ГЛАВА I
В тот самый миг, когда стрелки всех часов в мире замерли прощальной терцией, и время выгнулось петлей нового витка, Тарновский снова вернулся назад, в начало отсчета, в то самое весеннее, солнечное, последнее безмятежное свое утро. В бездумное невесомое скольжение по глади яви, сладкую блаженную истому, будто метрономом, размеренную пунктиром гудков в трубке. Обрывки телефонного разговора все еще вьются, кружат в сознании, — неприятности, проблемы? — какая ерунда, чушь! все — мелочь, несущественно, преходяще. Разве может случиться что-то плохое здесь, сейчас, в этой уютной светлой комнатке, залитой ароматами сирени и акации, увязшей в паутине сквозных ажурных неторопливых теней. Разве может что-то случиться, когда весна, май, и впереди все лето, и вообще все впереди, и все получится, и все будет хорошо, потому, что так должно быть, потому, что ну разве может быть иначе…
Но кнопка уже нажата, курок уже спущен. Подчиняясь сопряжениям невидимого механизма, дверь отворяется, впуская в комнату девушку, и скольжение останавливается, застывает реальностью. И персонифицируются и идентифицируются имена, роли, даты, и Тарновский вспоминает, что девушку зовут Оля, что она — бухгалтер в ООО «МегаЛинк», и что он — Тарновский Александр Валерьевич, вот уже десять лет, как его бессменный руководитель.
Как и всегда, в руках Оли — ежедневник и большая белая папка «Банк», как и всегда она пришла на ежедневную пятиминутку, вот уже который год неукоснительно повторяющуюся в одно и то же время и давно и прочно занявшую краеугольный паз в утреннем конкистадорском ритуале. Глоток свежего времени, самого крепкого, самого густого и концентрированного — дежурная жертва золотому тельцу, — увы и ах! — но, как бы то ни было, поставленному здесь во главу угла; в конце концов, «время — деньги», зачем строить невинность и изобретать велосипед?
— Доброе утро.
Оля улыбалась церемонно и строго, как и было предписано протоколом, и Тарновский с облегчением окунулся в знакомую атмосферу. Он просматривал выписки, слушал Олины комментарии, и сухие символы цифр наполнялись метафизической сутью, проецируясь на экран воображения, выстраиваясь ситуационными конструкциями, комбинациями, — тоже часть ритуала, своего рода управленческий импрессионизм, конфирмация образного мышления.
День начинался совсем недурно, цифры складывались в радужные картинки прибыли и успеха, и Тарновский позволил себе немного расслабиться. Вообще, к бизнесу он относился снисходительно и даже с некоторой долей презрения, считая его бледной и скучной копией жизни, ее усеченной и выхолощенной версией. Своего рода прикладной утилитой, позволяющей поддерживать атрибуты статуса и удовлетворять потребности, — ум и интуиция в данном случае служили предусловием и инструментом. Попахивало все это, конечно, конформизмом и лицемерием — их пришлось выкрасить под фатализм и практичность; труднее было отказаться от номинации на мудрость, но он справился и с этим. Девальвировав и дискредитировав иронией, определив в категорию полезных навыков. Хотя — мудрость? а почему бы и нет? на пятом-то десятке?
«С вашими аналитическими способностями, вам надо работать в бюро прогноза погоды» — сценка старого советского фильма мелькнула в сознании теплым вкраплением, растаяла на пестром полотне действительности.
Оля молчала, надев на лицо маску удовлетворения от выполненного долга, но где-то в глубине ее глаз увиделась Тарновскому смутная тень; кольнула-ожгла иголка тревоги. Это еще что такое?
Оля попала к нему случайно, если так можно сказать обо всем, что с нами происходит. Хотя, не лишенному лирической струнки, обожавшему всякого рода драматургию, все эти камбэки и хэппи-энды, Тарновскому больше импонировало сравнение с воронкой, затягивающей в себя всех, по неосторожности оказавшихся рядом, — реверанс собственной скромной персоне и реабилитация той самой случайности, до того имевшей в уравнении сомнительный статус погрешности, а теперь становящейся детерминантой, безусловной и неоспоримой аксиомой.
А началось все десять лет назад, с внеплановой проверки налоговой инспекции. Надо признаться, финансовая отчетность в «МегаЛинке» на тот момент практически не велась. Тарновский и Гена, тогдашний его компаньон, так и не удосужились наладить хоть сколько-нибудь сносный учет, легкомысленно считая бухгалтерию делом наживным и второстепенным, тешась надеждами, что все устроится само собой. Ситуация грозила самыми разнообразными карами, вплоть до ликвидации и уголовного преследования, что стало для новоявленных бизнесменов совершенной неожиданностью, громом среди ясного неба.
Первым опомнился Тарновский. Не дожидаясь осадков из сгустившихся туч, он порылся в записных книжках и выудил спасительный номер. Его знакомая, бухгалтер с солидным стажем вошла в положение, согласилась помочь, и налоговики, уже занесшие было карающий меч, вынуждены были отступить. Сбив первый, самый грозный вал проверки, Екатерина Михайловна (так звали знакомую) вернулась к своим делам, оставив за себя свою племянницу Олю, вчерашнюю студентку, только-только закончившую местный профильный ВУЗ. Компаньоны приняли ее неохотно, но благодарность за оказанную услугу была слишком велика, чтобы позволить недовольству принять радикальные формы.
Проверка, продлившись почти два месяца, закончилась почти ничем, принеся минимальные осложнения, и Оля осталась в «МегаЛинке» полноправной сотрудницей. Для недавней провинциалки, робкой, затюканной Золушки такой кульбит был равносилен полету в космос, и Тарновский, невольно чувствующий ответственность за вверенную душу, автоматически теперь попадавшую в разряд «тех, кого мы приручили», с тревогой, разбавленной, впрочем, изрядной долей скепсиса и иронии, следил за перипетиями ее онтогенеза.
Волнения, однако, оказались напрасными: молодая ядреная поросль шутя пробила хлипкий городской асфальт, и вскоре уже никто не смог бы угадать в броской и уверенной красавице давешнюю замухрышку, зажатую и комплексующую по любому поводу простушку-тихоню.
На этим можно было бы и закончить, перевернуть страницу и шагнуть дальше, но что-то настораживало, не отпускало. Провоцировало приступы беспомощности, болезненной и безадресной раздражительности. И даже разного рода образы-аллегории. Смутные, нехорошие — что-то вроде ружья на стене: выстрелит не выстрелит? чье это ружье? какой сейчас акт? Угли тлели, время от времени кусая ожогами, смутными подозрениями, и сейчас за молчанием, за выражением самоуверенного спокойствия на Олином лице, увиделась вдруг самая настоящая издевка, глумливое, презрительное высокомерие; где-то уж совсем глубоко мелькнула тень злорадства.
Тарновский попытался разобраться в ощущениях, связать все неизвестные в едином спасительном объяснении, но тщетно, в голову ничего не приходило. Будто слепые щенки, мысли толкались, путались, в конце концов, запутавшись окончательно, вызвав ту самую, привычную уже вспышку раздражения.
— Ну что? Что там еще? — пробурчал он.
Оля опомнилась, и Тарновский почувствовал — момент упущен. Еще секунду, дыхание назад все было реально — двумя-тремя ничего не значащими вопросами усыпить бдительность, отвлечь, разговорить, вытянуть все, но… Возможность была потеряна, бездарно брошена в топку вспыльчивости.
— Костик звонил. Вас спрашивал. — Оля смотрела в сторону, всем своим видом выказывая безразличие.
— Костик? Зачем? Что хотел-то? — он постарался, чтобы голос звучал как можно мягче, — определенно, корни многозначительного Олиного молчания — в этой новости.
— Вас, — коротко ответила она, и Тарновский понял — ей известно что-то большее, что-то важное, и она сознательно не говорит об этом. Предпочтя беспечной искренности бремя лжи. Почему?
Если бы он знал тогда, чем все это обернется уже через несколько часов, то с чистым сердцем плюнул бы на этику и гордость, пустил бы в ход все обаяние, хитрость, красноречие, коварство, но вытащил, вытащил бы у нее тайну!
— Так он что, просто типа «как дела», или подъедет? — Тарновский скорее размышлял вслух, чем спрашивал. Он уже не надеялся ни устыдить, ни разговорить Олю, — инерция мысли тащила лабиринтами рассуждений. — А почему мне не позвонил напрямую? Да нет, вряд ли что-то серьезное, скорее, просто поболтать хочет. Скучно ему, как всегда.
— Это ваши дела.
Оля улыбнулась, встала, и Тарновский, будто впервые, увидел ее, молодую, уверенную в себе, красивую. Луч солнца упал на заколку в волосах, отразился, выплеснув на стену миниатюрную радугу.
— О себе рассказал что-нибудь? Где он? Что с ним? Как он? — с каждым словом, все больше и больше Оля закрывалась, укутывалась отрешенностью.
— Так, — подчеркнуто равнодушно протянула она, — веселый…
— Ясно, — подытожил Тарновский.
Ясно. Ничего, блин, не ясно! Внезапно он почувствовал себя неуверенно, будто ребенок, среди чужих и незнакомых людей. Оля повернулась, шагнула к двери, и Тарновский ощутил непреодолимое желание что-то сказать, оставить за собой хотя бы видимость доминирования.
— Пусть Володя заходит! — крикнул он вслед, понимая, как жалок, как беспомощен сейчас. Что? Молодость победила?
Визит Костика, или Константина Ордовского (как значилось у того в паспорте) по шкале сейсмологической активности приравнивался как минимум к стихийному бедствию, и никакие страховки и иммунитет не гарантировали принимающей стороне ментальной безопасности и душевного равновесия. Даже во времена относительно вегетарианские, на заре становления он выделялся тем нервным, магнетическим типом экспрессии, вызывающей у окружающих тревожность и неуверенность, вгоняющей в тоску и апатию. При этом оставляющей счастливого правообладателя трезвым и холодным, во всеоружии рациональности, убедительности и настойчивости. При всем внешней безалаберности и пофигизме всюду и всегда успевающим, всегда и ко всему готовым, — ни разу Тарновский не видел, чтобы Костик сдался, спасовал даже перед самыми каверзными, самыми непреодолимыми, казалось бы, трудностями. Создавалось ощущение, что он не нуждался ни во сне, ни в отдыхе; даже настигнутый однажды каким-то особенно забористым вирусом, от которого любой другой свалился бы напрочь и навсегда, все так же выходил на работу, уже с утра хрипел что-то в телефоны, назначал встречи, кого-то ожидал и куда-то торопился.
Он и сложением был под стать своему темпераменту — высокий, осанистый; широкие плечи, сильная шея. Впрочем, все великолепие скрадывалось небольшими бегающими глазками, словно по ошибке, посаженными по сторонам правильного скандинавского носа. Очевидно, коррелируя с той самой, обязательной порцией дихотомического черного, никак пока не проявленной и остававшейся неразъясненной; природа не могла не смазать перечисленные выше достоинства каким-нибудь изъяном.
Люди, прячущие взгляд, всегда вызывают настороженность, но Костик ни разу не был пойман за чем-нибудь неблаговидным и хоть сколько-нибудь предосудительным, ни разу невнятные опасения не облеклись неопровержимой фактурой фактов. Тарновский корил себя за излишнюю мнительность, корил, однако, так и не нашел сил перебороть, поэтому, когда Костик однажды объявил, что открывает собственное дело, вздохнул с облегчением. Испытав при этом что-то вроде жиденькой ностальгии и любопытства вперемежку с тревогой — что-то хранится там, на дне этих многосложных и многослойных глаз.
Костик не пропал, время от времени, не реже раза в квартал, наведывался, эксплуатируя ностальгию, выведывая новости, напропалую сплетничая, и вскоре загадка открылась. Как ни странно, не было там ничего сверхъестественного и оригинального, все ограничилось банальным и непритязательным авантюризмом, генерацией мелких, почти безобидных афер. Которые Костик всячески рекламировал и продвигал, с присущей ему экспрессивностью убеждая всех (в том числе и в первую очередь Тарновского) принять участие, гарантируя невероятные бонусы и преференции.
Поначалу Тарновский даже обрадовался, посчитав такой исход меньшим из зол, однако, от встречи к встрече предложения становились все более и более настойчивыми, рискованными, элемент безобидности понемногу испарялся, отдавая душком криминала, разверзая бездны и пропасти; каждый следующий визит Тарновский ждал с обреченностью, с мрачным и бессильным нетерпением, будто жертва — палача.
Разговаривая со своим замом Володей, невысоким, немногословным мужчиной лет 50-ти, со смуглым невыразительным лицом и арбузным животиком, Тарновский мучительно пытался определить источник неожиданной тревоги. Ложь Оли? Да, но не только. Очередной хипес Костика? Наверно, даже наверняка, но и это еще не все. Так что ж тогда? Откуда, чего ждать?
Догадки множились, роились, выстраиваясь самыми невероятными комбинациями, поднимая волны тяжелого раздражения. Нет, надо быстрее уезжать отсюда. Только дорога, только скорость смогут помочь, сгладить, отвлечь. А пока — отключиться, отрешиться, нырнуть за ширму машинальности, отстраненности. Купируя вспышки отчаяния и — да! да! представьте себе! — страха! неопознанного, безосновательного и потому тем более позорного, унизительного! — подгоняя буксующее, будто уснувшее время. Вот сейчас, сейчас он подпишет документы, отдаст распоряжения, разберет почту, и все! все! Будут, будут потом еще брызги согласований, утрясаний, просьб, но это — уже ошметки, уже ерунда, мелочи, главное — продержаться, преодолеть эту дистанцию, вот это «прямо сейчас и здесь»! отрезок пути по пересеченной, простреливаемой насквозь местности!
Продержаться, преодолеть, сейчас, здесь — приходили и уходили люди, мельтешили сквозь мутненький зазеркальный плексиглас; кто-то другой за него отвечал, убеждал, приказывал, спорил, соглашался. А потом кто-то выключил бег, дверь закрылась и больше не открывалась; сиреневая сквозная ажурность подернулась патиной тишины. Кажется, все. Все? — на аллегорической плоскости аллегорического экрана утлая, груженая доверху повозка перевалила хребет, запылила по дороге. Что ж, и снова он прошел этот путь; день начат, день идет и с этим уже никто ничего поделать не сможет. Никто, ничего, не сможет…
Тарновский взял со стола фотографию в золотистой рамке, заглянул в умные усталые глаза.
«Что грустишь, Солнышко? Я расстроил тебя чем-нибудь? Что-то сделал не так, где-то сфальшивил? А, может быть, ты грустишь просто так? Просто потому, что сегодня тебе грустится? Тогда я сделаю вид, что ничего не замечаю… Ну что, я пошел?».
Тарновский еще раз улыбнулся, задвигал мышью, расчищая путь в компьютере; снова шевельнулось что-то тяжелое, недоброе. Скорее, скорее закончить со всем этим, и — в путь!
Как порой невнимательны мы к подсказкам интуиции, как легкомысленны и неосторожны в поступках. А ведь иногда достаточно одного движения, одного клика, чтобы обрушить и без того хлипкое равновесие, отправить маятник в роковой отсчет. Сделать непоправимое неизбежным.
Но ничто не дрогнуло, не отозвалось. Тарновский вошел в Scype, остановившись на имени Сергей Дзюба, сделал свой клик.
ГЛАВА II
— Здорово, Серый, — сказал он человеку, появившемуся на экране. — Как жив-здоров? Дела как?
— Спасибо, хреново, — откликнулся тот и улыбнулся, показывая крупные желтоватые зубы.
Лицо у него было тоже желтоватое, с темными умными глазами, — сейчас они показались Тарновскому незнакомыми, чужими.
— А что такое? — кольнуло, царапнуло нехорошее предчувствие, голос невольно дрогнул. — Что стряслось-то?
Собеседник хмыкнул, рубанул сплеча.
— Стряслось. Вся работа по твоей теме приостановлена — вот, что стряслось.
— Как это? — от неожиданности Тарновский даже поперхнулся.
— Каком кверху, — сообщил тот, кого он называл Серый. — Накрыло меня руководство. Еще три дня назад. С поличным, как раз на последней твоей посылке. Кипеж подняли, от работы отстранили. До особого распоряжения. Так что, теперь — все, лавочка прикрыта. — он замолчал, подвесил паузу; Тарновский озирался, взвешивал, нащупывал почву, интуиция ныла краденой надеждой.
— Не очень-то ты и огорчен. Ладно, давай, колись уже. Не тяни кота.
Дзюба посветлел, заулыбался,
— Ну! Так я же и говорю — не было бы счастья. Заинтересовались шефы мои твоей работой, даже двух делегатов к тебе направили. Жди, скоро должны быть. — прыгнула, ушла из-под ног земля.
— Какие делегаты? — Тарновский подался, придвинулся к монитору… — Сюда? Ко мне? А откуда они?.. — он поймал взгляд друга, осекся; по лицу Дзюбы скользнула тень — досада, растерянность.
— Ну да, да, я сказал. А что такого? Спросили, я и ответил. Когда узнал, зачем. А что, надо было молчать? С какого перепуга? Эй, Тарновский! Ты, может, не понял? не расслышал? Может, не проснулся еще? Твоей работой заинтересовались. Серьезные люди, с деньгами и связями. Ты меня слышишь, эй?
Голова плыла расстроенным пианино, лихорадочно, наугад Тарновский жал клавиши.
— Да слышу, слышу… Ты это, ты не подумай… Я просто… Я только сказать хотел, спросить — приезжать-то зачем?..
Дзюба скрестил руки на груди, снисходительность подернулась иронией, покровительственностью, где-то совсем глубоко отозвалось что-то еще, мутненькое, дрязглое. Ревность? Зависть?
— А сам как думаешь? Участок застолбить, купить тебя на корню и с потрохами — все как всегда, стандартная практика. Не знаю, что уж там углядели бонзы мои в твоих цифрах, а только ажиотаж здесь капитальный, аж колбасит всех от возбуждения. Ты чего там наизобретал, Кулибин? Машину времени? Перпеттум-мобиле? Черт! фантазии не хватает! Но — что-то исключительное, глобальное, судя по реакции. Видишь, как бывает! Ты сколько лет уже со всем этим возишься? — дай Бог памяти — десять? двадцать? — и все никак, и давно уже рукой махнул. Ну, признайся! признайся — махнул! Потому что — давай начистоту! — пустышка, красивая, занимательная, но — пустышка. А тут — абсолютно случайно, абсолютно случайные люди и на тебе — ажиотаж, сенсация! Или все-таки — не пустышка? Есть предпосылки? — он поднял взгляд, пиксели монитора сблюрили блеск глаз. Латентность интонации, подтекст умолчания купировали фривольность, прямиком отсылали в покаяние и самоедство, в совесть. Так, спокойствие! только спокойствие! Ровно, веско, чуть укоризненно, в глаза.
— Говорено-переговорено уже, Серега, с последнего раза ничего не изменилось. Цифры и цифры. Честно? — подустал я уже за эти двадцать лет. Так что, если, действительно, обнаружилось что-то, и это не ошибка и не ляп — клянусь — буду только счастлив.
— Хорошо бы! А то, по правде говоря, не знаю уже, что и думать… — Дзюба опустил глаза, в уголках губ обозначились тени.
Тарновский невольно втянул голову в плечи.
— А что? что такое? Что-то еще?
Тени загустели, застыли складками,
— Следят за мной, Саня, — Дзюба поежился, зябко, как-то беспомощно, сердце болезненно дрогнуло.
— Кто?
— Канадец в пальто. — Дзюба протянул руку за пределы экрана, вернул со стаканом, отхлебнул. Сквозь холеную непроницаемость лица резко и грубо проступили-набрякли складки, морщинки, мешочки. — Сначала думал — показалось, а потом понял: нет — действительно следят.
Тарновский подался вперед, впился глазами в экран.
— Ты… уверен? — он ощупывал друга взглядом, монохромным маячком пульсировала надежда. — Может быть, все-таки…
— Да нет, не может. — Дзюба помрачнел еще больше. — Я — воробей стреляный, в девяностые всякого насмотрелся. Да и ни с чем это не перепутаешь: тревожно как-то, не по себе. Противно — будто в затылок кто-то дышит. И началось все как раз три дня назад, делай выводы. — он салютовал стаканом, отхлебнул. — Так что, про машину времени или перпетум-мобиле — вполне себе версия, имет право… Черт! я здесь с ума с вами со всеми сойду!..
Тарновский всмотрелся в лицо на экране, прислушался к себе, к странному и приятному возбуждению. Захотелось, чтобы Дзюба поволновался еще, разволновался в слезы, в сопли, в кровь, захотелось увидеть его сломанным, раздавленным, побежденным, молящим о пощаде. Униженным, размолотым жерновами отчаяния и страха. Впрочем, все это в ту же секунду исчезло, оставив растерянность, раскаяние; неожиданно он почувствовал себя старше, много старше, себя самого и Дзюбы, сердце дрогнуло, зашлось.
— Ну, ну, — он заговорил бодро, фальшиво, видя себя со стороны, остро и болезненно презирая, — было бы с чего так переживать! Нормально все будет, Серега, вот увидишь!
— Хорошо, если увижу. — Дзюба придвинулся к монитору, заговорщицки понизил голос. — Теперь слушай сюда, синьор оптимист. Массивы твои последние я, все-таки, обработать успел, у меня они, на флешке. А флешка — в тайнике, а тайник — в лабе. Так что, жди. Наверно, уже завтра, ближе к вечеру. Если никакой оказии не подвернется, что вряд ли — обложили, как волка. Как тебе такой вариант, прокатывает?
Тарновский, изобразил радость, попутно отметив в лексиконе друга новое слово. «Прокатывает» — как символично. Что ж, Дзюба всегда любил ввернуть при случае понравившееся словцо, выуженное в сленговой полифонии рунета. Приводя в замешательство русскоязычных коллег и ставя в тупик переводчиков. Тарновского и самого поначалу коробила лингвистическая развязность друга, но вскоре он привык, увидев за маской эпатажа способ коммуникации с Родиной, своего рода попытку — хоть и опосредованной, и виртуальной, но — репатриации. Впрочем, ничего экстраординарного, все в рамках стандартной эмигрантской травмы. Беда была в том, что человек, не способный быть счастливым на Родине, не сможет быть счастливым уже нигде…
История Дзюбы хоть и не претендовала на оригинальность, тем не менее, была не вполне типична для 90-х со ставшими уже привычными депрессиями, деградациями, деструкциями, уходом из профессии. Он покинул Москву, уже на излете эпохи, в отличие от своих менее титулованных коллег званый и востребованный всюду. И бежал он не от безденежья и безработицы, — он и вообще предпочел бы определению «бегство» «отъезд». Но себя, судьбу не обманешь — он все-таки бежал. От себя, от собственной бесполезности, бессмысленности, безысходности. Ненужности, неважности, неприменимости и неспособности с этим примирится. От унижения и обиды. Бежал зряче, обдуманно, зло. Имея вид на жительство, контракт на курс лекций и фигу в кармане — только бы побольнее уколоть, досадить этой безумной, безмозглой, бездарной, самодовольной власти. Ткнуть в глаза и оставить с носом. Хлопнуть дверью. Хоть и без малейшего шанса и пусть даже и такой ценой — приняв бремя чужого поражения. Сдавшись на милость, торгуясь, продаваясь, комкая принципы и убеждения, — обида, жажда мести покрывали и оправдывали все.
Тогдашние его письма изобиловали горечью и сарказмом, предвещали бури и катаклизмы, непременно долженствующие обрушиться на страну, так легкомысленно разбазаривавшую свое интеллектуальное достояние. Кое-где, между строк слышались, впрочем, робкие надежды на «прозрение» и триумфальное возвращение, но время шло, лихолетье все не заканчивалось, и туманные надежды потихоньку таяли. Незаметно первоначально оговоренный «годик» сменился другим, за ним — третьим. В конце концов, оптимизм и воля возобладали, беспредметное брюзжание сменилось привычным предметным практицизмом; Дзюба возглавил созданную им же лабораторию, приобрел дом, получил гражданство.
Теперь письма были полны энергии и целеустремленности, новая идея, проект создания островка русской науки захватил его целиком. Он снова стал прежним Дзюбой, хватким, дельным, деятельным, принялся разыскивать бывших коллег. Разыскивать, расталкивать, всеми правдами и неправдами перевозить к себе, в Канадскую сытую мечту. Словно добрый волшебник, давал людям билетик в новую жизнь, генерировал надежды, обналичивал мечты. Выписывал ордера на счастье. Но все это было потом, вернее сейчас. А тогда… Боже, как давно все это было!
Волна ностальгии нахлынула, захлестнула.
— Спасибо, Серега! — Тарновскй приложил руку к груди. — Спасибо, дружище! Вот разгребусь с делами, навещу тебя. Не прогонишь старого алкоголика?
— Свежо предание! — Дзюба закивал головой; лицо прояснилось. — Сколько раз уже было — приеду, уже еду, уже вот-вот, а потом — раз! — все, не могу, прости, дела. Дела, дела… — он осекся, всплеснул ладонями. — Хотя, подожди! Какое, на хрен, что! К тебе же делегация наша отправляется! Вот и предъявишь ультиматум — освобождайте друга и меня к нему везите! А без этого не будет никакого разговора! никаких вам сотрудничеств и соавторств! И все! Галантерейшик и кардинал — это сила! Мы им с тобой тут такой талалай устроим! Я им покажу, как русского ученого гнобить! Плебеи, карлики духа! — он погрозил кулаком куда-то вдаль, будто именно там собрались в ожидании экзекуции плебеи и карлики духа.
Сейчас Дзюба напоминал раззадоренного мальчишку, и снова зябкое, теплое, зыбкое колыхнулось, прохватило; Тарновский опустил взгляд.
— Приезжай, Саня, приезжай поскорее, — будто в эхо, глаза Дзюбы влажно блеснули, голос просел сиплостью, надеждой. — А то, ей-богу, хреново мне как-то. В последнее время особенно. Мысли разные одолевают, а сейчас, так и вообще, жутковато…
Он выдавливал слова, запинаясь, через силу, и вновь бросились-обозначились тени, складки, морщинки, мешочки. Впалость щек и стариковская (!) неуверенность. Господи, поскорей бы все это закончилось! Тарновский широко улыбнулся, как можно более уверенно рассмеялся.
— Что ж ты раскис так, Серега? Не ерунди, возьмись в руки! Враг будет разбит, мы еще нагнем корсиканское чудовище! И насчет траблов этих всех — ну, ты понимаешь, о чем я — не парься, разберусь я с канадцами твоими, вот увидишь! Объяснюсь, разведу, выведу тебя из-под удара. А через недельку сам заявлюсь, живо твою меланхолию растрясу.
Дзюба смущенно рассмеялся.
— Ну, ты со мной, как с маленьким, честное слово.
— Ладно, ладно, с большим, с маленьким — какая разница? — Тарновский уже изнывал от нетерпеливого бессилия. Да что, он — нянька ему, что ли! — Все! До скорого, дружище!
— Пока, Саня, — ответил Сергей, не сводя с него взгляда, — до скорого…
Изображение исчезло, убралось в пиксельно-цифровые недра; Тарновский закрыл глаза, сжал лицо ладонями. С полминуты сидел, не шевелясь, прислушиваясь к себе. Мысли мурмурировали рыбьей стаей, стремительно и хаотично меняя направление, сбиваясь в одно большое неупорядоченное множество; он чувствовал себя каплей, переполнившей чашу, костяшкой домино, задавшей отсчет какому-то процессу. Механизм запущен, вращаются шестерни, тянутся во все стороны приводные ремни, и лишь он один — чужой, ненужен и неприкаян, статист, на счет которого можно записать лишь тот самый, сомнительный клик мышью.
И, все же, что такого могли обнаружить в его цифрах канадцы? Что их зацепило? Вернее — где он прокололся. Хотя, что значит — прокололся? — «имеющий глаза — да увидит». А, может, все-таки — ложная тревога? Может быть, все-таки — методика, софт? У него там есть парочка изящных решений, — ничего особенного, конечно, но а вдруг, почему бы и нет, — сарказм плеснул, едко, остро. Методика, софт — самому не смешно? Ради нескольких киберфинтифлюшек срываться с места, пересекать океан? Слежку устраивать? Смешно. Есть, конечно, остается маленькая надежда — ошиблись ребята, тупо, элементарно. Пали жертвой собственной наивности — сколько уже было таких, романтиков, честолюбцев, стяжателей, очарованных, кто — магией цифр, кто — перспективами славы и денег. В итоге всех как один сдавшихся, сдувшихся, слившихся. Потерявших интерес и сошедших с дистанции, — ну что ж, да, красиво, впечатляюще, но абсолютно абстрактно, оторвано от жизни, бесполезно. Бесперспективно, уж простите за откровенность, — почему сейчас должно быть иначе? Даже Дзюба, зрелый и опытный, так ничего и не понял, легенду про некую отвлеченную теорию, детскую мечту проглотил сразу и навсегда. И обрабатывал материал вслепую, по предложенным лекалам. И ни разу не усомнился и не задал ни одного неудобного вопроса. Да и вообще вопросов никаких не задавал, кроме самых естественных и безобидных.
Тарновский мысленно чертыхнулся, сжал виски — нет, нет, конечно! глупо было бы даже надеяться! Любовь к абстракциям, пусть даже самая сильная, пусть даже к самым красивым — несовместима с издержками. С бухгалтерией, со всеми этими кассовыми ордерами, чеками, биржами, индексами и курсами. Опять же — колпак, слежка, — нет, на этот раз все серьезно, по-взрослому, так что не тешься иллюзиями, «простись с надеждой». В сиреневом мареве проплыла папочка с параферналиями, зашелестела страничками — да, да, наверняка и дело завели уже, оформили, как говорится, чин по чину — родился-учился, дебет-кредит, задание на командировку. Так что? — все? Разоблачение? Финал? Ну и ладно, ну и что ж — рано или поздно, шило в мешке, сколько веревочке не виться. Ладно то ладно, только что ж неуютно так? неспокойно? Что гложет, гнетет? Что там, за изнанкой псевдодиссидентства? Все как обычно? как обычно бывает в таких случаях? — неожиданно? страшно? неверие-неуверенность-неизвестность? Да, да, все так, и он — не исключение, как и все — слаб, подвержен, зависим, и все именно так обычно и бывает, и все так и работает, но что-то еще впилось, вцепилось, царапает, грызет. Что? Засуетился, задвигался внутренний сканер, распознавая, отбраковывая, диагностируя — ну, конечно, она, совесть! Серега! — в очередной раз обманул, слицемерил — зачем? Клялся зачем-то. Теория больших чисел? Война все спишет? Осадок поднялся, вспенился злостью, отторжением. А сам он? сам Серега? А так ли прост? Так ли не в теме? не при делах? Незаинтересован? Неангажирован? Искренен?
Серега? Искренен? Вопрос застал врасплох; поплыли в ретроспективе умные темные глаза, голос, улыбка. Нет! Не может быть! Но как тогда объяснить то, что канадцы, зеленые, неискушенные, младенцы по сравнению с ним, с первого взгляда увидели то, что он ухитрялся не замечать столько лет? И зачем он выболтал им все? Серега, не признававший никакого начальства, не склонявший головы ни перед кем и ни перед чем! Как объяснить депрессию, страх, слезы на глазах? Талантливая пантомима? Гримасы ресентимента? Или, все-таки, совесть? И это непонятное собственное раздражение — уж не реакция ли на фальшь?
Тарновский тряхнул головой. Совсем с ума сошел! Что, вот так запросто записать друга в предатели? Только из-за того, что сам по уши в дерьме? Кстати, о дерьме; он бросил взгляд на часы, торопливо скомкал обрывки мыслей. Обо всем можно подумать и в дороге, а теперь — последняя «лягушка». Самое неприятное, камнем висящее на душе с самого утра.
Так, собраться, прокашляться; знакомый номер, сиплый тон гудка.
— Здорово, Николя, — сказал он в трубку.
— Здорово, бродяга, — сочный, жизнерадостный баритон заполнил эфир без остатка. — Али случилось что? Иначе, услышал бы я тебя.
— Грустно мне, Коля, — пожаловался Тарновский, что означало: «У меня неприятности, о которых говорить по телефону нельзя».
Шифр был, конечно, детский, и понять его мог любой, но что с того? Всегда можно сослаться на буйную фантазию подслушивающего; к тому же, вдруг Тарновскому и действительно стало грустно, и именно это он имеет в виду, разговаривая со своим другом, офицером КГБ?
Ничто не изменилось в сочном баритоне, не дрогнула ни одна струнка.
— А ты уверен? — пророкотал он. — Комиксы полистай, прекрасное средство от меланхолии. Я тут недавно листал один, как раз про твоих любимых клоунов, чуть не обхохотался. «Что, опять гаишники права отобрали?»
— Да нет, Коля, — возразил Тарновский, — мои клоуны злые, потому что голодные. Это не смешно. «Нет, дружище, все гораздо хуже».
— Злые, голодные клоуны? — баритон недоумевающе завибрировал. — Их что, не кормят? Это что же за цирк такой?
— Такой вот цирк, Коля, — Тарновский притворно вздохнул, — цирк есть, а денег нет.
— Злые, голодные, безденежные клоуны? — баритон бархатисто рассмеялся. — Разве такое бывает? Так, может, это не клоуны совсем?
— Клоуны, Коля, клоуны, — заверил его Тарновский, — но специальные такие, чтоб людей пугать хороших.
— Страхи ты мне какие-то рассказываешь, — баритон ненадолго замолчал. — Вот что, ты набери меня вечерком, попробую развеселить тебя как-нибудь. Водку то пьешь, мальчик?
— Ой, пью, дядя Коля.
— Ну, вот и ладненько, — баритон удовлетворенно хмыкнул. — Значит, сегодня. Вечером. Жду.
Тарновский откинулся в кресле. После утренней суеты, после известий о предстоящем визите Костика и разговора с Дзюбой утренний звонок следователя ДФР (Департамента финансовых расследований) почти забылся, затерялся в сутолоке новоявленных тревог, и, если бы не цепкая память, так и сгинул бы в будничном водовороте. Впрочем, кажется, хотя бы эту проблему можно исключить из списка экстренных. Не было ни малейших сомнений в том, что Коля отлично понял его, и к вечеру уже будет располагать исчерпывающей информацией — полковники КГБ знают волшебное слово. А может случиться так, что ничего больше и не понадобится — волшебного слова будет достаточно, и проблема рассосется сама собой, — тоже вполне вероятный исход. А, если нет, — вдвоем они наверняка что-нибудь придумают. Хорошо иметь в друзьях полковника КГБ…
Конечно, паскудно вот так, ничтоже сумняшеся, как снег на голову: а вот у меня проблемка свежая — не посмотрите. При том, что в Городе человек уже несколько месяцев, а ты так и не нашел времени заехать, перекинуться парой слов. Ограничился дежурным звонком, промямлил в трубку что-то абстрактно-дежурное, и все на этом. Будто бы и не было юности, дружбы, разлук, свадеб, смертей, побед, поражений, десяти последних лет. Потом, правда, пересеклись все-таки в мартовском оттепельном парке, побродили по аллеям. Покормили голубей, обменялись анекдотами. Выпили по рюмке в каком-то незнакомом и чужом баре, также буднично разъехались. Каждый при своих, никто ни в чем не виноват. И что это было, сухой остаток? Перемирие или рекогносцировка? Стали взрослее, умнее? Хитрее? Мудрее?
Две жизни, две правды легли на чаши весов, оплывает золотом свечка, — Господи, Тарновский! столько лет прошло, а был ли мальчик! Может, выдумалось все, пригрезилось? Сложилось из конспирологического обыденного хлама? Хотя. Даже если и не придумалось — стандартная ведь история: пубертатный максимализм, инверсия в антагонизм-дружбу, симбиоз с элементами войны и предательства — чего убиваться, комплексовать. Живут же, здравствуют тысячи и тысячи, миллионы с таким диагнозом, до ста лет доживают, дружба вообще — изнанка и канва измены, полигон для внутривидовой борьбы. С недопуском посторонних и взаимо-охранением от внешних угроз. Вот и сейчас Колька даже и пальцы гнуть не стал, даже для проформы. Хотя и мог, конечно; в таких случаях — сам Бог велел.
Так что, игра продолжается? Новый уровень? Что, вообще, происходит на белом свете?..
Сарказм облил, разлепил губы усмешкой. Ну, просто пан-модератор, титан мысли какой-то! Какую декорацию воздвиг! Дружба-симбиоз, с элементами войны. А сам струсил элементарно, скис, — ну и побежал искать протекции, прошлым торговать. И память — как услужливый официант: вот вам, телефончик, пожалуйста, звоните, не стесняйтесь…
Да плевать! На все, на всех! — неожиданная апатия вдруг обрушилась, смяла-скрутила; Тарновский застыл в кресле, уставившись в одну точку, не в силах пошевелиться, отвести взгляд. Будто та самая крохотная частица, тот самый атом, застывший на краю цепной реакции и покорно ожидающий последнего импульса. И уже все равно, что будет дальше, и как все сложится; будущее не принадлежит ему — кто-то невидимый, чья-то рука мягко, но властно приняла, убрала, спрятала. Подменив, оставив взамен несколько секунд абсолютного вакуума, того, чего так не хватало всегда и что нужно сейчас больше всего — тишину, бездумье, покой…
Импульс скользнул хрустальной змейкой, бесшумно и легко, словно игрушечная, дверь в кабинет отворилась, и Тарновский увидел застывшего на пороге Костика.
ГЛАВА III
— Рад видеть тебя, Александр Валерьевич! — Костик шагнул в комнату, раскрыл объятия, и Тарновского слегка замутило при мысли о предстоящей церемонии.
Так было заведено — встречались они всегда весьма преувеличенно, всем своим видом показывая, что это — только прелюдия, разминка и вслед за ним стоит ожидать чего-то уж совсем экстраординарного и из ряда вон. Однако, как правило, после первых пассов энтузиазм выдыхался, и все дальнейшее протекало в рамках вполне себе стандартного и заурядного.
И в этот раз все происходило ровно так же. Они схлестнулись в мощном рукопожатии, обнялись, закружились по комнате, не разжимая рук, похлопывая спарринга по спине, наконец, отстранились, чтобы осмотреть (Тарас Бульба и сыновья) друг друга. Тарновский симулировал благодушие, скользнул взглядом — так и есть, содержание определяет форму — пропал Калабухов дом. Поплыл Костик, раздался; лицо, когда-то открытое-доброе-располагающее, витрина искренности и благородства постарело, подурнело, обрюзгло.
Вслед за Костиком в комнату вошел Широв, его нынешний компаньон, бывший спецназовец, тоже высокий, сильный, скупой в словах и движениях, примерно ровесник Костика, но более моложавый и подтянутый, с остатками военной выправки. Вид у него был спокойный, серьезный и сосредоточенный. С ним Тарновский просто поздоровался, бросив кисть в сухое, короткое, в меру крепкое рукопожатие.
Они расселись и несколько минут, как и положено, разговор вертелся вокруг налогов, аренды, глупостей правительства и казусов законодательства — стандартный треп, разминка перед схваткой. Первым перешел к делу сам Тарновский — встреча в его планы не входила и проходила сейчас поверх времени, отведенного на другое.
— Так я вас слушаю, господа, — черт! немного резче, чем хотелось бы (а, плевать! не до реверансов!). — Давайте ближе к телу.
Впрочем, похоже, гости, были готовы к такому приему — перегруппировка произошла молниеносно. Слово взял Костик.
— Видишь ли, Саша, тут такое дело, — он говорил, закатив глаза в потолок, растягивая слова, и нехорошие предчувствия оформились, окрепли. — Тут Гена на меня вышел. Предлагает фигню одну интересную.
Тарновский постарался спрятать улыбку, помимо воли разлепившую губы — он так и не смог заставить себя относится к Костику серьезно (наставнический синдром?), оставив за ним роль парвеню, школяра от бизнеса, не лишенного, впрочем, определенного шарма и чутья. Неужели решил выступить в роли миротворца? С чего бы?
Он еще раз, будто невзначай, скользнул взглядом по оплывшим щекам собеседника. Да какой, на фиг, миротворец! Деньги, самые обыкновенные деньги.
— Я не понимаю, Костя, какое отношение имеешь ко мне и Гене ты. — он придал голосу оттенок раздражения — может, испугаются и свернут разговор? А — нет, так хоть аккуратнее будут на поворотах. — И вообще, эта тема для меня закрыта уже года три как. Я искренне не понимаю, о чем тут можно говорить?
По лицу Костика скользнуло неуловимое, неприятное.
— Я ждал, Саша, такого ответа, — он вальяжно развалился в кресле, осклабился. — Но поговорить нам, все-таки, придется. А если не хочешь — просто послушай.
Неожиданно он подался вперед, заговорил страстно, проникновенно — вот же, артист хренов!
— Мамой клянусь, Саша, мы пришли без всяких наездов!. Просто так вышло, что Гена позвонил мне, а не кому-нибудь другому; может, и лучше, что мне, а то… — Костик выдержал паузу, эксплуатируя прокси-фобии, ожидая реакции; так и не дождавшись, продолжил: — Вы же с Геной официально развода не оформляли? Вот. Значит, 50% «МегаЛинка» все еще — его, значит, имеет право на дивиденты. Любой другой пришел бы и потребовал, но Гена, понятное дело, не может, он далеко…
Тарновский слушал, думал. Неприятно, конечно, но делать нечего. Придется переквалифицировать Костика из дураков во враги, закрашивать черным еще одну клетку. Впрочем, разговор еще не закончен, посмотрим, что будет дальше.
Он постарался вложить в голос, как можно больше сарказма.
— Нет, Костя, Гена не просто далеко, он очень далеко, я бы даже сказал — слишком. Но и это еще полбеды. Проблема в том, Костя, что слишком далеко он слишком долго, а это — уже и вовсе хреновое сочетание. А насчет дивидендов, так пусть приезжает — я готов выплатить. Все до копейки. Можешь так и передать ему, если уж он тебя выбрал посредником. Единственное — надумает ехать — пусть хотя бы за пару дней сообщит, чтоб я подготовился, — не хочется ударить в грязь лицом.
Тарновский откинулся на спинку кресла, скрестил руки на груди. Костик понимающе осклабился, в глазах — мутненькое, темное, тень одобрения.
— Согласен полностью. Поступил Гена, мягко говоря, не по-джентльменски. — он смачно хохотнул. — А если по-русски сказать, так и вообще…
— Да чмо полное, — проворчал молчавший до сих пор Широв.
— Вот я и говорю, — подхватил Костя, — чмо. Все вокруг, конечно, на твоей стороне, Саша. Ты — красава, настоящий мужик…
Тарновский не стал дожидаться окончания дифирамба.
— Костя, мне сегодня еще верст пятьсот по области мотать, так что, давай — меньше пены.
— Как скажешь, — Костик пожал плечами, криво усмехнулся. — Короче, Гена предложил мне свою долю в «МегаЛинке», готов уступить по сходной цене. Такие дела…
Тарновский опустил взгляд. Пока ничего нового, но кто знает, как далеко намерен зайти Гена, насколько жадным и несговорчивым окажется Костик.
Он заговорил устало, менторски, всем своим видом выказывая брезгливую снисходительность (хорошие шансы вывести противника из себя).
— По нашему законодательству, Костя, это можно сделать только с моего согласия.
— Я знаю это, Саша, — в голосе Кости послышались нотки превосходства; словно делая ход в игре, он тут же продолжил: — Гена готов выписать мне доверенность на право управления.
— И это тоже только через меня, — Тарновский не удержался, поддался вспышке раздражения, заговорил зло, рублено: — Все — через меня. Во всяком случае, я могу заявить отвод всем вашим этим писулькам, этой вашей филькиной грамоте! Я Гену не видел три года, кто может поручиться, что это он сам все зарядил-подписал? Что это не голимый развод? не оформлено тупо по украденному паспорту? И видео я не верю, и скайпам разным; а к заграничным нотариусам у меня и вообще доверия нет — за бабки заверят все, что хочешь. Так что, если ему так приспичило, пусть поднимает свою орденоносную задницу и стартует сюда! И объясняется, и подписывается, и крутится здесь сам, собственной персоной! И, кстати, он еще гражданин? паспорт-то этот самый у него еще есть? Если нет — тогда я вообще не понимаю, о чем мы здесь разговариваем!.. — ух ты! Пузырьки адреналина взбивают кровь, летит голова — уже и забылось, как это бывает.
Он посмотрел Костику в лицо, тот спрятал взгляд. Ого! Угроза? Так, ладно, уткнуться в ежедневник, корябать какие-нибудь каракули — пусть думают — пометки по делу.
Костик заговорил снисходительно, терпеливо, не поднимая глаз:
— Саша, Саша… — после эскапады Тарновского его голос, негромкий, неторопливый казался шепотом. — Пусть все тысячу раз так, пусть ты тысячу раз прав. Дело же не в документах, дело — в справедливости.
Ага! Ты мне еще про вечные ценности расскажи!
— А ты кто такой, чтоб про справедливость рассуждать? Святой? Господь Бог? — Тарновский чуть не задохнулся от ярости. — И с чего ты взял, что Гене нужна справедливость? Или так теперь называются деньги? В любом случае, я никому и ничего не должен!
— А Гена считает по-другому, — тихо проговорил Костя. — Поэтому, Саша, я здесь, поэтому и разговариваю от его имени. Назвать тебе сумму?
Тарновский едва сдержался — вот тебе и парвеню. Неожиданно гнев трансформировался в ясную и холодную злость. Он нарочито потянулся, покачал головой.
— Не надо.
— Тебе не интересно?
— Вопрос поставлен некорректно, Костя. — Тарновский с удовольствием почувствовал (работает! работает интуиция!) растерянность собеседника. — Понятие «интересно» не для этого случая. Какая бы сумма не была названа, я не хочу это обсуждать. Я не торгуюсь, Костя. Тема закрыта.
Злость съежилась, попятилась, теперь он смотрел на Костика с любопытством, даже с некоторой жалостью. Тот напустил глубокомысленный вид, закинул ногу на ногу. Ну, что ты еще там задумал, парламентер хренов?
— Я услышал тебя, Саша, — Костик произносил слова степенно, многозначительно, будто и в самом деле участвовал в каких-нибудь межправительственных переговорах. — Тогда вынужден предупредить: будет предпринят ряд шагов, которые сделают работу «МегаЛинка» невозможной.
Так. Как по бумажке говорит. Заучил, гаденыш!
Тарновский улыбнулся, через силу разжал губы.
— Кем же это, позволь узнать. И что за шаги?
Ну, давай уже, вещай, вольный каменщик, раскидывай сети словоблудия!
— Неважно, Саша. — Костик снова упрятал взгляд. — Первый уже сделан, результат ты должен был узнать уже сегодня. Будут и другие, поверь, арсенал большой.
Сегодня? ДФР? Вот скотина!
— Но это же все туфта, Костя! — улыбка Тарновского стала ледяной. — Я отобьюсь на раз!
— Может, отобьешься, а может, и нет. — Костик вздохнул, в который раз завел глаза к потолку, и Тарновскому захотелось немедленно, сию секунду выбросить его из кабинета. — Это еще как пойдет, страна у нас какая — сам знаешь. И делать нечего — бизнес твой прикрыть. Хочешь, расскажу, как будет? Придет проверка, за ней — другая, обложат тебя со всех сторон. Оформят выемку, арестуют счета — пока отбиваться будешь, доказывать, что не верблюд, посыплются твои контракты, и теперешние и будущие. Кто же с тобой дело иметь захочет, если контора твоя под колпаком? Себе дороже! И потом как будет — тоже вилами по воде, — изъять-то легко, а вот вернуть… Так что задумайся, Саша!
Тарновский слушал молча, чувствуя левым виском тяжелый взгляд Широва. Страховка? Ну-ну…
Ободренный его молчанием Костик разошелся.
— Это сейчас ты такой, «железный Алекс», Тульский Токарев, — он говорил, откинувшись в кресле, щурясь, будто кот на солнце, — а случись что, никто палиться ради тебя не станет, все отвернутся. Я людей наших знаю хорошо, насмотрелся. А потом — что же, бегай со своими справками, опровержениями, тряси перед мордами — и ни хрена все равно не добьешься! Ну, может, посочувствуют, повздыхают, кто поприличней, но на этом — все! Ты, конечно, кинешься туда, сюда, из кожи полезешь, развернешь деятельность, но годы-то, годы-то — уже не те. Да и конкуренты в затылок дышут, и жизнь на месте не стоит — свято место, как известно… — он красноречиво развел руки, замолчал.
В комнате повисла тишина. Секунды отслаивались лепестками, бледные, измятые, изломанные тисками разговора. Тарновский пристально, в упор рассматривал Костика — лицо у того странно пожелтело, словно налилось парафином. Блеф на вдохновении или позиция силы? И как быть в этой ситуации? Ладно, устроить мордобой никогда не поздно, сейчас главное — побольше узнать. Итак, момент истины?
— Я одного не пойму, Костик. Если у вас с Геной все тип-топ (черт бы побрал эти арго!), зачем ты все это мне рассказываешь? Или у тебя какие-то другие предложения?
Костик встрепенулся, лицо дрогнуло радостью. Необходимость угрожать, шантажировать, запугивать (какая безвкусица, анахронизм!) отпадала за ненадобностью; наконец он оказывался на излюбленном поприще — интриг и обмана. И напрасно Широв делал ему какие-то знаки, остановить Костика в такие минуты было невозможно.
Предложения? Конечно же, есть! И пусть Тарновский забудет все, что сказано до сих пор, — он, Костик, для того и приехал, чтобы это предотвратить. Ведь он всегда — видит Бог! — всегда был на стороне Тарновского! Даже тогда, когда деревья были большими, а они с Геной — друзьями и компаньонами.
Просто, когда Гена обратился к нему, он, Костик, не стал сразу его «посылать», а благоразумно решил выслушать. И в самом деле, какой прок от того, что он закроет дверь? В таком случае Гена запросто найдет кого-нибудь еще (а таких, сам знаешь, сколько!), и наверняка этот кто-то будет посговорчивее, и наверняка совсем не так лоялен к Тарновскому. И тогда уже поздно будет что-то предпринимать, вероломный план Гены заработает, и он, Костик, уже никак не сможет помочь Тарновскому.
Поэтому он и решил поиграть с Геной, на свой страх и риск. Слушал его, поддакивал, притворился, будто согласен и будет заодно. Вот сейчас Тарновский этот план и услышал, и он, Костик, очень даже понимает, как ему это все неприятно. Но, предупрежден — значит, вооружен. И, кроме того, у него, Костика, есть и другой план, который он придумал, и который призван раз и навсегда поставить жирную точку в этом гнилом деле. И, если Тарновский хочет, он расскажет его немедленно, забив на осторожность и конфиденциальность — они же друзья, верно? (Будто со стороны, Тарновский видел себя, благосклонно кивающим). И видит Бог, он, Костик, готов в лепешку расшибиться, чтобы все так и оставалось, ведь, он хорошо помнит, кому обязан своим благополучием и вообще всем-всем (и снова — тонкая улыбка, благосклонный кивок).
И вот уже сверзаются покровы с истины, и уху Тарновского доверяется высокий замысел. Сначала Костик получает от Гены (как — это его проблемы) разрешение на владение пакетом акций (Тарновский закрывает на это глаза), потом легально вступает в права собственности (это тоже должно остаться якобы незамеченным), а затем торжественно передает его обратно Тарновскому.
— Мамой клянусь, Саша! — в возбуждении кричал новоявленный Талейран. — Так и будет!
Ну, а если элемент недоверия у Тарновского все же сохраняется, надо посоветоваться с юристами, пусть оставят лазейку на этот случай. И, если Костик захочет Тарновского обмануть, пусть сам же первый и пострадает.
— Забей туда такие штрафные санкции, чтобы внуки мои их выплачивали! — горячился он. — Пусть мне будет хуже!
Но этого не будет, ей-богу, не будет! Этого не может быть просто по определению! Ведь, он, Костик, не такой человек, это любой в Городе и не только подтвердить может!
И вот, посрамленный и уничтоженный Гена навсегда усыхает в своей вонючей Канаде, а они, Тарновский и Костик, все в конфетти и шоколаде, величественно смотрят вдаль со своего пьедестала. Зло наказано, добро торжествует и пьет шампанское. Из хрустального бокала.
Тарновский слушал вполуха, зафиксировав на лице маску внимания, стараясь не пропустить в потоке стандартного трепа какой-нибудь подвох. Нет, ничего нового, обидно даже — все из арсенала двадцатилетней давности!
Звенящая невесомость тишины уколола, позвала, он вернулся в реальность. Костик и Широв молчали, видимо, ожидая его ответа; оба смотрели напряженно, выжидающе. Ваш выход, господин Тарновский.
Он потянулся, как ото сна, протер глаза. Что ж, и в самом деле, пора заканчивать.
— Все это хорошо, ребята, но я хочу знать, какой ваш здесь интерес?
Костик и Широв переглянулись, в глазах у обоих — тень торжества.
— Это же очевидно, Саша, — затараторил Костик, — мы же созданы работать вместе…
Дальше они объединяются, создают холдинг или еще что-нибудь в этом роде (название можно придумать, не теряя прежнего, которое — на слуху), Тарновский, конечно же — генеральный директор, Костик — его зам. Бухгалтерия, банк, все службы, склады, право подписи, печати — все остается у него, Тарновского. Естественно, собственность Костика падает в общий котел, а он сам благородно отходит в сторону. Но, теперь уже будет логичным и оправданным его вхождение в число акционеров, ну скажем, из расчета процентов так… — шевеление губами, глаза в потолок — …ну, скажем, двадцати пяти (мимолетный изучающий взгляд — будто невзначай), — и это будет справедливо — ведь, именно его, Костика, усилиями и был спасен «МегаЛинк». Кроме того, не стоит забывать и о его активах, внесенных в уставный фонд, это — как-никак, тоже немало.
И все — они создают могучее предприятие, можно сказать, гиганта, колосса, который в крайне непродолжительный срок подомнет и вытеснит с рынка всех конкурентов, развернется, разрастется до республиканского масштаба. Они…
Тарновский посмотрел на часы, демонстративно зевнул
— Я все понял, Костя. Я говорю — нет.
Костик осекся, замолчал, потребовалось несколько секунд, чтобы справиться с ударом.
— А что, Саша, тебя не устраивает? — пафос исчез, он говорил открыто, смело. — Моя доля? Ну, так давай это обсудим. Или, может, тебе, все-таки, стремно? Так, пожалуйста — страхуйся, как хочешь! Что тебя волнует?
Тарновский откинулся в кресле, скрестил руки на груди. Наступала развязка, и он хотел не пропустить ничего.
— Я уже говорил, Костя — я не торгуюсь.
На лице Костика боролись упрямство и досада. Он уже понимал, что дело не выгорело, но цеплялся за шансы.
— Мы не торопим тебя, — он попытался говорить спокойно, равнодушно, — обдумай все, встретимся позже…
.Тарновский покачал головой.
— Я уже подумал, Костя. Не будет никакого позже.
Лицо Костика переменилось, отяжелело.
— Если бы ты знал, Саша, как мне не хочется делать те гадости, о которых я тебе не рассказал.
Тарновский улыбнулся.
— Так и не делай.
— Придется, Саша. — Костик с силой провел рукой по лицу. — Не хотелось, но теперь придется, ты не оставил мне выбора. — он произносил слова глухо, отрывисто, будто задыхаясь. — Ты знай об этом. Сейчас, здесь мы разговариваем, как друзья, и процентов пока — всего двадцать пять, а там, глядишь, все и поменяться может…
— И не в лучшую сторону, — неожиданно договорил сквозь зубы Широв.
— О, тезка! — засмеялся Тарновский. — А я думал, ты уснул. Сидишь, молчишь всю дорогу. — он привстал в кресле. — Господа, если у вас все, я хотел бы…
Костик поднялся, вслед за ним тенью встал Широв. Они замешкались в проходе, оба коренастые, сильные, и снова Тарновский почувствовал себя старым и беззащитным, безнадежно отставшим, одиноким. Судорожная попытка что-то остановить, вернуть, наверстать заставила вскинуть руку, окликнуть.
— Один вопрос, Костя, всего один, — он вглядывался в бегающие, неуловимые на рыхлом лице глаза. — Кто позвонил первым? Гена? Или ты? Только честно, для меня это важно.
— Гена, — ответил Костик, и они в первый раз за сегодня встретились взглядами.
ГЛАВА IV
Тарновский выезжал со двора со смешанным чувством обиды, гадливости, гнева, раздражения. Сгорая от желания стать под душ, отмыться, оттереться; мысли метались, безумели, сбивались на месть. Воспаленно сладкий, липкий, жарко-пьяный морок обволакивал, манил — он отбивался как мог, выпрастывался, будто из болота, снова и снова проваливаясь, наслаждаясь, задыхаясь, утопая в пароксизме горячечного жадного исступления. Месть! Инстинкт правоты, критерий справедливости — она нужна, обязательна, как хлеб, как вода и воздух, и она будет, будет, ее никто не отменял. Будет такая, что мертвые перевернутся в гробах, а живые им позавидуют, но все это — позже. Позже, потом, а сейчас нужно другое — хитрость, выдержка, самообладание; нужно переждать, пережить, переболеть. Так себе, конечно, рецепт — против подлости и коварства, особенно учитывая фактор внезапности и численное превосходство агрессоров, но — слава Богу! — есть, присутствует в этой их сволочной гегемонии одно слабое звено. Звенышко; можно сказать, паршивая овца и троянский конь, — и вот это-то все и обнадеживает, и спасает. Априори и безоговорочно. Ну да, она самая — жадность. Старая добрая, вторая по счету в известном списке. И, как известно — лучшая подруга глупости, косвенно отмеченной в том же источнике пунктом первым, — так что, проколются эти ребята, где-нибудь да проколются. Обязательно, всенепременно; и вот тут-то и нужно оказаться рядом и быть во всеоружии. Правоты и силы, с лицензией — простите, так уж заведено, нравы-традиции — на беспредел. И он окажется, и он будет, будет, чего бы ему это не стоило. И вот тогда посмотрим — кто «у чьих ботфорт», похихикает последним.
Отъезд Тарновский скомкал. Мучительная, все усиливающаяся потребность в движении, скорости, свободе подстегивала, гнала, тащила; хотелось убежать, спрятаться, скрыться. Остаться одному, отлежаться, отплакаться, отболеть. Быть сильным, холодным, расчетливым сейчас слишком невмоготу, слишком тяжко, тошно, — все это будет, будет, но потом, когда-нибудь, а сейчас — прочь, скорее прочь отсюда!
Не останавливаясь, не глядя никому в глаза, оставляя клочья себя на колючках шепотков и взглядов, он выбежал из здания, прыгнул в машину, рванув с места, выехал со двора.
Наступало время обеденных перерывов, и узенькая, в три полосы улочка (горлышко бутылки), сбегающая мостом в южно-заречную часть города, была уже заполнена до краев. Тарновский ловко втиснулся в грузопассажирскую вереницу, двинулся вниз, к большой развилке, ведущей на север. Зная этот участок наизусть, до секунды помня интервалы светофоров, он преодолел его в полчаса и уже видел стеллу на выезде из Города, ленту трассы, когда сработал, залился колокольчиком безотчетный и безошибочный инстинкт самосохранения — за ним хвост. Хвост! Серебристая «Волга»! — вон она! Маячит в зеркале, ведет его уже несколько кварталов. Ведет дилетантски, топорно, уткнувшись наглым пижонским капотом чуть ли не в задний бампер.
Навыки, приобретенные в приснопамятные девяностые, сработали мгновенно. Подчиняясь внезапному и непреодолимому импульсу, оставляя позади предаварийный шлейф, шквал истошных клаксонов, он рванул на красный, свернул на перекрестке («Волга» дернулась следом, завязла, отстала), проехал несколько кварталов и юркнул в открывшийся двор какой-то многоэтажки. Затаился, отсчитывая последние сомнения, ожидая, — секунд через десять «Волга» мелькнула в проем глянцевой тенью, быстро проехала вперед.
Мысли забегали белками. Костик? Вряд ли. Чересчур оперативно, даже теперь, когда у него есть Широв. Тем более, никто не знал, чем закончится разговор — зачем оплачивать услугу, которая, может и не понадобится.
А, если не Костик, тогда кто? Кому и зачем мог он понадобиться? ДФР? Чушь! Их стихия — бухгалтерские ведомости и банковские проводки, к тому же, для слежки еще недостаточно оснований.
И самое главное — зачем? Он никогда не делал тайны из своих поездок, узнать его маршруты было проще простого. Тогда зачем следить, да еще так нагло, топорно? Вызывающе? Или это преследование, устрашение? И, опять-таки — зачем? Нет, что-то здесь не так.
С минуту еще подождав возвращения «Волги», так и не дождавшись, Тарновский снова вернулся на шоссе. И встретил ее там, на самом выезде, метрах в пятидесяти от автобусной остановки, — увидел еще издалека, чистенькую, нарядную, нестерпимо сиявшую зобастым пеликаньим профилем.
Он сбавил скорость, поравнявшись, медленно проехал мимо, надеясь рассмотреть находящихся в салоне. Но стекла были подняты (это в такую жару!) и тонированы; автоматически бездумно он проехал дальше, так же бездумно затормозил, заглушил двигатель. Мысли клубились роем, он будто плыл в темноте и невесомости. Что это? кто? И что делать? Может, просто — случайность, недоразумение? чья-то неудачная шутка — что ж теперь, муху из слона делать?
В кашу мыслеблудия вторглось изображение с сетчатки; две жрицы любви, стоявшие неподалеку, с равнодушным любопытством наблюдающие за происходящим, сложили сумбур вектором, ярким и злорадным. А и в самом деле! Сейчас поглядим, какой это Сухов…
Тарновский высунул руку в окно, сделал приглашающий жест, обе девушки, как по команде, синхронно-неторопливо направились к его машине. На какой-то миг, в ослепительном сиянии майского полудня они показались ему юными, прекрасными, сделалось неловко, пробрало жалостью и раздражением.
— Здравствуйте, красивый господин, — одна из девушек, брюнетка, облокотилась на открытое окно, выставила грудь, едва прикрытую декольтированной блузочкой. Вторая, блондинка, тоже крашеная, помоложе, остановилась поодаль, неестественно улыбалась.
— Я — Надя, она — Анжела, — хрипловатым голосом представилась брюнетка. — А вас как звать?
— Его не надо звать, он сам приехал, — блондинка качнулась и визгливо расхохоталась. Обе были навеселе, держались нарочито развязно и независимо.
— Вы очень вовремя приехали, — не обращая внимания на подружку, сообщила брюнетка, — мы как раз свободны.
Тарновский с сомнением посмотрел на нее, на ее подружку, но желание покончить с неизвестностью возобладало. Он достал из портмоне купюру.
— Девушки, вот деньги. Я хочу, чтобы вы узнали, просто узнали, кто сидит вон в той машине.
В глазах брюнетки мелькнуло темное, подозрительность, и Тарновский поспешил добавить:
— Нет-нет, вы (вы! о, Господи!) не подумайте, — это у нас с друзьями игра такая, развлечение. Мы переодеваемся и по описаниям пытаемся узнать друг друга. — подозрительность сменилась брезгливостью, он быстро проговорил, опустив взгляд: — Я хочу, чтобы вы описали мне этих людей; сделаете, и — деньги ваши.
— Мы постучимся, а нас оттуда — баллончиком, — брюнетка скептически прищурилась, покивала головой. — Нашел дурочку за три сольдо.
Она уже поняла, что Тарновский не отстанет, и решила поторговаться. Блондинка, заскучав, отошла в сторону.
— Да нет же, это исключено. — Тарновский добавил убедительности в голос. — Сделаете, как я сказал, получите еще столько же.
Огоньки подозрительности еще тлели, девушка попыталась изобразить независимость.
— А сколько их там?
— Двое, — соврал Тарновский.
— Ну ладно, — брюнетка выпрямилась, в окне появилась рука, — давай свои деньги, игрок…
Будто делая одолжение, она снисходительно забрала у Тарновского купюру, виляя бедрами, направилась к «Волге». Пройдя шагов десять, вдруг развернулась, пошла обратно. Наклонившись к окну, обдав смесью винных паров и мятной резинки, понизив голос до конспиративного шепота, спросила:
— Слушай, а если меня зафрахтуют, тогда что?
Тарновский замер, пораженный сочетанием грязи и почти детскими, наивными интонациями; хаос мыслей готовно сложился пошленькой конструкцией.
— Ну, тогда ты сможешь точнее их описать. — он осекся, поймав ее взгляд, спазм стыда транслировался мурашками. Да, что это с ним сегодня!
Брюнетка молча отвернулась, зашагала к «Волге»; он смотрел на худенькую спину, лопатки, выпирающие под блузкой, проклинал сентиментальность.
Дистанция между девушкой и машиной сокращалась, вот уже осталось пятьдесят метров, двадцать, десять, — будто не выдержав пытки, взбрыкнув, взревев двигателем и поднимая клубы пыли, «Волга» рванула с места, отъехала метров на двести вперед и остановилась. Гордая, сияющая, будто новогодняя игрушка, — завороженно, отрешенно Тарновский смотрел, как девушка возвращается, что-то бормоча, неловко оступаясь на камнях. Он снова чувствовал себя стариком, больным, беспомощным, жалким.
— Ну что, видел? Плакали мои денежки, — Надя (он вдруг вспомнил ее имя) с надеждой покосилась на него. — Но эти я тебе все равно не отдам, — она тряхнула видавшей виды, расшитой облезшим бисером сумкой.
— На вот, возьми, — Тарновский протянул банкноту; будто провенансом жалости, стыда увидел счастливое лицо, золотые коронки.
— А ты ничего, добрый, — девушка помедлила, забирая деньги. — Тебе точно ничего больше не надо?
— Нет, в самом деле, нет, — он вдруг понял, что говорит слишком поспешно, что почти оправдывается, что смешон, жалок; инерция вины тащила в отрицание, оправдание. — Я тороплюсь сейчас. Очень…
Брюнетка еще раз внимательно окинула его взглядом.
— Может, заедешь как-нибудь? В другой раз? — она кокетливо улыбнулась, и за развязностью, бесстыдством Тарновский увидел вдруг надежду, робость; картины, одна смелее другой завертелись радужным калейдоскопом. Она сказала: «может быть»? Да, почему нет? Ведь, для того, чтобы все вернуть, бывает достаточно одного мгновения, точно такого же, как и то, которое это все отняло. Нужно только поверить в это мгновение, нужно…
Волшебство прервал какой-то посторонний звук, резкий, требовательный. Тарновский вздрогнул, обернулся. Это сигналила «Волга», сигналила ему. Сигналила, бросая вызов, вызывая на поединок.
Мираж рассеялся, Тарновский увидел перед собой неопрятную, обрюзгшую женщину неопределенного возраста, недалекую, нетрезвую, рассмотрел паутинки вокруг глаз, складки у рта, вульгарный макияж.
Господи, какой бред! Он, Тарновский и придорожная путана! Блудница и сибаритствующий эстет! что-то новенькое в мировой практике!
— Все, Надя, может быть. — выговорил он первое, пришедшее в голову. Краешком сознания цепляя подоплеку, генезис, брякнул: — Надежда умирает последней… — это-то здесь при чем? Ну, не идиот ли!?
Вулканчик рефлексии саднил, пузырился чем-то еще, он скомкал, отбросил, переступил. Стараясь не смотреть в сторону девушки, проклиная все на свете, развернул машину, быстро выехал на трассу.
ГЛАВА V
Машина ровно и сильно пожирала ленту дороги, отрабатывая ее назад, под колеса неотступно следующей, будто привязанной, «Волги». За свою жизнь Тарновский сменил много машин, так много, что все они слились для него в некое сюрреалистическое существо, какофонию ассоциативно-аллегорической полигамии. Машины приходили и уходили, отождествляя и сменяя людей, даты, события, оставляя зарубки на косяке памяти, и Тарновский прощался с ними легко и без сожаления, словно с отслужившими свой век прошлогодними календарями. Он не знал, сколько суждено ему ездить на своей теперешней, но знал точно, что запомнит ее навсегда, от первой минуты до самой последней.
Так уж вышло. Краешек сознания, крохотный сквознячок, образовавшийся вследствие душевной лени, легкомысленного попустительства неким туманным и безобидным абстракциям со временем разросся, академический авантюризм, склонность к эпатажу, как способу доказательства (в том числе, и самому себе) собственной исключительности, довершили дело. Ну да, да, если опустить тонкости и подробности, отжать воду и читать по диагонали, вся исключительность свелась, в конце концов, к банальному (гора родила мышь?) антропомофизму. С налетом, впрочем, некого естествоведческого романтизма, можно даже сказать, благородства — он считал все сущее полномочным и полноправным актором бытия, наделенным чувствами и интеллектом. Этакий парафраз Гегельянского «все действительное разумно», и — если смотреть правде в глаза — плоть от плоти экстраполяция веры в Бога. И вот здесь коллизии дуализма накрывали уже категорически и всерьез — как можно, человеку его склада и калибра, какое-то детство, доморощенный оккультизм. Здесь уже игры заканчивались, попахивало глупостью и инфантилизмом, личностным и социальным дезертирством; в спешке, в стремлении оправдаться он прикрывался наспех сколоченными декорациями таких же скороспелых и невнятных теорий. Для пущей важности армированных принципами Канта и подправленными бритвой Оккама, — ну да, да, чем заумней, тем весомей, действенней — критики разума, априорные формы и апостериорное знание, в какой-то степени — переход количества в качество.
И все же. При наличии связной довольно конструкции, убедительной и веской аргументации, он все-таки затруднялся поставить последнюю и все решающую точку, болтался где-то между предвидением и предзнанием. Смущали бескомпромиссность и взаимоисключение, совсем уж кондовый, обывательский канон, собственная нативно-иррациональная к нему предрасположенность; в пытках рефлексии все это казалось снисходительным соизволением саиба, допускающего за чернокожим право на жизнь, дребезжало лицемерием и фальшью. Впрочем, привычка к скрытности (не путать с трусостью), интроверсия взяли верх и здесь — он не особенно-то и афишировал свои убеждения. Даже вполне оправданно и фундировано находясь «выше толпы», обладая солидным запасом житейской прочности. На практике применяя что-то среднее, обтекаемое и универсальное — ирония судьбы, стечение обстоятельств. С досадой и раздражением отклоняя укоры совести и подавляя приступы фрустрации — зачем дразнить гусей, жизнь и так коротка.
Но — к сути. История эта стартовала в небольшом районном городишке, — Тарновский заехал туда по делам, к хорошему знакомому, директору тамошней автоколонны. Тот был занят, и пришлось провести какое-то время, прогуливаясь по территории, минута за минутой пуская по ветру кредит нечаянного ничегонеделания.
В одном из ангаров, в дальнем углу, внимание привлекло нечто объемное и бесформенное, словно нарочно, укрытое тентом так, чтобы понуждать и провоцировать фантазию. Прикинув так и этак, перебрав все возможные варианты, и так ни на чем и не остановившись, Тарновский поинтересовался и был вознагражден захватывающей и поучительной историей. Немного грустной, немного злорадной, о некоем немецком бизнесмене, несколько месяцев (кто сейчас вспомнит) назад пытавшемся наладить здесь какой-то бизнес, переработку чего-то во что-то. И потерпевшего полное и безоговорочное (Сталинград) фиаско. При этом ухитрившегося оставить по себе неплохую, добрую, в общем-то, память, что-то вроде снисходительного и досадливого сожаления. Раскаяния, чувства вины — по мере рассказа злорадство понемногу смягчалось, улетучивалось, наскоро миновав фазу самоуничижения («гладко было на бумаге», «ничего в этой стране не будет»), сменилось нотками сочувствия, горечи, надежды, грусти. Чего-то еще, неуловимого, неловкого, опущенного за неуместностью и потому оставшегося за скобками; будто перчатка, натянутый поверх собственного, плоский бесцветный образ стал наполняться объемом, чувствами, светотенью черт и свойств. Итак, «немец». Чудак, не от мира сего. Душка со слабым полом, этакий великовозрастный ребенок, искатель приключений, прожектер и сумасброд. Немного энтузиаст, немного рехнутый, подвинувшийся на идее покаяния и искупления дедовских грехов. В силу тевтонской врожденной порядочности и практицизма ударившийся в такую вот предпринимательскую аферу, чистейшей воды авантюру-филантропию, — последнее вписывало и объясняло все. И не по возрасту и статусу романтизм, и наивность, и безалаберность, и альтруизм, и прожектерство. И даже некоторые совсем уж аномалии-странности, в частности — отношение (ау, Тарновский!) к своей машине. По свидетельству очевидцев — трепетное, нежное (родственная душа, собрат по ереси), будто к живому и близкому человеку. Самому близкому (близкой), единственно близкой среди чужаков, в порыве экстатической экзальтации вынесенной за скобки рационального и вознесенной в заоблачную и недосягаемую высь. Да! да! Именно так и никак не меньше! Ангел-хранитель, путеводная звезда в далеком и чужом краю! Будто бы даже (по свидетельству очевидцев) он разговаривал с ней, шутил, спорил, советовался, ссорился-мирился — в условиях тотального лингвистического невежества факт, безусловно, сомнительный и труднопроверяемый, но в контексте всего вышеизложенного — абсолютно закономерный, так сказать, подчеркивающий и характеризующий, как минимум — имеющий право на существование.
Так что ж такое случилось? И что пылится там, в крысином углу под куском грязной прорезиненной материи?
Ну да, да, та самая машина, та самая путеводная звезда. И ничего особенного — обыкновенная авария. Если говорить языком милицейского протокола — такого-то числа, во столько-то времени, находясь за рулем автомобиля марки BMW, госномер такой-то, гражданин ФРГ Уве Дитрих Зальцманн не справился с управлением и совершил столкновение с двигавшимся во встречном направлении автомобилем ГАЗ-51. ГАЗ-51, бравое дитя отечественного автопрома, отделался легким испугом и несколькими царапинами, тогда как для BMW последствия встречи оказались гораздо менее утешительными: бампер, фары, капот — прекрасное лицо юной фрейлейн было безнадежно обезображено.
Судя по всему, удар был очень силен; несложно догадаться, что творилось на душе у нашего эзотерика-авантюриста. Итак, попытка подвижничества, наивные мечты компенсировать нематериальное материальным потерпели крах, покаяние обернулось воздаянием, принесено в жертву единственное близкое и родное существо — так или приблизительно так думал, наверно, он, глотая местный самогон и подписывая милицейские протоколы, — Тарновский слушал рассказ, варьируя вероятностями, угадывая развязку.
Ну да, ну да. А дальше, и вообще, все было очень грустно, хотя и вполне предсказуемо. Осень года и жизни, одиночество и неутешительные итоги. Вдалеке от дома, от родины. А тут еще припустили дожди, замаячила зима, и все сделалось так сложно, так трудно, так запутано и безотрадно, все навалилось вдруг и сразу; в один прекрасный день несчастный немец попросту сбежал. Бросив проект на конкурсного управляющего, а несчастную свою любимицу — на произвол судьбы. В качестве доверенного лица назначив приятеля Тарновского, благословив и наделив самыми широкими полномочиями. Тот отнесся к поручению со всей ответственностью, немедленно выставив изуродованную сироту на продажу, со знанием дела и энтузиазмом (он надеялся на процент со сделки) представляя интересы поручителя. Но всякий раз, как только переговоры вступали в заключительную фазу, ту самую, которая знаменуется подписями и передачей дензнаков, приходилось констатировать неудачу, причем из-за ерунды, по самым, казалось бы, нелепым и неправдоподобно абсурдным причинам. Не хватало финального аккорда, последнего хозяйского «ja» — то ли номера, оставленные Уве, успели измениться, то ли они с самого начала были неверными (форма мести? надежда? стыд?), но связаться с последним не представлялось никакой возможности. И раз за разом сделка срывалась, вызывая досаду (мягко говоря) и раздражение покупателей и продавца. Причем, последний к тому же еще и оказывался в абсолютно идиотском положении, в роли то ли мошенника, то ли собаки на сене, — стоит ли говорить, что очень скоро вся эта тягомотина ему надоела, и он попросту перестал размещать объявления. Заточив несчастного подранка в недра ангара и вручив его судьбу в руки Господа.
Тарновский дослушивал, уже стаскивая чехол с замершего в пыльном сумраке существа. Резонанс с чужим сознанием, ни с чем не сравнимое ощущение края и сопричастности рвали воображение, выбрасывали в кровь лошадиные дозы адреналина. Машина оказалась годовалым BMW 328icoupe, шикарного темно-синего, фиолетовой подмеси цвета, с шестицилиндровым двигателем и непривычно дорогим кожаным салоном. «Моей будет», — решил он, и, не слушая брюзжания приятеля, тут же стал воплощать свое решение в жизнь.
Он таки разыскал (кто ищет, тот всегда найдет) неуловимого Уве Дитриха, сумел с ним договориться (очень деликатно, виртуозно; в какой-то момент показалось, что тот плачет), и уже через пару недель оформил все документы. Еще через какое-то время закончился и ремонт — безобразные следы ужасной катастрофы были устранены, облик несчастной жертвы вновь обрел первозданное совершенство, и вот здесь-то Тарновского ждало горькое разочарование. Он так и не «почувствовал» свою машину. Не было, напрочь отсутствовало чувство локтя, то самое долгожданное и в таких случаях просто обязательное весомое внесознательного ощущения близости, густая и упругая сопричастность единения. Он радовался богатству приборной панели, комфорту салона, безупречности форм, ему льстили завистливые взгляды зевак и знатоков. Но всякий раз тянуло по душе холодком неприязни, стылой сыростью отчужденности. Он представлял, как раздраженно брюзжит двигатель, вырванный искрой зажигания из утренней дремы, как в надменной гримасе щурятся фары глаз, как брезгливо фыркает отработанным топливом выхлопная труба. И — самое главное — трудно было понять, что это: банальное привыкание-притирание или обида на прежнего хозяина, презрение ко всему неблагодарному человеческому племени.
Тарновский уже совсем было отчаялся, но тут в ход событий вмешалась судьба. Действующая жестко и решительно, разрешившая все довольно эффективным, хотя и несколько экстравагантным способом.
Однажды пришлось очень спешно ехать на западную границу области, где в открытом заседании тендерной комиссии решалась судьба крупного контракта — предмета давней и безуспешной охоты. Личное присутствие было обязательно — таким образом подчеркивалась серьезность намерений и приобретались дополнительные возможности. Надо ли говорить, что на этот раз было не до сантиментов, и Тарновский выжал из несчастной своей пленницы все возможное, только чудом избежав катастрофы, по сравнению с которой инцидент с ГАЗ-51 показался бы размолвкой в детском саду. И таки успел. Это, как, впрочем, и многое другое, решило вопрос в пользу «МегаЛинка» — домой он возвращался триумфатором, с подписанным контрактом и приятной усталостью от хорошо выполненной работы. В мыслях уже роились сладостные картины праздничного ужина и бутылки шампанского в ведерке со льдом, однако, у урагана, пришедшего откуда-то со Средиземноморья (какова преамбула!), были на этот счет свои соображения. Еще пару минут назад чистое и солнечное небо вдруг налилось свинцом, раскололось кардиограммами молний, ветер задул с такой силой, будто задался целью смести с земли все живое. Нечего было и думать — куда-то ехать, пришлось сбросить скорость до минимума, а потом, и вовсе остановиться на обочине.
Радио молчало, интернет — тоже, не оставалось ничего, кроме как погрузиться в раздумья. Поблуждав немного по ленте недавних событий, в очередной раз вызвав к жизни сладкое эхо победы, Тарновский привычно съехал на будничное, заговорил с машиной. Для него это так же было легко и просто, как и для прежнего ее владельца. Будто оттолкнуться от берега или настроиться на нужную частоту; психи всех стран, соединяйтесь!
Он говорил, грустно, негромко, отпускал слова в необъятное, зыбкое, настороженно внимательное; говорил и говорил, будто сбрасывая тяжесть, лепесток за лепестком обрывая цветок. Да, досталось тебе здесь, бедняжке. Сначала изуродовали, потом предали, бросили. Потом вот заставили дороги эти осваивать — а к ним даже наши, местные, привыкнуть не могут. А тут еще и приключения такие вот, непогода, мягко говоря. Ну, ничего, ты уж потерпи, моя хорошая, не буду я тебя больше напрягать. Последняя гастроль, как говорится. Не получилось у нас дружбы, будем, наверно, с тобой прощаться… Любовь без радости, разлука без печали…
Слова вылетели неожиданно, спонтанно, и горечь потери мутировала грустью, фиксировалась осознанием правоты. И в самом деле, зачем мучить друг друга? Прощаться надо красиво…
Где-то в глубине еще плавал мутненький осадочек, теплилась надежда, но слова были сказаны, сказаны и услышаны; решение было принято. «Куплю себе что-нибудь попроще, и новое, чтоб без всяких сюрпризов…», — подвел он черту, и тема сама собой иссякла. Снаружи продолжала бушевать стихия, и мысли растеклись, поплыли в других направлениях.
Прошел час, другой, фронт циклона переместился восточнее; стало спокойнее, ветер почти стих. Быстро темнело. Из леса вдоль дороги то и дело выползали машины, карабкались на дорогу, раздраженно отшвыривая комья грязи, торопились уехать.
Тарновский решил, что пора трогаться и ему, и повернул ключ зажигания. Машина не заводилась. Отказываясь верить самому себе, принять и смириться с реальностью, он еще и еще, снова и снова поворачивал ключ, но результат был таким же — машина молчала. Он вылез из салона, открыл капот, с тоской уставился в компактную монолитную изощренность. Агрегаты, узлы, модули, секции, разноцветные жгуты кабелей — он ровным счетом ничего не понимал в этом средоточии инженерно-логистической энтропии. Слабая надежда устранить неисправность, поставив на место контакт или поджав гайку иссякла быстро, быстрее, чем успела родиться, — он пробовал и то, и это, но все было тщетно, машина не подавала признаков жизни. Не помогли также ни уговоры, ни заклинания, щедро приправленные ненормативной лексикой, — в сотый раз глубокомысленно заглянув под капот, проверив давление в колесах, уровень масла и клеммы аккумулятора, он сдался.
Последние «если», «вдруг» и «может быть» осыпались мишурой, обнажая беспристрастную данность, а вместе с ней — малорадостную перспективу. Вызвать эвакуатор можно будет только завтра, бросать машину — верх неблагоразумия; оставалось одно — ждать. Либо нечаянной помощи, либо утра.
После мечтаний об ужине и сопутствующих удовольствиях, такая перспектива представлялась совсем не радужной, но делать было нечего; кроме того, подписанный контракт перевешивал все неприятности. Он вспомнил, что в салоне есть бутылка минералки и пакетик с орешками — неважная, конечно, замена праздничному застолью, но, все же — лучше, чем ничего.
Поужинав орешками, поразмышляв о том о сем, он мало-помалу успокоился, в очередной раз попытался активировать радио, телефон, дозвониться хоть куда-нибудь, так ничего не активировав и никуда не дозвонившись, тихо уснул, откинув голову на подголовник…
Проснулся Тарновский от мягкого удара по лобовому стеклу. Что-то огромное, черное, темнеющее даже на фоне ночного неба, заслонило все вокруг, и спросонья, на одно долгое, растянувшееся бесконечностью мгновение он умер, и смерть — это была именно она — уносила его в зазеркалье, в зловещую и мутную апокалиптическую тьму. Потом миг лопнул осязанием, глотками тяжелого спертого воздуха; растерзанные мысли очнулись, сложились тяжко и зыбко — зловещей тенью была самая обыкновенная сова, привлеченная, очевидно, огоньком на приборной панели, он все еще жив, и апокалипсис со своими ужасами ему не угрожает.
Еще не вполне доверяя ощущениям, Тарновский открыл дверь, вдохнул ночную свежесть, ароматы леса. Грозу окончательно унесло, на небо высыпали звезды, и неожиданно, будто опомнившись, счастье плеснулось звонким отголоском, прелюдией наступающего дня. Ясного и погожего, яркого и необыкновенного, такого, каким и должен быть день триумфа. Все будет хорошо! С машиной все как-нибудь устроится-образуется, их спасут, оттащат, отремонтируют, скоро они будут дома. И дома тоже все будет хорошо — лужи уже к полудню высохнут, ветки и мусор уберут вездесущие дворники, город заполнится пестрой многоголосой суетой. И ничто не омрачит память и небосвод, и ничто не напомнит об урагане — крошечной помарке в светлой и чистой, в общем-то, повести жизни.
Тарновский опять сел за руль, машинально повернул ключ зажигания — словно ждавшая этого, машина тут же завелась; еще полсекунды понадобилось на то, чтобы поверить в реальность происходящего.
Шепча слова благодарности в адрес всех Богов, на ходу приводя себя в порядок, он бодренько стартовал и успел отъехать уже километров десять от места вынужденной своей стоянки, когда увидел впереди проблесковые маячки ГАИ. Взмахом жезла инспектор приказал объехать какой-то предмет, бесформенной грудой лежащий на дороге, и сердце учащенно забилось: авария! человека сбили?
Проезжая мимо, Тарновский вцепился в предмет взглядом, сантиметр за сантиметром сканируя, пытаясь сложить сумбур линий и светотени в рельеф изувеченного тела; внезапно, будто притянутые магнитом, разрозненные фрагменты соединились в чудовищный пазл, явив оглушенному разуму невероятное — на дороге, в громадной луже крови лежала половина лошади. С неестественно выгнутой, запрокинутой безобразно шеей, жгутами порванных артерий, — воображение дорисовало и хронологизировало картинку — удар, боль, безумие, горячка агонии, последний рывок…
Медленно, бесшумно проплывая мимо жуткого обрубка (обрывка? обрезка? обломка?), Тарновский будто проваливался в продолжение кошмара, перенесенного в явь крыльями совы, в инфернальный натурализм Гойинских офортов, завертевшихся откуда-то вдруг перед глазами. Не в силах остановить, остановиться, освободиться, плавая в густой выморочной прострации. В каком-то внесознательном оцепенении, балансировании на грани рационального и сверхъестественного…
Вернувшись домой, он постарался выбросить из головы эту историю, однако, вскоре она сама напомнила о себе. Через день позвонил представитель фирмы-заказчика, курирующий подписанный контракт, и поинтересовался ходом его исполнения. Поинтересовался, надо сказать, как-то скованно, натужно; Тарновский насторожился. Разговор выходил рваный, полный пауз и недоговоренностей, куратор что-то мямлил, изрекал банальности и неопределенности. В, конце концов, Тарновскому это надоело, и он напрямик поинтересовался, в чем дело. Запинаясь, извиняясь через каждое слово, собеседник посоветовал прочитать номер «Городских ведомостей» за вчерашнее число и поспешил (наконец-то!) откланяться.
Тарновский от корки до корки проштудировал газету, ровным счетом ничего в ней не обнаружил, и хотел уже было отбросить ее, машинально вертя мыслишками относительно психического здоровья партнеров по бизнесу, как на глаза попалась заметка, напечатанная мелким шрифтом, в самом подвале последней страницы. В заметке рассказывалось о дорожно-транспортном происшествии в одном из западных районов области. В одном из западных, ага, так-так-так. Привязанная к дереву лошадь каким-то образом освободилась от пут и вышла на трассу. Ну, так. По которой в этот момент проезжал на своей BMW некий бизнесмен, житель Города. Та-ак, ну и? Бизнесмен с управлением не справился, наехал на лошадь, получившую страшные увечья (что за увечья такие, интересно?) и разбился насмерть, врезавшись в придорожное дерево. Так…
Дерево, лошадь… Тут только Тарновский вспомнил зловещую сову, оскал лошадиной морды, глянец крови на асфальте. Вспомнил, и вся невероятная цепь из случайностей, странностей, невероятностей и совпадений вспыхнула гирляндой надсознательной ассоциативной догадки. Выдержка изменила ему, достоверность произошедшего сводила с ума, делала бесполезными сарказм, здравомыслие, рационализм…
Как объяснить? На что отнести? Куда спрятать? А, может, и не прятать? Может, это как раз тот самый случай, последний довод и доказательство, делающие бессмысленными сомнения, все эти «если» и «но», — он изнемогал, взвешивал, искал, нащупывал, скользил, оступался, балансировал. Вновь и вновь возвращаясь в тот день, в те несколько часов, вновь и вновь все переживая, перечувствывая, переосмысливая, вновь и вновь начиная сначала. Что-то необъяснимое, большое и настоящее прошло мимо, близко, совсем рядом, и он чувствовал, осязал свою сопричастность, вовлеченность, органическое эзотерическое родство. И одновременно беспомощность, отдаленность, несостоятельность, — он — статист, манекен, кукла в руках всесильного и всезнающего аниматора.
Сознание очнулось, вернуло в реальность. Сверкающий корпус «Волги» все так же маячил в зеркале заднего вида, слепил глаза. Уже не было злости, гнева — все вобралось, сжалось пружиной, холодной и хищной силой. Далеко не уходи. Сейчас мы сделаем тебя, сволочь…
Тарновский перестроился в левый ряд, начал разгон. Увеличив дистанцию между собой и «Волгой» метров до пятисот, он какое-то время выдерживал ее, с иезуитским наслаждением наблюдая за соперником, за его слабостью, беспомощностью. Забылось все, причины и следствия, люди в салоне, теперь «Волга» тоже была живым и разумным существом, за каким-то чертом увязавшимся за ним, шагнувшим на зыбкую тропу борьбы за выживание — он словно слышал, как захлебывается в агонии ее двигатель, задыхаются в исступлении ее механизмы. Еще несколько минут он продолжал тянуть время, невидимая нить, будто нервом связывающая две машины, натянулась струной; пузырились, лопались волдырями секунды. Оскаленная лошадиная морда мелькнула вдруг перед глазами, и он сам стал машиной, а машина стала им, они сделались единым организмом, единой сущностью, с одним сердцем, одним мозгом, одним телом. Они обгоняли друг друга в самих себе, заполняли собою пространство и время, несли и хранили себя в миллионах собственных проекций и отражений. Стрелка спидометра ползла вверх и вправо, рвались назад деревья, столбы электропередач, облака, все смешалось и переплелось в тончайшей и сложнейшей мозаике, соединившись в упоительно долгом миге, равном своей емкостью сотням и тысячам столетий…
Когда Тарновский опомнился, «Волги» уже не было видно, и ничего не напоминало о ней. Уже на мосту, в самом навершии витка, внахлест уводящего дорогу на юг, он услышал сигнал сообщения, нашарил телефон, поднес к глазам. Строчки прыгали, складывались словами, предложениями, абсолютно фантастическим смыслом. «Посылка у тебя. Скорее, как только сможешь, обнови расчеты, я хочу знать результат. Ты — гений! Звони немедленно, это важно! Сергей».
ГЛАВА VI
Старость — прежде всего страх смерти, ее главный симптом и символ; алогичный и беспристрастный, он может придти к любому и в любой момент, независимо от возраста, состояния здоровья, социальной принадлежности и вероисповедания.
Вообще, мысли о смерти живут в нас постоянно. Скрытно, исподволь; по сути, они не оставляют нас никогда, впервые посетив в детстве и покидая только с уходом, на самой границе сознания. Но в детстве они интуитивны и безобидны, вполне соответствуют и коррелируют с общей концепцией познания, а сущностную, осязательную весомость приобретают лишь спустя много лет, когда активируется и начинает свой отсчет старость.
Когда вспоминаешь детство, обязательно наткнешься на вопрос, который рано или поздно задаешь взрослым. Вопрос этот выглядит трогательно и наивно, тем не менее, он спровоцирован именно смертью, он — ее звоночек и атрибут. Звучит он примерно так: «Мама, а когда я умру?», или: «Мама, а я тоже умру?». И ты заглядываешь в мамины глаза, неожиданно делающиеся растерянными и фальшивыми, ты пытаешься увидеть в них нежность и уверенность, но их там нет, и страх впервые проникает в твое сердце, впервые обжигает отчаянием бессилия.
Все дело, конечно, в твоей гипертрофированной чувствительности, словно сеть, собравшей воедино планктон неосознанных ощущений, наблюдений, предчувствий, и простенький, тщедушный твой вопросик — фабула жизни, ее смысл и анамнез, тайна и ключ к разгадке.
Вспомни, как умирал ты голой веткой за окном, и какой прилив сил ощущал, когда эта же ветвь набухала почками, вспомни, как радовался вместе с солнцем и грустил под завывание вьюги. И сознание твое, еще не отравленное лицемерным двуличием мира, ваяет формулу, простую и очевидную: зима — это смерть, это — плохо, весна — жизнь, а жизнь — хорошо.
Но взрослые опять качают головами. Они объясняют, что зима нужна для обновления природы, что так положено, так уж заведено на белом свете, и сквозь смущенные взгляды и растерянные улыбки, наконец-то, брезжат убедительность и правота. Кроме того, взрослые обещают, что умрешь ты совсем еще не скоро, и, вообще — может, и вовсе не умрешь; может быть, к тому времени люди уже научатся жить вечно. И в их словах слышится грусть, какая-то горькая и щемящая недоговоренность, и тебе становится жаль их, жаль себя, и жаль зиму, и весну, и хочется верить, и хочется, чтобы все было хорошо, и ты соглашаешься, и принимаешь, и веришь. И все — ты на крючке. Ты попался на эту вечную уловку, на рабское «так надо», призрачное «может быть». Ты впустил в себя этот яд, этот наркотик, и теперь только дистанция порога, метаболизм надежды отделяют тебя от старости. И страха. И смерти…
Тарновский старел. Он получил свою черную метку совсем молодым и полным сил, и, если бы не признаки высшего вмешательства (тогда еще спорные, неоднозначные), все, что с ним случилось, вполне могло сойти за кризис среднего возраста. Однако, стремительность событий, беспощадность, точность, прицельная последовательность ударов, превратили стандартные вполне себе по человеческим меркам неприятности в самый настоящий коллапс. И не оставили никаких сомнений в искусственной (заказной?) природе происходящего. В персонифицированном и пристрастном характере приговора — в течение сравнительно короткого промежутка времени он лишился всего — любви, работы, надежды; он потерял даже больше, чем все, — если бы величину тогдашнего его жизненного потенциала можно было изобразить в цифрах, наверняка, они были бы отрицательными.
Кстати говоря, надо отметить (характеристика личности), что на всем протяжении экзекуции (ну, а как еще все это назвать-то?) Тарновский испытывал довольно противоречивые ощущения. С одной стороны, он был шокирован кровожадностью своей хозяйки (увы, увы, хозяйки), с другой — чувствовал что-то отдаленно напоминающее удовлетворенное тщеславие, — значит, все-таки, избран, уникален, не игры воображения, не плод загулявшей фантазии. Впрочем, все было предельно ясно, читалось с ходу и на раз. Старая история — глупый и строптивый, захотел жить как все. Предал-обманул, а какие надежды возлагались, сколько души вложено! — глядя на себя тогдашнего, Тарновский не мог удержаться от сарказма, от злой и язвительной иронии, граничащей с самоуничижением. И в то же время с теплотой, с сочувствием, даже с нежностью — эстетика боли, благородная бронза, патина ностальгии. Но это — сейчас, а тогда…
Хотя, надо признаться, судьба (а вот и имечко хозяйки) была не так уж и изобретательна. Ничего нового, оригинального — ну, подумаешь, изгнание с работы, подсидели, разменяли, скормили, раздрай в личной жизни — банальная, в общем-то, история, гримасы внутривидовой конкуренции. Но обостренная впечатлительность (на это и был расчет), склонность к аффектации и фатализму, соединившись вместе, дали эффект разорвавшейся бомбы. Да и момент выбран был как нельзя более подходящий — на растяжке, износе, на перепутье, когда вообще уже совсем расслабился, думал — забыто, поросло-пронесло. Не пронесло.
И дальше новизной его тоже не баловали, все шло по накатанной. Вдоволь потрепав воронками турбулентности, сполна насладившись его беспомощностью и собственным всемогуществом, выбросили на берег, отвернувшись надменно, всем видом показывая презрение, брезгливость, и он, несчастный осколок кораблекрушения, жалкий, растоптанный, обреченный на мучительный процесс саморазрушения, стал саморазрушаться. Здесь будет уместным отметить, что и ему тоже не удалось соригинальничать, впрочем, этот отрезок не изобилует разнообразием вариантов, — как и многие, он нашел забвение в алкоголе, справедливо найдя этот путь самым быстрым и эффективным.
Дни потянулись в слепом, вязком, липком тумане, сбились в один огромный бесформенный ком из слов, мыслей, движений. Коротких просветлений хватало только на поход в магазин и ведение хоть какого-то календаря. Изредка в пространство вторгались звонки, какие-то люди говорили что-то, он что-то им отвечал, но это было словно не с ним, словно в другой и чужой реальности. Тарновский твердо знал, что она существует и так же твердо знал, что ему туда нельзя, он обречен жить здесь, в этом своем мире, мире холодных, скользких, отвратительных гадов. Пришедших неизвестно откуда, направляющихся неизвестно куда, днем притворяющихся людьми, а по ночам — он это видел! видел своими собственными глазами! — выползающих из человеческих тел, обнажающих мерзкие чешуйчатые тела, обвивающих друг друга в страшных и бесстыдных игрищах. И он принял, свыкся с мыслью, что когда-нибудь будет поглощен этими тварями, станет жертвой их гнусной, противоестественной страсти, и никто не защитит, не поможет, не вспомнит о нем. И в самом деле, ну, кому, кому он такой нужен теперь? Слабый, больной, никчемный? Кому? В такие минуты приходило что-то вроде просветления, реденького дождика посреди кромешного ненастья, и он тихо плакал, отвернувшись к продранной спинке дивана, закрыв лицо ладонями.
А потом случился день, когда к нему вернулась жена. Он знал, помнил, что у него есть жена, его Наташа, помнил, что любит ее, но все это было уже несущественно, все это осталось в прошлом. Потому, что он ее чем-то обидел, и она ушла. Тарновский не удержал в памяти, как и почему обидел, но знал, что Наташа не вернется. Он понимал, что не должен был так поступать, чувство вины давило, угнетало, и смерть в зубах ужасных рептилий уже не казалась ужасной и незаслуженной, это было воздаянием справедливости, искуплением грехов.
И вдруг Наташа пришла. Она пришла, и ее глаза оказались близко-близко, так близко, что он смог разглядеть в них страдание, а за страданием еще что-то, неуловимое, неясное, что было доступно ему раньше, и что теперь он утратил. И неожиданно на лицо упали капли, теплые и быстрые, и он сразу понял, что это слезы. Наташины слезы. Они были его спасением, эти слезы, они были живой водой из сказок, которые он читал в детстве. Детство… Весна… Жизнь…
Тарновский озирался вокруг, будто сквозь ахроматический фильтр, смотрел на изувеченную комнату, на пустые бутылки, объедки, хлопья газет; Наташа говорила, и он слушал ее, не понимая, не разбирая слов. Он не мог еще понимать их, даже самых простых, но ее голос, чистый, спокойный, без отупляющей монотонности, без фальши завораживал, покорял, он вцепился в него из последних сил, как тонущий — в спасательный круг. Голос был маяком в душном и сером пространстве, он звал, он манил, он обещал. Гавань, спасение, прощение. А рядом с голосом были Наташины руки, заботливые, нежные, и губы, и глаза, и день за днем, ночь за ночью, просыпаясь и стряхивая затхлую кошмарную муть, он судорожно искал эти руки, губы, глаза, панически страшась не найти, потерять, вновь окунуться в беспроглядный смрадный угар…
Заканчивалось все в полном соответствии с законами жанра — тяжко и страшно; безумие медленно уходило из акватории организма, обнажая рифы тоски, отмели неустроенности и безнадежности. Тарновский днями бродил по городу. Заново привыкая к улицам и людям, подолгу наблюдая за птицами. Вслушиваясь в разговоры, вглядываясь в лица, вчитываясь в криптограммы афиш. Нащупывая забытый ритм, чувствуя себя нагим, чужим, беспомощным, отверженным. Жизнь скользила мимо, царапая диссонансами, несовпадениями, несостоятельностью, — неприветливое хмурое пространство. И надо было возвращаться, входить, вползать, просачиваться, искать и находить свое, с нуля, заново, встраивать, встраиваться, выстраивать, привыкать. Вспоминать, забывать, прощать, прощаться, терпеливо и бережно, цепляясь за каждую секунду, минуту, час, — муторный, кропотливый пасьянс, — дни напролет Тарновский раскладывал его, а ночами трясся от страха — смерть близкая, безжалостная, неотвратимая нависала немой угрозой, ужасной паучьей тенью.
Но начинался новый день, и снова и снова жизнь требовала его к себе.
ГЛАВА VII
Спасение пришло неожиданно, и совсем не так и не оттуда, как это всегда и бывает. Как-то вечером зазвонил телефон и какой-то, как тогда Тарновскому показалось, несмелый и сумрачный голос, запинаясь, спросил его. Звонивший представился Геннадием Герасимовичем (торжествующе-хулиганским пазлом — аббревиатура ГГ, неожиданное злорадство), будто пароль, назвал имя давнишнего и, как оказалось, общего знакомого, и предложил совместный бизнес.
Тарновский резвился — желчь и остроумие, накопившиеся за недели вынужденного безделья, рвались наружу.
— И выбрал же себе отчество! Хотелось бы посмотреть на его папашу — никогда не встречал живых Герасимов. Судя по всему, какой-нибудь столяр или сантехник. А, может, дворник? Несчастная Муму! А сын, наверное, этакий младо-бизнесмен, за плечами ПТУ или, в лучшем случае, техникум; хорошо, хоть, не глухонемой. Интересно, а отчество поменять можно? Ведь, меняют же имена и фамилии, почему отчество нельзя? — он сыпал остротами, бегал из угла в угол, и Наташа провожала его растерянным взглядом, улыбаясь, не успевая вставить ни слова.
Однако, вскоре поток остроумия иссяк, Тарновский плюхнулся в кресло, уронил голову в ладони — совсем не таким он представлял свое будущее. Что, что сулило ему это предложение? Самое большое — захудалую торговлишку на паях с этим самым ГГ, стол за стеклянной перегородкой, корпоративные вечеринки с польщенными подчиненными и отдых в Турции раз в год. И это в самом лучшем случае, если повезет, и он, что называется, попадет в тренд, «найдет свою нишу» в каверзном шельфе коммерческого счастья. Все это показалось тогда Тарновскому настолько мелким, ничтожным, настолько не стоящим его надежд, что он не смог сдержать стон. Стоило ради этого выживать!
Подошла Наташа, заглянула в лицо, рассмеялась.
— Ну, зато принесешь пару свежих анекдотов, — она смотрела на него кротко, чуть иронично, и от сердца отлегло.
Тогда с ним была Наташа, она умела найти нужные слова.
На встречу Тарновский едва не опоздал. Трясясь на жестком сиденье троллейбуса, он с грустью думал о превратностях судьбы, по привычке наделяя ее вполне земными свойствами и смыслами, встраивая в систему житейской логики. Стоило только освоиться, только обустроиться, как она — раз! и закатила погром, разбив все, разметав по ветру нехитрые пожитки. И чего она хочет теперь? Позволив выжить и вновь, как слепого щенка, бросая на исходную? Все это здорово напоминает месть обманутой (или считающей себя таковой) женщины, и самое время оправдаться, привести алиби, ткнуться влажными губами в плечико, — вот он я, покорный раб, влюбленный вассал. Но он не будет изворачиваться, не будет лгать — ложь здесь бессмысленна. Да, польстился на богатство, счастье, любовь, да, это — предательство, побег, если угодно, адюльтер, и, наверняка, заслуживает самого сурового наказания. Но ведь он — всего лишь человек и не самый лучший, не самый подходящий. Не годится на роль ниспровергателя и героя, намеченная когда-то вершина оказалась слишком высока. Да, что — высока, она — недосягаема!
Мечта, на алтарь которой уже положили жизни миллионы и еще миллионы и миллионы обреченно ожидают своего часа, эта мечта — неисполнима! Немыслима! Неподвластна человеческому разуму! В самом ее смысле, самой концепции уже кроется что-то неправильное, предосудительное, зловеще крамольное, и он, Тарновский, не хочет губить свою бесценную жизнь ради розовых грез, стать еще одним Икаром, сверзившимся на землю комком обугленного мяса и перьев.
Тайна бытия! Формула мира! Предложенное занятие сравнимо с собственноручной аутопсией, разумеется, небыстрой, скрупулезной, разумеется, небезболезненной, и, конечно, без наркоза.
И не нужна ему слава, почести, имя, золотыми буквами высеченное на граните, он пройдет свой путь по земле, маленькими шажочками, наслаждаясь видами, достопримечательностями, красотами флоры и фауны. Да, вот так мелко, низменно, обывательски. И плевать на юношеский пыл и амбиции, плевать на данные когда-то клятвы, тридцать лет — немного поздновато для наивного тщеславия, даже с этой мизерной высоты можно хорошо рассмотреть рельеф будущего.
Что ждет его впереди? Схима! Подвижничество! Годы унылой борьбы с неизвестностью, годы нужды, лишений, аскетизма — да, да! высокие цели не терпят половинчатости! И никакой надежды — наоборот, пессимизм, безысходность, прогрессирующая год от года, болезни, преждевременная старость, и, в конце концов, смерть, справка врача, безвкусная эпитафия, что-нибудь вроде: «Еще один из нас сгорел в испепеляющем горниле науки…». И ведь не факт, далеко не факт, что весь этот подвиг чем-то закончится, и даже почти наверняка — ничем, и тогда уж, вообще, становится как-то непонятно и невесело. А почему должно быть по-другому? Те несколько экспериментов в заводской лаборатории, нечаянные открытия, будто впотьмах, будто ткнули щенка носом, призрачные догадки, еще более призрачные перспективы — разве они что-то значат? Может быть, вообще все это приснилось ему?
Но, почему же так скверно на душе, так, будто нагрубил хорошему человеку или обидел животное? Обманутые надежды? Просроченные клятвы? Да и черт с ними! И, вообще, все это — просто профанация, фантазии, не в меру расшалившееся воображение!
Сейчас, когда хрусталик памяти повернулся под другим углом, все тогдашнее оттаяло, согрелось теплом ностальгии, но в тот день, под тяжелым мартовским небом, пробираясь меж грязных, все никак не тающих сугробов, он казался себе таким жалким, таким ничтожным и никому ненужным, таким несчастным, что чуть было не повернул обратно.
Но он не повернул. Постояв немного под козырьком известной в Городе высотки, в сотый раз прокрутив в голове карусель всех «за» и «против», наконец, решился.
Поднявшись на нужный этаж, Тарновский толкнул подозрительно непрезентабельного вида дверь с искомым номером и попал в узенькую комнатку, битком заполненную столами, тумбами, стеллажами, коробками, увешанную по казенненьким, старушечьей серенькой краски стенам плакатами, вырезками, перекидными календарями; предчувствия и скепсис немедленно трансформировались бессмертным «Это не Рио-де-Жанейро».
Воинственно накрашенная блондинка и юноша в свитере неопределенного цвета скользнули безразличными взглядами, сидящий за дальним, прямо напротив входа, столом, человек встал, шагнул навстречу — за несколько мгновений, предшествующих рукопожатию, Тарновский успел рассмотреть его — лет тридцати, среднего роста, коротко стриженый, светловолосый, простоватое, хотя, и довольно приятное лицо. В следующий момент неуловимые признаки заочного знакомства определили в нем того самого ГГ, вспыхнули категорической формулой: «Ну, как есть — ПТУ»; сразу следом откуда-то свалилась еще одна мысль, совсем уж пессимистическая: «Кина не будет».
Скованность и неуверенность исчезли, уступив место безразличию, развязному высокомерию; Тарновский не сделал и попытки придти на помощь собеседнику, рассыпавшемуся в сложных построениях претенциозно-витиеватого приветствия. «Даже с ПТУ перебор». — думал он, издеваясь над собой, мучительно придумывая повод для побега. Ему стало скучно, дико, нестерпимо скучно, захотелось домой, в уютный торшерный купол, в обволакивающий плен любимого чтива, и он с тоской листал страницы предстоящей встречи, за каждой ожидая увидеть долгожданный финал.
Приняв его молчание за одобрение, ГГ разошелся, вовсю рекламируя перспективы коллаборации. Видимо, он уже видел Тарновского своим компаньоном, совсем разоткровенничался и в порыве энтузиазма довольно подробно описал несколько бизнес-схем, призванных принести баснословные барыши.
Тарновский отхлебывал кофе, приготовленный бесцеремонной блондинкой, со скукой глядел на вдохновенное лицо собеседника.
«Что тут у нас? Ну, как всегда — там купить дешевле, здесь продать дороже. И, ведь, действительно, гордится, считает, что делает великое одолжение! Господи, да что ж так нелепо все!»
— Скажите, а кто ваши родители? — слова вылетели спонтанно, неожиданно, так, словно их произнес кто-то другой.
ГГ осекся, прерванный на самом, как ему казалось, увлекательном месте, взгляд его цепко прошелся по Тарновскому.
— Они умерли, я один остался, — он немного помолчал, видимо, раздумывая, продолжать ли дальше, все-таки, продолжил, проговорил, натянуто, почти с вызовом: — Мама умерла давно уже, отец один меня воспитывал.
Тарновский едва сдержался, чтобы не убежать сию же секунду, раздавленный приступом фрустрации, отвращения к самому себе. Отвратительным было все — он сам, тесная комнатенка, тусклый свет, воздух, ставший неожиданно душным и спертым. И этот человек в нелепом зеленом пиджаке — зачем он рассказывает все это, чего ждет?
Он скомкал разговор, бормоча что-то невразумительное, давясь дежурными фразами, бросился вон из комнатки, минуя лифт, сбежал к выходу, с жадностью глотнул сырой, гаревый воздух улицы. Сейчас он чувствовал себя самым гнусным, самым тупым, самым невезучим снобом на свете. Домой расхотелось — мысль о еще одном вечере пустоты и вины, чтении, телевизоре, ничего не значащих и в то же время перегруженных смыслами фразах, которыми он будет перекидываться с Наташей, была невыносима. Он долго бродил по парку, по пустым мерзлым аллеям, кормил птиц, глядел в неподвижное, неживое небо.
Что-то смутно бродило в голове, раз за разом ускользая, скрываясь за тяжелой портьерой, тревожа интуицию абрисами движений. Мир нависал, громадный, необъятный, очевидный и одновременно недосягаемый, будто колесо рулетки кружащий тысячи слов, надежд, решений, и он стоял перед ним, беспомощный, побежденный, глотая унижение, горькие бессильные слезы. Что делать? На что поставить? Где оно, то самое число, та самая карта? В чем судьба, счастье? Колесо слилось в громадную пеструю круговерть, рвало, драло, распирало мозг миллионами комбинаций, вероятностей, бой курантов на дворцовой башне оборвал кружение. Ножницами стрелок вспоров глупую ткань, обнажив подноготную разгадки — так надо. И крах, и запой, и ГГ — так надо. Все это — туда, в копилку мечты, к клятвам, будущему, надеждам. И впереди у него — красивая, яркая жизнь, и не будет никакой схимы, аскетизма, всего будет вдоволь — и власти, и денег, и любви, всему — свой срок и порядок. И задумываться больше ни о чем не надо — все предусмотрено и учтено. За него и заранее. Сегодня он позвонит ГГ, скажет, что согласен, и уже завтра жизнь примет его, подхватит, понесет. Так надо. Все предусмотрено, все учтено.
Домой Тарновский возвращался пешком. Часто останавливаясь, словно не в силах надышаться, набирая полную грудь воздуха, смакуя призрачные, невесомые капли. Вернулся совсем поздно, долго пил чай на кухне, вглядываясь в сумерки, в созвездия огней в окнах. Этим же вечером набрал номер с визитки, унесенной сегодня из узенькой комнатенки с огромным, во стену окном, сказал заветные слова. «Надо встретиться» — так ведь все и всегда начинается?
Это и было отправной точкой империи, которую пытался захватить сегодня Костик. Наконец-то, конвейер дней, передвигающий даты вхолостую, сбрасывающий их пустым хламом в календарную корзину, заработал в полную силу. Время побежало вперед с удвоенной, утроенной скоростью, жизнь отлилась плотным, насыщенным графиком. Возвращая смыслы и ценности, забытые уже ощущения полноты, целостности, удовлетворения. Но подевались куда-то беспечность, непосредственность, отзывчивость. Доверчивость, сентиментальность — все будто бы и не уходило никуда, осталось с ним, в нем, осталось, но будто бы — негромко, за стеной. Совсем свежей, новосложенной — сквозь незастывшую сырую штукатурку явственно виднелись шрамы пережитого, следы недавнего; казалось, достаточно протянуть руку, толкнуть посильнее, и стена рассыплется, как призрак, как изваяние глупой и нелепой ошибки, но…
Он не сделал этого сразу, а потом было уже поздно. Судьба вновь обхитрила его — теперь ему уже точно было не сорваться с крючка, и он знал это. Знал и избавлялся от воспоминаний, как от чего-то стыдного, обременительного, оставляя за чертой памяти все, и плохое, и хорошее. И только обрывки, осколки, как мотыльки, фантомы анонсированного, но несостоявшегося счастья, смешные, наивные, неуклюжие, кружили в памяти клятвами, поцелуями, расставаниями…
Легкий, заблудившийся в просеке шоссе ветерок ласково трепал молоденькую листву, солнце щурилось сквозь кроны деревьев. Машина Тарновского рвалась вперед, съедая километр за километром, наверстывая так некстати растраченное время.
ГЛАВА VIII
— Еще чаю, Валерьевич? — Тамара Михайловна дородная и моложавая женщина лет шестидесяти, одетая дорого и вызывающе, с унизанными перстнями пальцами рук, предупредительно склонилась пышным бюстом, и Тарновский поспешил изобразить выражение лояльности, благонадежной и почтительной вежливости.
Тамара Михайловна была крупным чиновником в областной администрации и по совместительству его коррупционной связью (от ее расположения зависело многое), и давнее знакомство и вполне приятельские отношения не отменяли необходимости быть душкой и начеку, бдительно и чутко флуктуировать в рамках хороших манер и чиновничье-бюрократического этикета.
Встреча проходила в приватном кабинетике, находящемся за стеной кабинета официального и предназначенном исключительно для «своих». Хотя, кабинетик этот ничем не отличался от сотен таких же, в казенной и лицемерной непритязательности запечатлевших симбиоз тщеславия и келейности — традиционную изнанку власти, рука хозяйки все же смогла привнести теплые тона, некое подобие уюта. И типовая мебель, и репродукции на стенах, и драцена в углу казались по-домашнему чистенькими и ухоженными; комнатка оставляла впечатление гибрида красного уголка и будуара.
— Тебе бы коньячку сейчас, — игривость и заботливость в голосе хозяйки неуловимо переплелись с директивностью, и Тарновский невольно вытянулся, пробежал лесенку оправданий — за рулем, антибиотики, завязал. И тут же усмехнулся в душе — старые, знакомые мотивы. Тамара Михайловна виртуозно пользовалась привилегиями возраста и положения, жонглируя ими, при необходимости легко трансформируя в довольно правдоподобный сорт обаяния и вызывая в людях — при соблюдении все же известной дистанции — чувство раскованности, откровенность и снисходительность к чужой фамильярности.
Впрочем, о каких-либо недопониманиях между ней и Тарновским не могло быть и речи — уж кто-кто, а они понимали друг друга с полуслова — сильные, властные, самоуверенные, окруженные магнетическим ореолом доминирования. Впрочем, на этом сходство заканчивалось — разница в возрасте, культурный, социальный и образовательный ценз довольно широко разнесли их по шкале приоритетов, но определяющим здесь было все же другое. Тот самый, упомянутый выше, коррупционный фактор, клещами взаимозависимости зажавший обоих в тисках уродливой каторжной коллаборации, в матрице рабской и унизительной необходимости. Ходить по краю, пряча стыд и страх за масками беспечности и фатализма, циничного и высокопарного философствования — да, да, вот именно так, такие тоже бывают, попадаются в этой системе, хотя и крайне редко, — белые вороны, паршивые овцы, достаточно умны, чтобы видеть и понимать, и недостаточно толстокожи, чтобы не мучаться. И слишком изворотливы и опытны, чтобы попасться. Впрочем, как ни странно, весь этот background не привел ни к ненависти, ни даже просто к неприязни, хотя и не исчез бесследно, отозвался, вылез побочными эффектами и осложнениями. Отношения их, внешне довольно приязненные и доверительные, с высокой довольно степенью открытости и терпимости, мутировали чем-то вроде ролевой игры с элементами моралистического и назидательного буллинга, в которой Тамара Михайловна была матрона и наставник, а Тарновский — неофит и парвеню. Внимающий и мотающий на ус — вполне себе вегетариански и безобидно, учитывая криминальность базового профиля, назначения скорее спортивного и профилактического (лазейка и отдушина), ровно до «первой крови».
Однако, сегодня Тарновскому было не до игр — не давал покоя какой-то важный разговор, о необходимости которого пару дней назад намекнула Тамара Михайловна, и ожидание которого растянулось одной бесконечной и томительной нотой. Несколько раз он порывался перейти к сути, но неизменно наталкивался на ледяной взгляд своей vis-à-vis. Зачем-то превратившей абсолютно проходную (оперативно-тактическую, раз в месяц) встречу в дипломатическую церемонию и скрупулезно и последовательно выполнявшую все пункты протокола.
Тарновский сатанел. Ритуальный обмен приветствиями плавно перетек в мини-совещание, якобы срочное и безотлагательное, на котором он зачем-то (знакомьтесь, наш контрагент) должен был присутствовать, потом они отправились в инспекционную поездку по подотчетным владениям, потом еще куда-то — он и оглянуться не успел, как убежали скорым поездом два с лишним часа, и вышло все время, отведенное на встречу. А впереди — еще обед, чаепитие со светской беседой и только потом — если, конечно, повезет и не случится ничего экстраординарного! — тот самый разговор. Если, вообще, все это — не блеф, не часть их этой чертовой высокосмысленной игры!
Но все проходит. Пункты протокола, один за другим, были выполнены, дежурные фразы сказаны, по-деревенски сытный обед съеден. Они, наконец, вернулись обратно, в резиденцию, и там, в комнатке «для своих» Тарновский и исполнил последнюю часть ритуала — передал Тамаре Михайловне обычный в таких сакральный конвертик (старый добрый кэш). В папке, полной документов (попятный для него и фактура для адвоката в случае чего), — он выждал несколько секунд, наблюдая за ее реакцией (как всегда — ледяное спокойствие, сквозь и вскользь — элементы легкой рассеянности, впрочем, довольно естественные и органичные), запинаясь (чертов интеллигент!), проговорил:
— Получилось немного больше, Тамара Михайловна. Образовался неожиданный ресурс, и я не стал жадничать.
Несмотря на громадный житейский опыт, всякие тренинги и практики, каждый раз давая взятку, Тарновский переживал сильнейший дискомфорт, сжимался, как перед прыжком (никогда не пробовал, но так наверно оно и есть) с трамплина. Не то, чтобы он как-то уж сильно опасался карающих органов (всегда можно договориться, опять же — попятный, адвокат), хотя, конечно, элемент опаски присутствовал всегда, — нет, его мучило другое. Сознание участия в чем-то скверном, предосудительном и порочном раздирало на части, на двух разных людей, один из которых боялся оскорбить честного человека, другой — цепко отслеживал все стадии рефлексии. Первый страшился услышать в ответ что-нибудь горькое и обидное, испытать стыд и унижение, второй, веселый и вальяжный, с дружелюбным и садистским интересом наблюдал за его муками.
И каждый раз, Тарновский словно рвал в себе что-то тонкое, нестерпимо болезненное, будто сгорал, проваливался в бездну виртуального самоубийства. Потом, разумеется, все срасталось (как на собаке; какие твои годы), затягивалось, возвращая привычные краски, притупляя боль, но частые повторения так и не смогли снять ее совсем, превратив в автономный придаток совести, что-то вроде апофиза-аппендикса, функционально — барометра зла. Который, как ни странно, сейчас молчал.
Ладно, он — что? его роль пассивна и вторична, он здесь — ведомый; послушаем, что скажут старшие.
— Жадность — нехорошее качество для людей твоей профессии, — Тамара Михайловна улыбнулась, обнажив (Надя?) золотые коронки, — будешь жадничать — прогоришь.
Тарновский пристальнее (насколько позволяло комильфо) взглянул на нее, подавил раздражение. Ничего-ничего, так всегда в начале, сейчас пройдет. Тот, второй, темный и злорадный, как ребенок запрыгал на месте, захлопал в ладоши — да, да, да!
— Странно слышать это от вас, Тамара Михайловна, — да, вот так, в проброс, в затравку, — ведь я должен быть бережливым, я же бизнесмен. Если начну деньгами швыряться, недолго им пробуду.
— Молодежь, молодежь, — Тамара Михайловна все так же улыбалась, серьезно, веско. — Беречь деньги и скопидомничать — разные вещи. Ну, ты-то, ты-то уж наверняка это понимаешь, иначе здесь бы не сидел, — она цепко взглянула на него (ага, вот! начинается). — Или ты, может быть, про меня плохо думаешь? Думаешь, взяточница я, хапуга? Как это по-новому, по-западному?.. Вот! — коррупционер? коррупционерша! Бог с тобой, Саша! вся система наша так построена! Не возьму я — другой возьмет, а меня — взашей, скормят собакам и имени не спросят…
Тарновский слушал, не перебивая, постепенно успокаиваясь. По привычке собирая в живую мозаику все фрагменты действия — слова, альтерацию интонаций, жесты, мимику — тайную жизнь души, выхваченную на бегу, моментальными кадрами кинохроники. Внезапная мысль заставила улыбнуться — а что, если бы они могли слышать мысли друг друга?
Впрочем, постстрессовый релакс, послеобеденная истома делали свое дело, понемногу, но брали верх. Сглаживали резкости, скрадывали углы; мысли потекли плавно, неторопливо, будто мед по стеклу — ну, разговор и разговор, рефлексия, вынесенная во вне. Мало ли их было, этих разговоров, этих рефлексий. Вот сына он давно не видел, вот это — да. Уже и соскучиться успел. Как там его Женька, Женечка, круглые глазки? Хорошо бы заехать, провести вместе пару дней — там, на Днепре сейчас клево. Кстати, надо бы связаться с Серегой, узнать, почему он гений. А еще неплохо бы…
— Ну, что задумался, Валерьевич? — голос Тамары Михайловны звякнул инородно, вырвал из забытья. — Или что-то не так я говорю?
Тарновский стряхнул оторопь, подобрался.
— Да нет, Тамара Михайловна, все так, — он постарался, чтобы голос звучал как можно тверже, убедительнее, и, сам не понимая как (моторика или подсознание? да, какая разница! идиот! шляпа!), посмотрел на часы. И это, разумеется, не ускользнуло (да уж не ускользнуло!) от собеседницы.
— Что, наскучила своими проповедями, старая баба? — она моментально перегруппировалась (старая школа, та еще закалка), тут же перешла в наступление. — Думаешь, небось — как бы свинтить поскорее?
Тарновский прижал руку к груди, кое-как нацепил выражение истовости.
— Что вы, Тамара Михайловна! Как могли подумать! Тороплюсь просто. Мне еще в одно место сегодня…
— Правильно, — Тамара Михайловна одобрительно (ох, лиса! лисище!) кивнула, — волка ноги кормят. А время почему смотришь? Опаздываешь?
— Да не то, чтобы, — он изобразил смущение (лучшее успокоительное). — Привычка просто такая.
— А я заметила, давно заметила, — в голосе Тамары Михайловны неожиданно зазвучало торжество (что еще такое?). — И что часики свои любишь, тоже заметила. Ты где такие красивые берешь? Я вот специально мужику своему на юбилей хотела купить, так не нашла. Искала, а таких, как у тебя, и близко не встретила.
Тарновский улыбнулся; что-то похожее на злорадство мелькнуло на заднем плане.
— Такие в простых магазинах не продаются.
— Так и я не в простых смотрела. В дорогих смотрела, в ювелирных.
Злорадство съежилось, демпфированное необходимостью любезности; Тарновский принялся объяснять.
— Нет, Тамара Михайловна, это должен быть специализированный магазин, а лучше магазин дилера или торгового представителя. Такие в столице есть. И все равно, — зачем-то добавил он (грубо, грубо и глупо, и ни к чему, черт побери!), — есть такие часы, которые здесь купить невозможно. А есть и такие, которые вам, вообще, не продадут.
— Мне не продадут?!
Тарновский поторопился себе на помощь.
— Не лично Вам, конечно, — маска школяра трещала по швам, он наспех латал дыры, — а, вообще, всем. Такие часы стоят очень дорого, иногда целое состояние. Собирают их вручную и только самые лучшие мастера, которые — наперечет. Не всем, конечно, они по карману, но и это не главное.
— А что? — условности и церемонии были отброшены, стало заметно — Тамара Михайловна заинтересовалась всерьез.
— Пожалуй, то, что продают их только людям… заслуженным, что ли, — Тарновский с облегчением нашел подходящее слово, — политикам, артистам, бизнесменам. Ну, вообще, селебрити разным, понимаете?
Женщина слушала внимательно, жадно, слово селебрити — Тарновский почувствовал это — зашло точно и убедительно, будто ключ — в замочную скважину.
— Селебрити. Выходит, мы с тобой рылом не вышли, так, что ли?
— Ну, наверно, так, — неожиданно для самого себя Тарновский услышал в своем голосе нотки оправдания. Вот же черт! будто виноват в чем-то!
— Вон оно что! — на лице Тамары Михайловны появилась презрительная гримаска. — Хорошо, а, все-таки, такие, как у тебя, купить можно?
Тарновский развел руками.
— И такие — тоже вряд ли, это — ограниченная серия, их больше не производят и не продают. А, вообще, такой марки — пожалуйста, сколько угодно.
Тамара Михайловна поерзала в кресле.
— И это мне в Минск надо ехать? Или вообще — в Москву? — игра закончилась, сейчас она напоминала ребенка, в каждом слове взрослого собеседника ждущего подвох.
Тарновский сдержал улыбку.
— Не обязательно. Можно заказать по интернету, но это рискованно — слишком много контрафакта. Если хотите, свяжу вас с человеком, он даже и сам к вам может приехать. Привезет образцы, каталоги. У него — с гарантией, можете заказать, что понравится.
Неожиданно лицо Тамара Михайловна стало мягким, по-детски застенчивым
— А можешь свои дать посмотреть, — она стыдливо улыбнулась. — А то издалека на них все любуюсь, любуюсь.
О, скромное обаяние бюрократии!
— Да, конечно, пожалуйста, — Тарновский снял часы, протянул ей.
— Ой, слушай, тяжеленные! — обаяние зарябило, завибрировало, столкнувшись с материальным. — Ой! А что это такое на браслете?
— Где?
— Да вот же, вот. Смотри!
Тарновский посмотрел и опешил. Хваленая швейцарская сталь в нескольких местах будто выкрошилась, показав на сверкающей полировке россыпь темных пятен — случай, и в самом деле, неслыханный. И это при том, что ни с какими агрессивными веществами он не контактировал, под дождь не попадал и даже еще не купался!
Не веря своим глазам, он вглядывался в следы неизвестной аномалии и внезапно, будто оцарапавшись мыслью о что-то, почувствовал мгновенный укол страха. Укол был несильным, комариным, но, все же он был, был, и, делая вид, что внимательно изучает браслет, спрятав лицо, Тарновский погрузился в себя, попытался дифференцировать, понять, настроиться. Показалось? Может быть, просто — отголосок последних каких-нибудь (да мало ли!) тревог или огорчение из-за любимой вещи? Нет, нет, это точно был страх — слишком характерна, специфична боль, боль и осадок после нее, неприятный, липкий — его ни с чем не перепутаешь.
Но откуда? И при чем здесь часы?
Добрая душа Тамара Михайловна попыталась успокоить.
— Ну, и черт с ним, с браслетом! Капнул, наверно, чем-нибудь. Вы, мужики, всю дорогу — неряхи, хоть тракторист, хоть директор!
Она сердито поерзала в кресле.
— Вот мой тоже — заладил как попугай: хочу часы дорогущие, иностранные, и все тут! Ну, что хочешь с ним делай! А куда ему часы такие? Он же у себя в гараже с машинами постоянно, с железом, с соляркой, угробит он их через месяц, а это ж деньги такие! И хочет, чтоб непременно, как у городского все было. Увидел, наверно, где-нибудь, — она покосилась на Тарновского, — позавидовал. Я ему говорю: Петя, Петя, вспомни, как начинали мы с тобой, как жили когда-то — какие часы! У меня приданого всего — чемоданчик, да то, что на мне, а у тебя — и того меньше, белья сменки не было. Я с семьей — только-только из землянки, чуть отстроились, семеро по лавкам, мал мала меньше, ты, вообще, сирота, с тетками жил. Голодуху вспомни, вспомни, как шелуху картофельную варили! А сейчас часы тебе подавай! Куда тебе на старости лет! кому пыль в глаза пускать собрался! — глаза Тамары Михайловны (это еще что!) подернулись влагой. — А он мне знаешь, что? Говорит: что же я — всю жизнь с железом, и на кусок железа не заработал? А что мне ему ответить? Ведь, заработал же? заработал Петя мой? Как думаешь, Валерьевич? — она заглянула Тарновскому в глаза. — Пусть хоть перед смертью поносит, что хочет…
Да, сюжет-поворотец! Шекспир, блин!
— Что-то вы не о том, Тамара Михайловна, — Тарновский хотел было разразиться отповедью, но вдруг понял — пошло, глупо, замолчал. Женщина снова заговорила.
— Знаю, что скажешь, Саша, знаю. А-а, говори, не говори, жизнь прожита. И это все, — она кивнула небрежно на так и не спрятанный конверт, — только пеня нам за страдания наши. Сколько Бог даст — все наше. Ни копейкой больше, ни копейкой меньше.
Помолчала, убрала конверт в стол. Небрежно, даже надменно, Тарновский восхитился. И тут же будто очнулся, вспомнил — разговор! Ну, когда же она о деле заговорит?
— Да что часы, не в них дело, — Тамара Михайловна посмотрела в сторону, вздохнула. — Внучка куролесит. Учится в университете, второй год уже учится-мучится! В общежитии жить не захотела, квартиру ей подавай. Сняли ей квартиру, живет там с такой же, как сама. Заехала я к ней как-то, так что я только в той квартире не понаходила!
— А что такое? — Тарновский вежливо улыбнулся; о деле! о деле давай!
— Так, ведь, стыдно признаться, Саша! — Тамара Михайловна (и не играет ведь!) всплеснула ладонями. — Но, говорит: не мое это. Говорит — подружки, а той уже и хвост простыл.
Тарновский закрыл глаза, вздохнул.
— След простыл, — машинально поправил он.
— Да хоть что простыло, — Тамара Михайловна даже пристукнула по подлокотнику. — Я в ее годы про учебу только и думала, а про хлопцев — ни-ни, что ты! Да и какие хлопцы! Дома матка хворая, хозяйство, огород…
У-ух, натерпелись мы. Да все поколение наше натерпелось. Перебивались с хлеба на воду, страну заново строили. Построили, наладили, а рулевые наши тогдашние все это в воровские руки-то и отдали, а то, что осталось — теперешние разбазаривают! И спросить не у кого! И некому! А кому спрашивать? — там, наверху, теперь все такие, а сам не воруешь — так, извини, подвинься. Вот тебе и вся идеология!
А дети видят все, они ж поумней нас с тобой будут, видят, и повторяют, как под копирку. Живут только, чтобы брать. А спроси его, ребенка этого: не боишься, что потом отдавать придется, так еще посмеется над тобой — на мой век хватит. А того не понимают — чтобы брать, так сперва дать что-то нужно. А даром взятое счастья никому еще не принесло, и им не принесет. Нет, не принесет… — последние слова Тамара Михайловна произнесла уже совсем тихо, будто сама с собой. — Как оно все дальше будет, Саша? — она снова заглянула Тарновскому в глаза. — У тебя же у самого сын растет, а?
Тарновский неопределенно пожал плечами, меньше всего хотелось сейчас ударяться в патетику.
— Ему четырнадцать только. — ответил он максимально нейтрально. — Рановато еще думать об этом.
— Вот пока мы так будем рассуждать, страну всю и профукаем! окончательно! — Тамара Михайловна вновь хлопнула ладонью по подлокотнику. — И в запасе у нас года три от силы, не больше. Вот ты уезжаешь, я слышала? В Канаду? В Америку? — она наклонилась к нему, цепко всмотрелась. — Правда?
— Да уж который год уезжаю! (Вспомнился Дзюба, виноватые глаза). Все уезжаю-уезжаю, да не уеду никак! Когда еще уеду! — Тарновский улыбнулся как можно безмятежнее. Ну, наконец-то, решилась! Значит, все-таки — эмиграция (Канада-Америка!), а он-то уж все передумал. — И потом, даже если и уеду — я же только туда обратно, через недельку-другую вернусь, сувениры привезу.
Тамара Михайловна бросила скептический взгляд.
— Ну да, ну да. Гена твой тоже на месячишко, как будто, уезжал, а уже сколько годков с того месячишки? Дай Бог памяти, четвертый пошел. Знаешь, его не жалко, гнилой был человечишка, а вот тебе, тебе зачем это надо? Или где-то нашкодил, что-то скрываешь?
Нашкодил! Спокойствие, только спокойствие! И голос, голос — потверже, поубедительнее. Со слезинкой искренности.
— Друг там у меня, Тамара Михайловна, дела кое-какие. И скрывать от вас мне нечего.
— Дела у тебя здесь, а там — делишки!
Она величественно выпрямилась, поправила кулон на цепочке. Потом наклонилась, придвинулась (дешевые приемчики), словно их могли подслушать:
— Так что, и правда, уезжать не собираешься?
Тарновский не смог сдержать улыбку. Детский сад, ей-богу! Ладно, пора огрызнуться.
— А вы сами, Тамара Михайловна, вы сами от меня ничего не скрываете? — он посмотрел (супернаглость и вразрез всей этике) ей прямо в глаза. — Я с вами абсолютно откровенен, а вот вам, я чувствую, есть, что мне рассказать. Только ходите почему-то вокруг да около…
Тамара Михайловна уже поняла, что перегнула и быстро отступила (на заранее подготовленные…).
— А может, я тебя сначала хотела послушать? — подарила невинную улыбку. — Всегда лучше от самого человека узнать, что он задумал.
— Тамара Михайловна!
Слова для спича уже суетились, комбинировались — вот, сейчас, ждите, разражусь, но собеседница предупредительно подняла руку — брейк.
— Ну, все, все, побаловались — и будет. Что-то мы с тобой, действительно, вокруг да около… А ведь тут — дела серьезные, люди большие замешаны…
Странно, не трус вроде, а коленки — вдруг ватные и в горле пересохло. Тамара Михайловна встала, отошла к окну.
— Я сейчас не только от своего имени разговариваю. И не столько. Понимаешь? — она говорила, повернувшись к нему спиной, и от этого голос казался приглушенным, чужим.
Тарновский склонил голову в знак понимания, будто она могла видеть.
— Появилась у нас информация, Александр Валерьевич, что неприятности у тебя. — Тамара Михайловна все так же глядела в окно, неподвижно, не оборачиваясь, и Тарновский насторожился еще больше — она редко называла его полным именем. — И неприятности твои — из столицы, чуть ли не с самого, что ни на есть, верха. Вот мы и подумали, а не потому ли сваливает наш Александр Валерьевич за кордон — уж больно все как-то совпадает. Что скажешь?
Тарновский молчал, думал. Мысли мелькали штрих-пунктиром, сплелись клубком. Кто такие «мы»? Какие неприятности, с какого «верха»? Сегодняшний звонок, ДФР?
Он сцепил пальцы рук в замке, хрустнул суставами.
— Нечего мне сказать вам, Тамара Михайловна. Кроме того, что уже сказал. Не еду я ни в какую Канаду, пока, во всяком случае. Хотя друг и зовет. А про неприятности свои я сейчас только от вас и услышал. Кстати, а вы о них откуда узнали?
Произнося последнюю фразу, Тарновский сделал ударение на слове «вы», Тамара Михайловна обернулась, и он увидел, что она улыбается. Впрочем, улыбка тут же исчезла, словно соскользнув с губ, оставив неурочную и смутную теплоту.
— Кто такие «мы», откуда, и что нам известно — не твоего ума дело, — она роняла слова веско, тяжело, будто давая отповедь. — Вот, если бы это «мы», хотя бы, лет десять назад было — в другой стране сейчас жили. А ты для нас — человек не последний, нужный ты нам, уж извини, проверенный человек, поэтому и волнуемся. Но информация верная, верней не бывает. Так что, подумай, кому ты там на хвост наступил.
— Да, где там, Тамара Михайловна? — в знак искренности Тарновский прижал ладони к груди. — Подскажите, хоть, откуда прилетело? ДФР, налоговая, ОБЭП — кому я нужен?
— Налоговая… — Тамара Михайловна презрительно скривила губы. — Тоже мне, нашел организацию! КГБ тобой интересуется, Валерьевич. А в самом КГБ человек один, ну, очень серьезный. Больше ничего тебе сказать не могу, сама не в курсе. Ну? Есть мысли?
— Не знаю, — Тарновский тщетно пытался выбраться из ступора, связать обрывки мыслей. — Не понимаю, чем я КГБ насолил! А это точно?
— Я же сказала! — Тамара Михайловна категорично передернула плечами, опять села напротив. — Ну что, как настроение? Не передумал еще на Родину возвращаться?
Удар был так силен, что Тарновский даже не воспользовался проколом соперницы.
— Чтобы вернуться, сначала уехать надо! — он опомнился (а где же твой патриотизм!). — У меня здесь все, — уже спокойно, убедительно добавил он, — дом, сын. Дело, в конце концов… Как я все это брошу?
— Ну-ну, — Тамара Михайловна усмехнулась. — Впрочем, так я и думала… Ну, что ж, — задумчивость исчезла из ее взгляда, сменилась жесткой внимательностью, — предупрежден — значит, вооружен? Если не сбрехал, конечно.
— Тамара Михайловна!
Суматошное мелькание рук, торопливо-небрежная гримаска досады.
— Верю, верю. Ну, спасибо, что заехал! Заболтались мы с тобой, времени — не напасешься!
Она поднялась, давая понять, что встреча закончена. Не слишком тактично, конечно, но для человека, выросшего в землянке — вполне себе.
Тарновский мельком, будто невзначай, глянул на часы, вздрогнул, зацепившись взглядом за испорченный браслет; темно колыхнулось воспоминание.
Они спустились по узкой деревянной («тайной») лестнице, вышли во двор.
В дверях толкались какие-то люди, суетились, глазели на «саму». Наверно, завидовали ему — где это видано, чтобы «мама» (так за глаза называли Тамару Михайловну) провожала гостей до машины.
— Ну, Саша, удачи тебе, — Тамара Михайловна глядела ему в глаза, строго, внимательно, глядела, будто что-то искала и все никак не могла найти. Вдруг она как-то спонтанно, неловко нашла его руку, пожала ее — рукопожатие оказалось крепким, почти мужским.
— Звони, не забывай!
Тарновский неожиданно почувствовал, как комок подкатил к горлу, ожгло горечью — а, ведь, кажется, она не поверила ему.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.