушной головой Веня, и слезы радости текли по его исхудавшим щекам. Как счастлив он был в этот час от расторопности жены и от своей собственной расторопности тоже, какое упоение знать, что в свое время не промахнулся, выбирая между Тонечкой и первой юношеской любовью.

— Вот этот ковер, тумбочку, телевизор я себе заберу, — важно расхаживая по квартире, подперев бока рыхлыми руками, рассуждал Сергей Вениаминович, — это я покупал, тебе оставить не могу! Холодильник — твой, претендовать не буду. Что еще? Сервиз возьму — мать подарила, вилки-ложки мои, статуэточку вот эту тоже заберу, хоть и купил тебе в честь годовщины свадьбы, а все же в кругленькую сумму она мне обошлась…

Потускневшая жена его сидела на диване, с тоской смотрела на мужа.

— Что молчишь, Лизонька, или не согласна?

— Согласна, Сережа, во всем согласна, хоть все забери, мне не жалко…

— А вот и зря! — ехидно заметил Сергей Вениаминович. — Так никогда ничего не наживешь, если каждому…

— Да разве ты каждый? — перебила жена, взгляд ее стал мрачным, пустым. Не моргая смотрела на белую стену в желтых вензелях, когда-то вместе выбирали дорогущий винил теперь кому он… — Десять лет прожили. Смотрю на тебя и думаю, зачем все это было с нами?!

— Любила же когда-то, должно быть… — куражился над падением гордой Лизоньки Сережа.

— Любила… и ненавидела одновременно…

— О, как! Хорошо, что начистоту, только объясни мне, любезная моя Лизоветта Павловна, как это возможно проделывать одновременно?!

— Возможно. Любила за все то, что смогла в тебе изменить, ненавидела, за все то, что осталось в тебе мертвым.

— Ерунда это все! — отмахнулся Сергей Вениаминович. — Никогда не понимал твоих мыслей… Так… И этот столик заберу, его сослуживцы притащили…

Устав от семейной жизни, Сергей Вениаминович был счастлив вернуться под родительское крыло, домой, куда за год до него успела въехать Алиночка, грамотно рассчитавшаяся со своим мужем. Она вверила благоверному самое святое — сына-подростка, себе же взяла толику — двухкомнатную квартиру. Сейчас Алинка может не работать: двушка отлично умножает капитал.

И вновь на притихшей кухне, как в былые, счастливые времена, под стареньким абажуром дымилась пряная курица, и мерно как часы, отсчитывающие секунды, резал счастье честными кусочками голос Антонины: «Мне, тебе, тебе, мне…» Только делили уже на троих. От тюфяка Венечки осталась лишь четвертая нога стола, изображенная им много лет назад ощетинившимися страницами запыленных, обрызганных жиром книг.

— Это как хорошо, Сереженька, что есть карточки, ни тебе бумажек, ни очередей!

На постели высохшей старухи по обе стороны от нее сидели мужчина и женщина. В центре, там, где покоились острые синюшные колени под пуховым одеялом, разбросались купюры. Две седые одинаковые головы брата и сестры склонились над ними, жадно распознавая знаки, придающие ценность и важность таинству, открывшегося только им двоим.

— Мне, тебе, мне, мне, и опять мне! — нашептывала женщина.

— Снова жульничаешь, Алинка? — легко, заискивающе толкнул ее в плечо мужчина.

— Шучу, Сережка, помнишь, как в детстве? Сейчас, братик, тебя не проведешь, тертый калач!

От прошлого своего, теплого и счастливого, от дружбы, единства, взаимопонимания, сплотившего их, они хохотали. Зачем пришли считаться к постели дряхлой умирающей матери синхронно вспомнили, лукаво переглянувшись, тут же решили забыть. Нужно было что-то оставить на лекарства для нее, да никак не выходило: на троих купюры делиться не хотели.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.