Книга первая
О БЛИЗКОМ И ДАЛЁКОМ
Посвящаю Архангельской Татьяне Григорьевне — моей жене, другу и коллеге
РОДНЫЕ ЛЮДИ
Предисловие
Казалось бы, что-то сверхъестественное должно случиться в жизни, чтобы смогли оказаться рядом, на расстоянии вытянутой руки, такие полярно противоположные по социальному статусу люди, как последний российский самодержец Николай второй, и мой дед Пётр Емелин — крестьянский сын из бедной поволжской деревни или академик Сахаров и отец мой слесарь шестого разряда? Нарком лёгкой промышленности Анастас Микоян и прядильщица льнокомбината, моя незабвенная бабушка Матрёна Лукъяновна?
Этот перечень можно продолжить. Так видно распорядилась судьба, столкнувшая этих людей на каком-то важном переломном моменте их жизни. И потому я чувствую, как через моих родных абстрактные понятия: Родина, история России — обретают вполне конкретные очертания и приближаются ко мне, пробиваясь сквозь наслоения десятилетий и веков. Я начинаю различать облик живых когда-то, реальных людей, а не забронзовевших идолов; и события, казалось бы, совсем отдалённого прошлого, оказываются не такими уж и далёкими.
Я родился всего через тридцать четыре года, после начала революции и свержения царя. И сейчас, вспоминаю: а что же было эти три с половиной десятилетия тому назад в моей жизни? А это всего лишь 1983 год, когда появилась на свет моя младшая дочь, и я принял участие в областном совещании молодых писателей в доме отдыха на Шарташе.
Всё не случайно в этом мире. Время — не застывшее нечто, оно как бы разлито в пространстве, и ты окунаешься в него, как в воду и плывёшь, плывёшь «по волнам своей памяти». Совершенно не имеет значения, в какую сторону — ты волен делать всё, что хочется: плыть быстрым брассом или медленно на спине, глядя на белые лёгкие облачка в голубом небе. Ты здесь в своей стихии, и тысячами нитей связан с прошлым благодаря предкам, а через своих детей и внуков — ты в будущем, на которое посмотришь уже их глазами.
Сосны моего детства
Там, где сосны, где дом родной… Из песни
Тишина и чистый сосновый воздух — сосны здесь невысокие и напоминают сосны моего детства, где мы, пацаны, чем только не занимались. Играли «в войну» — ожесточённо «стреляли» из деревянных пистолетов и винтовок-палок и такими же саблями рубились «не на жизнь, а насмерть». Играли в футбол и лапту, а зимой строили снежные крепости, запасали впрок снежки-снаряды, а потом снова воевали — обстреливая, закидывая ими «врага» из такой же крепости напротив. А ещё любили забираться на разлапистые сосновые ветви и прыгали сверху в глубокие сугробы, соревнуясь — кто и с какой, наиболее высокой ветки спрыгнет.
Летом перекидывали, через ещё более далёкие от земли лапы-ветви, толстую веревку с петлей на одном конце, спускали этот конец в низ. А затем поочередно, усаживались в эту петлю-люльку и, с помощью трех-четырех приятелей, отбегавших в сторону и с силой тянувших веревку за другой конец на себя — взлетали высоко-высоко, чтобы увидеть крыши одно-двух этажных домов, сараев и весь наш двор, каким его, наверное, постоянно видят пролетающие мимо сороки-вороны. И сердце стремительно падало не просто в пятки, но куда-то глубже, прямо в землю, после того как тебя резко опускали и ты летел к земле, в ужасе ожидая удара. Но перед самой поверхностью, когда оставалось метр-полтора, срабатывал тормоз-стопор… Отпустившие было веревку приятели, снова в нее вцеплялись — она натягивалась — и ты уже, не помня себя, мягко приземлялся.
А ещё в соснах частенько собирали сухие прошлогодние распустившиеся шишки — ими топили большой ведерный самовар, купленный моим прадедом-кузнецом на ярмарке в Самаре. На блестящем его золотистом боку выгравирован был царский герб с двуглавым орлом, а рядом в ещё одном клейме название товарищества, сделавшего это чудо. Когда шишки подбрасывали в нижнее поддувало и поджигали от лучинки, огонь сильно разгорался и самовар начинал гудеть, как паровоз.
Чай пили всей семьей, сидя кружком у самовара в центре круглого стола, тут же в стеклянной сахарнице горкой лежали куски пиленого сахара, которые специальными щипчиками раскалывали на более мелкие кусочки, чтобы пить чай «вприкуску». Хотя, в нашем доме и варенье разное не переводилось, но почему-то запомнился этот сахар — твердый, вкусно хрустящий на зубах, и «фамильный» (так его называла бабуся) чай — душистый и крепкий.
Самовар пыхтел, пыхтели и мы, отдуваясь от пыла-жара раскочегаренного самовара и горячущего кипятка, который чтобы не обжечься наливали в блюдца и не спеша, поддувая с краев, чтобы остудить, пили и пили. Особенно праздничным это чаепитие было по субботам, вечером, после бани.
Так же, наверняка, это действо происходило и во времена моих дедов и прадедов.
Прадед
О своём прадеде со стороны отца я знаю только то, что рассказывала о нём моя бабуся. Он был кузнецом, и говорят, хорошим. С заказами к нему постоянно шли люди и потому жила семья небедно. По крайней мере, он все своим детям дал возможность учиться. Так мой дед Михаил, будучи подростком, четыре года обучался в классической гимназии. Кстати великий писатель Бунин, также окончил только четыре класса.
От деда осталась только одна фотография, сделанная в 1915 году в Симбирске, на которой он, стриженный наголо статный шестнадцатилетний юноша, запечатлён с семьей своего дяди. У прадеда, получается, было как минимум ещё два родных брата. Один — на этом фото в картузе с блестящим козырьком, бравый, усатый мастеровой. Другой — старший, пошёл по духовной линии: сначала окончил семинарию, потом постригся в монахи, и дослужился до чина архимандрита — настоятеля одного из мужских монастырей в Подмосковье. Бабуся называла его «патрархиереем» — так, по крайней мере, тогда слышалось мне, но такого сана нет в церковной иерархии, и потому можно только предполагать, что значило это слово на самом деле.
Но дед Михаил видел своего дядю всего один раз, когда тот приезжал проведать брата в девятом или десятом году прошлого века. Приехал на собственной золоченой карете в парчовых церковных одеяниях. Народ, увидев этакое чудо в их забытом богом захолустье, толпой бежал за каретой. А когда она остановилась, и столичный гость пошёл по дощатым мосткам, проложенным через грязь, прямо к дому с крытой железом крышей и палисадником, — какие-то люди кинулись в ноги священнику и стали целовать его царские одежды и руки с криками: «Благослови, Преосвященный!» Мой прадед со всей своей семьей вышел встречать дорогого гостя, как положено хлебом-солью на расшитом красными узорами белом льняном полотенце. Этот рушник я хорошо помню — он лежал у бабуси на самом дне сундука, потому как он перешёл к ней после их венчания с дедом Михаилом.
Сейчас, по прошествии многих лет, когда житейская суета поулеглась и не надо никуда торопиться, бежать сломя голову, бороться за место под солнцем, — я заинтересовался своими корнями и стал вплотную изучать родословную. Начал с фамилии — Архангельский. Она, во-первых, не имеет никакого отношения к городу Архангельск и его славным гражданам — архангелогородцам. Предки с такой фамилией встречаются в исторических документах, начиная с шестнадцатого века, но тогда это была очень редкая фамилия. Широкое распространение она получила только два века спустя, когда многие выходцы из крестьян и людей низших сословий пошли на учёбу в семинарии и духовные училища. Некоторые из них — у кого были неблагозвучные фамилии или прозвища — меняли свою на церковную, связанную с православными святыми и праздниками. Так появились Вознесенские, Рождественские и Архангельские — в честь лидера небесного воинства — Михаила Архангела.
Мои предки-однофамильцы по преимуществу становились священниками в самой глубинке российской империи — в сёлах и небольших городах. Я это выяснил, когда на сайте «Генеалогия» просмотрел список людей, носивших эту фамилию. Так вот, большая часть из них была попами, дьяконами, певчими, а некоторые, как мой двоюродный прадед, приняв монашеский постриг, становились церковными архиереями — настоятелями монастырей, епископами, преподавали в духовных академиях и семинариях.
И вот что особенно поразило — основная масса Архангельских, служителей культа, живших также бедно, как и окружающее их население, паства, — не приняли свержение царя и установление новой власти — власти Антихриста, то есть противостоящего Христу. Не могли они нарушить данную ими когда-то клятву православной вере и, как могли, разъясняли народу, что ничего хорошего от властей предержащих ждать не приходится. А когда повсеместно стали бороться с религией, как «опиумом народа», — сбрасывать колокола, жечь веками намоленные иконы, закрывать храмы, устраивая в них склады, конторы, а то и конюшни, — досталось и священникам, которых всячески притесняли и гнобили…
Проанализировав массу документов, могу с уверенностью сказать, что служители православной церкви с фамилией Архангельский стали одними их первых массовых жертв революции и гражданской войны. Их сажали в тюрьмы и расстреливали, начиная с 1918 года, многие получили сроки заключения в три-пять лет концентрационных лагерей — это страшное словосочетание появилось именно у нас в первые годы республики Советов. Все двадцатые и первую половину тридцатых годов гонения продолжались с утроенной силой — стали появляться и расстрельные дела с формулировкой: «за создание контрреволюционных организаций и активное сопротивление советской власти». И пошло-поехало…
Любой из священнослужителей, произносящих проповедь с амвона, мог тогда по чьему-то безграмотному доносу или навету быть обвиненным в антисоветской пропаганде, и подвергнут аресту, допросу с пристрастием и осуждению. Не жалели даже больных стариков шестидесяти-семидесяти лет. Ну а уж тридцать седьмой и все последующие годы репрессий, не знают аналогов в мировой истории. В списке, помещенном на сайте «Генеалогия», указано сто двадцать священников с фамилией Архангельский. Из них сорок шесть — было расстреляно сразу после вынесения приговора особым совещанием или «тройками» НКВД — такого тотального, ненавистнического отношения к русским православным людям, своим согражданам, не было никогда до этого в отечественной истории. И как мне показалось, именно сама наша фамилия и вызывала такую лютую ненависть у власти и темной массы необразованных, но жаждущих мести людей. Потому так длинен и нескончаем этот печальный мартиролог.
На сайте о белом духовенстве Русской православной церкви помещён свой скорбный список пострадавших священников. К сожалению, я так и не узнал мирского имени моего предка, а то бы непременно попытался отыскать хоть какие-то сведения о нём. Но думаю, почти наверняка он стал одним из тех мучеников совести, что были репрессированы и расстреляны. Потому что не могли они поступиться своей верой, принципами, главному из них: служа людям — служишь Богу.
Даже в глухие времена разгула государственного атеизма и воинствующего безбожия находились люди, способные говорить правду и просвещать свой народ. Я помню, как моя бабушка Прасковья истово молилась единственному, стоящему на полочке в красном углу, образу Господа. Она соблюдала все посты — и великие и малые, отмечала все церковные праздники. И может быть именно поэтому, благодаря своей Вере и постоянным, каждодневным молитвам, ушли на фронт, а потом вернулись живыми все её четверо сынов.
Вторая моя бабушка — Матрёна Лукьяновна, — или, как мы все её в семье называли, — бабуся, хотя и была партийной, но, тем не менее, по праздникам заходила в церковь — вернее это был молельный дом — обычный пятистенок в четыре окна, но с небольшой маковкой на крыше, увенчанной деревянным, посеревшим от времени, крестом. Она заносила туда списки, которые, сколько себя помню, я писал под её диктовку на тетрадных листочках, разделив их чертой пополам: на левой стороне — «за здравие», а на правой — «за упокой души». В первом столбце имен было немного: мои родители и братья, вот во втором перечень внушительный, почти до самого нижнего края листа.
Где бы я потом, став взрослым, ни бывал, — ноги сами приводили меня к храму. Всегда и в любом городе находил я действующую церковь и заходил туда с внутренним трепетом и волнением, покупал две свечи и ставил одну — за здравствующих, другую — за покойных моих родственников. Тогда я даже не знал толком слов ни одной молитвы, но мысленно всегда просил Господа о снисхождении и поддержании моего слабого духа, о здравии и удаче в добрых начинаниях. Помню, что если приходил в храм в дурном настроении, нервным и задёрганным житейским неустройством, то уходил успокоенным, умиротворенным и мне всегда на выходе в лицо светило солнце, словно говоря: «Всё наладится, всё будет хорошо», — дай-то Бог!
Дед Пётр
Конечно, правильнее было бы начать повествование историей о другом моём прадеде, но, к своему стыду, о нем я не знаю практически ничего. Известно, что он был родом из села Новая Майна, носил фамилию Емелин, и был таким же, как и большинство, бедным крестьянином. Единственное, чем он мог гордиться, — это тем, что младший его сын Петрушка два года ходил в церковно-приходскую школу и знал грамоту — умел читать, писать и считать аж до тысячи. И это обстоятельство определило в дальнейшем судьбу моего деда.
Когда ему исполнилось двадцать лет — а это случилось как раз на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий — его призвали на военную службу, и попал он в часть, стоявшую под Петербургом, в самом Царском селе, где жил император Николай второй со своей семьей.
Поскольку солдат Пётр Емелин ростом не вышел, то стоять в карауле или ходить строевым маршем на смотрах перед самодержцем и генералами, его не брали. Но, по причине некоторой грамотности, определили денщиком к офицеру — начальнику одного из караулов царской охраны.
На протяжении всех шести лет службы он верой и правдой служил своему штабс-капитану, делая всё, что положено и что приказывали. Им были довольны. Зуботычин не получал, ходил в чистой форме и белых перчатках.
Не один раз рядовой Емелин видел, правда, издалека, как на золоченой карете выезжал из ажурных ворот дворца царь со своей семьей: сначала с тремя дочерями, а затем и с маленькой великой княжной Анастасией, сидевшей на руках у императрицы. Цесаревич Алексей, появился на свет позже, когда моему деду оставалось служить около двух лет — уволили его в запас в 1906 году.
Но вспоминать о тех временах дед Пётр не любил, и когда бойкая моя мама, будучи в деревне в гостях, подначивала его: «Тятя, а тятя! Расскажи, как ты в белых перчатках ходил?» На что тот только смущенно отмахивался: «Да ну тебя, Зойка, к Богу!»
Дед не любил много говорить, был молчуном. Но его доброе, открытое лицо, с белой окладистой бородой, — никогда не искажала гримаса недовольства или раздражения. Он не повышал голоса, был тих и скромен, а также на редкость чистоплотен. Из привычек, оставшихся со времен царёвой службы, я помню, пожалуй, одну — он любил, при случае, выпить рюмку-другую ликера. Зная это, мой отец всегда старался привозить для него из города бутылочку этого сладенького и слабенького, по сравнению с водкой, напитка. В местном магазине, на прилавке красовались только два вида спиртного: «белое» — водка, и «красное» — вино, чаще всего недорогой портвейн.
Дед Пётр так и не принял революцию — не смирился со свержением царя, но и в гражданской войне не участвовал, ссылаясь на слабое здоровье и наличие большой семьи — только выживших детей было семь душ. Наверное, поэтому его не тронули ни красные, ни белые.
Хозяйство у Емелиных было немаленьким — за время службы дед подкопил деньжат, и потому, женившись, обзавелся всем необходимым: справная лошадь, две коровы, бычки, свиньи с поросятами, с десяток овец и, конечно, куры, гуси. Жили и кормились только своим трудом — все подраставшие дети помогали отцу по хозяйству, у каждого была своя обязанность.
В сельпо ходили раз в месяц. Покупали только самое нужное: керосин, спички, муку, соль, четверть растительного масла и фунт сахару — ребятишек побаловать. Даже чай не покупали — бабушка сушила мелко нарезанную морковь и потом заваривала её кипятком. Получался морковный чай, который был хотя и мутноватым, и не таким душистым, как черный, но зато — полезный и свой.
Когда началась коллективизация, у Емелиных забрали почти всю скотину — оставили только ледащую коровёнку и несколько кур. Бабушку Прасковью обязали вступить в колхоз, а дед отказался наотрез и, чтобы его оставили в покое, устроился сторожем в контору «Заготзерно», где дежурил ночами через день. В свободные время занимался по хозяйству: что-то ремонтировал, латал обувку, подшивал валенки.
А больше всего он любил, взяв удочку, уйти с утра-пораньше на Авраль и там ловить рыбку. В этой неширокой, извилистой, но полноводной речушке водилась, наверняка, разная рыба, но я почему-то помню только мелких, но упитанных пескарей, которыми дед уже к обеду доверху забивал большую глиняную крынку. И даже я, позже, когда деда Петра уже не стало, ходил на речку, на то же самое место, и всегда возвращался с приличным уловом — это были всё те же пескари.
Из этой рыбешки бабушка и варила ушицу, и жарила на сковородке с растительным маслом, и пекла пироги — так их было много.
Сама бабушка Прасковья, отработав в колхозе, приходила домой и тут же, не переведя дух, бралась за чугунки и ухваты — готовила нехитрую еду на всю ораву. К слову сказать, её наградили орденом «Материнская слава» третьей степени и он, этот орден, хранился завернутым в белый ситцевый платочек за иконой Николая Угодника, на полке в уголке крошечной кухоньки, где помещался всего один небольшой стол.
Дед Пётр умер весной 1962 года, на восемьдесят втором году жизни. Скончался он так же, как и жил, — тихо, скромно — прилёг отдохнуть — и не проснулся…
У меня сохранились несколько фотографий с этих похорон — там тогда собрались все мои дядья с женами и детьми, мама с отцом, её сестра. Меня почему-то не взяли — видно в очередной раз болел, ведь именно в тот год какой-то циничный эскулап, определил у меня «ревматизм сердца». Когда я спросил у него «что это такое и чем грозит», он мне — одиннадцатилетнему пацану — выдал: «Болезнь — неизлечимая. Проживешь лет до шестнадцати — и всё!» Может быть, он так неуклюже пошутил, но я, выйдя из больницы, на улицу, безутешно и горько заплакал — так не хотелось умирать таким молодым. Мне мечталось стать лётчиком или моряком — а тут такое…
Деда похоронили на деревенском кладбище, установили деревянный крест — и всё, никаких табличек и надписей. А когда потом, значительно позже, я приехал проведать его и бабушку Прасковью, похороненную рядом с ним, через двадцать лет, то так и не смог найти их могилы — до того это кладбище расширилось и заросло деревьями и кустарником.
Дед Михаил
Как говорила моя покойная бабуся, я был здОрово похож на деда Михаила, особенно в молодости, а он умер от болезней и ран двадцати семи лет отроду и был всего на год старше неё. «Весь в деда, — говорила она, — у него также на голове волосы темные, а бородка — рыжеватая». Сохранилась всего одна фотография, о которой я уже говорил, где он запечатлён вместе с семьей своего дяди. Михаилу Архангельскому на ней всего шестнадцать лет — высокий, коротко стриженный стройный юноша в хромовых сапогах, новой поддевке и жилетке под ней с какими-то затейливыми шнурочками и мелкими пуговками.
Мы действительно очень похожи. Порой мне кажется, что дед Михаил неотторжимо живёт во мне и смотрит на мир моими глазами. Это сложно объяснить, но я попробую…
Судя по бабусиным рассказам, он с детства показал себя смышлёным и шустрым мальчиком — всё схватывал на лету: быстро научился читать — по вывескам магазинов и заголовкам газет, которые изредка попадали в дом. Его отец — мой прадед — размещал в местной прессе объявления об оказании кузнечных услуг: подковка лошадей, изготовление скоб и гвоздей, оград и решёток. Заметив тягу сына к грамоте, сначала отдал его на обучение в обычную земскую школу, но тот очень быстро перегнал в учёбе всех своих сверстников — бегло читал, считал и даже знал письмо. Потому учителя и посоветовали отдать способного мальчика на обучение в классическую гимназию.
Михаил с честью выдержал свой первый экзамен и после всех испытаний его зачислили, он стал гимназистом — единственным во всей нашей многочисленной родне. Остальные его высот так и не достигли, а у его будущей жены за плечами был только один ликбез, где её научили, худо-бедно, писать свою фамилию, читать по слогам, ну а счёт она освоила сама ещё в детстве, когда была «в няньках» — возилась с чужими младенцами за сорок копеек в месяц.
Учился Михаил весьма усердно и не без успехов — имел похвальные листы и несколько книг с дарственными надписями: «За особое усердие и прилежание в изучении наук». Но так уж случилось, что дела у отца стали идти хуже, — народ беднел, заказов становилось всё меньше и платить за обучение сына, как прежде, он уже не мог. Михаил успел проучиться в гимназии только четыре года, а дальше стал помогать отцу в кузне.
Через несколько лет грянула война с германцами, а вслед за ней огорошила растерявшийся народец и новость о том, что свергли царя и «свершилась революция». Моему будущему деду к тому времени исполнилось восемнадцать лет.
В городке было неспокойно: то тут, то там по ночам слышались выстрелы, городовые исчезли с улиц, а вместо них появились хамоватые, полупьяные мужички в серых, без погон, шинелях, на груди у которых булавками были прикреплены какие-то грязные, с махрящимися краями, красные ленты. Эти, бежавшие с фронта бывшие солдаты, назывались «красной гвардией» и считали себя единственной законной властью.
Богатые купцы и местная знать, быстро упаковав свои чемоданы с драгоценностями и мехами, сбежали из города в одночасье. Как дальше жить, когда вокруг царили сущая анархия и вольница? А тут ещё поднял мятеж чехословацкий корпус и двинулся из Сибири на запад, на свою родину, попутно захватывая города и расстреливая всех неугодных — чаще всего большевиков и их сторонников, но под горячую руку попадали и невинные люди.
В это время, а это был уже восемнадцатый год, и началось великое кровопролитие, получившее позднее название «гражданская война» — то есть массовое убийство одних граждан другими такими же гражданами. Что случилось с моим прадедом-кузнецом, я не знаю, а вот деду Михаилу пришлось хлебнуть лиха…
Именно тогда, летом, в наш город, который пролетарский писатель Артем Веселый в своём романе «Россия кровью, умытая» назвал «Клюквин-городок», приехал будущий герой этой братоубийственной войны — Василий Чапаев — он набирал бойцов в свою формировавшуюся дивизию. Сначала потихоньку, несмело, к нему двинулись мужики из фабричных рабочих и другой мастеровой люд, оставшийся без дела, — записываться в армию. Михаил недолго думал — собрался и тоже пошёл к чапаевцам. Поскольку грамотных, а тем более имевших гимназическое образование, было немного, то будущий легендарный комдив и герой массы анекдотов сразу назначил молодого и смышленого паренька командиром взвода. В подчинении у него оказалось почти три десятка мужиков старше возрастом, но он не сплоховал — был смелым, находчивым, и быстро, уже в боях, приобрел непререкаемый авторитет и уважение у подчиненных. Имел ранения, переболел брюшным тифом и прошёл вместе с двадцать пятой чапевской дивизией весь её боевой путь.
В двадцать третьем году, по окончании войны, его по состоянию здоровья, подчистую уволили из Красной Армии в запас. Вернувшись в родной городок, долго лечился, но жизнь брала своё, и он решил жениться. Кто-то посоветовал ему посвататься к Моте Каргиной молодой вдове, у которой муж умер от ран ещё в девятнадцатом, а единственный ребенок, не выжил в страшном голодном двадцать первом году. Они сошлись, а потом и зарегистрировали брак, как положено, по новым законам. Через год у них родился сын, назвали его Николаем. А спустя две недели мой дед, Михаил Архангельский, скоропостижно скончался. Это случилось в начале июня двадцать пятого года, как раз перед Благовещением и днем рождения моей бабушки — Матрёны Лукьяновны Архангельской, которая умрёт в тот же день, но только по прошествии сорока девяти лет после этого.
Я не знаю, что ещё можно сказать о моём деде, давшем жизнь моему отцу, а значит и мне. Царствие Небесное рабу Божию Михаилу… Я люблю своего дедушку, хотя никогда не знал и не видел его вживе.
Дед Иван
Строго говоря, дед Иван, по существу и не был мне родным дедушкой. Он, четвёртый муж моей незабвенной бабуси, умер, когда мне ещё не исполнилось и четырёх лет — летом 1955 года. И помню я его смутно — скорее по рассказам бабушки и родителей.
Правда, у нас в доме, на стене в большой раме под стеклом, были две увеличенные фотографии в одинаковых витиеватых картонных рамках. На одной — Иван Николаевич с лихо, по-буденновски, закрученными кончиками острых усов и, почему-то в кепке; на другой — бабуся с прической, какой я никогда у неё не видел — все волосы в мелких кудряшках. Фотограф-ретушер явно перестарался, загладив все её морщинки и «одев» в белую блузку с кружевным воротничком, а также в какой-то модный жакет с широкими лацканами — таких вещей у неё не было никогда.
Так вот. Иван Николаевич появился в её жизни сразу после войны, но история о том, как они сошлись, до меня не дошла. Да и как-то непринято было в те годы говорить об этом вслух или интересоваться. Потому расскажу только о том, что помню…
Раньше у деда Ивана была семья, но в годы войны его жена Панка сошлась с каким-то мужиком, и он, придя с фронта, остался один — обычная по той поре история. У них был всего один сын Петр или дядя Петя, как я его звал, также провоевавший все четыре года. Иван Николаевич работал маляром, причем какого-то самого высокого разряда, и все его очень уважали. Но, как большинство людей этой профессии, он «не любил» выпить, и этот, самый большой его недостаток, как ни странно, очень сильно нас выручил…
Зима в конце пятьдесят первого и в начале пятьдесят второго годов отличалась особо крутыми морозами и потому печку топили по два раза в день — утром и вечером. Тем более, что в доме появился младенец — это я трёхмесячный сосунок.
В один из таких морозных вечеров меня хорошо выкупали в большой оцинкованной ванночке, обтерли насухо, накормили, и спать уложили. Причем, чтобы тепло не выветривалось в трубу, а я в результате не замерз, кто-то из родителей закрыл печную заслонку немного раньше, чем прогорели все угли… Вся семья уснула, а угарный газ, тем временем, растекался по нашим двум комнатам. В одной из них, что поменьше, на широкой двуспальной кровати отдыхали дед Иван с бабусей, а рядом стояла моя маленькая кроватка.
Накануне Иван Николаевич пришел с работы сильно подвыпивший — они с напарником закончили какую-то халтуру — что-то красили, — и им, в качестве оплаты, выставили две бутылки «белой» с красной сургучной головкой. Вот они все их и «усидели» — в один присест. Бабуся никогда его не ругала, если он приходил навеселе, зато утром деду Ивану доставалось по полной. Похмелья он никогда не знал, соответственно, и голова у него не болела.
А тут, среди ночи, Иван Николаевич очнулся от того, что голова буквально раскалывалась на части, его страшно мутило, а всё тело охватила противная холодная дрожь и слабость. Слабость была такая, что даже встать на ноги он не смог — так и свалился с постели на пол. И, лишь оказавшись на холодном полу, он почувствовал, как в нос ему ударил угарный запах. С трудом, преодолевая головокружение и озноб, привстал, уцепившись за подоконник, и с третьего раза, дернув, что есть силы, открыл настежь форточку. Потом, держась за стенку, чтобы опять не свалиться, подобрался к зыбке, и наклонился надо мной — я уже почти не дышал…
Он схватил меня, укутанного в серое байковое одеяльце, и, чуть не выронив, опустился на колени. Одной рукой прижимая сверток к груди, другой стал стягивать одеяло с бабушки: «Мотя, Мотя… Вставай! Угорели мы…» — только и смог он из себя выдавить. А затем, на четвереньках пополз вместе со мной к двери.
Добравшись, приподнялся и, скинув дверной крючок, на который запирались на ночь, — отворил тяжелую дверь.
«Коля, Зоя, — позвал он моих родителей, спавших в угарном одурении в другой комнате, — проснитесь! Угорели мы…»
А сам выполз со мной на груди в сени, где было холоднее, чем на улице. Но он всё же открыл и входную дверь, выпал с крыльца прямо на мороз, и начал обтирать моё личико снегом, чтобы привести в чувство. Придерживаясь за дверной косяк, в накинутой на плечи шали, покачиваясь, вышла бабуся с горящей в руке свечкой. Посветила на нас: «Ваня, застудишь ребенка-то?» Но услышала от обычно спокойного Ивана Николаевича такую отборную матерщину, с какой он, наверное, только на фронте в атаку ходил: «… мать, …загубили ребёнка…» Она непроизвольно даже присела со страху.
Бабуся потом рассказывала, что губки у меня тогда уже посинели, я не дышал и только дед Иван, проснувшийся как будто бы с сильного похмелья, и спас меня и всю нашу семью от верной погибели. Своим вторым днем рождения я полностью обязан ему. Потому как мой родной дед Михаил умер давно, в двадцать семь лет, когда моему будущему отцу было всего две недели от роду, — Иван Николаевич стал для меня, самым, что ни на есть, родным.
Умер он внезапно — остановилось сердце. И тогда, в первый раз в своей коротенькой жизни я плакал навзрыд и никак не мог остановиться, потому что не мог представить себе, как буду жить без него. Без тетёшканий и катания на его сильной, согнутой в колене ноге, когда усевшись на ступню и вцепившись в штанину, — я то взлетал вверх, то падал вниз, как на качелях; без его игрушек свистулек и корабликов, выстроганных из дерева и раскрашенных яркими масляными красками.
Гроб с телом деда Ивана повезли на кладбище в кузове грузовой машины, а меня посадили в кабину, рядом с шофёром.
Помню, глаза застилают слёзы, в руке я держу бумажные цветочки, и зачем-то тяну в рот медную проволочку, на которой они крепились. Когда я стал её жевать, водитель, увидев это, сказал: «Не бери эту проволоку в рот — она ядовитая, можешь умереть…» С тех пор, для меня медная проволока стала символом чего-то страшного и смертельно опасного.
Больше моя бабуся замуж не выходила, хотя к ней сватались разные «самостоятельные», как говорили тогда, мужчины.
Иногда, устав от нескончаемых хлопот по дому и возни с нами — четырьмя сорванцами (у меня появилось еще три младших братика), она, в сердцах хлопнув дверью, уходила на выходные в гости к дяде Пете — сыну Ивана Николаевича. Тот всегда называл её мамой и постоянно предлагал перебраться жить к ним, — даже отдельную комнатушку для этого выделил.
Но бабуся, отдохнув день-другой, возвращалась домой и снова тянула нелёгкий воз повседневных забот, пока папа с мамой трудились, добывая нам хлеб насущный, на льнопрядильной фабрике, работавшей в те годы в три смены.
О моей бабусе
Моя Арина Родионовна — так я про себя называю свою бабушку — бабусю — Матрену Лукьяновну Архангельскую. Она родилась практически в один день с Александром Сергеевичем, в начале июня, только спустя ровно сто лет. Но не только поэтому, не только календарное совпадение даёт мне право так называть свою бабусю. Прежде всего, она для меня стала тем же, чем была нянька для Пушкина — кладезем народной мудрости, источником устного фольклора — сказаний, притч, легенд, — носителем традиций нашего народа, человеком, связующим далёкое прошлое с настоящим. Её глазами на меня смотрели все мои далёкие предки: воины и священники, крестьяне и ремесленники. Через неё вся предшествующая история нашего рода прикасалась ко мне чуткими, но огрубевшими от работы, пальцами, одаряла доброй улыбкой, подтрунивала над моими детскими горестями и неудачами, корила за невольные шалости, баюкала, чтобы я побыстрее заснул, тихо пела мне тягуче-щемящие и грустные песни, рассказывала страшные истории о тёмных лесах и свирепых разбойниках-душегубах; жаловалась на свою судьбу-судьбинушку, наставляла меня на путь истинный; познакомила со всеми грибными и ягодными местами в нашем лесу — научила отличать съедобное от поганого и ещё много-много чего я впервые узнал от своей бабуси.
Эти заметки — скромная попытка отблагодарить за всё, поклониться до земли и отдать дань светлой её памяти…
О детстве
Детей в семье Лукьяна Каргина — отца бабуси — было много, практически они рождались через каждые год-полтора, но большинство умирало в младенчестве и кроме Моти в живых остались только двое младшеньких — Мишка и Наташка, с которыми ей пришлось нянчиться, пока мать возилась со скудным своим домашним хозяйством, а отец — пил горькую.
Жили они поначалу в большом старинном селе Тиинске, бывшем остроге, входившим с середины семнадцатого века в Закамскую «засечную черту» — охранную полосу, защищавшую центральную Россию от набегов разных кочевых народов. Свои немногие десятины суглинистой и тощей землицы да на ледащей лошаденке Лукьян так и не смог обиходить-обработать, чтобы она принесла хоть какой-то прибыток-урожай, способный прокормить семью. От безысходности начал ходить в Чайную, где наливали и в долг, но сперва он пропил всё приданное жены — ведерный самовар, хромовые её лёгонькие сапожки и богатое, всё в цветном бисере и мелких серебряных монетках, — монисто. А когда ничего не осталось, за бесценок, почти даром, продал свой заросший лебедой и полынью надел.
Чтобы выжить, семья двинулась в близлежащий Мелекесс, тогда ещё не город, а посад, где работали мельница и пивзавод, льнопрядильная фабрика и литейный завод. Избу заколотили досками и, сложив узлы с барахлишком на телегу тронулись в путь.
Устроились на съемной квартире, фактически в одной тесной комнатушке. Для детей Лукьян соорудил из грубых неотесанных досок полати — там, на верхотуре, у самого закопченного давно небелёного потолка, они втроём-вчетвером и обитали — его детишки.
Сам отец перебивался случайными заработками: то грузил мешки с мукой, то сторожил, но никому из хозяев не нравилось его беспробудное пьянство и потому частенько семья жила только на хлебе и воде. А когда Моте исполнилось шесть лет и стали своими ножонками ходить младшенькие брат и сестра, отец договорился с дальним родственником, чтобы тот взял её «в няньки», то есть возиться, нянчиться с его грудными ребятишками, за плату, конечно. Кстати, уже будучи на пенсии, дядя Миша — родной брат, всегда называл бабусю «нянькой». Он так и говорил: «Нянька, ты уж прости меня непутёвого… Помоги…» и она всегда выручала даже когда его на старости лет жена Панка выгнала из дому, — приютила в нашей маленькой комнате, где помещались две наши кровати, но оставалось место как раз для раскладушки, на которой дед или дядя Миша, как мы все его называли и спал, приходя ночевать к нам.
Родственник её отца жил в своем доме недалеко от базара — шумного места, где всегда толкался народ, съезжались подводы из окрестных деревень — что-то продать или прикупить. Бежать Моте надо было с одного конца городка на другой — раным-рано, опаздывать было нельзя — хозяин строгий мужик, мог и уши надрать в случае провинности. И потому, даже не поев, а зачастую и еды-то никакой не было, она бежала сломя голову босиком, если летом, или в подшитых мамкиных валенках на босу ногу — зимой.
Возиться приходилось с двумя карапузами: кормить их с ложки и из рожка, менять пеленки, стирать замаранные, баюкать, укладывая спать — и так до вечера. Только когда начинало смеркаться, и хозяин приходил с мельницы, её отпускали домой. За день лишь один раз удавалось поесть постных щей из кислой капусты и пшенной холодной каши, залитой молоком. Да и за эту кормёжку у неё что-то вычитали из «жалованья». Оставалось Моте на руки сорок копеек, иногда в честь праздника накидывали от щедрот копеечку или две. Вот тогда она забегала на базар и покупала себе леденец-петушок или мятный пряничек, а пока быстрым шагом добиралась до дома, успевала это съесть. Ведь дома кроме битков-колотков и ругани пьяного отца она ничего доброго не слышала. И как только девочка приносила свой заработок — он тут же забирал у неё всё до копейки, а потом шёл их пропивать в ближайшую пивнушку или кабак.
Однажды, придя домой особенно дурным и озлобленным, Лукьян и покалечил свою старшенькую дочку — сдёрнул её за ручонку с полатей, и она упала со всего размаху на пол, сломав при этом два ребра и ключицу. Отца тогда взбесило веселье, которое Мотя устроила на полатях с братишкой и сестренкой, — у него гудела от выпитой сивухи голова, хотелось завалиться на кровать, а тут — шум-гам, детские визги-писки…
Как её лечили и лечили ли вообще — она не запомнила. Потому как сломанные верхние рёбра срослись криво, образовав слева под ключицей небольшой горб, который не давал ей затем расти — и осталась она на всю жизнь маленькой, сгорбленной, но с удивительно открытым и красивым лицом, живым, лучистым взглядом задорных глаз, густыми волосами, которые она до самой старости ежедневно заплетала в косу.
Пока у неё заживали и срастались сломанные косточки — отцов родственник нашёл другую няньку — место было потеряно. Что делать, как жить? В это время отец устроился на льнопрядильную фабрику коновозчиком и сумел, подмаслив мастера, договориться, чтобы Мотю взяли, не оформляя конечно, работать в прядильный цех — собирать в ящик пустые катушки из-под ровницы (льняной пряжи) и возить их на тачке к тому месту, где их снова ставили на прядильные машины. Ей было уже семь лет, и платили за эту работу побольше — два-три рубля в месяц. Но даже в то, царское время, детский труд считался незаконным и, когда на фабрику приходили с проверкой инспектора, Мотю прятали в тот же самый ящик для катушек, перевернув его вверх дном.
Позднее, в семнадцатом году, в таких же ящиках, водруженных на тачке, с фабрики под улюлюканье фабричных парней-зубоскалов вывозили с позором всё местное начальство: инженеров, мастеров и учетчиков. «За что и про что» — непонятно, но называли их «эксплуататорами и кровопийцами», хотя они были такими же наемными работниками, как и весь прочий фабричный люд — ткачи, прядильщицы, слесаря. Но таково веяние времени — революция требовала жертв, и их находили в самом ближнем круге. Мотя не могла припомнить ни одного случая, чтобы мастер или учетчик не то что поругал её, но даже не прикрикнул ни разу, а наоборот жалели и, чем могли, помогали.
Она была смышленая девочка, хотя и неграмотная — читать-писать не умела до самого совершеннолетия, и только в годы гражданской войны прошла курсы «ликбеза» — ликвидации безграмотности. Читать худо-бедно научили, а вот с письмом хуже — кроме росписи напротив своей фамилии в карточке, когда почтальонка приносила пенсию, она ничего написать не могла.
И каким же радостным событием стал для неё тот момент, когда я научился и читать, и писать. Теперь перед каждым большим церковным праздником, бабуся, улучив минутку-другую, тайком от моего партийного отца, усаживала меня за стол, я вырывал из тетрадки в клетку листок, ставил чернильницу-непроливашку, брал перьевую ручку и под диктовку её необычно тихого и немного даже торжественного голоса записывал имена моих покойных предков и здравствующих родичей: «За упокой души» — в одном столбце и «За здравие» — в другом. А потом, аккуратно сложив листок и завернув его в чистый платочек — шла в церковь, вернее это был молельный дом — ни одного храма в нашем городе тогда уже или ещё не было.
О молодости
Будучи, по сути, ровесницей двадцатого века, моя бабуся пережила вместе со своей страной все её наиболее драматичные и переломные моменты: войны, революции, голод…
В 1916 году семнадцатилетней девушкой выдали замуж за двадцатипятилетнего фабричного рабочего из-за какой-то болезни непригодного к службе в армии. Через год родила своего первенца, умершего затем от золотухи в самом нежном и несознательном возрасте.
Когда началась гражданская война, фабричные рабочие записывались в Красную армию и уходили воевать «за власть Советов». Несмотря на болезнь, собрался и ушел и её первый муж. В 1918 году через городок проезжал агитпоезд (или бронепоезд) под командой главкома Льва Троцкого, который выступал перед горожанами с балкона местного драмтеатра. Мотя стояла среди рабочих и слушала непонятные слова о какой-то «диктатуре пролетариата» и грядущей «мировой революции», а вся толпа после выступления кричала «Ура! Да здравствует советская власть и товарищ Троцкий!» и она тоже что-то кричала, не помня себя.
Вскоре пришла весть о том, что муж заболел и лежит в лазарете. Она добралась до уездного Ставрополя, где он, как оказалось, уже умирал от ран и тифа. Как могла, поухаживала за ним и другими ранеными, но муж скончался у неё на руках. Его похоронили в общей могиле с другими погибшими бойцами. А она вернулась в Мелекесс, опять на фабрику, в свой подготовительный цех.
В двадцать первом году в Поволжье из-за засухи разразился страшный голод и мор. В городке не стало ни муки, ни крупы, съедены были все запасы картошки. Толкли лебеду и пекли из неё лепешки, варили древесную кору. Люди мёрли, как мухи — целыми семьями и деревнями. В народе говорили, что это божье наказанье за, то, что православные люди забыли Господа и его заповеди. Говорили и том, что где-то там, в Сибири, хлеба вдосталь и надо бежать туда, чтобы выжить и перемочь эту жуткую пору. И тогда, взяв с собой младшую сестру Наташку, Мотя двинулась из города на восток — то пешком, то в забитых мешочниками товарных вагонах — туда, где обещали хлеб, а значит и жизнь — так не хотелось помирать ещё совсем молодой.
По дороге они обе заразились сыпным тифом. Их сгрузили из вагона и полумертвых бросили на перроне вокзала Петропавловска (по стечению обстоятельств 48 лет спустя меня призвали в армию и именно там, холодной зимой 1969 года я проходил «учебку» или «курс молодого бойца»). Какой-то добрый человек, пожилой фельдшер из армейского госпиталя, подобрал их, поместил среди раненых и больных, выходил-вылечил. Сначала встала на ноги Мотя, помогла оправиться сестре, а потом они вместе с фельдшером ухаживали за другими тифозными. Как потом выяснилось, этот добрый человек потерял в мясорубке гражданской войны всю свою семью: жену и двоих детей…
Вот так они спаслись от голода, а по весне вернулись домой.
Отца и матери в живых уже не было, остался только младший брат Мишка, которого спасли от голодной смерти какие-то дальние родственники. Она вернулась на фабрику и работала снова ровничницей на «мокрых ватерах» — что это такое я узнал совсем недавно с помощью интернета. Оказывается, это наиболее тяжелая работа в прядильном производстве при мокром прядении на ватере имеется корыто с горячей водой через которое проходит ровница, льняные волокна там размягчаются, разбухают склеивающие волокно вещества, благодаря чему волоконца скользят, а не рвутся при вытягивании ровницы, поэтому на мокром ватере можно получить более тонкую более крепкую и гладкую пряжу, чем при сухом прядении. Но работнице-то приходилось в горячем пару и поту отстаивать всю восьмичасовую смену. Потом это все сказалось на здоровье моей бабуси — частенько у неё побаливали руки и ныли натруженные ноги.
Когда я стал школьником, нас водили на экскурсию в прядильный цех, но запомнился мне только шум работающих машин, пыль в воздухе, а также какие-то совсем нерусские слова: «банкаброш», «кострига». Тогда же я впервые увидел отца и мать в рабочих спецовках: у моего родителя она была вся замасленная, а у мамы — комбинезон с помочами. Никогда больше я не видел её в брюках.
Очень быстро Мотя научилась обгонять опытных работниц. Была задорной, боевой девушкой — всегда на виду. Неслучайно, когда закончилась гражданская война и в цеха стали возвращаться молодые парни и мужики — отбоя от женихов у неё не было.
В двадцать третьем, по осени, за ней стал ухаживать Михаил Архангельский — бывший командир взвода чапаевской дивизии. Каким он был в ту пору — я могу только представлять — не сохранилось от моего деда ни одной фотографии (только та — одна-единственная, уже упомянутая, где ему шестнадцать лет). Но то, что он выделялся из фабричной молодежи и умом, и образованностью и обходительностью, — было очевидно. В особенности на фоне основной массы мужиков — охальников и зубоскалов, пьяниц и матерщинников. Да и то сказать: из хорошей семьи — отец кузнец, дядя — священник высокого церковного чина, и сам — в прошлом гимназист, высокий, стройный — таких молодцев ещё поискать!
Они встретились, полюбили друг друга, а потом поженились — официально, по-новому, зарегистрировали брак. И стала Мотя Каргина — Архангельской под этой фамилией её и буду знать многие люди в нашем городке. Только недолговечным оказалось их счастье — мой дед, израненный на войне, умер молодым двадцатисемилетним, через две недели после рождения своего Николая…
Как пережила она смерть любимого мужа — история умалчивает, а сама бабуся никогда об этом не рассказывала. Через несколько лет к ней посватался также вдовый и непьющий мужик, работавший на стройке. Пожили они какое-то время и где-то уже вначале тридцатых годов он погиб — его завалило землей, когда обрушился свод небольшой пещеры или норы, откуда он выгребал песок для строительных работ, — совершенно нелепая и жуткая смерть.
Долгое время после этого она жила одна — растила сына, ударно работала, всегда была в передовиках. Однажды её даже поощрили необычным подарком — полетом на самолете У-2 — три круга над городом, но она отказалась, сославшись на страх, хотя, сколько я помню. — никогда и никого она не боялась. Испугать её было сложно, просто решила, что рисковать своей жизнью она не может — оставить сына не на кого. Но я не мог смириться с таким фактом: как же отказаться от такой счастливой возможности взлететь и парить как птица над городом, упиваясь свободой голубизной неба и чистым воздухом?!
Когда в стране развернулось стахановское движение — она сразу же стала одной из первых ударниц своей профессии в стране и её выбрали делегаткой на первый съезд стахановцев лёгкой промышленности. Вдвоём с подругой они поехали в Москву, где видела и слышала Сталина, разговаривала с наркомом Анастасом Микояном…
О радио
В маленькой комнате нашей квартиры стояли напротив друг друга две кровати. Одна, с никелированными сверкающими спинками — бабусина, другая, поменьше, с круглыми голубыми шишечками над всеми четырьмя ножками, — моя. Головами мы лежали к двери, а смотрели — прямо в окно, справа от которого на побеленной с синькой стене висел черный круглый репродуктор — радио. В середине него размещалась грушевидная рожица с носом — черной ручкой, — регулятор громкости звука.
Радио в ту пору казалось мне живым, абсолютно одушевленным. Оно сообщало последние известия, рассказывало сказки, читало стихи и пело грустные, волнующе-щемящие моё сердчишко, песни, от звуков которых слёзы сами наворачивались на глаза, а по коже бежали мурашки. «Далеко-далеко, где кочуют туманы…» — этот запев всегда вызывал во мне желание разглядеть за окном нашей комнаты эти голубые, кочующие туманы и манила-притягивала безграничная синяя даль — там что-то было и звало меня. Сердечко взволнованно билось и сладко сжималось от какой-то неоформившейся ещё грусти по дальним краям, где меня ждут интересные люди, красивые места и какая-то большая радость, ради которой я готов был сию же минуту собраться и бежать на этот, едва уловимый, зов… Как потом выяснилось, примерно в это же время, за тысячу километров от нашего дома, слушая такое же радио, сидела у окна девочка с косичками, немного постарше меня и так же грустила об этом «далеко-далеко» — будущая жена и любимая моя женщина…
Но особенно нам нравилось с бабусей передача «Театр у микрофона». Когда мы слушали спектакли самых знаменитых столичных театров и голоса известных артистов: Яншина, Качалова, Попова, Тарасовой, Пашенной и многих других. Мысленно я видел их одухотворенные, красивые лица, смотрел на ярко освещенную софитами сцену и представлял себя сидящим в первых рядах, недалеко от них. Четкие, хорошо поставленные голоса призывали, выкрикивали и даже шептали удивительные и волнующие слова: Любовь, Дружба, Красота, Нежность…
А ещё мы слушали с бабусей инсценировки рассказов. Помню одно название: «Красный вагон» и слова песни « В пору былых годин, в злую метель пургу, шел человек один, шел человек в тайгу. Лютый трещал мороз, стон по тайге стоял, что он с собою нес? Кто его в путь послал?». И я представлял, как пробираюсь через таёжные дебри, утопая в снегах, борясь с ветром, спеша к нуждающимся в моей помощи людям и, ради этой высокой цели, я готов был претерпеть всё: и голод, и холод, и усталость.
Потом в доме появится радиола с зеленым глазом-огоньком и подсвеченной шкалой с названиями городов и радиостанций, которые можно услышать, подкручивая ручку настройки, «ловя» их далёкие звуки. Музыка, доносившаяся из приемника, была громче, а главное — разнообразнее, чем на радио. И песни звучали необычные, легкие и веселые: «А снег идет, а снег идет. И всё вокруг чего-то ждет…», «Держись геолог, крепись геолог. Ты ветру и солнцу брат» или песня о Тбилиси Вано Мурадели, запомнились голоса Бунчикова и Нечаева, сестёр Рузанны и Карины Лисициан.
Но бабуся оставалась верной своему радио — старенькой чёрной «тарелке» на стене в нашей комнате.
О болях и болезнях
Дети, особенно маленькие, часто болеют — видно им очень трудно приспосабливаться и входить в этот мир — полный опасностей, зловредных вирусов и инфекций. И потому, наверное, что они так беззащитны, — на них и набрасываются все хвори: то разом, то поочередно, друг за дружкой. Мой «джентельменский набор» или «букет» включал практически все болезни детского возраста: корь, скарлатина, дифтерит, свинка, краснуха. И, конечно, кариес — зубы болели всегда, сколько себя помню.
А зубного врача или по-старому дантиста я боялся до дрожи в коленках. Даже от самого вида этого кабинета становилось страшно и больно. Как вспомнишь это высокое как эшафот и холодное кожаное кресло, страшные в своей безжалостной сверкающей красоте инструменты, бесконечное жужжание бормашины, приводимой в движение давлением ступни врача на педаль. Округлая головка бора вращалась с разной скоростью — то убыстряясь, то ослабевая и от этого моя голова буквально тряслась как у паралитика, а обезболивания при лечении тогда не было… Не раз после посещения этого кабинета пыток меня приводили в чувство ваткой, смоченной нашатырем.
Бабуся очень переживала за меня и потому, как могла, пыталась облегчить страдания любимого внучонка. Долгими зимними ночами неустанно хлопотала: то приносила какой-то чудодейственный порошок, то приготавливала полосканье, настоянное на травах, то подвязывала своим мягким пуховым платком раздувшуюся от флюса щеку, то баюкала, успокаивая и поглаживая по голове. Она делала всё, что могла.
Но вот наступал день, когда я уже не мог ни есть, ни пить, ни, тем более, спать — необходимо было что-то делать, а идти к зубному я просто не мог физически — меня всего заранее трясло. И что же в этот критический момент придумала моя смекалистая и находчивая бабуся?!
В нашем фабричном поселке вся жизнь — на виду, тут все и всё друг о друге знают, ничего в те пятидесятые годы скрыть от посторонних глаз было просто невозможно. Не только кто и с кем поругался, но даже из-за чего; кто и что купил, потерял или нашел, выкинул какое-то барахло на помойку, — становилось известно сначала соседям (шабрам, как их бабуся называла), а потом по цепочке и всему околотку. Тем более, если это касалось владения какими-то навыками или ремеслами.
Глуховатый из-за контузии дядя Вася, к примеру, вязал на дому разные сети для рыбалки: бредни, сетки, «морды»; а одноногий инвалид войны дядя Коля валял валенки для всего поселка — он был частником, ему почему-то разрешили это делать. По домам и баракам тогда ходили доморощенные фотографы и художники: если первые предлагали сделать ретушь старых фотографий, их увеличение и вставку в витиеватые картонные рамки, то вторые приносили настенные коврики — на клеенчатой основе были намалеваны белые лебеди в пруду или «мишки в сосновом бору». Да много чем тогда деятельный и рукастый народец промышлял — после войны всего не хватало, везде были «нехватки-недостатки», как говорила бабуся.
И вот она повела меня к старушке — известной у нас целительнице, ведунье и травнице, которая жила, как и большинство в нашем поселке, в двухэтажном бревенчатом бараке. Занимала она небольшую в одно окно темноватую комнату и пахло у неё как-то удивительно свежо, по-летнему: душистыми травами и настойками, что само по себе резко отличалось от кислых, отдающих сыростью и псиной запахов коммунальных коридоров.
Старушка посадила меня боком на венский стул возле окна, и я, повернувшись к ней больной стороной — стреляющей и ноющей, воспаленной от страшного нарыва уже не ждал ничего хорошего. Она спросила, как меня зовут — я что-то промычал в ответ сквозь стоны и всхлипы. Потом легонько притянула мою голову к себе и стала осторожными, едва ощутимыми пассами, водить по моей щеке своим прохладным мизинцем правой руки вокруг воспалившегося зуба. При этом она что-то тихо приговаривала, наподобие тех, что нашептывала мне иногда бабуся: «У волка боли, у медведя боли, а у нашего Славы — не боли, не боли…»
Так продолжалось какое-то время, и понемногу боль стала утихать, переставая быть острой, стреляющей — она как бы сворачивалась и куда-то утекала незаметно. Я уже не всхлипывал и не шмыгал носом, мне стало спокойно, и по-домашнему тепло и уютно. Захотелось спать, глаза непроизвольно начали закрываться и откуда-то издалека доносился до меня успокаивающе-убаюкивающий голос старушки и, как мне сейчас кажется, успокоила она тогда ту жуткую боль словами вот этого заговора: «Четыре сестры: Захарий, да Макарий, сестры Дарья да Мария, да сестра Ульяна, они говорили, чтобы у раба Божьего Вячеслава щеки не опухли, зубы не болели, ныне и до веку, сим словам ключ и замок. Ключ — в воду, замок — в гору». Первые слова могли быть и другими, но про ключ и замок я помню доподлинно, даже сейчас по прошествии шести с лишком десятков лет. А выражение «заговаривать зубы» воспринимаю буквально, и оно всегда напоминает мне тот случай из детства, и не вызывает, как у большинства, ироничной улыбки.
А потом была скарлатина, как известно, болезнь тяжелая, с высокой температурой и потому меня с братом положили в больницу, где за нами ухаживала бабуся. В первое время термометр показывал сорок один с половиной градусов по Цельсию, я находился в критическом состоянии. То и дело менялись влажные компрессы — на разгоряченном лбу они быстро высыхали. Внутри меня, перед мысленным взором, крутилась какая-то нескончаемая круговерть: кроваво красные круги сначала медленно, а затем все, убыстряясь и усиливаясь, раскручивались, а после, достигнув своего максимума, начинали резко сжиматься до какой-то небольшой центральной черной точки, как на мишени. Потом это вращение так же, как бы нехотя, начинало по спирали крутиться в обратную сторону — и так до бесконечности, до тошноты и неприятного свербения и горячечного зуда в ладонях, которые хотелось тут же окунуть в ледяную воду, чтобы они охлынули и успокоились, чтобы, наконец, прекратилась эта жуткая нескончаемая пытка.
Так продолжалось два дня и две ночи. Мой братишка перенес болезнь легче, а я, как говорили потом врачи, еле-еле выжил. Бабуся в очередной раз спасла меня своей заботой и своими мысленными молитвами — она была партийной, но, как я потом понял, никогда не теряла веры в Господа нашего Иисуса Христа.
Я становился старше, подрастали вместе со мной и проблемы. Как-то весной, когда солнце вовсю припекало, с горок бежали веселые ручьи, а снег буквально на глазах оседал и таял, мы кололи с соседом Сашкой лед возле барака, прямо под окнами его комнаты. У меня на голове была черная кроличья шапка, которую так и подмывало сбросить с головы. В расстёгнутой телогрейке и валенках с калошами, с азартом орудовал я небольшим, но тяжеленьким ломиком, откалывая тонкие сахаристые пластинки льда, а Сашка это делал ребром железной штыковой лопаты. Работа шла споро. Мы так увлеклись процессом, что не замечали друг друга. И, когда я, наклонившись, пытался отколупнуть очередной ледяной кусок, мой товарищ со всего размаху долбанул меня острым ребром лопаты прямо по макушке головы, по темечку. Боли я не почувствовал, только сразу как-то ослаб, потемнело в глазах, а из-под мехового ворса шапки, стекая по лбу, на снег упали первые капли моей крови. Все же кроличий мех хотя и смягчил удар, но кожа на голове была рассечена.
Сашкина мать, увидев всё это ахнула, и помчалась к нам домой звать на помощь. Бабуся тут же прибежала с ватой и чекушкой водки. Я сидел на тающем и оседающем подо мной сугробе, кружилась голова, спину припекало солнце, а надо мной хлопотала, обрабатывая рану, бабуся — мой доктор и ангел-хранитель, моя палочка-выручалочка на все случаи жизни.
Отец
Болельщик
Сейчас я практически не слежу за результатами спортивных соревнований, а было время — постоянно был в курсе всех значимых событий в футболе и хоккее. И привил мне этот интерес мой отец — самый азартный болельщик из всех, кого я знал в своем детстве и юности.
Сколько себя помню, он постоянно брал меня на стадион: зимой мы мерзли, глядя на то, как загоняют в ворота оранжевый плетеный мячик хоккеисты, а летом — футбол — матчи первенства города и области. Проходили на городском стадионе и другие соревнования: в зимнюю стужу гоняли по льду, поднимая снежную пыль, мотогонщики, а когда наступала летняя пора, тут мерялись силами легкоатлеты.
В хорошую погоду на стадион мы всегда ездили с отцом на велосипеде, где у меня, на раме перед рулем, было свое законное место — отец прикрепил на металлические хомутики, выструганное из доски сиденье — как раз под мою попу; оно было жестким, но все-таки на нем я себя чувствовал вполне безопасно. Конечно, когда велосипед своим передним колесом налетал на камешек или проваливался в выбоину — меня подбрасывало и больно стукало костлявой заднюшкой о жесткую твердь сиденья, но я терпел и только крепче держался обеими руками за руль. Я не жаловался, ведь отец мог меня и не брать с собой — это, то чего я больше всего тогда боялся.
Помню молодого отца, тогда ему было немного за тридцать: в белой шелковой, с замочком молнией, тенниске, широких брюках с подвернутыми манжетами, которые он у щиколотки прихватывал бельевыми прищепками, чтобы штанину не затянуло в велосипедную цепь. Вспоминаю и себя — пятилетнего в коротких вельветовых штанишках на помочах и легкой рубашонке с короткими рукавами.
Мы ехали через весь наш небольшой поволжский городок: сначала спускались с ветерком с крутой горки, затем катили по двум-трем заасфальтированным улицам — мимо высокой пожарной каланчи, мимо красного кирпича двухэтажной школы, мимо хлебопекарни — отец весело и сильно давил на педали и велосипед, послушный его воле, стремительно рвался вперед.
Подъехав к дощатым воротам стадиона, отец ссаживал меня, а сам становился в очередь в кассу за билетами, ведя за руль рядом с собой запылившийся велосипед. Тут он встречал своих знакомых, они здоровались за руку и о чем-то весело переговаривались, шутили, в предвкушении праздника. Мы вместе с другими заходили через открытую калитку на стадион, выбирали свободную лавку, желательно напротив центра поля, чтобы хорошо просматривались и те, и другие ворота. Велосипед пристраивали к забору сзади нас, потом по-быстрому занимали места на лавке, ожидая начала матча.
Вот из репродукторов, висящих на столбах, зазвучала всем известная бодрая мелодия футбольного марша и на поле с двух сторон выбегают команды: в красно-белой и желто-зеленой форме. После краткого приветствия: «Команде льнокомбината — физкульт-привет!» и ответного физкультурного приветствия нашей команды, капитаны подходят к судье, который подбрасывает монетку, определяя кому и какие ворота занимать, а также право первого удара по мячу.
Футболисты разбегаются по своим сторонам, вратари натягивают перчатки и, после длинного свистка судьи, игра начинается.
Первые минуты игроки действуют вяло, как бы нехотя, с ленцой передавая друг другу мяч, но вдруг кто-то из нападающих делает рывок вперед и ему на ход следует передача. Футболист ловко глушит отскочивший от газона мяч, перекидывая его с ноги на ногу, обыгрывает одного защитника, другого, врывается в штрафную и сильно бьет по воротам. Но мяч летит значительно выше: «Эх, мазила!» — разочарованно вскрикивает отец и лихо свистит при этом, заложив два пальца в рот. У меня даже в ушах еще некоторое время звучит этот свист.
Игра продолжается. Теперь уже противник, владеющий мячом, рвется к воротам с другого, противоположного края поля. Отец приподнимается с лавки, чтобы получше видеть, что там делается. Мяч навесом летит в штрафную площадку нашей команды, где творится уже вавилонское столпотворение. Центральный нападающий, не успев принять мяч на грудь, падает — его сносят, играя в корпус, сразу два защитника — как говорит отец «взяли в коробочку». Падает он, на газон, широко раскинув руки. Следует свисток судьи, показывающего на одиннадцатиметровую отметку — пенальти!
«Судью — на мыло!» — кричит мой отец, недовольный этим решением, — ведь, нападающий был без мяча, и защитники сыграли в корпус, а не били по ногам. Страсти накаляются — на стадионе поднимается шум и гвалт: одни свистят недовольные судьей, другие — кричат в его защиту, а третьи громко и возбужденно переговариваются в предвкушении поединка вратаря с нападающим. Мяч торжественно устанавливается на отмеченный мелом кружок. Раздается трель судейского свистка, футболист разбегается, следует сильный удар — и мяч попадает в перекладину — вратарь даже не успел правильно среагировать, кинувшись в другую сторону. Отскочивший мяч, добивает в пустые ворота, набежавший тут же игрок: гол!
Крики становятся громче: одни болельщики ликуют, другие возмущены. Отцу так досадно, что он вскакивает с места и, что есть силы, выдает: «Вратарь — дырка, из команды — решето! Позорники!»
В перерыве между таймами, мы идем к дощатому киоску, где продаются всякие напитки на разлив: тут и ядреный квас, сладковатый фруктовый морс, и щиплющее язык газированное ситро, а также бочковое жигулевское пиво. Я люблю ситро, и отец покупает мне стакан, а сам он пьет квас. Пиво он покупает по субботам — бутылочное, к пельменям, которые стряпает мама, а бочковым он брезгует, считая, что его бессовестно разбавляют водой.
После отдыха команда, за которую мы болеем, оживилась и стала все чаще и чаще бить по воротам противника, и эта настойчивость в одном из эпизодов увенчалась успехом: после сильного удара, вратарь отбивает мяч кулаками, затем следует еще один удар: «Штанга!» И тут, отскочивший мяч, буквально проталкивает в ворота кто-то из игроков: «Гол!» Судья показывает на центр поля. «Хоть и сопливенький, но зато трудовой гол», — удовлетворенно комментирует отец. Он оживился, глаза его блестят: «Ну, теперь посмотрим — чья возьмет…»
На поле тем временем идет жесткая борьба — футболисты то и дело падают на траву, а отец тут же вскакивает с места, свистит, кричит, жестикулируя руками — он весь там, в игре, кажется еще немного, и он выбежит на поле и сам погонит мяч к воротам.
Победный гол случается уже в самом конце матча, и отец мой, наконец, немного успокаивается, призывая свою команду не спешить, и тянуть время до финального свистка.
Обратно мы едем не торопясь. Поскрипывают педали, шуршат шины. Теплое вечернее солнце уже закатывается за горизонт. И вдруг в ноздри мне ударяет резкий и такой духмяный запах свежевыпеченного хлеба — мы проезжаем мимо пекарни. Слюньки у меня не то что текут — не то слово — я их просто не успеваю проглатывать.
Отец, заметив мое состояние, сворачивает с дороги на тротуар и подъезжает к оконцу пекарни, через которое иногда продают хлеб. Он легонько стучит по стеклу — из окна выглядывает пекарь — весь в белом — даже лицо у него кажется обсыпанным мукой. Отец протягивает ему мелочь — как раз на буханку белого, тот берет деньги и подает нам кирпичик еще горячего хлеба. Отец щедро отламывает мне самую горбушку, и я впиваюсь зубами в так вкусно пахнущую, горячую и хрустящую корочку, — какая это вкуснотища! Сейчас еще бы холодненького молочка и вообще все было бы просто здОрово! Но до дома нам еще ехать и ехать…
Я прижимаю одной рукой теплую, словно живую, буханку к своей груди, а другой держусь за руль. Мы медленно едем по вечернему городу домой — довольные и счастливые — что еще нужно человеку для этого: чистое небо над головой, вкусный хлеб, теплое, щекочущее затылок, дыхание родного человека за твоей спиной, дыхание человека, защищающего тебя в этот миг от всех напастей.
Рыбак
Благодаря отцу рыбачить я начал рано — лет в пять. Из тонких и недлинных ивовых прутиков излаживал удочку: леска «ноль пятнадцать», маленький серебристый крючочек, свинцовое грузило и, выстроганный из сосновой коры, поплавок.
Обычно я брал с собой горбушку хлеба — черного или белого, — в зависимости от того, какого из них было дома больше, и, когда мама шла на речку полоскать белье, снаряжался идти на рыбалку. Собраться мне было — только подпоясаться: старые сандалики на босу ногу, черные сатиновые штанишки и рубашонка с короткими рукавами — составляли тогда весь мой летний гардероб.
До Литейки — неширокой речушки, с пологими, поросшими травой, берегами, — идти было недалеко — всего-то спуститься горки, на которой стоял наш одноэтажный бревенчатый дом и росли невысокие, но крепкие сосны, да перейти улицу, где уже надо было ухо держать востро. По ней изредка, грозно урча и сильно газуя, проезжали грузовики и, редкие в ту пору, легковушки.
Уже на подходе к речке, я начинаю разматывать леску, спиралью закрученную вокруг коротенького удилища. А когда мы с мамой оказываемся на берегу, отщипываю от горбушки кусочек хлебного мякиша и скатываю указательным и большим пальцем крошечный шарик. Насаживаю его на крючок, чтобы, как показывал отец, не высовывался его острый кончик и тут же, после короткого размаха, забрасываю снасть в воду. А, чтобы рыбки увидели приманку и подошли к ней, надо прикормить то место, где стоит в воде поплавок, — и я отламываю, а потом кладу в рот кусочек хлебной корочки, долго и тщательно его пережевываю. Получившуюся кашицу вываливаю на ладонь, а затем, с размаху, бросаю в воду. Причем, с первого раза, попадая прямо в коричневый поплавок. И тут же вокруг него начинается оживленное мельтешение — мелкие рыбки снуют, хватая размокшие, быстро тонущие крошки своими жадными ртами.
Но вот поплавок слегка качнулся, затем дернулся, исчезая под водой и снова вынырнул — а я все жду, когда его утянет поглубже. Надо еще подождать, но не прозевать нужный момент. Поплавок резко тонет — я, что есть силы, дергаю вверх удилище, но вытаскиваю леску с голым крючком — не успел, насадка съедена.
С огорчением от неудачи, оглядываюсь по сторонам, — чуть ниже меня по течению мама на мостках уже полощет белье. Чаще всего это была отцовская спецовка, которую она кипятила дома в тазу с каустической содой, чтобы отошли масло и солидол, впитавшиеся в ткань за шестидневную рабочую неделю отца, работавшего помощником мастера на льнокомбинате. Там ему частенько приходилось подлезать под прядильные машины, чтобы отремонтировать их, когда они ломались.
Я снова скатываю из хлебного мякиша очередной шарик, насаживаю его на крючок и забрасываю леску в воду. Рыбки уже съели всю приманку и потому разбежались в разные стороны, приходится опять жевать черствую корку хлеба и закидывать приманку поближе к поплавку. Теперь-то уж рыбка меня не обманет! Как только поплавок заплясал на водной глади и слегка пошёл вниз, — я сразу дернул удилище вверх и подсек рыбёшку — небольшую, серебристую, похожую на кильку, отчаянно трепыхающуюся на крючке. Это синтёпка, как у нас её называют, — мелкая рыбка, которая плавает поверху и любит порезвиться в теплой, подсвеченной солнечными лучами речной водичке. Окуни этим пользуются, гоняя беззаботно суетящуюся синтёпу, которая, удирая от острых зубов хищника, то и дело выпрыгивает из воды, стараясь спрятаться в водорослях ближе к берегу.
Но я уже знал — окуня мне на хлеб не поймать. Нужно было накопать червей — только на них этот маленький прожорливый полосатый хищник и клюет. Вытянув пойманную рыбку на берег и, сняв её с крючка, я, из отломанный с куста веточки, изладил кукан. Продевая прутик через раскрытый рот рыбешки, а затем через жабры я насаживаю на него свой улов — нашему коту лакомство и радость. Кот Василий старше меня лет на шесть или семь — бывалый, с расцарапанной мордой, и обгрызенным крысами кончиком одного уха, постоянно опекал меня и всегда спал в ногах, согревая их в холодные зимние ночи.
Конечно, много я поймать, пока мама была занята полосканием, не мог, но несколько рыбешек всегда приносил домой. Васька моментально с ними расправлялся — два жевка, хруст и очередная рыбка исчезала, словно её и не было никогда…
Когда я стал постарше года на два, но в школу ещё не ходил, отец начал брать меня с собой на настоящую рыбалку. Вставать надо было рано — часа в четыре утра. Наскоро поев, молока с хлебом, мы выходили из дома. Отец прилаживал, привязав бечевкой к велосипедной раме, несколько бамбуковых удилищ, с красивыми бело-красными, из гусиного пера, поплавками. Потом сажал меня на сиденьице перед рулем, которое к тому времени стало маловато, и мы выезжали со двора.
Настоящая рыбалка — это Черемшан — широкая и глубокая река с песчаными берегами, впадающая в Волгу. Часам к пяти мы были на месте. Отец знал такие заливы, где всегда водилась хорошая крупная рыба: судак, лещ, золотистый упитанный линь, краснопёрка, язь. Из приманки у нас с собой — сваренная накануне с растительным маслом крупа-перловка и хлеб. Для насадки чаще всего — засыпанные влажной землей красные навозные черви в жестяных банках из-под консервов, иногда брали опарыш — белых пузатеньких червячков. В общем, на любой рыбий вкус.
Солнце, ещё неяркое, поднималось над темно-зелёной зубчатой кромкой леса на противоположной стороне реки, освещая оранжево-красным заревом и лаская своим теплом наши лица. Размотанные удочки отец пристраивал на рогульки, воткнутые в землю. Водная гладь в этих затонах ровная, никуда не двигается и это мне нравилось — не надо то и дело перезакидывать снасти. Прикорм уже заброшен, и мы сидим на корточках в ожидании поклёвки.
Отец тогда говорил мне, что рыба всё слышит и потому не надо шуметь, даже разговаривать. Как правило, первая поклёвка бывает на его удочках и это какая-то хитрая рыба. Сначала осторожно и несильно тянет поплавок вниз, затем — небольшой перерыв и снова несколько лёгких подёргиваний и тут же поплавок наклоняется, начинает уходить в сторону и резко исчезает под водой: подсёк — и из воды показывается приличная рыбина. Так хитро, я уже знаю, клюёт только язь — хищник покрупнее любого окуня. Отец осторожно подводит, перебирая обеими руками натянутую леску, рыбу к берегу; затем подсовывает под неё садок и трепыхающийся в паутине садка язь оказывается на суше.
Начало положено. Клевать начинает и у меня. Удочка моя покороче, но настоящая бамбуковая, как у отца, и леска закинута не так далеко от берега и не на такую большую глубину, как у него. Потому попадаются мне некрупные окуньки, порой из-за своей жадности заглатывающие крючок с наживкой так глубоко, что приходится чуть ли не с внутренностями выдирать его из прожорливой пасти.
Я люблю ловить сорочку или краснопёрку — благородную красивую рыбу, даже клюющую как-то интеллигентно, скромно, не с такой резкостью и жадностью, как вечно голодный окунь. Сорочка — рыбка вкуснющая, особенно поджаренная на подсолнечном масле. Ну и совсем деликатесом считается её икра, которую мама готовит на отдельной сковородке по особому рецепту. Доставалось нам этой вкуснятины всем понемногу, но зато это было настоящим пиршеством — золотистая, блестящая от масла, и нежная, она буквально таяла во рту.
Отец научил меня распознавать повадки большинства рыб, обитавших в Черемшане. Как и кто из них подходит к насадке, и клюет; кто и на какую приманку соблазняется; где и в каких местах водится окунь, а где — подлещик и настоящие крупные лещи; у щук свои излюбленные места, но этих противных созданий я не любил.
Однажды отец то ли поймал, то ли купил у какого-то рыбака, огромную и толстую как полено щуку, с выпученными ещё живыми глазами и огромной черной пастью. Она лежала, вытянувшись во всю длину кухонного стола. Когда я приблизил к ней случайно свою ручонку, щука схватила меня за мизинец, впившись острыми зубами. От ужаса и боли я вскрикнул и заплакал. Отец ножом разомкнул челюсти этого чудовища, освободив мой палец, а потом для верности крепко стукнул щуку кулаком по черной противной башке. Из укушенного пальца сочилась кровь, из глаз текли слёзы, было больно и обидно. С тех пор я щук не люблю, а их костистое и жесткое мясо навсегда осталось для меня невкусным.
Зимой отец брал меня на подлёдный лов. Тут была своя наука. Накануне, взяв у кого-то из соседей черпак из металлической сетки, насаженный на длинную крепкую жердь, мы шли на прорубь на небольшом озере, где все рыбаки «мыли мотыля» — добывали из придонного ила мелких красных червячков. Процесс этот был тяжелым — отец использовал всю свою силу, чтобы поглубже зачерпнуть, а потом вытянуть из проруби сетчатый черпак забитый доверху темно-зеленым илом и придонной земляной жижей, в которой копошился мотыль или малинка, как называют его на Урале. Затем наступал мой черед — я поштучно выбирал красных червячков, запутавшихся в иле, и складывал их в пустые спичечные коробки. Помню, как мерзли кончики пальцев — их то и дело приходилось отогревать свои дыханием… Но зато у нас была славная наживка!
Вечером дома, отец «вязал пучки»: из тонкого черного резинового ниппеля нарезались узенькие колечки, которые натягивались на сделанный из тонкой жестяной трубки конус с полой широкой частью внизу, а остриём он втыкался в деревянную столешницу. В раструб этого конуса вкладывались три-четыре червячка мотыля, а потом резиновое колечко, дотянутое до широкого конца, от толчка слетало, стягивая мотыля в единый пучок. На морозе насаживать по одному, мелких красных червячков было очень хлопотно, а тут — зацепил крючок за резиновое колечко и всё — забрасывай в воду.
Удочки у отца тоже были самодельные — деревянная округлая ручка и тонкое эбонитовое удилище, вставленное в отверстие этой ручки и, для верности, замотанное синей изолентой. А на конце удилища была приделана спиральная пружинка, через которую уже протягивалась леска.
Для пробивки лунок мы брали пешню — стальной четырёхгранный лом со скошенным к низу остриём и деревянным черенком, через отверстие в котором была продета верёвка — для страховки, чтобы не утопить ненароком в проруби, да и удобно тянуть пешню за собой, когда она на верёвочке легко скользит за тобой по льду.
Одевались тепло: на ногах толстые шерстяные носки, специально связанные нашей бабусей, валенки с калошами, — в них заправлены ватные стёганые штаны, а под ними ещё и трико; утеплённые рукавицы и цигейковая шапка с распущенными ушами. За спиной у каждого свой рюкзак — у меня маленький с удочками, у отца побольше — с раскладным стульчиком, термосом, немудрёным перекусом и специальным отцепом — подшипником, привязанным к толстой леске, намотанной на прямоугольную фанерку с вырезами посерёдке. В случае, если крючок зацеплялся за корягу на дне, подшипник через ручку удочки продевался и опускался вниз по леске в прорубь до самого дна. Таким образом, подёргивая, освобождали крючок от зацепа — очень нужная вещь.
Самое главное в зимней рыбалке это найти то место, где стоит косяк рыбы. На Черемшане, особенно в его верховьях, было несколько таких приметных и их называли ярами. У каждого своё название: Светлый, Глинка, Клубничный. Яр — это глубокое место на повороте реки под крутым обрывистым берегом, именно там и стоит рыба зимой.
Отец показал мне все эти знатные места, а потом я, став уже подростком, ходил туда один и со своим братишкой. И никогда, ни одного раза мы не возвращались без улова.
А мой родитель, всю оставшуюся свою недолгую жизнь, ходил рыбачить по выходным дням. И дома у нас всегда была и сушёная и вяленая рыбка: сухая, тонкая как листик густера, жирная сорочка — мировая закусь к бочковому жигулёвскому пиву.
Отец выбирался на Черемшан в любую погоду и оставался дома только в самые лютые морозы. Более заядлого рыбака, чем он я не видывал. Как у любого профессионала, у него было всё, что необходимо для рыбалки — и снасти, и насадка, и одежда.
Я, правда, пошёл не в него и, став взрослым, уехал в чужие края, где всё, чему меня научил отец, мне так и не пригодилось. Но изредка, бывая наездами на своей малой родине, стараюсь обязательно сходить с братьями на рыбалку и зимой, и летом. Вот тогда всё чему нас научил отец, тут же пригождается, и мы всегда с доброй добычей приходим с реки нашего детства.
Стрелок
В своей жизни я знавал немало метких стрелков из винтовок, автоматов и пистолетов, но более хладнокровного и беспощадно точного, чем мой покойный отец Николай Михайлович, встречать не приходилось.
Я ещё не учился в школе, когда отец однажды принёс домой настоящую винтовку, правда малокалиберную, но в остальном всё было при ней: длинный черный ствол и затвор, деревянный отполированный приклад. И две картонные коробочки патронов в придачу.
На следующий день мы пошли с отцом к ближайшему к нашему дому неглубокому оврагу и спустились на его дно. Отец с силой воткнул в глинистую землю деревянный колышек, к которому была прикреплена небольшая фанерка. На неё он прикрепил булавками бумажный листочек мишени с черными и белыми кругами и мелкими цифрами посередине. После этого он широкими шагами отмерил расстояние в двадцать пять метров и тут, прямо на кучке рыжей глины устроил невысокий бруствер — позиция для стрельбы по мишени.
Надо сказать, что всё это волнующее меня великолепие — винтовку и патроны — отцу выдали на работе для тренировок — предстояли соревнования по стрельбе на первенство города, а у моего родителя ещё со времен учебы в ремесленном училище, был какой-то высокий разряд, и я даже держал в руках картонную книжечку, подтверждавшую этот факт.
В годы войны отцу дали бронь и как слесаря высокой квалификации (шестой разряд), — отправили на оборонный завод, где для фронта делали боеприпасы. На том же машиностроительном заводе в Ульяновске работал в войну инженером конструкторского бюро будущий «отец водородной бомбы» и академик Сахаров, но только об этом отец так никогда и не узнал. Хотя в ту пору они наверняка могли не раз встречаться по работе.
Повоевать ему так и не пришлось, но зато у них на заводе была обязательная военная подготовка, включавшая в себя и огневую — стрельба из винтовки и миномёта. Потом в его военном билете в графе «военная специальность» появилась запись: «стрелок 82 миллиметровых батальонных миномётов». Тогда пристрастился он и к стрельбе из винтовки и весьма успешно, как сам рассказывал, результаты были очень даже неплохие. В положении «лёжа» из тридцати всегда выбивал тридцать, из пятидесяти — сорок девять, а из ста его результат составлял девяносто семь очков, то есть только три пули попадали в девятку, остальные — «в яблочко».
В овраге недалеко от нашего дома окрестное население всегда добывало жирную красную глину, которую использовали для замазки щелей в стенах домов и печках. Там на дне было тихо и безветренно, как в тире, именно поэтому отец и выбрал это место для тренировки.
Он расстелил на глинистой земле, взятую с собой газетку, на неё бросил свою вельветовую куртку, а потом прилёг и сам. Расчехлил винтовку, открыл коробочку с патронами и, отодвинув затвор, вставил одну пульку. Поудобнее пристроив цевьё «мелкашки» в ложбинку на бруствере, расставил пошире локти и прицелился. Мне наказано было сидеть тихо, как мышке, что я и сделал, притулившись на корточках, с замиранием сердца ожидая звука выстрела. Но, к моему удивлению, он прозвучал негромко, но сухо и чётко, словно треск сухой сломанной ветки. Один за другим последовало ещё несколько таких же звуков — отец быстро перезаряжал винтовку, и пули стремительно уходили к мишени.
Отстрелявшись, он поднялся с земли, отряхнул от пыли брюки и сказал мне: «Пойдём, посмотрим». Когда мы открепили листочек мишени, отец вынул откуда-то коротенький химический карандаш и стал отмечать попадания — выходило совсем неплохо, но почему-то он был не вполне доволен и даже озадачен результатом. Правда, потом всё прояснилось. «Вот смотри, — показал он мне более широкое, чем другие, отверстие с махрящимися краями в центре мишени, — три пули попали одна в другую…»
Потом отец стрелял ещё и ещё раз, меняя мишени. В конце, когда в коробке осталось всего несколько пулек, он предложил: «Ложись сюда, рядом. Я покажу тебе, как надо заряжать, как прицеливаться и стрелять».
Винтовка оказалась тяжелой, когда я попытался её приподнять. Вставив первый патрон и, с трудом закрыв затвор, я стал, прищурившись, искать мушку; кое-как её нашёл, а затем также неумело и поспешно ухватился за спусковой крючок. Прикрыв глаза в ожидании треска и толчка отдачи, дёрнул его — звук выстрела раздался неожиданно громко, я даже испугался. Но отец меня успокоил, и я выстрелил ещё два-три раза.
Потом мы пошли смотреть мишень. В середине она была не повреждена, лишь в верхнем правом углу, ближе к краю, оказалась всего одна дырочка. «В молоко попал» — констатировал отец. «А остальные куда?» — в недоумении спросил я. «Как куда? Попали в белый свет, как в копеечку…» Долго после этого случая я задирал голову к небу — старался, прижмурясь, разглядеть эту самую «копеечку» — почему-то я воспринял тогда слова отца буквально.
Однажды, уже после соревнований, где отец занял первое место и ему выдали почётную грамоту (которую он прикрепил к стене на кнопки), — в нашем дворе поднялся какой-то шум. Ребятня бегала среди сосен, задрав голову к верху и кричала: «Белка! Белка!» Никогда до этого я не видел этого шустрого пушистого зверька, а тут он появился в городе, хотя до леса от нашего дома и было совсем недалеко. То ли наступила бескормица, то ли лесные пожары заставили белок покинуть места своего обитания, но факт остается фактом — белки начали перебираться в другой лес прямо через город — с дерева на дерево. А городок наш тогда был зелёным и его иногда в местной газетке называли «город в лесу» или «лес в городе».
Вышел из дома посмотреть на белок и отец, а потом — то ли ему кто-то подсказал, то ли он сам решил, — быстро сходил за «мелкашкой», зарядил патрон и, прицелившись, сказал: «Сейчас я попаду ей в левую заднюю лапу». Он таки сделал. Я, задрав голову, чтобы увидеть вершину сосны, заметил белку, как она дёрнулась после попадания пульки, затем свалилась на ветку пониже, но удержалась передними лапками, а на серый песок упало несколько капелек её крови. Почти сразу же после этого белка скрылась из вида.
Отец больше не стал стрелять. Пацаны, стоящие вокруг него, громко и наперебой восхищались такой меткостью: «Вот это да! Законно! Козырно!» Но он, как-то сникнув и смутившись, быстро ушёл домой, унося винтовку стволом вниз.
Мне было жаль тогда эту белочку, жалею её я и сейчас. Зачем тогда отец это сделал? Не знаю. Может быть захотел проверить свою меткость и твёрдость руки не на бумажных мишенях? Но факт остаётся фактом, из песни, как говорится, слова не выкинешь. Правда после этого случая он унёс ту злосчастную винтовку из дома и больше никогда не приносил.
У нас в шифоньере, на верхней полке, где лежали зимние шапки и кепки, в самой глубине у задней стенки, сохранилась картонная пачка малокалиберных патронов — тяжеленькая, когда я брал её в руки. Подняв верхнюю крышку, смотрел на тёмно-серые свинцовые головки пулек, выстроившихся ровными рядками, они безмолвно были нацелены мне прямо в переносицу. От этого во лбу у меня ощущалось какое-то свербение и тяжесть, казалось, что ещё мгновение — и они вырвутся из гильз и полетят прямо в меня. Я тут же закрывал коробку, возвращал на место, чтобы отец не обнаружил, что её кто-то трогал, хотя найдена мной она была нечаянно.
Потом, значительно позже, когда я, уже отслужив в армии, вернулся домой, при переезде на новую квартиру, коробочка с пульками обнаружилась. Взяв один патрон, я слегка дёрнул за свинцовую головку — она тут же отвалилась, крошечная щепотка пороховой пыли высыпалась мне на ладонь. Они просто пришли в негодность эти малокалиберные игрушечные патрончики, и я их выбросил вместе с другим ненужным хламом в железный мусорный бак на помойке. Мне, стрелявшему боевыми из «калашникова», они показались тогда напоминанием о какой-то смешной детской забаве.
……………………………………………………………………………………….
Мой отец не дожил всего один год до начала горбачевской перестройки.
Иногда я, грешник, думаю: «И хорошо, что он не увидел всего приключившегося со страной и с нами». Он никогда бы не понял и не принял этих страшных перемен, это стало бы для него личной трагедией, перечеркнувшей крест-накрест всю его честную трудовую жизнь.
Мама
К самому родному, близкому и святому лишний раз всуе прикасаться грешно. Но наступает момент, когда ты словно прозреваешь, доходишь до кондиции и понимаешь: «Пора. Или сейчас или никогда!» Вот и сейчас, окинув мысленным взором те темы и планы, что намечал для себя, пришел к выводу: надо написать, прежде всего, о маме — женщине, подарившей мне жизнь, чья кровь бурлит во мне.
Хочется, пока есть силы и возможности, попытаться, хотя бы телеграфно, тезисно запечатлеть наиболее яркие моменты, оставшиеся в памяти. Пока они не стерлись, не забылись, не потеряли свою остроту и свежесть. Да и торопиться надо — время неумолимо утекает и необходимо успеть описать всё, что еще помню, что должен сделать, ибо больше некому. Итак, в путь! И Бог мне в помощь!
1
Моя мама, Зоя Петровна, в девичестве Емелина, была самой младшей в большой многодетной семье — только в живых осталось семь душ, а сколько ещё померло в младенчестве, во время гражданской войны, затем в голодные двадцатые годы. Росла она бойкой, задиристой девчонкой и не давала спуску никому, от нее доставалось даже старшей сестре Насте, а та была взрослее на целых пять лет. Говорят, колотила её по спине своими кулачками, если появлялся повод, и если она незаслуженно обижала. Но при этом сама никогда не плакала, не жаловалась и редко что просила. Иногда только, если отец собирался в город на базар, тихонечко скажет: «Тятя, привези мне ленточку в косичку или «петушка» — так назывался леденец на палочке. Вот и все запросы.
А игрушки находила сама — из тряпочек и соломы мастерила себе кукол, а потом кормила их «кашей» — землей, перемешанной с водой, поила с ложечки, пеленала и баюкала, нянчилась с ними, ну а если они капризничали — наказывала, слегка отшлепав и приговаривая при этом: «Не бедокурь, не шали, скаженная» или еще что-нибудь подобное.
Словарный запас у неё даже в детстве был богатый, не говоря уже о взрослом возрасте. Я слышал от мамы такие слова и выражения, каких не встретишь ни у Даля, ни в словаре говоров Поволжья. Вспомнить и передать их сейчас на бумаге не смогу, прежде всего потому, что в её лексиконе, как в тигле слились и переплавились несколько языков, говоров и наречий. Это и мордва, и чуваши, и татары. Их выражения, переделанные на русский лад, то и дело слышались от мамы, особенно в критические моменты: «У-у-у, дулудуй!» — ругала она кота, когда тот стягивал, что-нибудь съестное со стола, этим же словом она награждала сестриного мужа, когда тот в очередной раз поддатый приходил к нам.
В селе Новая Майна, в начале тридцатых годов прошлого века работала только школа-четырёхлетка — вот её мама и окончила. А потом помогала матери по хозяйству: поила скотину, пасла кур, полола грядки.
Она осталась дома одна, когда грянула война, и все четверо старших братьев один за другим ушли воевать, а сестра Настя уже работала в городе на стройке маляром-штукатуром. Живности на дворе у Емелиных практически не осталось, а для кого? Если все главные едоки были уже в дальней стороне.
В 1943 году, в четырнадцать лет и Зоя подалась с подружками в близлежащий город Мелекесс — поступила в ФЗУ (фабрично-заводское училище). Жила в большой комнате общежития вместе с ещё шестью девушками, обучалась на ленточницу — была такая профессия в заготовительном цеху льнопрядильной фабрики. Быстро освоила все её основные премудрости и стала работать по-взрослому. Кормили в военные годы фэзэушников скудно: картошка с подсолнечным маслом, варёная свекла, капуста, да полбуханки черного хлеба — составляли весь дневной паек. Но на фотографии, датированной сорок четвертым годом, она — девушка, пышущая здоровьем, задорная, круглолицая с веселыми глазами в цветастой кофточке — и не подумаешь, что идет война, что удручает полуголодное существование — всё ей было нипочём! И на танцы с подружками ходила и кино смотрела — хотя в фанерном чемоданчике под кроватью было только одно платье, да юбка с ситцевой кофтой.
С той самой поры вареную свеклу она терпеть не могла, и эта её привычка передалась и мне. А ещё от мамы унаследовал я мигрень — страшные головные боли, если понервничаешь, не поешь вовремя, да к тому же не выспишься — сочетание этих трёх причин всегда давали такой приступ острой головной боли, что поднималась жуткая тошнота, и, в итоге, всё приводило к сильной рвоте. Этим я страдал все свои молодые годы, правда с возрастом эти приступы становились реже, а затем и во все прекратились, как отрезало.
Чистоплотность и врожденное чувство гармонии, безупречный вкус в восприятии красоты у меня также от мамы.
Помню, когда я на втором курсе университета приехал погостить домой, мама заинтересовалась огромным, толстенным томом «Всеобщей истории искусств», где были иллюстрации образцов древнегреческого и древнеримского искусства. Она внимательно рассматривала классические скульптуры богинь и героев, барельефы со сценами из мифов и трагедий и совершенно просто, своими словами, коротко, но ёмко и точно выделяла самую суть произведения. Я тогда поразился: насколько у меня талантливая и тонко чувствующая мама. Там, где искусствоведы тратили на описание скульптуры несколько страниц убористого текста, — ей хватало двух-трёх фраз, чтобы уловить самую суть. Этому невозможно научить — с этим надо родиться. И я — плоть от плоти своей матери, — также специально не изучал историю искусств, но, тем не менее, сдал вступительный экзамен по этой дисциплине, окончил университет и получил диплом искусствоведа.
2
По утрам в воскресенье, я просыпался от запаха чибриков — так мама называла пончики, из дрожжевого теста обжаренные в топленом масле. В кухне на столе стояло большое блюдо, на котором золотистой духмяной горкой высились, истекающие маслом чибрики — любимое лакомство всех детей нашей семьи. Особенно когда запиваешь их холодненьким, только что из погреба, молочком. А когда дело было в деревне у бабушки Прасковьи, то уже топлёным молоком из кринки с вкусными пенками.
А отец мой любил простоквашу из этого молока по вкусу напоминающую ряженку. Бабушка была большая мастерица по этой части, да и чибрики научила она печь свою младшую дочь Зою отменные — им не нужна никакая начинка, — они словно таяли во рту, а рука сама тянулась за очередным горячим пончиком с хрустящей золотистой корочкой…
По радио звучит бодрая, давно знакомая всем мелодия-заставка передачи: «С добрым утром, с добрым утром! И с хорошим днем!» Её слушает и мама, пока стряпает на кухне, и бабуся, сидящая за вязанием в своей комнатке.
Только сейчас я понимаю, что вот именно тогда, в такие вот моменты, в нашей семье царила настоящая, неподдельная радость и ощущение полного счастья и довольства. Казалось, что большего уже и пожелать невозможно — никаких у тебя, пацана шести лет, нет особых забот и обязанностей, а только полная свобода, с которой даже не знаешь, что и делать.
Конечно, были и проблемы. Помню, как мама, боролась с цыпками на моих руках — кожа краснела, трескалась и потом сильно чесалась и шелушилась, — она их смазывала тем же топленым маслом, а иногда и густой домашней сметаной. У нас в доме тогда кроме аспирина и стрептоцида — других лекарств и не водилось. Правда, было еще одно средство, приобретаемое в аптеке — ненавистно-противный, вызывающий тошноту от одного только своего запаха, — рыбий жир. Его прописывали в те годы, по-моему, всем детям страны поголовно, чтобы росли здоровыми и упитанными. А я тогда отличался крайней худобой, наверное, ещё и потому, что меня измучили острицы, вызывавшие острый зуд в заднюшке, и мама заставляла пить отвар цитварного семени, чтобы изгнать паразитов; по утрам меняла мне сатиновые черные трусики на свежие, простирывала с содой и хозяйственным мылом старые, а после высыхания тщательно проглаживала их каленым утюгом и, так-таки, избавила меня от этой напасти.
Зимние мои простуды мама лечила всегда народными средствами: подышать над только что сваренной дымящейся картошкой в мундире, хорошо пропотеть, попить горячего чаю с малиновым вареньем, и если уж температура подскакивала — тогда только давала таблетку или порошок аспирина. Ко всем врачам я тоже ходил только с мамой. Когда на приеме меня заставляли снять рубашку, чтобы прослушать, мама шутила: «Ну, подставляйте мешок! Сейчас кости посыпаются…», — до такой степени я был худой — кожа да кости.
Я помню её, по большей части, неунывающей и веселой, пока не начиналась мигрень и тогда на голову, вокруг лба, она повязывала ситцевый, смоченный в воде платок — так было легче переносить боль. А когда становилось совсем невмоготу, в сердцах могла и воскликнуть: «Отрубить бы эту башку — может легче станет».
Она происходила по материнской линии из рода казаков и всегда отличалась бойким и решительным нравом, и я не помню случая, чтобы она кого-то боялась или чего-то испугалась.
А когда в праздники приходили к нам гости — вся её многочисленная и горластая родова — четыре брата с женами и детьми, — вот тогда у нас в доме становилось по-настоящему весело. Мои дядья — все фронтовики, — могли крепко выпить, а их жены были большие охотницы, после рюмки-другой, и попеть и поплясать. Но всех сильней и звонче выделялся высокий и чистый голос моей мамы, особенно когда она запевала: «Хаз Булат удалой, бедна сакля твоя…» или вместе с мужиками подхватывала нашу любимую «Уж при лужке, при лужке, при зелёном поле, при знакомом табуне конь гулял по воле». У меня всегда при этом мурашки бежали по спине — до того она задевала за живое, да так, что сжималось сердечко от щемяще-сладкой боли. Я весь был мысленно там — внутри этой песни: при том табуне скакунов, на ярко зеленом просторном степном поле, рядом с вольным вороным конём… Мама после таких певческих праздников, с гордостью говорила: «У меня рюмка даром не пропадёт! — выпьет она немного, но зато споёт больше и лучше самых признанных певунов в родне. Из других песен чаще всего пели: «Скакал казак через долину», «Любо, братцы, любо» и «Ой то не вечер, то не вечер».
Это сейчас появилась, откуда ни возьмись, куча каких-то ряженых казаков или людей, посчитавших себя таковыми. Как, а главное, чем они смогли подтвердить свое казачье происхождение?! Слышал я и такую байку про чистокровного еврея, взявшего русскую фамилию, принявшего православие и записавшегося в казаки — воистину чудны Твои дела, Господи!
Крутые норовом, но справедливыми и честными были мои предки с маминой стороны: жили, рожали детей, работали, а когда надо было — воевали, да так, что пощады врагу не давали. Никто и никогда из мужчин нашей семьи от службы не увиливал. Вот и я, когда пришел срок, честно отдал свой долг, как и все мои три младших брата. И если, не приведи Бог, придётся — то биться мы будем с любым, даже самым сильным врагом, насмерть, пока будут силы. И не было в истории нашего рода ни одного случая, чтобы мы все — потомки славных казаков Мироновых, Королевых, Емелиных и Каргиных когда-либо опозорили честь своей семьи.
И хотя у меня три дочери и только один сын, женщины в моей семье, пожалуй, будут покруче многих мужиков — всегда сумеют постоять за себя. Может быть, поэтому им так трудно устроить свою личную жизнь — мужички нынче пошли не те: многие не служили в армии, другие — просто пьяницы или наркоманы, третьи — маменькины сынки, типа «мама, подтяни мне штанишки; четвёртые — рохли и подкаблучники, а пятые — и не мужики вовсе, а гомики… Получается, что порядочной, честной девушке, к тому же образованной и умной, как посмотришь и выбирать себе супруга не из кого. В общем, измельчал род мужской, испоганился.
3
Самоотверженность и решительность — это тоже мама.
Был случай, когда мой младший братишка Колька, трёхлетний безпельтявый карапуз, соскользнул с сырого скользкого берега и бултыхнулся прямо в неширокую, но довольно глубокую, особенно для такой мелюзги как мы, речку Литейку, прозванную народом так потому, что протекала рядом с литейным заводом. Так вот, — пузырем надулись его сатиновые трусики, несчастного начало уже сносить вниз по течению, и тут мама, бросив на землю отцовскую спецовку, которую она полоскала после стирки, сразу, как была с подоткнутым подолом юбки, бросилась в воду и успела-таки ухватить Кольку за эти его черные сатиновые трусы. А тот даже испугаться не успел — только недоуменно вертел головой и нелепо взмахивал обеими руками, постепенно погружаясь. Мама подтянула его к себе, подняла на руки, прижала к груди и, нащупав дно и встав на ноги, осторожно двинулась к берегу. Всё случилось настолько быстро, что я, ловивший в этот момент синтёпок на самодельную удочку, даже не успел ничего осознать, и опомнился только когда мама была уже на берегу и отжимала мокрый подол юбки…
А как лихо утихомиривала она своих не в меру разбушевавшихся родственников, принявших лишку «на грудь». Доставалось всем: и бравым, лихим её братьям, и их горластым женам, пытавшимся прилюдно выяснять свои семейные отношения. Сколько помню, особенно этим отличались дядя Ваня с тетей Тасей.
Первый — знатный плотник и работник, постоянно подхалтуривал, как у нас говорили «ходил на шабашку», помогал по дворам и избам то подправить крыльцо, то починить крышу и частенько ему вместо оплаты наливали чарку-другую самогонки или браги. А когда работа была особенно хлопотной и затратной, — выставляли поллитровку «Особой московской» с зеленой этикеткой и темно-красной сургучной головкой. Приходил домой «на бровях», где его ожидали четверо голодных и сопливых гавриков, а их мать — тетя Тася — высокая, симпатичная женщина, — где-то гуляла. Работала она то ли завскладом, то ли кладовщицей на продовольственной базе, всегда в окружении грузчиков-мужиков — сильных и грубоватых в обращении. Так что к ней, бывало, подкатывали наиболее шустрые из них, рассуждая примерно так: «Баба — она как кусок мыла, с одного раза не смылится и ничего, кроме удовольствия, ей не будет…»
Что там случалось на самом деле — об этом история умалчивает, только доставалось ей под горячую руку от мужа — ревновал страшно. И так жутко было видеть всё это со стороны, — а я однажды даже такое видел, как дядя Ваня, взяв в руки вожжи или толстую пеньковую веревку, гонялся за своей непутёвой женой по всему поселку, что прозывался у нас поэтично «Берёзовой рощей».
Так вот, когда прилично выпив, будучи у нас в гостях, они принимались при всех и нас детях, выяснять кто из них виноватее, — мама не выдерживала и начинала решительно растаскивать их, сцепившихся. Битками-колотками своих маленьких, но крепких кулачков, отгоняла разъяренно матерящегося брата, а потом буквально вытягивала из комнаты сноху — пьянющую, раскрасневшуюся, с растрёпанными рыжими волосами и, обхватив по-борцовски двумя руками поперёк туловищ, валила её на кровать, успокойся, мол, охлынь… При всем этом мамин голос перекрывал все выкрики ссорящихся она командовала: «Ваня, уйди! Тася, замолчи!» И они всегда, даже будучи в пьяном дурмане, слышали её и подчинялись.
Нас, детей, выгоняли в таком случае из дому на улицу: поиграйте, мол. А я не хотел играть, меня так и тянуло посмотреть цветные картинки из журналов «Огонёк» или «Вокруг света», которые отец накануне принёс из фабричной библиотеки… И, наверное, по этой причине у меня долгое время сохранялась стойкая аллергия к разного рода застольям и праздникам — они выбивали меня из обычного жизненного ритма, внося чувство разлада и непостоянства, когда я просто не находил себе места в родном доме, тишину и покой которого разрушало присутствие чужих людей.
Шебутной, когда выпьет лишку, становилась и мамина сестра Настя, то и дело менявшая мужей и сожителей. А может быть это они сами от неё уходили, потому что не могла иметь детей. Она жутко переживала и завидовала своей сестре — у мамы нас было четверо архаровцев. Если уж с высокой тетей Тасей она справлялась на раз-два, то с худенькой, одного с ней роста, Настей, проблема решалась ещё проще: она её приподнимала, трепыхающуюся в крепких объятьях, а потом прижимала к дивану или к стене — как получится.
Очень мама не любила их таких — буйных, ссорящихся, пугающих детей своими пьяными криками и визгами. Собственно, только за нас она и переживала, и как могла, побыстрее улаживала все конфликты.
4
У мамы было только одно выходное платье — светло оранжевое, шерстяное. И особенно мне нравилась вышивка полукругом от плеча до плеча — пронзительно голубые, на светло-оранжевом поле, васильки — до сих пор мои любимые цветы и только теперь я понял почему…
Даже сейчас, будучи семидесятилетним пожившим мужиком, я чувствую, как бурлит во мне мамина бунтарская, удалая кровь — потому как часто бываю не сдержан в выражениях и резок в своих оценках, сразу лезу что-то доказывать, отстаивать, не соглашаюсь, спорю, и остановить меня можно только ещё большей силой интеллекта и доводов, но я никогда не сдаюсь до конца — будучи внешне побежденным, я мысленно продолжаю поединок, ища и находя новые доводы, в подтверждение своей правоты.
Когда мне было года три-четыре, мама взяла меня с собой в женскую баню — отец в это время куда-то уезжал, кажется на курорт, лечить свою застарелую язву желудка. Обычно по субботам мы ходили с ним в нашу старую, но ещё крепкую, фабричную баньку из красного кирпича, построенную в позапрошлом веке на задах «директорского» двухэтажного дома, где раньше жили инженеры и управляющие льнопрядильной мануфактуры. Баня была знатная, с выложенным метлахской плиткой полом, каменными широкими скамьями, облицованными кафелем, с парилкой и дощатым трёхступенчатым полком и жарко натопленной печкой, в раскрытое поддувало которой плескали из жестяной шайки кипяток, когда хотели «поддать пару». Но парилка находилась в мужской половине, а в женской был только душ и краны с горячей и холодной водой.
Помню, как мама намылила меня, поставила под душ и там я оказался рядом с молодой ещё теткой на уровне её круглого живота. Сверху надо мной свисали два холмика грудей с розовыми торчащими сосками — всё это начало меня как-то волновать, непреодолимо захотелось погладить округлый её живот и дотронутся до грудей… Что-то шевельнулось во мне, и моя пипка-пиписька напряглась и стала торчком. Тетка или молодая женщина это заметила и сказала маме весело, но строго: «А твоему мужичку уже нельзя больше в женской бане мыться».
Мама наскоро окатила меня из тазика водой и вывела в предбанник, где тут же натянула синие сатиновые трусы и наказала сидеть смирно, пока она вымоется.
Вот так впервые о себе заявило моё мужское естество или начало. С тех пор я ходил в баню только с отцом.
О тёте Насте и дяде Лёше
(Коротыш и Лёшенька)
1
Эта парочка сошлась, когда им обоим было уже под сорок лет, а судьба их изрядно потрепала и побросала по разным городам и весям.
Тетя Настя — мамина старшая сестра, с началом войны уехала попытать счастья в город. Устроилась на стройку подсобной рабочей и все четыре года там «отмантулила», как мама говорила, малярила-штукатурила, ремонтируя больницы и просторные классы школ, переданных под госпитали для раненых бойцов.
Первого её мужа — дядю Володю я не помню, но сохранилась одна фотография, где он в куртке-вельветке с блестящим замком-молнией, широченных брюках с подвернутыми снизу манжетами держит на руках меня — девятимесячного птенчика в белой пуховой шапочке и стеганной, сшитой бабусей на руках, фуфаечке, завернутого по пояс в серое байковое, с двумя белыми полосками, одеяльце; глазки у меня прикрыты — похоже, я сплю. А рядом, прислонившись к шершавому стволу липы, стоит тетя Настя — стройная, в лакированных туфлях на высоком каблуке, в белой кружевной блузке, строгом костюме — черный жакет с длинной юбкой, а на голове — стильная, по моде начала пятидесятых годов, темная фетровая шляпка.
Свои дети у них так и не родились, и виной всему была моя тетка — после какой-то болезни нарушилось у неё что-то по женской части. Дядя Володя — красавец-мужик, конечно, сильно переживал, тем более что ему отвоевавшему всю войну, трижды раненому, хотелось иметь своего пацана, такого же шкодного, как я, — да Бог не дал.
Вскоре они завербовались на Сахалин — решили заработать деньжат, а потом полечить тетю Настю. Уехали. Проработали на острове года два или три, а затем их совместная жизнь кончилась — «дала трещину по ватерлинии» их семейный корабль дал течь, а следом и во все пошел ко дну. Дядя Володя ушел к другой и, как говорят, был счастлив, народив долгожданных детей. А тетя Настя принялась за выпивку — сначала винцо, а позже засела и за водочку, тем более что работа маляра тому весьма способствовала — то и дело подворачивалась халтурка, а с получки выпить со всей бригадой — это неписанный закон.
Помыкалась она одна год-другой — одиноко и тоскливо в дальней стороне, на самом краю нашей русской земли, и вернулась в Мелекесс. Потом не один раз пыталась наладить отношения с другими мужиками, но всё как-то не срасталось. Одного из них, расконвоированного зыка, я помню, как выпьет, пытался её «учить жизни» — поколачивать, другими словами. Но тут вмешалась моя мама, да так «наехала» на разрисованного синими наколками тюремщика, что тот быстренько убрался подобру-поздорову, словно его никогда и не было, видно привык там, на зоне, признавать только силу, а мама — отчаянная натура — никогда и никому спуску не давала.
К тому времени, когда тетя Настя решила приехать назад, в родное село Новая Майна, её мать, бабушка Прасковья, с десяток лет жила одна, на пенсию в двадцать шесть рублей — всё что начислило ей государство за тридцать лет непосильной каторги на колхозных полях. Тогда почти все крестьяне работали «за палочки» — трудодни, которые в тетрадке проставлял бригадир. Ей шел уже восьмидесятый год, а она одна управлялась по обветшавшему дому и с небольшим, но все же хозяйством — куры, коза, огород.
Ещё одной причиной приезда «блудной дочери», стало то, что в селе появилась работа — построили ковроткацкую фабрику, и тетя Настя устроилась в красильный цех — видно самой судьбой ей было предназначено работать с красками. А когда у нас в доме начинался ремонт, помогала с побелкой стен к октябрьским праздникам, а летом — с покраской полов. Тогда вся семья переселялась на несколько ночей в большой сарай, где было темно, душно и над ухом постоянно и назойливо зудели ненасытные и злые комары и мы все не высыпались на жёстких матрасах, постеленных прямо на доски. Зато наш дом к осени сверкал свежей краской, чистыми, побеленными с добавлением синьки, стенами и потолком, светлыми, выкрашенными белилами оконными рамами, в обрамлении накрахмаленных занавесок.
Так вот, именно там, в красильном цеху коврового комбината, она и познакомилась с Лёшенькой — так все время потом и называла Алексея Дугина — высокого лысого мужика, широкого в кости, с размашистой походкой и длинными руками. А тетя Настя росточком — даже пониже мамы, приходилась ему по грудь. Дядя Леша в то время, только что ушел от своей жены и скитался по углам в домах знакомых и родственников. Что стало причиной тому я не знаю, но скорее всего это его крутой нрав и постоянные пьянки. Собственно, на этой почве они сначала и сошлись.
Стали жить в её родительском доме, у которого уже начала проваливаться посеревшая от времени соломенная крыша, крыльцо покосилось, окна смотрели в землю, завалинка под ними рассыпалась, а зимой от этого углы и стены изнутри промерзали. Потому и решили строить рядом новый дом.
Вот тогда, я каждый год на лето стал приезжать к ним и, как мог, помогал в строительстве. Таскал в ведрах шлак и воду, вместе с тетей Настей волок тяжеленые носилки с песком, перемешивал совковой лопатой цемент с песком и шлаком, готовя раствор, который потом, так же в ведрах поднимал дядя Леша наверх и выливал внутрь, подготовленной из досок опалубки. К концу дня, мы уставшие вечеряли «чем Бог послал»; то яичницей на подсолнечном масле, то жареной с зеленым лучком картошкой и малосольными огурцами, ели свежевыпеченный бабушкой, немного отдающий кисловатым духом, хлеб. Иногда, с устатку пили самое дешевое «плодово-выгодное» (так в народе метко окрестили плодово-ягодное) вино, которое в то время стоило в магазине не больше рубля за поллитровку. Там впервые я испытал чувство опьянения — вернее какого-то дурмана, связывающего речь и движения, ударяющего в голову и ноги, делая их расслабленными. Поначалу это состояние было для меня интересным, новым, ну а потом уже переставало радовать, тем более что голова у меня наутро болела — давило на виски и что-то постукивало изнутри у темечка…
2
Алексей Дугин — родом из Ленинграда, его родная сестра, постарше, так и прожила там всю жизнь. Однажды, будучи в командировке, я даже побывал у неё в гостях — в большой, с высокими потолками, комнате старинного доходного дома, недалеко от Мариинского театра, а тогда, ещё при Союзе, Кировского.
По молодости Лёшенька связался с блатной компанией — сначала подламывали темными ночами киоски и ларьки — тащили всё, что попадалось под руку: вино, водку, консервы, папиросы. Потом, обнаглев и поднаторев, решили, ни много ни мало, грабануть универмаг. Лешка — самый молодой в шайке — стоял на стрёме, но как только сторож поднял шум, вскорости примчались менты — корешей-то он предупредить успел — смылись они, а его повязали…
Шёл первый послевоенный сорок шестой год, законы были суровыми и получил Лёша Дугин, по кличке «Дуга», от районного народного суда червонец, да и то только потому, что всё взял на себя. Если бы выдал подельников, как объяснили ему бывалые урки-сокамерники, то ему припаяли другую, более тяжкую статью, по которой за организацию преступной группы с целью ограбления могли и расстрелять.
И пошел он мыкаться по этапам, где только не побывал: в знаменитых централах и пересылках, в сибирских и колымских лагерях, а один сезон отмантурил с напарником даже на заброшенном островке курильской гряды.
Из того, что дядя Лёша рассказывал, намахнув стакан-другой, мне запомнились несколько историй. Так на пересылке где-то в Сибири, встретил питерского рабочего-большевика, участника революции, которому дали десять лет и «по рогам» (поражение в правах) только за то, что на закрытом партсобрании тот высказал предположение, что товарищ Сталин в каком-то вопросе не до конца прав и надо бы, для пользы дела, ему подсказать, как можно поправить ситуацию. На следующий день он был уже в Крестах и его двое суток, не давая ни спать, ни есть, допрашивали, сменяя друг друга, молодые розовощёкие бугаи-энкавэдэшники. Срок он получил в тридцать восьмом, а когда в сорок восьмом он закончился, ему из Москвы, на бумаге с гербом и красной круглой печатью, пришло постановление: «Распишитесь, вам сидеть ещё год до особого распоряжения…» Как раз Лешка Дугин и стал тому свидетелем.
Уже на Колыме он не раз пересекался с политическими — один бедолага тянул срок только за то, что случайно в заводском клубе уронил с постамента бюст «вождя всех народов». А тот — первый, большевик, так и расписывался каждый год ещё шесть лет — они мельком увиделись с ним где-то под Магаданом, там Лешёньку одно время пристроили к хозчасти, и возил он воду на буром медведе, запряженном в тягловое ярмо, к которому крепилась телега с большой сорокаведерной бочкой. Они несколько раз за день делали ходки до ближайшей речки. Мишка был ученый, всю свою жизнь с малолетства, провел за колючкой, и другого порядка, тем более вольного, не знал. И как только начинали звонко бить стальным прутком по подвешенному к дереву рельсу — сразу останавливался, даже посреди дороги, вставал на задние лапы и начинал реветь — требовал свою заслуженную пайку на обед, и ничто не могло заставить его тащить тяжелую бочку дальше. «Закон — тайга, медведь — хозяин, черпак — норма» — эта зековская поговорка к нему уже никак не могла быть отнесена.
3
Коротыш — именно так, любя, называл мою тетку Настю её непутёвый спутник по жизни — дядя Лёша или Лёшенька — так она, в свою очередь, всё время обращалась к нему. Ещё, наверное, и потому, что был он лет на пять-шесть моложе. А Коротыш, по той причине, что росту в тете Насте было не больше полутора метров. Уже в возрасте, её зачастую принимали за девочку-подростка. Своей комплекцией, и своим взбалмошным поведением она напоминала их — «молодых да ранних». Правда, если только смотреть на нее со спины или издалека. При ближайшем же рассмотрении можно было увидеть лицо пожившей женщины, с сурово-скорбным выражением, на удивление с гладкой, загорелой кожей — даже морщины не пометили его своими бороздками. Всегда бодрая и бойкая — она никогда не унывала. Плакала только когда выпьет лишку, а пила она все время. На этой, собственно, почве они и сошлись с Лёшенькой.
Детей им Бог не дал и потому жили они ни на что не заморачиваясь. Бутылочку-другую вина каждодневно осваивали легко. Причем алкоголь на каждого из этой парочки действовал по-разному. Как говаривала мама о них: «Парочка — баран, да ярочка». Если дядя Лёша, выпив свою норму, становился мягким и слезливым, то тетя Настя наоборот — вела себя буйно, спорила со всеми по каждому самому пустячному поводу, громко вскрикивая, размахивая при этом руками, излишне суетилась, не находя себе места. Доходило иногда до того, что мама на руках выносила её из большой комнаты, где шло застолье, в нашу маленькую, где силой укладывала на мою кровать. Успокаивала, по-сестрински жалела.
Причин так себя вести находилось много. Ни нормальной семьи, ни порядочного мужа у неё никогда не было. Она, безусловно, крепко завидовала своей сестре, у которой четверо сынов, работящий и непьющий муж, прибранный, уютный дом.
Как же их так обоих потрепала эта беспутная житуха?! У дяди Лёши от первого брака вроде бы остались дети, но что с ними стало — не знаю, ибо он никогда об этом не вспоминал, никаких разговоров не вел. У тёти Насти детей просто не могло быть по каким-то женским причинам: то ли застудилась, то ли неудачный аборт при первой беременности — я этого не знаю и могу только предполагать.
Когда они продали, построенный и с моей помощью, дом в деревне — то переехали в город, купив всего лишь полдома не в самом удачном районе рядом с железной дорогой. Попировали первое время, а потом безденежье заставило искать работу. И что же им уготовила судьба? Место для обоих нашлось только на мясокомбинате, новые цеха которого построили в пригороде. И он, и она стали подсобными рабочими. Чем ещё могут заниматься люди, не имеющие никакой квалификации — можно только гадать. Но работа явно была самая грязная и тяжелая. Мама говорила, что дядя Лёша помогал забивать скот, а тетя Настя затирала следы этих жутких действ.
Так они доработали до пенсии, но пожить вместе на воле им пришлось совсем недолго. Вскоре от рака желудка умер дядя Лёша — Лёшенька. Сколько его помню — постоянно носил в кармане пиджака флакончик с пищевой содой, которой то и дело приглушал жгучую боль и изжогу.
Те полдома, где они прожили последние годы, попали под снос и тете Насте выделили однокомнатную квартиру в престижном для нашего местечка районе — соцгородке (то есть — социалистическом), построенном в лесу для работников института атомных реакторов. Мы с отцом ездили из нашего старого города туда за продуктами и этот поселок ещё раньше в народе называли «военным» — кругом этот объект-институт охраняли солдаты с автоматами.
Снабжали соцгородок по первому разряду. В те, не очень сытые годы, там можно было купить разные вкусности и деликатесы, да и просто хорошие продукты. Вот за ними, мы по воскресеньям, и ездили туда с мамой и отцом, на единственном тогда, битком набитом, автобусе.
Так вот и закончилась их, совместная жизнь — Лёшеньки не стало, а его Коротыш жила одна, пропивая свою пенсию. Мама постоянно её проведывала, ругала за неприбранность в доме, пьянство — но всё без толку. Когда я, побывав в гостях в родном городе, увидел всё воочию, то предложил маме и тёте Насте съехаться и жить вместе, тем более что к тому времени папа уже умер и мама жила так же одиноко — в отдельной квартире.
Совету они вняли — поменяли две однокомнатные на «двушку, да ещё и с доплатой.
Пожили они какое-то время совместно. Мама тетю Настю все воспитывала, а та никак не поддавалась — не могла отступиться от старых привычек — тайком выпивала.
После того, как не стало мамы, прожила она в таком темпе ещё с пяток лет, и тихо скончалась, завещав свою долю в квартире нам, четверым её племянникам. Похоронили тетю Настю на сельском кладбище, в родной ей Новой Майне, рядом с могилой Лёшеньки.
ИСТОРИИ О ДЕНЬГАХ И НЕ ТОЛЬКО
«… деньги… являются универсальным разрушителем и преобразователем всех вещей, переворачивающим мир, разрушающим и преобразующим человеческие качества»
Эрих Фромм, из книги «Искусство быть»
Предисловие
Первые впечатления о деньгах у меня связаны с моей бабушкой — бабусей, как мы все в семье её звали, — Матрёной Лукьяновной. У неё был сундук, в котором под замком хранилось «смертное», как она говорила: белый в горошек платок, черная юбка и белая кофта — всё новое, ненадёванное. Помимо этого там были лёгкие тапочки, гребёнка для волос, а также какие-то бумаги, завернутые в голубую косынку. Иногда бабуся разворачивала этот узелок — и на свет появлялись всякие интересные штуковины — какие-то значки, георгиевский крест, старые монеты и бумажные деньги (позже она передаст их моему отцу — в то время он начал собирать свою коллекцию).
Мне было лет пять, не больше, и первая купюра, которую я тогда очень хорошо запомнил — это ассигнация достоинством в двадцать пять рублей выпуска 1909 года с портретом императора Александра III в овале с картушами, увенчанный царской короной, а посередине — герб России — солидная банкнота. За эти деньги в дореволюционное время можно было купить корову, — так мне рассказывала бабуся. Запомнились также «керенки» в сорок рублей — небольшие, красно-зеленые, почти квадратные тоненькие на ощупь бумажки, напоминавшие лотерейные билеты.
В отдельном узелке хранились облигации послевоенных займов, на которые заставляли подписываться практически всех поголовно работающих граждан страны. Как обещали тогдашние руководители, что когда-нибудь эти ценные бумаги можно будет сдать в банк и получить за них живые деньги (что, в общем-то, и произошло четверть века спустя, правда деньги уже обесценились, как минимум в десять раз).
У отца в коллекции так же имелись серебряные, с крупной звездой посередине, полтинник и рубль, на ободке этих монет можно было прочитать о содержании серебра — столько-то долей и столько-то золотников. Но больше всего меня интересовали старые истертые медные монеты, на которых едва угадывался их номинал на аверсе и орёл на обороте. Мне нравилось перебирать это богатство, но став взрослым я уехал в чужие края и позабыл об этой коллекции. Когда умер отец, — она перешла к моему младшему брату, распорядившемуся этим собранием, как потом выяснилось, весьма прагматично — продал её кому-то за хорошие деньги. И вот теперь, когда у меня появилось свободное время (я вышел в отставку с муниципальной службы) возникла мысль записать все истории, курьёзные случаи, связные в той или иной степени, с деньгами, чтобы кому-то, может быть, они показались занимательными, а кому-то — просто пригодились в жизни, став поучительными уроками.
День рождения
28 сентября 1959 года мне исполнилось 8 лет. С первого сентября я уже ходил в школу в первый «А» класс. У меня была серого сукна школьная форма полувоенного образца: гимнастёрка с медными пуговицами, подпоясанная широким солдатским ремнем — только вместо звезды посередине тяжёлой пряжки красовался герб в виде скрещённых дубовых ветвей; на голове — фуражка с кокардой, желтым кантом по верху и блестящим чёрным козырьком, серые брюки и начищенные кожаные ботинки, а также новый портфель набитый доверху всякими интересными, красивыми и нужными предметами и учебниками. Эта форма фактически полностью копировала форму учеников дореволюционных классических гимназий, а мы, даже не зная этого, все очень гордились своим строгим видом.
Утром, перед школой, бабуся поздравила меня и торжественно вручила подарок — пять рублей — большая новенькая, хрустящая синяя бумажка, и сказала, чтобы я сам определился — на что её потратить.
В школе я встретил Вовку Ерофеева, моего соседа по дому, у которого день рождения уже был в августе и поделился своей радостью. Вовка, как старший, начал советовать, как их с умом потратить — эти пять рублей. Он, когда ему кто-то из родителей подарил деньги, на них вообще шиканул и даже прокатился на такси «Победа» с чёрными шашечками на дверцах. Эта мысль мне понравилась, и я решил действовать.
После школы, оставив дома портфель и наскоро перекусив куском свежего хлеба с молоком, я двинулся в центр города — праздновать свой день рождения.
Первым делом я пошёл в новый, недавно открытый, кинотеатр «Мир», где на детском сеансе показывали фильм «Старик Хоттабыч». Купив в кассе билет, я вместо своей великолепной пятёрочки получил сдачу — четыре рубля — мятым рублём и зелёной трёшкой, и мне так жалко стало расставаться со своим подарком — хоть проси вернуть назад. Но кино, говорят, интересное и я, вздохнув, вошёл в фойе. Справа от входа был буфет, куда я и направился. Купил стакан ситро и жареный пирожок с ливером — вкуснотища, да и только!
Фильм оказался цветным, про пионера Вольку, подружившегося с волшебником Хоттабычем, и про их забавные приключения.
Выйдя из зала, решил побаловать себя ещё и мороженым в вафельном стаканчике — с удовольствием откусывая холодные сладкие кусочки, глазел по сторонам, наслаждаясь жизнью — день был, как по заказу, — тёплый, солнечный. Я расхаживал по улицам нашего городка в своей новой школьной форме — вроде как официальное лицо, как военный, к примеру — в то время разница между нами была небольшая.
У меня ещё оставались какие-то деньги, почти половина от пяти рублей, и тогда, вспомнив Вовкино хвастовство про такси, я направился к гостинице (она в городе была всего одна), где останавливались все автобусы, и была стоянка такси, которых в то время у нас насчитывалось всего несколько машин. Это были новенькие серебристые «Победы». Как раз одна из них стояла у гостиницы.
Сильно робея, подошёл я к машине со стороны водителя, и спросил: «Дядя, а за сколько денег можно доехать до улицы Полевой?» Водитель — молодой, весёлый парень, улыбаясь, ответил вопросом на вопрос: «А сколько у тебя есть?» «Вот», — сказал я, вынув из кармана всю наличность, показал ему — там было рубля два с мелочью, набиралось ещё копеек пятьдесят.
Парень махнул рукой и, открыв дверцу машины с другой стороны, — пригласил: «Садись, чувак! Всё равно до вечера мне здесь куковать…»
Я, как только мог, быстро сел на кожаное сиденье рядом с шофёром. Он даже не стал включать счётчик, расположенный на передней панели, немного слева от меня. И мы поехали — с ветерком — окошко возле меня было наполовину приоткрыто, а я хотел высунуться в окно, а как его открыть пошире — не знал, но парень догадался, что нужно, и, наклонившись в мою сторону, опустил окно, несколько раз крутанув никелированную ручку на дверце.
Вот это жизнь! Я высунул голову навстречу упругой волне воздуха, взъерошившего мои волосы, мимо проносились знакомые дома, а вот и наша одноэтажная деревянная школа — правда сейчас там занимается вторая смена — классы постарше нас — третий, четвёртый, где я никого не знаю. Промелькнула вышка пожарной каланчи, и мы стали въезжать на горку — наш район так и назывался — «Лесная горка». Свернули с асфальта на боковую улочку, по которой машина ехала уже медленнее, но, как назло, никто не играл на улице — ни перед нашим домом, ни «в соснах» — небольшой сосновой рощице за нашими сараями, куда и подъехала «Победа» — напрямую к дому дороги не было.
Отдав водителю все деньги, и сказав спасибо, я вылез из машины, осторожно прикрыв за собой дверцу, которая закрылась не полностью, и парню-таксисту пришлось захлопнуть её посильнее. Он газанул и, машина, резко рванув с места, уехала, оставив меня одного, а в воздухе повисло сизое облачко выхлопного газа и резко запахло бензином…
Впечатления переполняли — хотелось с кем-нибудь немедленно поделиться, но дома никого не оказалось — папа с мамой были на работе, младший брат Валерка был в детсаду — за ним ещё мне предстояло скоро идти. Как всё-таки быстро закончился этот праздник.
От нечего делать я стал проверять карманы своих брюк, и в одном из них, в самой глубине, обнаружил медные три копейки — всё, что осталось от моей утренней великолепной пятёрочки. Я потом долго хранил эту монетку, и когда бывало особенно грустно, вынимал её, вертел в руках, вспоминая тот праздничный сентябрьский день, когда мне исполнилось восемь лет…
Через два года, где-то в конце октября, я убегу из дома, и найдут меня только через трое суток, в другом городе под Москвой, но эти три копейки останутся при мне, даже когда я истрачу все имевшиеся сорок копеек, сэкономленные от завтраков, но эту монетку оставлю. Жаль, что потом она куда-то подевалась — то ли потерял, то ли она просто исчезла, вроде, как и не было её вовсе.
Вещий сон
«Есть времена, есть дни, когда ворвётся в сердце ветер снежный…» — эти строки Блока, как нельзя точно характеризуют тот период моего детства, когда всё было наперекосяк, и в школе, и дома. В тот год, осенью мне исполнилось десять лет, но началась серая, а вернее черная полоса, раньше — первая и любимая моя учительница — Александра Ивановна — ушла в декретный отпуск. Вместо неё прислали какую-то злую тётку — мы её звали «Марьяшкой» (Марья Ивановна). Та сразу невзлюбила меня, и постоянно жучила: делала замечания на уроках, записывала их в дневник; занижала оценки и, как следствие, дома начались неприятности.
Отец был строг и обещал выпороть (плёткой трёххвосткой, которая висела на гвозде, вбитом в стену в комнате, где я спал), если ещё хоть раз приду с замечанием или плохой отметкой в дневнике. И я, бывший круглым отличником при Александре Ивановне, стал чуть ли не самым плохим учеником в классе по поведению, конечно, хотя уроки-то всегда учил и отвечал у доски на «пять» и только изредка получал четвёрки.
И вот как-то, в один из таких безрадостных вечеров, получив выговор от отца, я лёг спать, мне приснился сон — будто бы иду в каком-то саду и вижу зелёную лужайку, освещённую солнцем, куда меня тянет, словно магнитом. Я ступаю на мягкую траву и, непроизвольно, начинаю что-то искать — и вдруг вижу деньги — уже новые монеты 61-го года выпуска — десять, двадцать копеек и медяки — пятаки, двушки. Оглянувшись по сторонам, начинаю лихорадочно их собирать — надо же, как много! Наверное, около рубля наберется. Мне становится хорошо и весело — какая удача! Вот здорово! И тут я просыпаюсь…
За окном солнечно, и кажется, потеплело, а накануне было ветрено и холодно — такие дни нередко бывают у нас в первой декаде мая. Но сегодня — воскресенье — в школу идти не надо и можно погулять вволю.
Наскоро перекусив, иду на улицу. Но в знакомом до каждой кочки дворе делать с утра нечего — все ребята ещё спят или куда-то пошли по делам с родителями и я решаю пойти в центр города — посмотреть на витрины нового большого магазина, афиши кинотеатра, может быть, со мной случиться что-то необычное, как в сегодняшнем сне.
Ноги сами ведут меня вперёд, и я убыстряю ход, переходя почти на бег — так влечёт куда-то неодолимая сила: «Скорей, скорей!».
Достаточно быстро добравшись до центра, и, немного замешкавшись на перекрестке, — сворачиваю налево, в сторону детского парка. Летом мы туда ходили с нашим отрядом из городского пионерлагеря, нас даже сфотографировали возле белой гипсовой скульптурки пионера-героя Павлика Морозова.
Вот я уже бегу по тропинке, посыпанной мелким гравием вглубь парка, — хотя по своим размерам это был скорее сквер, обнесённый с трёх сторон невысоким забором из штакетника, побелённого известью. Пробежав мимо Павлика Морозова, я свернул на зелёную лужайку и, наклонившись, стал лихорадочно, раздвигая руками невысокую ещё молодую травку, искать. И что же я искал? Да, конечно же, искал те самые монетки, приснившиеся мне сегодня. А когда уже почти не оставалось надежды, — вдруг у самого края полянки замечаю одну монетку — десять копеек, а затем тут же, но уже в гуще травы, попадается ещё монетка — двадцать копеек, а потом я нашёл и несколько медных — пятаков и двушек… Сон сбылся! Я не верил своим глазам — теперь в моем кармане позвякивало целое богатство!
Очевидно субботним вечером, компания мужиков решил распить бутылочку, расположившись на этой лужайке, ну и эта, доставшаяся мне мелочь, высыпалась у кого-то из собутыльников из кармана брюк, а когда стемнело — то где их, эти мелкие деньги, увидишь в траве. Но это сейчас я понимаю и догадываюсь, почему так вышло, а тогда, в то далёкое майское воскресенье, — был просто ошарашен. Свершилось настоящее чудо — сбылся мой сон, «сон в руку» в буквальном смысле слова!
Ни до, ни после мне таких случаев не выпадало. Бывало, что находил какие-то деньги, но вещих снов перед этим не видел. Да и вообще сны про деньги больше не снились. Наверное, такая удача выпадает только однажды.
А с найденными деньгами я поступил тогда очень даже правильно — придя домой отдал их маме, которая обрадовалась (так как до получки оставалось ещё два дня) и тут же дала мне задание: сходить в магазин за хлебом и молоком. Пересчитав мелочь, она сказала, что на всё должно хватить.
В общем, после этой истории, моя жизнь стала налаживаться.
Кооперативная
Первые кооперативы у нас в городе появились в конце 1987 — начале 88-го… Я в то время работал на крупном производственном предприятии — руководил отделом наглядной агитации и технической эстетики, получая в среднем сто пятьдесят рублей в месяц, из них четверть уходила на алименты на сына, то есть оставалось совсем негусто. Тем более, что у нас в семье три маленькие девочки, которые растут и им с каждым днем требуется все больше одежды-обуви и много чего другого.
Мне постоянно приходилось подрабатывать, а официально тогда давали справку на совместительство с основного места работы, если зарплата просителя не превышала семидесяти рублей, поэтому я выкручивался, выполняя художественно-оформительские заказы: делал стенные росписи в красных уголках и комнатах отдыха общежитий, школ, техникумов; писал бесконечные лозунги белилами на красном ситце к праздникам Первомая и октябрьским… А платили за работу так: оформляли «подснежника» на какую-то пустующую штатную должность, а его зарплату передавали ежемесячно мне, — и так, пока полностью не рассчитывались со мной согласно договоренности — сумма определялась по расценкам Худфонда. Хорошая халтура выпадала редко и потому частенько нам не хватало денег до получки — приходилось занимать у более состоятельных родственников и знакомых. Но тогда большинство так жило… Зато квартиру мы получили в новом доме, детсады и школы построены тут же, в микрорайоне, буквально под окнами…
Знакомых в художнической среде у меня хватало — с кем-то вместе учились, с кем-то дружили. И вот однажды меня пригласили на станцию детского технического творчества в одном из районов города, где собрались инициаторы создания художественно-технического кооператива и я, как говорится, «пришелся ко двору» — образование, опыт выполнения самостоятельных проектов — понравились и меня приняли в соучредители.
Сначала необходимо было написать устав и учредительный договор, а потом зарегистрироваться в райисполкоме. В означенный день мы с Зубовым, оборотистым преподавателем и мастером «золотые руки», и одним из инициаторов организации кооператива, — пришли на заседание районной комиссии, где рассматривалось наше заявление.
За длинным столом сидел весь районный синклит. Началось все с вопросов: где работаете? Сколько получаете? Почему решили создать кооператив? А сколько у вас будет трудиться пенсионеров, инвалидов и студентов? Запомните, что вы не можете привлекать в кооператив рабочих и служащих предприятий и организаций… В общем на нас смотрели как на жуликов, которым почему-то государство разрешило в открытую обделывать свои темные делишки, но это как бы так, — до поры до времени, а потом придет строгий дядя в милицейской форме и, взяв нас под белы ручки, отправит нас туда, где таким как мы самое место — за решетку…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.