18+
Точка бытия

Бесплатный фрагмент - Точка бытия

Рассказы, повести, притчи, стихи

Объем: 358 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Рассказы и притчи

Ягодка земляника

…Знойный июльский полдень. Ноги в тяжелых резиновых сапогах заплетаются, губы пересохли. В одной руке большое пластиковое ведерко, доверху наполненное грибами, в основном лисичками, — в другой руке палка самодельная, кривоватая, но легкая. Чтобы глубокую траву раздвинуть, если надо. Хотя от змей и заговор читаю: я в лес, все змеи на крест… Мама научила.

Выхожу по песчаной дорожке на прогалок между деревьев — впереди полянка солнечная, веселая, вся в разноцветьи душистом. Пчелы, осы, шмели, стрекозки так и порхают туда-сюда, в душном воздухе звон стоит. И у самой дорожки свесились, выглядывают из травы крупные красные ягодки. Земляника! Как не согнуться, как не обобрать? Сразу ягодки кладешь в рот, и закружится голова от сладкого запаха ее, нежного вкуса… А красива-то как!

Мама, мама! Ягодка моя, земляничинка лесная! Красива ты и в восемьдесят лет. Лицо как у девчушки, ясное, морщинки только у глаз… глаза карие, крупные, носик точеный маленький, но не острый и не картошкой, а в самый раз, аккуратный… губы уже не подкрашиваешь, они и так малиновые, ротик маленький, всегда с легкой улыбочкой… и взгляд — в самую твою суть, в глубину ума твоего и сердца, пронзительный и заботливый…

Мама! Прости меня за все! Как я буду прощаться с тобой? Отодвинь этот час, Господи. Но дай мне охоронить мою старушку, когда востребуется с меня отдать этот долг. И задумано вырастить у ее последнего обиталища красивые цветы… землянику тоже. Самая крупная — она там обычно и растет.

Эту старушку не очень-то приветили на новом месте. Приехала бабка худенькая, маленькая, старенькая, к старшему брату-вдовцу в гости, да и осталась жить у него, за ним ухаживать, да в лес похаживать. И за неделю все окрестности с корзиной да бидончиком оббежала. Войдет в лес на одном конце деревни — выйдет на другом. На утренней заре пойдет, на вечерней придет. Еле ножками перебирает, а тащит тяжелое — и ведро полнехонько, и бидон. А скоро и вообще с рюкзаком стала ходить. Рюкзак большой, за ним бабку со спины не видать: одни тонкие ножки в сапожках да беленький платочек на голове, палочка в руках.

Народ в деревне неласковый, всем ягод и грибов охота, у всех места свои запримечены. А приезжая бабка все разведала, да всю ягоду и утащила. Все молоденькие грибы — ее. Все обсобирано! Совсем обнаглела — если придет раньше вечера из леса, через полчаса опять в лес бежит!

— Куда ей столько? Ишь, жадная!

— Говорит, внукам посылает.

— На рынке ее видели, сидит продает.

— В чем душа держится, а по лесу как лось бежит! Я за ней угнаться не могла! Добежала до болота и словно нырнула туда.

— Да она ведьма. Лесовичкой себя называет. Я ее боюсь.

— Точно, ведьма! Сам видел — как войдет в лес, с деревьями обнимается и разговаривает…

Спрашиваю, сидя у ее кровати:

— Как же ты домой дошла, с таким грузом?

Улыбается:

— Я не одна шла.

— А с кем?

— С Боженькой. Иконка всегда при мне, в карманчике на груди.

— Там же болота, ручьи, запруды бобровые, ямы и окопы, полные воды… не ходи туда, боюсь за тебя!

— Ты что! Это ты не пройдешь, а я-то маленькая, худенькая, потихонечку и перейду по жердочке через ручей. Там самая сила, сколько ягоды! Тут края заповедные, живи да греби ягоду, клюкву да чернику, ее — море!

— А комарье-то — жрет!

— Намазываюсь, хоть и плохо помогает. Ну да за ягодой и про комаров забудешь…

— В лесу народу много встречаешь?

— Попадаются. Кто и гребенкой гребет, давит чернику. Я это не люблю — пальчиками собираю, листики сразу обдуваю, мусор из ведерка убираю. Как посмотришь, сколько у иных зелени среди ягод, аж смешно… У меня ягодка всегда чистая. Правда, все равно я ее перебираю, на скатерть старую рассыпаю, подсушиваться. А потом в холодильник, или варенье варю… Кто и увяжется в лесу за мной. Да я не люблю аукаться. Молодые, а сноровки нет. Я ведро наберу, они бидон, что ж мне, ждать? Одной лучше.

— А зверье? Там же кабаны, волки, медведи… змей полно!

— Что ты, дочка, летом никого не вижу. Змей вижу, но я с заговором в лес вхожу. Вот иду в прошлый раз, а поперек тропинки выползла и лежит — черная, длинная. Я остановилась в двух шагах и говорю ей: что ж ты, змейка, заговор мой не уважила? я ж тебя просила не показываться мне! уползай! Так она голову ко мне повернула — а глаза красные-красные у нее, поглядела и уползла в траву, к дереву поваленному прилепилась. Слушается меня. Иди, кушай ягодку. Не перебирай, а то подавишь. Сама встану, переберу.

Постепенно привык местный народ к лесовичке, признал ее за свою. И то сказать — десяток лет тут живет, сама добрей стала. Может и грибами поделиться, и ягодой угостить. Больной подруге своей принесла рюкзак клюквы — говорит, посвящаю этот день тебе, собираю для тебя, раз болеешь, а внукам послать нечего. Та ей деньги предлагать — не взяла. А в магазине-то экономна. Все дочке, внуку. Приезжают часто, проведывают. Ей — конфеты, им — ягода да грибы. Да небось и денежку дает, куда им со стариком такие деньжищи. Пенсии хорошие у обоих.

— Молодец бабуля. Я б на ней женился… будь она помоложе.

— Это ты стар для нее. В лес-то ленишься ходить. Зачем ты ей нужен, увалень.

— Вот старику повезло: сестру Бог послал, кормит его, обстирывает, и еще в лес успевает бегать. А раньше он бегал, грибы да орехи рюкзаками носил. Говорят, слег. Все равно, долгожители они. Нам бы так…

***

Этого старика в деревне сразу за своего признали, зауважали. Он хоть из Питера, а дедов дом тут раньше стоял, и мальчонкой он все края облазил. Поэтому старик хорошо ориентировался в окрестностях и в здешнем лесу, сразу начал таскать корзины грибов, ведра ягод. Еще и жена пойдет с ним. Оба старые, а крепкие, моложавые. Жадные до работы — ужас! Мало им квартиры (говорили, богатая сестра питерская купила), так еще дом поставили, огород развели, с парниками, сад какой с яблонями… Мастера на все руки. И подход к людям есть. Не успели пожить, а уже к Сидоровым в баньку бесплатно ходят.

— Как так? сколько платите?

— Нисколько. Мы там им электричество починили, а уговор сразу был, что будем мыться. Баньку-то деревянную с общественной каменной казармой не сравнить.

И идут парочкой, с вениками под мышкой, с пакетами для белья. Деловые!

Старик лесовичку сразу заприметил. В лесу ее встречал. Бабка ходкая, ловкая, места все знает. Пару раз в лесу заговорили друг с другом — где что растет. Да ведь он не хуже ее все места знает…

— Не знаю я, где бы землянички побольше набрать! Сестра в Питере земляники просит… свезти бы ей… Богатая, деньжат отвалит. Говорит, позарез ей нужна лесная земляника. Не знаешь, лесовичка? а то подскажи…

— Не знаю… попадается то там, то здесь… но не столько много, чтобы в Питер везти. Вот брат мой…

— Что брат?

— Рассказывал, что раньше, когда ноги ходили, шел он на болото, да в сторону сворачивал, там в лесу заброшенное немецкое кладбище, а за ним — земляничники большие… оттуда он всегда ведерко ягод жене приносил.

— А где это? — оживился старик, — в какую сторону идти?

— Не знаю я! Брат мне запрещает и думать об этом месте! Туда пути километров шесть в одну сторону! не разрешал он мне одной туда ходить. А то кто меня там найдет? Он-то уж давно из дому не выходит, девятый десяток ему пошел…

— Вот бы расспросить его как следует! Нарисовал бы планчик!
На том и расстались, что она брата поспрашивает. Брат ее сразу насторожился: ты не пойдешь, а зачем я чужаку буду свои заповедные секреты выдавать?

А старик-то не отстает, встретил вскоре лесовичку, да опять с просьбой: где это да где. Пригласила она его вечером к брату прийти да поспрашивать самому. Старик вечером и пришел.

Брат престарелый лесовичкин лежал и не вставал уже. Поспрашивал старика о том-сем, подумал, да и говорит:

— Открою я тебе путь. На эти места земляничные объясню дорогу. Но обещай, что пойдешь не один, а сестру мою поведешь. Вместе если пойдете, расскажу дорогу.

— Возьму конечно, Митрич, не сомневайся. Нарисуй план, как туда идти.

Дали деду лист бумаги и карандаш, и начертил он схему.

— Вот дорога до кладбища. Вот тут свернуть надо. Вот ориентиры. Тут осторожнее. А вот там, за соснами, и есть заветная поляна. Но смотри, не обмани, сестру возьмешь с собой.

— Обязательно! Спасибо!

И побежал старик домой, с планом в кармане.

Прошла неделя, а он не показывается. Лесовичку за земляникой не зовет. Говорили люди, что вдвоем с женой куда-то в сторону болот каждое утро шагают. Идут да посмеиваются. А на днях в Питер поехали. Сообразили тогда старики, что обманул их чужак. Выведал секрет, да с женой всю ягоду и обобрал… Эх, простофили мои, лесовики, как же вы оплошали! Обидно было думать об этом беспомощному деду, а сестре его лесовичке еще больше.

И вдруг встречает она питерского переселенца по дороге в магазин, идут вдвоем с супругой.

— Ну что, набрал земляники? что ж меня-то с собой не зовешь?

— Да что ты… какая там земляника… пожалел я твои ноги, назавтра побежал в лес, в разведку, а там нету ничего… все заросло… пусто!

— И жена с тобой в разведку бегала три дня?

— Да мы совсем не туда ходили, — подала голос жена. И глазки отводит.

Пошла лесовичка мимо. Дома брату рассказала все. Попереживал он, а потом махнул рукой: может, и правду говорят, все заросло… он давно там не был.

***

— Мама, мама! Какие же вы простые!

— Ладно, дочка, всю ягоду не соберешь. Если Бог меня отвел, значит, не туда мне была дорога. Я без ягод не останусь. А пока жива — и вы тоже. Потом вряд ли найдете места, по которым я лазила.

— Мамочка, мамочка… живи долго! живи вечно, родная! Не болей! Может, пора перестать в лес-то ходить, ноги болят — стонешь, кричишь ночью, плачешь…

— С ума сошла? я ж без леса не могу! я и живу только за счет леса! Все болит, а как согнусь за ягодкой или грибком, мне легче! Лежу на кочке черничной, обираю ягодку, а мне хорошо, как в детстве… родной лес вспоминаю, мамку свою, братьев…

— А что ты деревьям там говоришь, как в лес войдешь?

— Здороваюсь. Говорю, что люблю их, и березки свои, и елочки. Лес меня тоже любит. Вот дожить бы до нового лета… Там подосиновички красивые в одном месте всегда попадаются, найти бы их! А опята! Опята знаю где хорошие! Клубнику нашла в поле… надо пожить бы…

— А старика того видишь?

— Как же, вижу. Говорит нынче летом: давай меняться, я тебе летних яблок сетку — ты мне антоновки осенью, у тебя крупная. Говорю, ладно. Принес, а меня дома не было, повесил сетку на ручку двери. Я смотреть — а яблоки гнилые, падалица. Я их и выкинула сразу на помойку.

— А антоновки все ж потом дала ему?

— Еще чего!

Вот тут я ей не верю.

Аленушка и Весна

Когда пришла пасмурная осень, отправили шестилетнюю Аленку к бабушке и дедушке в деревню, далеко от Москвы и привычной городской жизни. Бабушка, держа Аленку за руку, провожала к поезду невестку, несущую на руках младенца, спелёнутого в теплую клетчатую бабушкину шаль поверх тонкого одеяльца. Младенец спал и не плакал, а невестка все-таки смахивала слезы.

— Доченька, Леночка, слушайся бабушку. Не успеешь оглянуться, уже и весна, а там мы тебя с папой заберем. Братика поцелуй. Вот он подрастет, и мне будет легче, с вами двумя…

До Леночки смысл слов доходил не вполне. Когда она, весна? Сколько дней ее ждать? И только когда мама села в вагон и помахала ей из окна рукой, Аленушка заплакала. Паровоз дал гудок, потянул вагоны и в минуту скрылся за поворотом линии. Пойдем на линию, говорили местные, имея в виду железную дорогу, до которой от их деревушки километр лесом. Никакой станции тут не было, а была только небольшая платформа, деревянный настил. Дорога одноколейная, и пассажирский поезд из четырех вагонов проходит по ней один раз в сутки, да порой неспешно тащат вагоны бревен грузовые составы. Москва отсюда далеко, и ехать надо с пересадками — хоть бы за сутки добрались, переживала бабушка.

И вот началось ожидание весны. Аленушка была девочка ласковая, послушная, все ее прилюбили, и она полюбила добрых своих бабушку и дедушку. Кормили ее молоком да творожком, щами да кашами, порой и пряник был к чаю, или карамелька.

— Кушай, расти, внученька, — приговаривала бабушка.

— Не скучай, внученька, вечером тебе книжку почитаю, — говорил дедушка.

Читали они и «Репку», и «Морозко», и «Конька-горбунка»…

Целый день хлопотали взрослые по дому да по хозяйству, по огороду да картофельнику, что спускался аж до самой бани, к бежавшей в низине небольшой речке. Двор был полон скотины: корова с телочкой, поросенок, десяток кур. Была и собака Жулька. На двор внучку не пускали: измажешься, гуляй на лужку.

Чем занималась Аленушка? Трудно ей теперь вспомнить, чем. Крутилась возле бабушки, в основном. Или рисовала картинки. У нее были цветные карандаши, которые порой приходилось и послюнявить, чтобы краски были ярче. Рисовала она в основном кукол, красавиц всяких.

Красавиц Аленушка видела в своей небольшой жизни много. Самая красивая — мама, с белым лицом, черными вьющимися волосами и большими карими глазами. Воспитательница в детсаду, любимая ее Ирина Матвеевна — тоже красавица: с пышными русыми волосами, собранными в копешку на голове, с синими глазами и белозубой улыбкой, в светлой блузке и черной юбке, или в красивом цветастом платье. Бабушка — старенькая красавица, со светлыми волосами, всегда укрытыми платочком, морщинистыми щечками и выцветшими голубыми глазками. И одета бабушка скромно: на худеньких плечах всегда блеклая кофточка, юбка — простая, сатиновая или ситцевая, темная, без узоров. Аленушка такие наряды не рисовала, а придумывала принцесс в длинных голубых, желтых или розовых платьях, с узкими талиями и пышными складками, как в книжке про Золушку и ее сестриц.

Однажды ей захотелось нарисовать Весну.

— А какая она, Весна? — допытывалась Аленушка у бабушки, сидевшей на сундуке у теплой печки и штопавшей сухое белье после стирки.

— Весна — красна, — говорила бабушка и улыбалась.

— Она на кого похожа? — не отставала Аленушка.

— Ни на кого не похожа, сама на себя. Ну как тебе объяснить? Она придет, и все цветочки зацветут, небо станет синее, пташки запоют… Тут и мама твоя приедет. А мы ей тебя не отдадим! Нам больно хорошо с тобой!

Аленушка пугалась: неужели не отдадут? Но сама себя успокаивала: что ж, ей и тут можно жить. Она уже привыкла к избе, вот только ходить на улицу в уборную прохладно, и ей разрешают делать свои дела в чулане, где стоит особое ведро. Тут ее все любят, никому она не мешает… И тут есть Мурка, у которой котенок.

Осень прошла быстро, и выпал снег. Деревенские ребятишки звали Аленушку кататься на санках с горки, а однажды дедушка прокатил ее на санях. Коня он брал у совхозного конюха, чтобы привезти дров из лесу. Сам он и верхом на этом коне ездил, осенью — дедушка в свои шестьдесят лет был ловкий и моложавый. Коричневой масти конь по кличке Гнедко стоял у изгороди и жевал сено, охапкой брошенное на снег к его ногам, а сам косил глазом на Аленушку, и та никак не осмеливалась обойти сани и подобраться поближе, чтобы потрогать его черную гриву.

— Не ходи рядом, зашибет, — предупредил дедушка.

Девочка тогда присела у завалинки на корточки, удивленно разглядывая устройство коня внизу, а дедушка недовольно гаркнул, то ли на нее, то ли на Гнедка, и Аленушка сразу убежала в дом.

…Самое любимое дело Аленушки зимой было — разглядывать морозные узоры на заиндевелых окошках. Сказочные завитушки, снежные цветы, белые перья диковинных птиц и серебряные травы — чего только она не видела в этих узорах! И садилась она рисовать. Ей и краски купили, и альбомы новые.

— Рисуй, внученька, — ласково говорили ей и дед, и бабушка, — художница ты наша. В Москве будешь учиться, таланты свои развивать. Прославишь нас.

Аленушка очень хотела стать художницей.

Рано-рано, еще затемно, вставала бабушка топить печь, чтобы жилым духом запахло в выстывшей за ночь избе. Ставила чугуны с водой, картошкой, чугунок с пшенной кашей, вкуснее которой ничего девочка не пробовала — золотистой каши, упревшей в чугунке в русской печи!

День помаленьку прибавлялся, солнышко становилось ярче, а лучи его теплее… Снег начал таять на пригорках, а потом и в низинках.

— Весна! — восклицала бабушка.

— Пришла? — замирая, спрашивала Аленушка. — Мама с папой скоро приедут за мной?

— Ну, они приедут к лету, когда весна уже пройдет. Когда весна с нами попрощается, с летом повстречается. Когда будет тепло и сухо. Мама с папой твои будут в отпуске, в деревне погостят, ягод дождутся, потом и уедете все вместе от нас, — грустно отзывалась бабушка.

Хлопоча по дому, бабушка пела негромко своим тонким, дребезжащим голоском:

— Ты гуляй, гуляй, мой конь,

Пока не споймаю,

Как споймаю — зануздаю

Шелковой уздою!

Эту песню дедушка очень любил. А порой включали приемник, ставили грампластинку, и незнакомая женщина пела бархатным, сильным голосом:

— Поедем, красотка, кататься, Давно я тебя поджидал!..

Аленушка садилась за стол рисовать Весну. Однажды у нее получился необыкновенной красоты рисунок. Весна была молодая девушка, в зеленом с красными цветочками сарафане, в белой блузке с пышными рукавами. Лицо у нее было овальное, глаза круглые черные, ротик алый с улыбочкой. Нос плохо получился, Аленушка всегда мучилась с носами. Поэтому нарисовала только острый кончик носа и две точки в нем. Больше всего Аленушка любила рисовать волосы своих кукол. Ее Весна получила роскошные волосы — длинные, кудрявые, золотистые. Весна красна, шептала Аленушка, нанося последние штрихи и любуясь своей красавицей.

Показала рисунок бабушке, та радостно заохала: ай да молодца, внученька, весна-то как живая! Смотри, рыжая какая! Как наша Глашка, соседка!

Действительно, рыжих больше в деревне не было. Были седые старухи, русоволосые бабы, чернявые цыганочки встречались. И все женщины в деревне ходили в косынках и платочках, волосы свои прятали. Никто развязкой не бегал, кроме девчонок.

Бабушка иногда на сон грядущий пугала Аленушку, рассказывая ей сказки про колдунов всяких. Дедушка ругал ее за это, а она отшучивалась: я уже все сказки переговорила, иди сам усыпляй!

Однажды она заспорила с дедом: Лушка-то колдунья, сам знаешь!

Дом дедушки стоял на одном краю деревни, а Лушка, горбатая старуха, жила на другом краю, у оврага. Говорили, что она молоко у коров отнимает, скот из-за нее дохнет. Аленушка боялась Лушки и никогда не ходила к ее избе. Она вообще не ходила далеко от дома, иногда сидела на лавочке возле избы соседей, у которых была дочь десяти лет, тоже любившая играть в куклы. Глашка давала им по яблочку, а муж ее, вечно пьяный тракторист Петруха, не обращал на них никакого внимания, на дочь Верку порой прикрикивал строго, и Аленушка его побаивалась.

Тетя Глаша добрее. Она и красивая, ладная, как говорят в деревне, но грустная всегда. И почему-то бабушка не дружит с ней, и сама Глашка бабушке на глаза старается не показываться. Вот когда дедушку во дворе увидит — сразу веселеет: начнет его похваливать, от дел отвлекать. А у дедушки дел много: то косу отбить, то дров наколоть, то воды с колодца наносить, то пчелами заняться. Все бабы в деревне им любуются, все завидуют, как они с бабушкой дружно живут столько лет. Это бабушка однажды сказала, когда косички Аленушке утром заплетала.

И Аленушка вспоминала о маме, начинала волноваться: скоро ли за ней приедет, и как там братик? Папа писал в деревню письма, всегда одинаковые: у нас все в порядке, малыш растет, не скучайте, оставайтесь живы и здоровы, не балуйте Аленку, ждем весну.

— Я думаю, Весна — это волшебница, — говорила Аленка бабушке. — Пришла, и черемуха вдруг зацвела… Где же она прячется от людей, Весна? Как она по земле ходит? Или она летает?

Ничего не говорила в ответ бабушка, только гладила голову своей внученьки теплой морщинистой рукой, пахнущей репейным маслом.

***

В то утро Аленушка проснулась рано-рано, слышала, как бабушка начинала лучиной растапливать печку, а дедушка ушел на огород нарвать мокрицы поросенку. Пошла Аленка босая в чулан, а потом залезла на лавку на веранде и стала смотреть в оконце. Вдруг увидит Весну?

И вдруг… увидела! Расширенными от волнения глазами смотрела она, как выплывает из предутреннего легкого тумана в дальнем краю соседского огорода Весна, в белом платье до пят, похожем на ночную рубашку с короткими рукавами, плывет над травой, словно ступает по верху ее, по соцветиям, а сама белолицая, и волосы у нее пышные, рыжие, волнистые, по плечам рассыпались! Весна идет плавно, но быстро, вот вытянула вперед руки и пропала у реки, за баней. Пришла! Лето встречать!

Спрыгнула Аленка с лавки и побежала в избу, скорее к бабушке:

— Бабушка! Весна пришла! Я ее видела! Сама видела, сейчас!

— Приснилось тебе? Где видела, милая?

— Сейчас! В окно видела! Она за баню нашу спряталась! — торопясь, сбиваясь, задыхаясь от восторга, от небывалой радости своей, щебетала Аленушка, и бабушка быстро повязала платочек, побежала к речке, смотреть, куда пришла Весна…

Этот день был очень грустный у Аленушки. Ничего она не поняла. Бабушка тайком плакала, дедушка ходил хмурый, с багровыми щеками, будто заболел, а еще и сосед побил Глашку, так, что долго она ходила с синяком на лице…

А Весна и в самом деле приходила попрощаться. На следующий день наступило Лето.

Ледяные ножки

Немолода Алексеевна, но пока мама у нее жива — все она не старая, все доченька, а порой мать возьмется еще учить ее и отчитывать, как девчонку. Не обижается дочка, понимает, что это все от любви к ней и тревоги за нее. Разлука впереди долгая… ох, долгая…

Все знает о своей матери Алексеевна — вместе ведь на белом свете живут, все повадки ведомы, все события сто раз прокручены в разговорах, все взгляды устоялись и даже закоснели. Дочь знает, что мать умная, но порой непонимающая. Мать знает, что дочь ученая, но порой неумная. И не всегда понятливая! бестолковая даже бывает! и настырная!

— Вот помру, делай все по-своему. Я уже не увижу. Мне будет все равно, там, под травой в земле сырой. А пока я жива, прислушалась бы к материным словам…

— Живи сто лет, храни тебя Бог, мамуля… только молодые теперь чаще старых помирают. Да и слушаюсь я тебя. Наизусть знаю, мамочка, все твои песенки. Не делай то, делай это… Как ты не поймешь, что наше поколение в других реалиях живет.

— Ну да уж, в других… Просто распустились, теперь всюду разврат и леность!

— А что, раньше разврата не было?

— Ну не такой, как сейчас! Сейчас все в греху и распущенности… раньше хоть любовь была!

И начнет мать ворочаться на постели, вздыхая и растирая горящие огнем ножки свои, худенькие, все в синих прожилочках.

— Ноги мои, ноги! что ж вы меня подводите! огнем горите!

Трогает Алексеевна мамину ступню — а ступня холодная совсем, ледяная.

— Да ты озябла! Мамуля, надень носки шерстяные и спи в них всю ночь!

— Не надо, дочка, не согреют. Остыли мои ноги…

— Типун тебе на язык. Поживешь еще…

— А куда ж деваться. Тебя-то надо поучить уму, бестолковую… кровинку мою…

И улыбнется мать. И гаснет свет, и долго обе не спят, слушают вздохи друг друга…

В этот поздний вечер особенно долго не засыпалось старушке матери.

— Мама, что не спишь? о чем думаешь?

— Обо всем. Жизнь как один миг пролетела… а ведь девятый десяток мне. Свекровь уже пережила. Та в восемьдесят ушла.

— Да, а дедушка еще пожил… поплакал по ней… теперь рядом лежат. Вот была любовь!

И вспомнит Алексеевна своих добрых, кротких бабушку и дедушку, друг с другом всегда ласковых, внуков своих любящих до беспамятства — а их у них почти два десятка было, детей — семеро… Никогда бабушка с дедом не спорила, уважала его, обслуживала-обихаживала без ворчания, всегда называла: дедок мой…

Как он рыдал на похоронах! «Голубушка моя верная! женушка моя родная!..»

И щемило у Алексеевны сердце от этих детских воспоминаний.

Всегда молчала мать и поддакивала, вздыхала и поминала их, крестясь и шепча молитвы за упокой их добрых душ.

Но в ту ночь как нашло что-то на нее. Прощается, что ли, думала потом Алексеевна. Исповедуется? Решила все тайны открыть? И тоскливо ей делалось от таких мыслей…

— Любовь, любовь… как голубки жили… А все-таки изменял свекор свекрови! дедушка твой!

— Да ты что?! Не верю! Мама, не выдумывай напраслины, это грех…

— Взрослая ты теперь, можно и рассказать. Бабушка твоя сама мне все поведала.

— Как это? Когда? Перед смертью?

— Нет… когда с сыном ее я поругалась и разводиться хотела, с отцом твоим…

— Ну, расскажи. Если тебе это нужно.

— А тебе не нужно?

— Не знаю… я как любила их обоих, так и буду любить вечно. Да и не верю я.

Мать повздыхала, но уж, видно, зацепила дочка ее своим неверием, и она продолжила.

— Было дело после войны уже. Поехали старики из деревни своей в столицу, проведать детей старшего сына, с войны который не пришел. Мать их умерла, растила их бабушка, сватья то есть старикам. Моложавая, да и им-то всего под пятьдесят тогда. А сватья красавица была — бабушка твоя говорила, что такой красоты не видела.

— Так бабушка у нас сама красавица! Неужто лучше нее?

— Лучше не лучше, а городская, столичная, модная, накрашиваться умела, фигура складная. Бабушка-то худенькая была.

— И что дальше? К чему это все?

— А к тому! Одинокая она была, овдовела давно. Вот на деда нашего глаз и положила, даром что сват.

— И что? Знаю я про эту поездку, одну ночь они в Москве ночевали всего! У внуков!

— Вот эта ночь-то и была памятная, роковая.

Алексеевна слушала с замиранием сердца. Словно ее взяли за руку и силой тащили в запретную волнующую тайну. Сама она была натура страстная и влюбчивая, и предчувствовала тут страсти небывалые… и много выдумки! Образы высокой худенькой бабушки и статного круглолицего деда ожили перед глазами.

— Дедушка-то очень хорош был собой, на него и в старости заглядывались. Видно, бес попутал, — продолжила мать, словно вглядываясь в полумрак своей уходящей жизни и промелькнувшей мигом молодости.

…Уложила гостей сватья в одной комнате, внуков в другой, а сама в третьей осталась. Спокойной ночи сватам пожелала, после угощения с вином. И вышла, глянув на них печально и завистливо. Среди ночи услышала бабушка сквозь сон тихий шепот. Глаза приоткрыла: стоит рядом с дедом сватья и за руку его тянет с постели. И увела из комнаты. Не поймет бабушка, что случилось. А в квартире тихо. Внуки молчат, спят. Ни звука. Время идет…

И вдруг встала бабушка, свекровь моя, тихонько и пошла босиком в коридор. Все слышала, что там у сватьи за закрытой дверью было, все поняла. Постояла на холодном полу, но дверь не толкнула, вернулась в свою кровать и легла, лежит и плачет тихонько, без всхлипов. Семерых детей ему родила… В семнадцать лет женился… мол, спасу от любви нет… любил… а она-то как его любила!

Вернулся муж и лег рядом молча. Но понял, что бабушка не спит. Спрашивает:

— Что не спишь?

— Да сон плохой приснился…

— Какой?

— Тебя я потеряла… в лесу… заблудилась и выход не найду.

Помолчал дед. И вдруг согнулся, схватил горячей рукой под одеялом ее ступню. А ножка-то — ледяная… Все он сразу понял. Уехали наутро, и больше не ездил он к сватье. Внуки подросли — сами приезжали проведать. Вот так-то, а ты думала, не изменял…

И еще было… Показывали бабушке, потом уже, ребенка в деревне, баба одна вдова неизвестно от кого принесла. А ребенок-то, говорят, вылитый твой Иван… Бабушка день выбрала, пошла на другой конец деревни, увидела этого мальчишку вблизи… вылитый… Ничего деду не сказала, и он ей тоже никогда не говорил о сыне нагулянном. И никто не знает этого, кроме меня. Обе мы с ней плакали тогда, и об отце твоем тоже…

Молчала Алексеевна. Потрясение великое испытала. Могла бы мама унести тайну с собой… открыла. И хорошо, что рассказала. Любовь-то никуда не делась. Понимание пришло… Что жизнь — штука сложная. Все не объяснишь в ней, не разложишь по полкам: плохое, хорошее… верность, неверность… Вместе они, рядом лежат, и для внуков — навеки святы.

Съездил

В столице в понедельник умерло несколько десятков, а может, и сотен человек. И среди них был шестидесятилетний Петр Васильевич Одуванчиков. Родился Одуванчиков в глубинке, был сельским механизатором, стал рационализатором в свое время, и его за эту самую изобретательскую жилку в зрелые годы перетянули на крупный завод. Заболев тяжело, он завещал похоронить себя в родном селе — на кладбище, рядом с предками. Теперь надо было выполнить его волю, то есть поручение.

Проблем с этим не было, кроме одной. Родни у Одуванчикова в этой глубинной деревне, тоже дышащей на ладан, не осталось. Стали искать его учителей (тоже все померли к этому времени) и одноклассников. Нашли кое-кого, но ни один не пожелал поехать в глухомань ради последних проводов подзабытого Одуванчикова. Вспомнили, что в областной газете трудился его ровесник и однокашник, фотограф Афанасий Курочкин. Как это оказалось кстати! Вот ему-то и поручили проводить Одуванчикова. Сказать речь, а главное, сфотографировать траурный митинг и отчитаться перед столичным заводом, который взял на себя доставку тела к родному кладбищу и обещал перечислить неплохие деньги за корреспондента-земляка. Словом, изобретателям везде у нас дорога и торжественные проводы.

Нельзя думать, будто Афанасия Курочкина не огорчила весть о смерти своего одноклассника Одуванчикова. Очень огорчила — так же, как и приказ руководства отправиться на похороны. Курочкин давным-давно, сразу по окончании школы, упорхнул из родной деревни, перевез и мать к себе, когда женился. И в этом богом забытом сельце Паршуткине у него тоже никого не осталось. Он даже не предполагал, что там есть еще живые.

В день похорон Курочкин собрался в дорогу еще затемно, чтобы поспеть вовремя и выполнить свой долг. Ехал он на рейсовом автобусе, ехал и раздумывал, почему в эту сторону редко забирался. Не было таких поручений. Нечего там было фотографировать, не было достопримечательностей. Была в старину небольшая церквушка, но ее развалили до основания и разворовали задолго до рождения Курочкина. И никаких природных красот там не было — чахлый лес да овраги, с ужами и змеями. Паршивое, честно говоря, место, соответственно старинному имени, размышлял Афанасий Курочкин.

Ностальгии у него не было, и никто его за это не накажет.

Наконец, в одиннадцатом часу дня автобус высадил Курочкина на пустынной остановке в лесу, и он прошел еще километр быстрым шагом по разбитой проселочной дороге, мысленно ругая не портфельчик, в котором рядом с фотоаппаратом лежала его речь, а букет желтых хризантем в траурной ленте, который был куплен накануне. Букет приходилось нести бережно, чтобы не помял ветерок: даром что август, было нежарко.

…Вот она, малая родина. Курочкин перевел дух. Показалась крайняя изба, за ней еще с пяток деревянных старых домов. Зорким глазом Курочкин разглядел на другом конце деревни, у приземистого каменного здания, где раньше был сельский клуб, пару машин и небольшую кучку людей — видно, там на улице и стоял гроб с телом Одуванчикова. Курочкину приходилось торопиться, он боялся, что все речи уже сказаны. Надо было постоять среди уважаемых местных людей, заснять их у гроба, кого-то найти умелого, кто его же фотоаппаратом заснимет корреспондента среди грустного народа — для отчета редактору и заводу.

— Стой, а ты кто такой? — окликнул вдруг Афанасия Курочкина зычным скрипучим фальцетом какой-то старик, мимо которого он проскочил было, словно не заметив. Чья это была изба, вторая с краю, кто там теперь жил? На завалинке избы сидел дед — несмотря на лето, в валенках поверх выцветших брюк, на худеньких плечах кацавейка-безрукавка. Курочкин понял, что ему надо остановиться и ответить старику. Которого он тоже поначалу не признал. Дед мог быть глуховат, и Курочкин с тропинки громко объявил ему:

— Афанасий Ильич Курочкин я. Здравствуй, дед.

— Афанасий! Ильич! Илюхи Курочкина младшой сын?! Ах ты, ити ж твою бабушку, громила какой вырос.

Курочкин смутился. Он был среднего роста, обыкновенного телосложения. Старика он все еще не узнавал, поэтому молчал. Мудрено ли — сорок лет тут не бывал.

— Что, не узнал меня? — лукаво прищурился дед. — Эх ты, садова голова. Ты из-за парты еще не был виден, а я уже сторожем школьным служил! Семеныч я!

И дед засмеялся. Он был странно веселый, для дня похорон. Имя его Курочкин подзабыл — то ли Иван, то ли Степан — и сказал просто, изобразив радость:

— Семеныч! Ты все молодцом!

— Да уж не молодкой, — тут же отыграл дед чужую подачу. — Ну что, дружка своего хоронить приехал? Почтить, так сказать…

— Да мы не особо дружили, — нехотя пояснил Курочкин. Он понимал, что теряет время. О школьном стороже он не помнил ничего хорошего — мал был, полвека прошло.

— Какое там дружили! Врагами были, лютыми, — неожиданно заявил старик, причем громко. К ним уже приближались какие-то два мужика, крестьянского вида, послушать, что там за беседа у Семеныча.

— Ну, врагами-то мы не были, — возразил покрасневший Курочкин. — В детстве все дерутся…

— Э-э, нет. Тут ты смягчаешь. Бил он тебя всегда, а ты убегал. К матери несся или к бабке, жаловаться. И те бежали всегда лупить Петьку… Ябеда ты был…

Курочкин пыхтел, не зная, как заткнуть рот деду, которого внимательно слушали подошедшие мужики.

— Бил-то он тебя за дело, — продолжал неугомонный дед, ободренный наличием аудитории. Которая уже ухмылялась, нагло взирая на приезжего поминальщика с цветами.

— Да ладно, что старое ворошить, — перебил старика Курочкин.–Я пойду, а то опоздаю.

— Не опоздаешь, все там будем, — не отставал дед. — Даже и я приплетусь на кладбище, послушать чужие слезы.

— Ну так и договорим на кладбище, — и Курочкин шагнул вперед, к начинавшей шевелиться процессии.

— Стой. Ты не ответил.

Курочкин растерялся. Разве он прослушал вопрос?

— Ты ответь. Вот он тебя дразнил мокрой курицей, за трусость твою и плаксивость. А ты нашел ему кличку? Ты его как-нибудь обзывал в ответ? дразнил? Скажи, чтоб я не помер, не узнавши.

Курочкин лихорадочно вспоминал. Петьку и его кулаки он помнил, а вот какую кличку… сдачу какую… не помнил он! И вдруг Курочкин нашелся:

— Я ему говорил: ты дурак. Дурак ты, Одуванчиков, говорил я ему всегда.

— Врешь. Не говорил ты так. Ладно, иди, ты все такой же. Старик отпускал его. Но настроение было испорчено.

Курочкин успел постоять возле венков, потом прошел метров триста до сельского кладбища и бросил горсть земли на опускаемый в могилу гроб. На кладбище он все-таки сказал речь, вторым по счету.

— Это был умнейший человек. Горжусь, что он был моим другом, мы сидели за одной партой. Мне больно думать, что его больше нет. Увы, ушел ты, наш земляк, Петр Одуванчиков, мой друг…

Все молча слушали, опустив головы и вздыхая. Потом все пошли кто куда, по домам, а Курочкин поспешил к автобусу, убрав в портфель свой фотоаппарат. Среди ковыляющих впереди стариков он увидел и деда в валенках с калошами. Хотел молча обогнать его, но все-таки услышал в спину:

— Афанасий. А ты все такой же. Петька и сейчас бы тебе съездил…

Курочкин втянул голову в плечи и пошел быстрым шагом к остановке.

На следующий день его фотография у гроба школьного товарища появилась в областной газете. И короткий, но проникновенный некролог.

Кому верить

Пенсионерка тетка Наталья была старуха мало верящая и даже скептичная. В детстве она была легковерной, как все; в юности, натворив ошибок и глупостей и расплатившись за них, стала сомневающейся, а в зрелые годы превратилась в совсем мало верящую. Она не верила в чужие слова. При этом она была крещеной православной рабой Божией, то есть верующей. Но не до фанатизма, то есть посты она все-таки не соблюдала.

Раз в месяц Наталья совершала паломничество к своей престарелой тетке, одинокой восьмидесятилетней старухе Марье Гавриловне, жившей в другом городе. За теткой Марьей присматривали соцработники, поскольку она уже редко выходила из дома; квартиру свою однокомнатную им она и завещала. Хотела Наталье завещать, но та к ней переселяться не вознамерилась, поэтому пришлось завещать чужим людям. Племянница не обиделась, это было справедливо. Они были очень разные, а помирала тетка уже лет семь — столько Наталье не выдержать бы, носом к носу. Проведывала старуху племянница исключительно из милосердия и страха Божьего, поскольку та обещала проклясть всех, кто на нее при жизни махнул рукой. Будет приходить к ней во снах и попрекать тем, что похоронили ее чужие люди, неведомо где и кое-как, а то и в чужом гробу. Тетка и в жизни была грозная, со сверкающими глазами. Поэтому приходилось проведывать ее, особенно когда она по телефону прощалась и говорила плачущим голосом, что нынче непременно помрет.

В этот раз Наталья снова набрала сумку гостинцев, перекрестилась на дорогу и села в электричку. Через пару часов она уже была возле трехэтажного панельного дома тетки. У подъезда стояли две женщины — одна только что вышла, другая собиралась входить. Соседи уже знали племянницу старой Марьи Гавриловны, тоже немолодую, поздоровались, но разговоры заводить не хотели. Никто не любил Марью Гавриловну. Сейчас никто никого не любит. И родных-то стариков не больно жалуют. Старики-то становятся бестолковые, никчемные, путаются в квартире под ногами, не торопятся на погост, то есть теряют совесть.

Наталья еще не всю совесть потеряла, и у двери тетки она поклялась себе быть и ласковой, и терпеливой. Тетка медленно подошла к двери и отперла ее. С палочкой ходит, с подлокотником. Расцеловались, племянница прошла на кухню и стала выгружать из сумки продукты.

— Вот тебе сыр, маслице… колбаски… конфеты мягкие… батон вкусный свежий…

— Да и зачем ты тратилась, у меня все есть… Я посчитаю, утром тебе денежку отдам, твоя пенсия маленькая. Настя, соцработник мой, все приносит… денег мне хватает, мне ничего не нужно. Не тащи в другой раз.

Старуха призадумалась, а потом добавила:

— Ну если только на мои поминки.

И она в сороковой раз стала объяснять, как, где ее хоронить, где отпевать, что подать на поминальный стол. Все это племянница знала наизусть, но молча слушала и делала вид, что сверяет со своими записями в блокноте — в руках у нее всегда появлялась записная книжечка. Если книжечка не появлялась, тетка начинала беспокоиться и твердила обиженно: запиши, что я тебе говорю! Поэтому Наталья не забывала сразу доставать из сумки зеленую книжечку и шариковую ручку. Насчет наказов тетки — записан у нее был только телефон ритуального бюро. Все остальное она и так знала. Послушав, она спрятала книжечку в сумку. Старуха не лазит в ее сумку и не сможет проверить, что записано в книжечке. А там были адреса всякие и телефоны, большую часть которых давно следовало вычеркнуть и забыть навеки. Но Наталья не любила исчирканных листов. Все время обещала себе купить новую книжечку, еще меньше этой, да забывала. Привычка…

Приближался хорошо знакомый час известной телепередачи. Наталья не смотрела по телевизору ничего, кроме под настроение передач телеканала «Культура». В основном концертов классической музыки, известных певцов давних лет, воспоминаний о любимых старых актерах. Иногда и фильмы показывали давнишние, любимые. А другие телеканалы она не смотрела, поскольку была еще не совсем дряхлая и освоила интернет, новости узнавала из него.

Тетка Марья Гавриловна понять не могла, что такое интернет. Порой она затевала об этом дискуссию: что такое интернет? И племянница была бессильна объяснить ей это, даже в сравнениях компьютера с телевизором и утюгом. Ни тот, ни другой тетка не могла заставить отвечать ей и пересылать ее письма, сколько бы она в них ни стучала. Что касается телеканала «Культура», он мало увлекал старуху. Когда случайно перескакивали на «Культуру», она всегда начинала капризничать:

— А по первой или по второй сейчас новости!

— Нету новостей!

— Как это нету! Новости бывают каждый день, по нескольку раз!

— Да хочешь, я сама расскажу тебе все новости?

— Как это? Ты что, журналист?

— Американский президент ругает Россию. Российский президент не ругает Америку, он умнее. Наши будут отвечать на их санкции такими же пендюлями. Опять произошел взрыв в метро. И в крупном ДТП погибло несколько человек.

— Да ты что? где? в Москве?

— Нет, не в Москве. Может быть, в Англии. Или в Германии.

— Ну, это ты врешь, сочиняешь… твои новости выдуманные! А я люблю настоящие!

— А вчера смотрела новости?

— Смотрела! — Ну, расскажи, что было вчера и где.

— Да разве я помню!

Тетка обижалась и начинала пыхтеть, чихать и кашлять, давая понять, что здоровье ее после этого разговора ухудшается. Наталья смирялась и включала ей новости. Новостей в это время еще не было, шел «Час суда». Тетка сразу оживлялась, перебиралась из кровати в кресло и всем телом устремлялась к телевизору.

Наталья уходила на кухню готовить ужин. Появляясь в комнате, время от времени спрашивала:

— Ну, кто виноват?

— Вот этот, рыжий… ох и подлец!

— А что он сделал?

— Да то ли отравил, то ли убил…

— Кого?

— Жену!

— А это что за женщина?

— Постой, дай-ка пригляжусь. Жена вроде бы его.

— Так он же убил ее?

— Значит, не добил.

— А это что за мужик? свидетель?

— Не знаю пока. Наверное, брат ее. Такой же чернявый, симпатичный.

— А вот судья говорит, что это любовник ее, с которым она хотела мужа отравить…

— Ах ты ж, гад какой, подлец!

— А рыжий уже не подлец?

— И рыжий наверно подлец. Все они подлецы.

— Да это все артисты. Истинно подлецы, за двести рублей кого хочешь изобразят.

— Никакие это не артисты.

— Почему ты в этом уверена?

— Потому что артистов все узнали бы в лицо. А эти рожи незнакомые.

— Да разве ты всех малоизвестных актеров знаешь? Есть и любительские театры… Вот я тоже за двести рублей могу сыграть хоть жертву разбоя, хоть разбойницу.

— Но тебя же не зовут на телевидение! Какая же ты неверящая!
Подумав, спрашивала:

— А ты что, и в Бога не веришь?

— Верую, верую.

— Теперь мало кто по правде верит… Таким на слово веры нет… Обещают Христа ради, а сами гнева Божьего не боятся, хоронят как попало…

Видя, что тетка начинает страдать, Наталья переключает программу.

— Смотри — «Давай поженимся!» Ты ведь любишь эту передачу?

— Да, эту я люблю… особенно ведущих. Ох, бабы языкастые, моднявые!

— Жених сорока лет, с пузцом, лысоват…

— Знать, богатый. Невесту выбирает. Тьфу, старикан, кому он нужен.

— Так сейчас выбегут три девицы, одна другой краше, начнут себя расписывать…

— Вот это я и люблю послушать. Бесстыжие их рожи разглядеть. У одной было мужиков двое, у другой трое… бесстыдницы окаянные! В прежние времена такое разве рассказали бы при сватанье, а? Вот был бы позор, от отца розги, из деревни бы улепетывать пришлось срамнице!

— Так это тоже актрисы все! актрисы на один день! Есть сценарий, они его разыгрывают в студии!

— Какая же ты, Наташка, упрямая! Никому не веришь! Трудно тебе жить на свете!

— А тому разве легко, кто всерьез верит телевизору?

— Ну так и я не всему верю… Иной раз даже противно слушать…

— Что же ты смотришь, раз тебе противно?

— А что делать-то еще? Так время быстрей проходит. А там скоро и любимая моя передача.

— Какая же это?

— «Пусть говорят!»

— Опять склоки, визги, подглядывание в чужие спальни… Кто чей ребенок, кто с кем спал, то звезды, то нищие пьяницы вопят, бельем трясут… Как ты можешь смотреть это? Неужели тебе не хочется молча полежать в тишине и покое, повспоминать свое?

Тетка обессиленно переспрашивала:

— Что — свое? Я свое все забыла! Не было у меня ничего интересного в жизни!

И она закрывала глаза.

Наталья знала, что у тетки был муж, но детей не было, и эту тему она никогда не затрагивала. Действительно, что может быть интересного в жизни у таких людей? Чем занять старость? Вот Наталья хоть детям своим помогает. Об их проблемах думает в ночной тишине. А не о том, с кем спали звезды, тьфу на них еще раз.

— Вот, Наталья, смотри, старый козел, противный какой стал… а раньше был известный… теперь судится с молодой женой… А зачем женился на молодой, во внучки ему годится? А она-то как ложилась с дряхлым пугалом в одну кровать, молодая? видать, проститутка…

Наталья уходила на кухню, приносила тетке тарелку с едой и чай на табуреточку и ждала, пока та и новости ночные посмотрит. Наступала ночь. Слава Богу, крестилась Наталья перед иконами, когда тетка уже похрапывала в постели. День прошел… Еще один день… Не дай, Господи, и мне такого…

А чего такого — дня, ума, судьбы, угасания — Наталья не говорила. Не ее это дело. Бог знает, что кому положено. В записную книжку все же вписывала пенсионерка лекарства от склероза и маразма. Да говорят, и врачи теперь врут, и лекарства поддельные. Кому верить-то?

Недоработка старухи Печальниковой. Притча

Паломники помолились в монастыре, приложились к образам, поставили свечи и в состоянии блаженства духом тронулись в обратную дорогу. Где-то на повороте автобус занесло, он перевернулся и пропахал обочину, улегшись в канаве на крышу. Погибла большая часть пассажиров…

Парень пошел в армию, его избили, покалечили сослуживцы, он хотел бы умереть…

Молодая женщина взяла свою дочку в загородный клуб, показать ей лошадок. Девочка, лишь мама отвернулась, протянула ручонку к сидевшей на цепи овчарке. Зверь впился ей в лицо, стал грызть тело ребенка, вертя его, как куклу. В больнице все еще длится операция…

За что, Господи?
Почему такое возможно?
Старуха спрашивала во сне, и по морщинистому лицу ее лились слезы.

— Как же тебе не стыдно, — увещевали ее архангелы, — беспокоить Бога нашего такими зловредными вопросами? Совесть у тебя есть?

— Есть, милые, есть… Совестно мне перед всеми, что не уберегли мы их… я тоже…

— А мало стыда твоего и совести! Словоблудие одно! — укоряют архангелы. — Нет бы — дорогу отремонтировать, чтобы автобусы не кувыркались. Нет бы — забор возле овчарки укрепить. Нет бы — в армии порядок навести! Кто за тебя должен отдуваться? Господь Бог? Мы с ангелами, бесплотные? Эх, человек, человек, неужели ты еще не понял?

Поникла старуха Печальникова головой. Все она поняла. Да проснулась — забыла. Надо в храм идти. Или и совсем не надо… Вот про паломников, ну никак она не уразумеет. Чем-то прогневали, не в тот час пришли.

Притча о бессмертии

Давным-давно, в незапамятные годы, раз и навсегда был решен спор человека с Богом о бессмертии. Бог был бессмертен, а человек — смертен. Казалось ему это несправедливо и жестоко. И затеял он побороться со Всевышним за свои права. — Хорошо, — сказал Создатель. — Будь по-твоему. Живи вечно. Если понравится, всему человеческому роду дарую бессмертие, сколько б его ни наплодилось. Разбирайтесь потом сами.

Обрадовался человек. Лет до сорока он веселился, прыгал, как новенький, ни в чем себе не отказывал. Детей у него появилось на свет огромное множество. Жены помирали, а он все жил. Новая, молодая жена намного приятнее старой, думал он и поеживался от удовольствия.

Только перевалило ему за пятьдесят, как стал он замечать, что молодая жена порой нос от него воротит. И неохотно предается любовным утехам. Да и у него аппетит на эти утехи стал иссякать. Покушать он всегда любил, но стал непроворен бегать за мамонтами и дикобразами. Да и зубы у него притупились, а половина их выпала. Только кашу гороховую и стал признавать, а молочное ему не шло. Стали болеть вдруг и суставы, и внутренности.

— Какой же я дурак! Надо было просить не бессмертия, а вечного здоровья и молодости! — бил себя старик кулаком по лысой голове.

Кинулся он к Богу с молитвами, но тот только рассмеялся.

— Вижу, — говорит, — что поумнел ты с годами. Но мудрости еще не достиг. Лет через сто приходи, потолкуем.

Жил старик теперь не в избе, а в пещере: невестки невзлюбили, стали со свету сживать. Каждый день кого-то с плачем несли на кладбище, а старик не показывался там, ибо видел, что все удивляются его долгой жизни. Стали считать его колдуном, безбожником, пакости ему разные делать, к пещере дохлятину подкидывать. А чем он виноват-то был?

На досуге старик размышлял теперь, что будет, если все его враги в селении тоже бессмертны станут. И наплодятся их дети и внуки. И тесно станет на земле, не пройти никуда спокойно… Нет, не о таком бессмертии он мечтал.

Настал срок идти ко Всевышнему с последней просьбой.

— Господи, прекрати мое существование. Глупо было мое желание жить вечно.

Вздохнул Создатель.

— Быть по-твоему, человек. Ибо мудр стал. Но что же ты оставил после себя, чтобы тебя вечно помнили?

Заплакал старик. Ничего он не оставил. Дети его глупы и злы. Все было напрасно…

Милостив был Господь.

— Пусть помнят тебя за то, что ты замысел мой о роде человеческом принял. Иди с миром, сегодня же упокоишься.

И плакал человек, и благодарил Бога.

И нету нам теперь бессмертия, и ни к чему оно. Утешительно ведь знать, что все помрут — и бедные, и богатые, и добрые, и злые. Справедливо это.

Два старика. Притча

Приснится же такое!

Явились будто два старика на суд Божий. Старики — ровесники, да и померли в один день. Потому у ворот райских в один час оказались.

Пока ждут в очереди приема у высших сил, разговорились.

Общего в судьбе оказалось много, кроме одного. Иван Петрович был женат один раз, а Петр Иваныч — трижды.

— Как такое может быть, чтобы трижды женился, и все по любви? — недоверчиво вопрошает Иван Петрович и даже отодвигается на лавке подальше от Петра Иваныча. — Овдовел, что ли?

— Нет, не овдовел, разошлись. Жены живы и сейчас, мы остались друзьями, — доверительно сообщает Петр Иваныч и опять придвигается поближе.

— Как такое может быть — друзьями? Им что, наплевать на твою измену? Значит, любви не было! — вспыхивает Иван Петрович и отодвигается.

— Ну, покричали, поплакали, а потом поняли, что влюбился я. А с любовью не поспоришь, отпустили, — задумчиво вздыхает Петр Иваныч и улыбается грустно своим мыслям.

— Не любовь это. Так только кобели любят, — резко подводит итог Иван Петрович, не боясь и получить за свои слова. Да никто его за грудки не хватает.

— Неправ, ой, неправ, — улыбается Петр Иваныч. — Счастья ты мужского не видел. А оно — в разнообразии! Все бабы разные, одна другой краше. Как тебе не скучно с одной весь век куковать.

Только хотел заспорить Иван Петрович, а их наверх вызывают — очередь подошла.

Выслушали архангелы стариков и передают, что Господь повелел:

— Того, кто три раза женился и тридцать раз еще мог жениться, да не стал — в рай. А того, кто единожды был женат, реанимировать — пусть еще со своей старухой повидается.

— За что, Господи? — взмолился Иван Петрович. — То есть почему этому-то в рай? Разве он не грешен?

— Грешен-то грешен, а сколько народу осчастливил. А ты вот — одну свою старуху. Маловато будет.

Тут я и проснулась, не досмотрела, как Петрович к бабе своей вернулся.

Нейдут из ума оба старика. Влюбилась-то я в Иваныча. А век прожить хотела бы с Петровичем.

Тут и сказке конец, а кто слушал — молодец. Про любовь ведь всего не перескажешь, приходите еще.

Пенсионерская любовь. Притча

Жил-был Дед. Тело у него было старое, а душа — молодая. Была у него Баба, телом еще молодая, а душой ужасно старая. Всегда все знала. Не успеет он подумать, а она уже оговорит. Насквозь она его видела и наизусть все повадки знала. И знала, что нету у него к ней настоящей любви. Не за щи и пельмени, а — настоящей. За ее несравненную красоту и стать, на восьмом десятке. Таких баб в деревне больше не было. Все моложе, да одна худая, две толстухи.

И вдруг Дед слег. Не встает, и не пытается. Глаз прищурит из-под одеяла, обведет взглядом избу, вздохнет, и опять укроется по брови. Баба его и лаской, и попреком, и криком, и смехом пронимать — не внемлет. Не встает.

Села она к его изголовью, в руке ковш со святой водицей держит.

— Ну что, допрыгался? — спрашивает. — Доигрался? Помирать удумал?

Молчит дед, вздохнул только. Баба ждет, чтоб он физиономию свою из укрытия высунул — плеснуть-то надо. А он не высовывает, глазом-то ковш углядел давно.

— Степа! Говори, старый хрыч, что с тобой это?

— Лихоманка.

— Ах ты ж, старый блудодей, от кого ты ее схватил?

— Сама пришла. Час мой пробил.

— Степа, говори, где заначки прячешь. Я же их спалить могу нечаянно. Как начну твои польта жечь да выбрасывать…

— Жги. Нету у меня ни шиша. Да и пальто одно, куртка еще облезлая, ватничек… Все пожги, чтоб меня и не вспоминать даже.

— Ах ты, злодей, оставляешь меня, сироту, ни с чем! За что хоронить-то буду? Ты сам должон был накопить!

— Я бы накопил…
Дед вздохнул. И правда, почему он не накопил?

— Как бы ты накопил? — переспросила Баба. — У нас тютелька в тютельку на житье хватало… Вот если бы ты не курил!

— Да-а, и не пил бы, и не ел бы… Найдешь потом такого.

— Да где найду, у нас и нет таких…

— В город езжай. На рынок. Там пучок за полтину.

— Насмехаешься? Ну-ка высунь лицо! Мне долго ковш-то держать?!

— Ну, огрей меня, как всегда лупила, по башке. Вот лихоманка-то и скрутила. Не видал я от тебя ни любви, ни ласки. Прощай теперь.

— Неужто всерьез помираешь? Поверить не могу…

— Своему счастью…

— Ехидничаешь! Значит, нескоро помрешь еще.

Баба встала, унесла ковш на кухню. Там стала креститься перед иконами. Вернулась с мокрым лицом — а дед встает.

— Полегчало мне. Покурить охота. И полез в ее плащ.

— Гад, у меня таскаешь? последние копейки?

— Муж и жена едина плоть, одна сатана. Вот заначек-то наделала, не уследишь за тобой.

Баба вздохнула. Не помирает он. Пусть поживет — две пенсии все ж не одна. Такова она, пенсионерская любовь.

Волшебная кровать

— Егоровна, ты слыхала?

— Нет, не слыхала. Еще из дому не выходила, вот топаю в магазин. А что случилось-то, Дарья Гавриловна?

— Припозднилась ты. Беги скорей, а то хлеб разберут. При мне с десяток буханок оставалось.

— Ай-ё, бегу, бегу. Вот костыль-то мой, выручай, тяни меня к магазину. И Егоровна прибавила скорости, теперь километр в час. Оглянулась:

— А что случилось-то? Помер кто ночью?

— Наоборот. Топай, в магазине все узнаешь.

В магазине, состоящем из комнатки метров десяти площадью да подсобного отделения — судя по избе, такой же площади, — кроме продавщицы Кати, было еще трое стариков. Федотыч укладывал хлеб и сигареты в сумку, Козлиха доставала кошелек, старуха Петрова разглядывала в витрине консервы и йогурты. Была и колбаса, и маргарин, а по стенам на полках пакетики всякие и бутылки. Поздоровавшись, Егоровна прислушалась, какие новости обсуждают. Никто ничего не обсуждал. Тогда спросить пришлось:

— Ну, что новенького?

— Родила голенького! — ответила прибауткой Катя, улыбнувшись.

— Говорят, никто не помер… Женился кто? или народился кто?

— Народился.

— Кто ж? в городе? внук у кого? у нас-то рожать некому, одни старухи…

— Вот у нас-то в Ждановке и народился. Заново на свет.

— Кто? — вытаращила глаза Егоровна.

Федотыч, отходя от прилавка, засмеялся.

— Не успела ты послушать. Дед Прохоров сейчас тут был. Говорит, со вчерашнего дня как заново на свет народился.

— Да что ты говоришь? чтой-то с ним сталося, в семьдесят пять лет? — разинула рот Егоровна, чуть помладше старика Прохорова, Ильи Федоровича.

Федотыч расхотел выходить из магазина и присел на табуретку, которой Катя подпирала внутреннюю дверь.

— А может, и ты купишь. Средство от всех болезней.

До Егоровны дошло.

— Да я уже набрала неделю назад… всяких мазей. Не помогают что-то, от хондроза. Девицы на машине приезжали, торговали тут, будто от аптеки.

— А вот Прохоров денег не пожалел. Ты, небось, рублей тыщу отдала. А он — сто тысяч!

Повисло молчание. Егоровна хлопала глазами, старухи наслаждались ее удивлением. Катя поторопила:

— Давайте, давайте, три буханки остались, потом побегу за молоком к Ерофеевой, магазин на час закрою.

Егоровне досталась буханка — слава Богу, не зря неслась сломя голову, по тропочке сквозь сугробы. Взяла еще кусок ветчины, граммов триста, да пачку сахарного песку. И все вышли на улицу, продолжить разговор.

— За что же он отдал сто тысяч? — недоумевала Егоровна. Старуха Козлова засмеялась:

— Кровать купил.

— Так разве тут кто и мебелью торговал? Да и цен таких нету на кровати, в городе бываю, знаю.

— Купил у девиц. Втихомолку. Отдал им половину денег, чтоб привезли, и молчит. Боялся, мол, что обманут, не хотел перед народом срамотиться.

— Дурак… пятьдесят тысяч отдать без товара…

— А вот и не дурак. Привезли ему эту кровать, лечебную. Вчера уже лежал на ней.

— И что?

— Да вот сейчас только в магазине был. Говорит, как заново народился! Ничего не болит уже!

— И что, не хромает? у него ж хондроз хуже моего! — отвесила челюсть Егоровна.

— Хромает еще, но уже меньше. Даже подпрыгивает, мол, в избе-то.

Старуха Петрова не выдержала:

— Это он от радости подпрыгивает. Что не кинули его на пятьдесят тысяч.

Расстроилась Егоровна, что лично не застала старика Прохорова в магазине. Вот бы поглядеть на него!

— Вот бы поглядеть на него! Что за кровать такая, как она устроена?

— Ты, Егоровна, рядом живешь. Зайди к нему сегодня, да и выпытай. И нам расскажешь, — предложил не теряющий бодрости Федотыч.

— Сходи, сходи, — в один голос стали упрашивать старухи Егоровну.

— Неудобно как-то. Я к нему не хожу, ни по каким делам. С тех пор, как жена его Марья померла, третий год уже не захожу в его избу. Он ведь, Прохоров, чудной. Начнет потом сам ко мне шастать, а мне покой нужен, я никого к себе не зову.

Все знали, что Егоровна вековуха. Замужем не была, детей не рожала. Поэтому и сохранилась хорошо, вот костыль убрать — и сойдет еще за молодую, шестидесятилетнюю. Правда, женихов ей не стало в деревне. Прохоров на нее не зарится почему-то. Козлиха тоже одинокая, но у нее с Прохоровым контры, из-за огорода. А больше тут баб одиноких нет.

***

Старуха Лидия Егоровна была не такая уж и робкая, как положено вековухе, старой деве. К концу жизни старые девы делаются злые и отчаянные, насмешливые и дерзкие. Часто им охота мужика на лопатки уложить, да и вбить кол осиновый ему в ребра. Или накостылять ему по хребту. За свою неудавшуюся женскую долю они мужиков не любят. А за что их любить? Какое от них удовольствие? Никакого!

И если бы не хондроз, не пошла бы Егоровна вечером к Прохорову. Костыль свой забыла даже второпях. Что за кровать? Может, и ей пригодится?

Старик не сразу дверь открыл. И то не полностью открыл, а щелочку отворил узенькую.

— Чего тебе, Лидуха? Что случилось? Горишь?

— Горю, горю. Пусти скорее, уж замерзла в дверь-то колотить. Нехотя старик Прохоров дверь открыл пошире.

— Толста ты, Лидуха. Ты мне дверь разломаешь. Что-то раньше по вечерам к мужикам не бегала. Перед смертью, что ли, решилась?

— Ладно, сосед. Вредность твою я знаю. Да и ты знаешь мою вредность. Давай, показывай кровать.

— Что, уж так сразу?

— В магазине хвастался — теперь к тебе все побегут, кровать смотреть.

— А я и не пущу никого! — разозлился Прохоров. — Зря я сказал… До чего же народ завистливый!

— Неужели ты за эту лежанку сто тысяч отвалил? — воскликнула Егоровна, увидев возле пустой стены какую-то кушетку, да еще с проводами.

— Ладно уж. Смотри, раз приперлась. Да она и двести стоит — чудо-кровать! волшебная! Лечит всего человека сразу! От макушки до пяток.

Видно было, что старик покупкой доволен.

— Как же ты на ней лежишь? долго?

— Пока не надоест. Вчера три часа лежал. Пристегнулся и лежал себе.

— А зачем пристегиваться? Она что, по комнате ездить начинает?

— Ехидная ты, Лидуха. Стоит кровать, как вкопанная.

— Это ты по ней ездишь? Ремни, чтоб не свалился?

— Дура ты совсем. Не езжу я по ней. Провода — к электричеству. Видишь, шнур к розетке идет.

— Так это ты под током лежишь? трясет тебя?

— Не трясет. Пощипывает, покалывает. Тут везде датчики стоят, можно убавить.

Егоровна, кинув пальто на табуретку, уже обошла лечебную кровать со всех сторон, осмотрела провода. Кровать была не широкая и не узкая, как раз на одного человека.

— Ай-яй-яй, Илья, какой же ты мозговитый. Повезло тебе. Неужто и впрямь уже чувствуешь улучшение?

— А то! Раньше я разве так сгибался и разгибался?

И старик согнулся-разогнулся, при этом что-то хрустнуло у него в спине или в коленках.

— Ладно, иди, мне охота лечиться. Сейчас буду опять кроватью пользоваться.

— Ну, дай посмотрю, Федорович, как ты ляжешь? будет ли тебя трясти. А вдруг замыкание?

— Не каркай. Отойди от кровати. Ты вот чихнула, вирусов на нее насыпала.

— Да я сегодня баню топила, застыла малость в ней. Зато чистая, стерильная, белье все новое.

И не успел старик Прохоров моргнуть глазом, как Егоровна улеглась на его лечебную кровать. Он не ожидал от нее такой прыти. Стоит и глазами хлопает, рот разинул и задыхается от возмущения.

— Слазь! Слазь, кому говорят! нахалка!

— Дай полежу. Провода подключай, проверю ток.

— Слазь! Соседей сейчас позову! Караул! Кровать ломают!

— Ори, ори. Егоровна ловко накинула на себя ремень и воткнула шнур в розетку. Убитый ее наглостью Прохоров ремень все же подтянул и пристегнул ее.

— Лечись, Лидуха, я с тебя пени возьму. За амортизацию моей кровати! Как только она тебя выдерживает! Толстая ты! Не шевелись, а то кровать сломаешь — денег не хватит рассчитаться со мной. Я-то вот из похоронных взял…

— Ты заново на белый свет народился — и я хочу! Похоронных подкопим!

И лежит Егоровна, улыбается. И правда, хорошо, удобно. Не трясет.

— Хватит, вставай.

— Да ты что? за десять минут разве что вылечишь? сам три часа лежал!

Плюнул Прохоров, пошел чай заваривать. На кухоньке сердце прихватило. Сидит на лавке и стонет. Отстегнулась Егоровна, подошла к нему — а он в обмороке. Давай его в чувство приводить. Потом взяла и отвела-отнесла его в спальню. Да и сама рядышком легла. А то будет помирать Илюха, а позвать некого. Вот она, скорая помощь, тепленькая, под боком.

Назавтра Егоровна лично в магазине доложила:

— Дед — хоть куда! Помолодел на сорок годов!

— Откуда знаешь?

— Теперь — знаю…

Улыбалась Лидуха загадочно. А вскоре совсем перешла к Прохорову жить.

Волшебная кровать!

Вернуть украденное

Приближались выборы. Неважно, какого уровня. Главное — выборы были, их никто не отменил и не запретил, и это радовало душу иностранцам и другим ученым людям.

Степаниде Кузякиной было наплевать на выборы. Она была аполитичная, инертная, и самое страшное — равнодушная, как и к чужому горю, так и к чужому счастью. Ей лишь бы пенсию вовремя приносили. И чтобы в магазине был хлеб. И чтобы не было войны. И чтобы антенна не ломалась, а то без телевизора в деревне скука.

Степанида варила себе суп и аполитично смотрела телевизор. Она инертно слушала теледебаты и оживлялась только, когда на шоу дело шло к мордобою. Любила Степанида всю жизнь одного человека. Это был Якубович. Порой доходило до того, что ей снились сны. Самый сладкий был, когда Якубович кричал за ее воротами: откройте!!! Но она не могла открыть, потому что от счастья у нее во сне отнимались ноги, а больше идти к воротам было некому.

Однако в этом году выборы крепко засели в ее голове. Долбили про них неустанно, вдолбили ей в голову. И она решила поучаствовать. Стать кандидатом. Лозунг у нее был только один:

— Вернуть украденное!

Чтобы ее приняли всерьез, ей надо было собрать подписи. Начать следовало с родной деревни, где еще наскребалось человек двадцать жителей. Сельсовет, по-новому администрация, помог ей развешать объявления. Там с пониманием отнеслись к ее блажи, а когда из районной газеты пообещался приехать корреспондент и прославить бураковскую инициативу на всю Россию, сельсовет и вовсе разомлел. Вот, мол, какие у нас граждане активные.

Настал назначенный день. Народ собрался в клубе, в котором впервые за зиму даже протопили печку. Было немножко угарно, но вскоре воздух насытился чесноком, слабыми винными парами и овчинами с запахом коровников. То есть, все родное, в простоте, да не в обиде.

— Говори, Кузякина, да короче. Скотину кормить да сериалы смотреть торопимся. Что тебя поперло в кандидаты?

— Земляки, я за справедливость! Всем вернуть украденное.

— Нет, не пойдет. Это нереально, — сделал вывод бывший колхозный конюх Гаврилов.

— Почему это?

— Да знаю я, ты про олигархов. Хрен у них что отнимешь теперь. Вот лучше бы ты мне вернула украденное.

— Я? Какое украденное? — опешила Кузякина.

— Ишь ты! Будто не знает! А кто у меня посыпки себе отгреб? Твои следы у сарая были, не обманешь.

— Ах ты, врун бессовестный! У меня и посыпку красть не для кого, кот ее не жрет! Сам ты на ферме всю жизнь крал!

— А ты докажи, старая ведьма, — зашелся Гаврилов.

Народ гудел и хихикал. Наконец, бабка Марья Тарасова выкрикнула:

— Все крали и тянули! Так социализм и разворовали!

Старик Пахомов в очках провозгласил:

— Социалисты украли у капиталистов, а капиталисты у дикарей первобытных. Теперь концов не сыщешь.

— Если подойти философски, — начал было давнишний парторг Самоедов, — то все крали, начиная с Адама. Кузякина, прихлопни свою инициативу.

Корреспондент был разочарован таким ходом событий. Он предложил:

— А давайте заставим вернуть наше болото. А то оно теперь к другому району приписано. Кузякина, голосуй за болото!

Все поддержали.

Так, с заметки «Вернуть украденное болото», начался славный политический путь народного выдвиженца Кузякиной. Теперь ее выдвинули старшим над болотом. И велено объезжать его раз в неделю, чтобы другие районы не украли.

Самостоятельность. Притча

Жили-были два брата. Один был высокий, красивый, умный, а другой — невзрачный, кривоногий и дурак. Вырастили их в одной избе, но красивый спал в комнате окном на восток, где утром солнышко всходило, а кривоногий — окном на запад, где оно вечером заснуть не давало. От этого и судьба их приключилась разной.

Умный и красивый, как вырос, поскорее от родителей съехал, помчался в дальние края счастья искать, на свою-то красоту да удаль. Поскольку был он высокий, издалека его было видать, и заморская принцесса сразу на него глаз положила. Взяла во дворец. Стал он ее главным менеджером, мужем, папой и мамой. Короче, заправляет всем богатством и в ус себе не дует, нет бы вспомнить о родителях престарелых и кривоногом брате — дураке. От такого родства он открестился, сам-то из дворян оказался, да еще и тайный масон. Высоко взлетел! Одно слово — умище.

А братец часто о нем вспоминал, о красивом-то. Даже волновался за него: не сгинул ли тот в чужих краях. Так и жил он в комнате с окном на запад, и ни одна невеста не ластилась к нему, кривоногому да нищему. Состарился возле немощных родителей, сам одряхлел, душой измаялся. И на кой, думает, я такой народился. Надо было убить меня поленом, маленького, или дать мне в речке залиться, в лесу меня потерять.

Не мил кривоногий сын родителям. Нету проку от него никакого, одно огорчение. Почему на свет Божий его пустили, зачем? От него и брат старший сбежал, любимец. И доставались кривоногому в детстве подзатыльники, в старости — щипки и попреки. Да прощал, сердце-то жалостливое, привязчивое. Больше ведь за стариками ухаживать некому.

Так и померли родители, не узнав судьбы своих детей. Может, им слаще помирать было бы, знай они про собственного масона и дворянина. Неказистый сын тоже помер, не узнав о брате своем, принце. Принц жив и сейчас. Не помнит о родине и родне своей, и не хочет вспоминать. В этом весь ум — не расстраиваться. А главное, вовремя от родителей удалиться, самостоятельным стать.

Страсти пенсионные. Притча

Начал один старик умирать. Да он давно собирался, как только на пенсию вышел, но вот застрял на этом свете. То крышу надо починить, то забор поправить, то белые тапочки присмотреть китайские, подешевле. А честно сказать, не успел он жизнью насладиться, перед смертью-то. В детстве зубрил-учился, всю жизнь трудился-горбатился, несладко ел и несолоно хлебал. Бывали и тихие радости, например, щуку неводом поймает, или жена пива с получки купит. Да померла подруга верная, остался мужик один-одинешенек.

Вот приуготовился он, порядок в избе навел, костюм собрал, записку соседу через забор бросил — утром обнаружит, траву косивши. И найдет на столе у старика денежку, достаточную для похорон. А памятник ему не нужен, сойдет и крест деревянный. Избу потом сосед на дрова разберет, вот ему и вознаграждение.

Лег Степан под образа, в баньке помывшись, и глаза зажмурил. Крикнул:

— Господи, забери меня, я устал!!!
И отключился.

Умер и стоит перед господом, старцем седым и строгим. Ждет последнего допроса.

— Говори, Степан, почему решил преставиться.

— А на что, господи, я нужен? Кому я мил на белом свете? Какая задача у меня? И в чем радость существования? Забери, пожалуйста.

— Ну, грех тебе на существование жаловаться. Я же тебе пенсию добавил. Неужто мало тебе для развлечений и удовольствий земных?

— Господи, прости, спасибо за добавленные в прошлом годе сто рублей… Да насчет удовольствий — шутишь ты, надо мной насмехаешься. Цен ты нынешних не знаешь. Пенсия 17 тыщ, из них дрова-газ-свет 6 тыщ, на 11 тыщ надо 30 дней жить, тратя по 350 рублей в день. А это банка рыбных консервов, буханка хлеба, чай, сахар и спички. Так надо же и лекарства покупать — весь организм скрипит. Не жизнь это, а крепостной строй.

— А как же другие живут?

— Другие тоже помирать собираются. А кто хорошо живет, тот наоборот, двести лет хочет небо коптить. Так у них доходы-то ого-го! Все тебя благодарят. За что вот ты Петьку-кровопийца вознаграждаешь? Открыл на деревне лавку, уже дворец отгрохал, по заграницам дети отдыхают… Так ведь ты знаешь, кого он в девяностые угробил, чтоб лавку-то открыть… Эх, Боже, не видишь ты или не хочешь видеть… Нету у тебя никакой социальной справедливости!

Вздохнул господь, и Степаныч охнул: роптать вздумал, бунтовщик несчастный!

Но не крикнул на него Бог, не осерчал. Говорит так жалобно:

— Да ведь, Степушка, есть три праведника, которые вечно шлют мне посылы, наказы и просьбы свои депутатские. Ставят они мне гигантские свечи, благодарят, что в народе небывалое единение произошло, никто не хочет эту власть менять, а молит, чтобы пожизненно! Сейчас вот решаю с ними вопрос, чтобы не глумили народу головы выборами. Раз нищий с миллионером побратался, единение произошло, то о чем же еще и мечтать?

А ты меня огорчил. Выходит, не любишь ты брата своего богатого, не хочешь поголодать ради его процветания. Обманули, сц..ки, с единением…

И видит Степан — господь плачет безутешно.

Тут он и проснулся, в своей избе под образами. И думает: хрен тебе, сосед, моя избушка, как помирать буду — спалю. И сам сгорю. Перед этим — напьюсь. Вот она, и радость бытия!

Вскочил и пошел за пенсией на почту. Глядь — три рубля добавил господь. Видать, больше у него нету, на бедных-то.

Бодрое такси. Зарисовка

— А вы куда едете? Садитесь, одно место свободно.

Крепкий на вид мужчина средних лет приоткрыл заднюю дверцу нестарой иномарки.

— Мне в деревню Васильки… сколько возьмете?

— Четыреста.

— Ой, нет, тогда не поеду, автобус буду ждать.

Пожилая женщина с небольшим баулом попятилась, осматриваясь по сторонам. На привокзальной площади к поезду собралось еще с десяток машин, а «водилы», как их называют, стояли кучкой и что-то обсуждали, посмеиваясь. Поезд приходил два раза в сутки, и все ночью. Ночные мужики были на удивление бодрые.

— А за сколько ж вы хотите? Туда пятнадцать километров, это четыреста рублей.

— А позавчера было триста.

— Не может быть. Ну, давайте хоть триста пятьдесят!

Женщина вздохнула и решилась. Автобус ждать было ей не по самочувствию. На заднем сиденье разместилась молодка с ребенком на руках, на переднем старичок. Поехали по городу. Хорошо, направление было как раз на Васильки, только в одном месте пришлось заехать во дворы — высадить старичка. Старичок отдал сотню, молодка сошла возле храма, и с нее водитель запросил сто пятьдесят. Наверное, за ребенка. Наконец, выехали за город, и понеслись по сторонам сумеречные заснеженные перелески.

— А все-таки до Васильков цена четыреста рублей, — заговорил таксист. Хотя он может быть и не таксист, а «таксующий», то есть подрабатывающий извозом. И видать, неплохо подрабатывает. — Вы поймите, нет теперь такой цены — триста до Васильков. Может, когда-то и была…

— Наверное, сдерет четыреста, несмотря на уговор, — обеспокоилась пассажирка. А у нее может не быть без сдачи.

— Ну вот, — вздохнула она. — Да не поехала бы я с вами, если б силы были ждать автобус…

Женщина пыталась более для себя оправдаться, почему не стала ждать автобус.

— Что ж вы в дорогу пускаетесь, раз болеете?

— А ехать надо. Там у сына нога сломана, тут мать старая больная. Так и мотаюсь. Цены растут, а пенсию-то нам не прибавляют…

Водитель молчал, не поддакнул. Кто знает, о чем он думал. Старуха могла насочинять с три короба, чтобы платить поменьше… Он не убавит цену. Жаль, пятьдесят рублей сторговала.

— Какой дом у вас?

— Старый… самый разваленный…

Вот и приехали. Нашла триста бумажками и еще пятьдесят мелочью. Водитель вздохнул:

— Нельзя так жить, бабуля. Ну что вот вы всю дорогу ноете? И нога сломана, и дом развалюха.. Бодрее надо на жизнь смотреть! Жизнь дается один раз!

И кивнув на прощанье, таксист газанул от дома.

Жизнь дается один раз, каждому свое, пятьдесят рублей на дороге не валяются… Такие мысли вертелись в голове бабки, которую состарили заботы раньше времени. Ладно, вот она и дома. Все хорошо…

Неудачная фамилия. Притча

Жил-был Иван Иванович, простой и скромный обыватель нашей необъятной страны. Но угораздило его иметь фамилию странную: Догадливый. Откуда она повелась, Иван Иванович точно не знал. Дед говорил, что дали такую еще при царе: предок был или догадливый ратник, или смышленый слуга у барина. Наверное, деды гордились такой фамилией. Ивану она неудобств не причиняла, до поры до времени. Наоборот, в школе учителя знай похваливали его за толковость.

Но вот настали времена, когда фамилия стала звучать подозрительно. Где бы ни объявлял свою фамилию ее владелец — на приеме у врача, при проверке водительских прав, при поиске в списке избирателей — на него косились или хмуро, или с ухмылкой. А то и ставили под сомнение сообразительность Ивана Ивановича.

И вот надвинулись такие перемены в жизни, при которых фамилия его стала просто недопустимой. Какой-такой Догадливый?
О чем он догадывается? Кому еще сообщил о своих догадках?
Можно ли позволить, чтобы в нашем обществе существовали Догадливые? От них ведь раскол и ересь!

Вызвали как-то И.И.Догадливого куда надо и предложили сменить фамилию. На выбор: Недогадливый, Дураков, Лохов, Лоховецкий, Простофилин. Ни одна их этих фамилий Ивану Ивановичу не понравилась. И стал он просто Бесфамильный. А вскоре и вообще вместо фамилии получил номер. Его утешили, что он везде будет учтен, и его ни с кем не спутают. Мало ли всяких Догадливых-Бесфамильных, а номер — он уникальный!

Вздохнул Иван Иванович: жаль было с семейной фамилией расставаться, а что поделаешь? Думает: да хоть горшком называйте, только в печку не ставьте. Номер вдруг еще и в лотерею выиграет? Говорю же, Иван Иванович был простой и скромный обыватель, и налоги всегда вовремя платил. Такого в печку никогда не засунут! Без весомых оснований!

Вот какая история получается, с фамилией-то. К этому все идет. Хотите — верьте, хотите — нет.

Музыкант. Рассказ

Решила Тимофеевна тряхнуть стариной. Прокатиться в зимний день на электричке. Давно не была у подруги своей задушевной, только созванивались изредка. А в молодые годы часто ездила Тимофеевна к ней — до того уютно было и у подруги дома, и в маленьком поселке. До которого и езды всего час.

Замоталась Тимофеевна. То к родителям старым едет, то к сыну, то к брату. И все в разных городах живут, на поезде надо добираться. Путешествовать Тимофеевна была привычна…

А вот электричками, грязными и прокуренными, шумными, стала она брезговать. Как раньше в них ездила? Самая старая, грязная, с вечными лужами на полу зимой, разводами и пятнами летом, с заплеванными тамбурами, шла как раз через поселок Дурновку. Поселок был чистый, а вот с названием ему не повезло. В старину еще дали такое.

Тимофеевна выбрала день и поехала. Правда, был уже вечер. И в вагоне электрички, куда она еле забралась с низкой платформы, уже горел свет. Народу было мало, и пенсионерка приткнулась к окну на самой последней лавке, двухместной. Чтобы никто не подсел к ней. В вагоне было не очень и грязно. Да и вагон был новый. Скамейка деревянная, чистая, однако на спинке уже криво нацарапано слово. «Козел», — прочитала Тимофеевна и усмехнулась. Она села на чужое место.

Электричка тронулась, и поплыли перед полузакрытыми глазами Тимофеевны старые картины. Как она едет с голодным ребенком в трудные годы к подруге, чтобы подкормиться и выплакать печаль свою. Как по вагону нескончаемой чередой идут офени — мужики и бабы с огромными сумками, начинают от порога голосить, выкрикивать свою рекламу… а потом трясут перед каждым носом своими заколками, носовыми платочками, дешевыми носками — народ их охотно берет — и несгораемыми батарейками…

Тимофеевна никогда не покупала ничего у них. Не любила она покупать барахло всякое, ни на развалах уличных, ни в вагонах электричек. Да и денег у нее всегда с собой было в обрез. В кармане куртки обычно лежал билет, да монетка, пять рублей или десять. И конфетка. Монетка была приготовлена для одного человека, а конфетка — для сына, если загрустит. Но сын не грустил, а весело глазел в окно. Он обожал железную дорогу, да еще поездки к доброй своей крестной.

Подруга Тимофеевны всегда была очень добрый человек. Поэтому ее любили в поселке все, а особенно собаки и кошки. Она обожала живность, но счастье поселиться у нее выпадало только беднягам и заморышам. Кошкам на трех лапах или одноглазым собачкам. Все они сначала были ободранные и блохастые, а в двухкомнатном пансионате подруги становились пушистыми, толстыми, ленивыми и важными — что попало уже не ели, а требовали еды в красивых упаковках, на которую их хозяйка и тратила половину своей небольшой пенсии.

Тимофеевна вздрогнула и открыла глаза: прямо у нее над ухом заорало радио. Мужской голос забормотал какие-то слова, и она не сразу поняла, что это песня. Слова перемежались перебором гитарных струн, и краем глаза Тимофеевна увидела стоящего сбоку от нее в проходе мужчину с гитарой. Ах, это он поет.

— Скажи мне, милая: прощай…

Я так устал тебя любить…

Тимофеевна поневоле слушала, отвернувшись к окну. Сейчас у нее нет в кармане монет, а в сумку за кошельком она не полезет. И продуктами, которые взяла в гостинец, не поделится. Почему-то не жалко ей певца. Это не девяностые…

Мужик закончил стонать и пошел вперед по вагону, таща гитару и сумку. Тимофеевна разглядела его: немолодой, тощий, на ушах наушники, перед ртом прикреплен микрофон. Нелепее всего оказалось то, что поверх его пальтушки был натянут костюм Санта Клауса. Ах, да, ведь середина января… Никто ничего не дал Санта Клаусу, и он пошел в другой вагон.

Тимофеевна с облегчением закрыла глаза. Раньше она тоже не давала бродячим музыкантам денег. Ну, иногда только. У нее был постоянный любимый исполнитель. Он, высокий парень лет двадцати, с каким-то детским не по возрасту взглядом и робкой полуулыбкой, возникал в дверном проеме вагона с огромным футляром. Ставил его на грязный пол и бережно вынимал аккордеон. С первого взгляда на парня было ясно, что парень немножко дурачок. Ну, из вспомогательной школы. Какой от него можно было ждать музыки?

И вдруг… громко зазвучали стройные аккорды, полилась знакомая мелодия, да как бодро, уверенно! «Три танкиста». Парень не пел, он только играл, и его худые костлявые пальцы словно летали вверх-вниз. Как чудесен был новенький красавец-аккордеон с черно-белыми клавишами! Новенький, или очень-очень береженый. Да и парень раскраснелся и словно похорошел. Никакой он не дурачок, со стыдом подумала ошарашенная Тимофеевна, и сразу полезла в кошелек. Тогда все дали парню какую-нибудь денежку, а один старик попросил — еще раз «Три танкиста»! А потом встал и обнял парня, пошел с ним в тамбур, и там они постояли, поговорили о чем-то. Дед вернулся взволнованный, и Тимофеевна ликовала и за него, и за чудо-музыканта.

И сколько ни ездила она потом к подруге, а парень этот был всегда. И всегда он начинал с «Трех танкистов», а потом играл вальсы, и даже что-то красивое, незнакомое… И всегда ему сколько-нибудь подавали. Тимофеевна обязательно. Она уже ждала его, знала, когда примерно он войдет, и знала, что выйдет он на полустанке, не доезжая до поселка километров десять. Она никогда не видела его пьяным, или даже кушающим что-нибудь. А ведь по вагону проносили и пиво, и пирожки, и мороженое…

Однажды парень прошел по вагону и не играл. Футляр был с ним, но парень был странный, он словно бежал от кого-то. Не от контролеров — те никогда не гнали его. От кого-то другого. Когда он обернулся, открывая дверь в тамбур, Тимофеевна увидела, что куртка его разорвана на груди, там, где был карман, а на лице есть кровь. А ведь денежки он всегда кладет в карман на груди, ахнула Тимофеевна. Отняли! И было больно ей так, словно это ее ударили кулаком в лицо.

Потом однажды, через год или два, когда она снова поехала к подруге в гости, парень опять вошел в вагон. Он был словно крепче, шире в плечах, увереннее в себе. Футляр несла девочка лет десяти, а он играл. Когда поравнялся с Тимофеевной, та протянула ему бумажную купюру, небольшую, и сказала:

— Здравствуй! Рада тебя видеть! Это кто с тобой?

Парень словно не узнавал ее и растерялся. Мало ли таких теток, подумала Тимофеевна, он разве всех помнит пассажиров? И полезла в карман за конфеткой. Которую по привычке всегда брала в дорогу, хоть ехала одна. Музыкант вдруг снял ремень аккордеона с плеча и сел напротив нее, словно решил наконец отдохнуть и больше не работать. Ведь ему скоро выходить, подумала с сожалением Тимофеевна. Хотелось наконец узнать о нем побольше. Она не собиралась расспрашивать, кто его тогда обидел. И часто ли обижают.

— Се-естра, — с заиканием произнес парень. Которому теперь было уже лет тридцать. Снова Тимофеевна поняла, что парень особенный. Может, и не из вспомогательной школы… но что-то такое в нем было, невзрослое. Он словно оставался ребенком.

— Я тебя уже много лет знаю, — продолжила Тимофеевна, вынула конфетку и передала парню, а он сразу — девочке. — Как ты живешь?

— Все хорошо, спа-асибо вам… Работаю во-от…

И парень встал, уложил аккордеон, ничуть не постаревший, в футляр, взял девочку за руку и повел ее к выходу. Он забыл попрощаться. Когда электричка тронулась и Тимофеевна увидела в мутное окно стоящих на узкой платформе мужичка и его сестренку, она не удержалась и мелким крестиком перекрестила их. Никто не видит. А то ведь недавно поезд сбил двух глухонемых… тоже торговали в вагонах, возвращались вечером домой, в поселок… ужасная судьба! Играй, музыкант, расти сестренку, стояло у нее в голове. Жизнь продолжалась, надо было выстоять.

…И в этот раз она ждала своего знакомца, музыканта. Появится ли? Сильно ли постарел? И — о, чудо, он вошел! Все такой же! Ему уже сорок, подумала с волнением Тимофеевна. Неужели нет другого заработка? Она полезла в сумку за денежкой. Протянула ему, когда он поравнялся с ней. Он мельком глянул на нее, на секунду замер. Кивнул ей. И пошел дальше.

— Как твоя сестра? — вдруг неожиданно для себя крикнула ему вдогонку Тимофеевна. Он остановился, оглянулся и крикнул ей:

— Вы-ы-шла замуж!

И довольная улыбка появилась на его лице.

Хорошая выдалась поездка, думала Тимофеевна, возвращаясь назавтра от подруги той же электричкой. Слава Богу, все живы.

Притча о холодном сердце

Жила-была одна женщина. Очень красивая, видная, статная. И умом Бог не обидел, и здоровья дал. Но не было ей счастья в любви. А всем со стороны казалось, что было ей это счастье: замуж она рано вышла, и мужик попался деловой, да еще и симпатичный. В дом достаток тащил, жену на руках носил.

Но счастье ей нужно было какое-то другое, неизведанное. Прожила двадцать лет с мужем, дочь вырастила, и вдруг развелась. Надоел, говорит, рыжий-конопатый, хочу красавца чернявого.

Встретила я эту бабу через десять лет.

— Ну, — спрашиваю, — попался чернявый?

— Да где их, хороших, найдешь? — вздыхает.

— Молодая ты еще, красивая, желаю тебе встретить свою любовь.

— Да вот и я думаю — ремонт в квартире надо делать, как без мужика…

Так выбирать надо: или ремонт, или любовь.

Глупые выбирают сердцем, а умные — мозгами. Только бывает, что счастья ни тем, ни другим от этого нету.

Страсти бытовые

Хочешь потерять друга? Тогда вот что:

1) спроси денег взаймы;

2) или спроси, нравится ли ему твоя жена;

3) или спроси, как он проголосовал на выборах.

Вася Пупкин так и сделал, причем все сразу спросил. Теперь у него нет друга — Леши Крымского. Это он поведал Наде, своей жене.

— Вот сучий хвост! Пожалел пять штук, жмот. Нету, мол, сейчас. В глаза не смотрит! А я его пивом угощал…

— Дурак, Вася, спроси с него за пиво.

— Сама дура, как я спрошу теперь?

— Ах, дура??? А кто у нас без работы второй месяц болтается? Умник!

И Надя громыхнула кастрюлями.

— Ну давай, попрекай теперь, что меня даром кормишь! Где твои-то мозги были? Выходи, мол, поскорее с больничного, премия уплывает!

— Да уж, с фингалом не надо было выходить… Сам виноват, зачем подрался с тещей! Маманя теперь не даст ни копейки с пенсии. Сказала, чтоб ты сдох.

— Сволочь какая… этот начальник.

Надя подозрительно взглянула в сторону валяющегося на диване мужа, с утра в трусах и майке, и перешла к мытью тарелок.

— А мне он нравится. Всегда в костюме.

— А ты ему не нравишься, хоть и в костюме.

— Чем это я не нравлюсь? — вспыхнула Надя и завернула кран, чтоб лучше слышать.

— А ничем не нравишься. Он так и сказал: ничего в ней нет, кроме фигуры.

Надя порозовела и снова включила воду. Вася, подумав, добавил, чтоб Надя не воспарила:

— А Леша сказал: и фигура так себе, толста. Раскормил, говорит, ты ее, Пупкин.

— Это он так сказал??? при всех? при Дим Димыче?

— Да, — довольно крякнул Вася, — при всех.

— И ты, конечно, смолчал!

Вася немного растерялся.

— Ну, не смолчал, но взял паузу. Потом говорю: откуда, мол, ты знаешь, какая у моей жены фигура? это она в юбке толстая!

— Ну? и он что?

— А говорит, видел я ее без юбки. Все равно толстая.

Надя побледнела.

— Где это он меня видел без юбки? когда?

— Вот и я спросил. На пляже, говорит, на речке нашей Вонючке.

— Ах вон где! А сам-то! Пузо с два арбуза! Гад какой, еще позорит при всех. И ты не дал ему в глаз?

— Дал.

— Что, просто за это? — Надя аж села.

— Нет, не за это. Я решил всю правду выпотрошить, повел его после работы в пивную. Угостил и спрашиваю: почему ты на мою жену зыркаешь? глаз положил, что ли?

— Ну? А он? — Надя оживилась и села поближе к мужу.

— Да он мне так ответил, что и пришлось дать в глаз.

— Дурак! не ревнуй! я с ним на одном поле… не сяду.

— Вот он мне так и о тебе сказал.

— Какой подлец…

— Да, он больше мне не друг.

Надя помолчала.

— А почему ты сразу не сказал, что все из-за меня вышло? и что он тоже тебе тогда съездил? «Ой, я упал, я упал», — передразнила она Васю. Вася вздохнул.

— Да я не за это дал в глаз.

— А за что???

— Думаю, надо как-то сгладить. Чуял, что занимать у него придется. Решил перевести на политику. Ну и спрашиваю: а ты, Леша, за кого нынче голосовал? Я, мол, вот за этого.

— И???

— А он тут, ничего не говоря, и дал мне в морду. А потом уже я его отоварил. Не надо было его поить.

Василий вздохнул, вспомнив, как дома ему теща добавила, принесла ж ее нелегкая в тот день.

Повисло молчание. Надя встала с дивана и снова пошла на кухню. Погремела там сковородками и вернулась.

— Дураки мы с тобой, Вася. Ну на хрена было лезть в политику??? Теперь и занять не у кого, и в Крым не возьмет, на фазенду.

— В какой еще Крым?

— Так он же Леша Крымский!

— Это кличка такая.

— Я и знаю! А что он, не крымский?

— Вроде тульский. А фамилия у него Гонобошин. Вино любит крымское.

— Елки-палки… а я-то думала… купальник покупала… только пятен наставила в речке, на новом-то.

Вася вскипел.

— Ты что, ради Гонобошина купальник новый покупала???

— Не для Гонобошина! для Крымского!

Теперь у Нади был фингал. Как на работу завтра идти? Только в черных очках.

Девочка с куклами

Тимофеевна возвращалась из Питера, где проведала перед началом учебного года внуков, Мишку и Сережку. Драчуны, непоседы! А бабушку как любят! Сын проводил, посадил на поезд, донес до ее места в середине плацкартного вагона сумку с гостинцами. Невестка не провожала, но крепко расцеловала ее дома, перед расставанием. Тимофеевна ехала не в Москву — ей надо было выходить ночью, на полпути. А сейчас теплый августовский вечер. Домой едет, отдыхать, скучать, думы думать, дел себе искать… хороша ты, пенсионерская жизнь…

Расположилась на нижней полке, и проводница сразу сняла ей с верхней и матрас, и подушку, и плед, дала полиэтиленовый пакет с чистым бельем. Можно было стелить постель. А ложиться рано, до полной темноты еще час-полтора. Успеет бока намять, посидит еще. Поезд мчал через поля и рощи, а в окошке почти не двигался догорающий закат. Все небо охватил, оранжево-красный, хотя минут двадцать едем, а он так и горит-догорает.

Тимофеевна вскользь глянула на улегшуюся напротив девчонку с мобильным телефоном, которой словно не было ни до кого дела. Уставилась в мобильник и ездит по нему пальцами, ногу на ногу закинула под одеялом. Молодежь, вздохнула Тимофеевна, вокруг себя не смотрят, на живую жизнь… картинки им дороже.

На боковом нижнем месте расположилась молодая женщина лет двадцати пяти, в синих джинсах и бледно-розовом пуловере, худенькая, симпатичная, с аккуратной стрижкой. Она уже разобрала свою полку, опустив столик вниз, и расстелила белье. Сидела она боком к проходу, опершись спиной о стенку, подтянув к себе согнутые в коленках худенькие ноги. У нее в руках тоже был мобильник, и она то ли собиралась звонить, то ли ждала звонка. Лицо у нее было грустное, а когда она быстро глянула в сторону наблюдавшей за ней Тимофеевны, то оказалось лицо будто заплаканным.

И если бы не девочка лет пяти, сидящая у нее в ногах с игрушечным чемоданчиком на коленочках и разглядывающая проходящих мимо нее пассажиров вагона — кого со стаканом в подстаканнике, кого с зубной щеткой в руке и полотенцем на плече, — если бы не эта девочка, точная копия мамы, Тимофеевна давно бы успокоилась и начала укладываться.

Она не была сильно любопытная и назойливая, умела не пялиться на попутчиков. Но что-то словно толкало ее в грудь, когда снующие туда-сюда взрослые высокие люди задевали девочку или нечаянно наступали на ее тапочки: вагон здорово качало. Между тем девочка не хныкала, а мама словно не обращала на нее внимания. Она так и сидела с телефоном в руке, отвернувшись к окну, в котором закат вдруг как-то быстро и неожиданно погас, словно его завесили черной занавеской.

— Ну, иди сюда, — похлопала Тимофеевна рукой по просторному краю своей постели, заметив, что девочка в основном смотрит теперь только на нее. Мама не повернула головы, глядя в черную занавесь неба, а девочка легко поднялась и пересела поближе к Тимофеевне. Хотя, возможно, мама видела в темном стекле отражение купе…

— Здравствуй. Как тебя зовут, милая? — завела разговор Тимофеевна, у которой от волнения сел голос. У нее не было дочек и внучек, она не умела разговаривать с девочками. Девочка молчала. Не говорит, что ли, подумала с жалостью Тимофеевна. Но переспрашивать было не нужно. Захочет — скажет.

Девочка посидела-посидела и вдруг открыла свой чемоданчик. Она стала вынимать оттуда игрушки и укладывать их в ряд на постели. Это было интересно, хотя современные куклы, все эти Барби и Кены, не нравились Тимофеевне — видела у девчонок во дворе.

— Это мама, — вдруг тихо сказала девочка и осторожно усадила у стенки куклу в пышном парчовом платье, худую и длинноногую, с безжизненным, но ярко раскрашенным лицом. Тимофеевна молчала, одобрительно покачивая головой. Она боялась спугнуть начавшую говорить девочку. На постели лежали еще две куклы, девица и Кен. Девочка словно не обращала на них внимания, а они лежали в нелепых позах, уткнувшись лицами в простыни.

Девочка вынула игрушечную расческу и стала наводить порядок у мамы на голове. Волосы у мамы были ярко-рыжие, всклокоченные, причесывались плохо. Тогда девочка вытащила из чемоданчика другой парик, сняла рыжие волосы и нацепила на маленькую кукольную голову белые, такие же всклокоченные.

— Мама красивая, — тихо сказала она. Спорить с этим было нельзя. Тимофеевна не удержалась и шепнула:

— А папа?

Девочка помедлила и перевернула Кена на спину. Кен был в нарисованных плавках и футболке, на ногах его были высокие снимающиеся резиновые сапоги.

— Надо надеть ему брюки, — осмелела Тимофеевна. — Брюки есть?

Девочка обиженно посмотрела на Тимофеевну, словно та испортила ей всю игру. Брюк, видимо, не было. Кен так и остался в плавках и несуразных сапогах.

Девочка уже переворачивала третью куклу.

— Мамина подруга, — прошептала она тихо, словно говорила сама с собой. Это была брюнетка в длинном синем платье. Девочка разглядывала ее лицо, потом быстро стянула с нее платье и кинула куклу на постель, так, что она улеглась поперек Кена.

Тимофеевна была заворожена разворачивающимся на ее глазах спектаклем театра чужих кукол. Но спектакль быстро и неожиданно закончился. Девочка схватила Кена за ноги и бросила в свой чемоданчик, а вслед за ним полетела и брюнетка. Чемодан был закрыт. Только одна кукла осталась — мама. Девочка прижала ее к груди, словно хотела убаюкивать.

— Правда, мама красивая? — вдруг шепнула она Тимофеевне, не поворачивая к ней лица.

— Очень. Мама очень красивая, — тихо прошептала Тимофеевна.

— Она лучше всех.

— Да.

— Я всегда с мамой.

И девочка спустила ножки, перешла на свое место, засунула игрушечный чемоданчик под полку, к маминым кроссовкам, и забралась в угол своей постели, прижимая к себе куклу.

Тимофеевна ждала, когда же мама в джинсах вспомнит про свою девочку.

Наконец она улеглась и закрыла глаза… Никто не звонил. Когда проснулась и села на постели, готовясь вставать совсем, то увидела, что на боковой полке, свернувшись калачиком, к проходу спиной, обняв спящую маленькую девочку, лежит ее мама. Спит ли? И куда они едут? к кому?

Все было ясно Тимофеевне. Жаль, ей нужно было выходить. А остальные поехали дальше. Неведомо куда.

Иллюзия движения

Эта женщина была как раз в его вкусе. Он сразу это понял. Прошла по палубе теплохода, стройная, загорелая, скользнула по нему спокойным взглядом серых глаз и уселась у края кормы на свободную скамейку. Теперь он не мог разглядывать ее, она была за спиной, но все, что нужно, он увидел. Она была одна. Молодая, лет тридцати, волосы пышные, светло-русые, с рыжинкой. Небольшая сумочка в руках, через нее перекинута розовая кофточка. Скучает. Чего-то ищет. Или кого-то.

День стоял жаркий, но на озере непременно поднимется ветродуй, кофточка пригодится. Народу на теплоходную прогулку набралось немного: достопримечательностей нет, главная — крутогор с церквушкой, где будет недолгая остановка. И все разбредутся кто куда, но большинство полезет на крутогор, потому что оттуда открывается дивный вид на окрестности, в основном водные.

Он знал этот маршрут. Было дело, он приглашал в такое путешествие какую-нибудь девицу, в начале знакомства. Потом они уже не тратили время впустую… времени всегда не хватало. Сейчас время было, а девицы не было. Он и сам не знал, что его дернуло на набережной спуститься к причалу и купить билет на теплоход. Может быть, знакомая мелодия поманила. Музыка веселая будет, танцы на палубе будут, девчонки есть, поглядывают уже на него… а любви не будет. Любовь, она такая… Любовь — кольцо, как в старой песне поется, начала нет и нет конца.

Он сделал вид, что ему что-то нужно внизу, спустился по лесенке и опять поднялся на палубу, но сел уже так, чтобы хотя искоса, сбоку посматривать на незнакомку. Больше подходящих для знакомства дам нет, он определился. Конечно, она заметила его маневр, но не подала и виду, что он ей интересен. Ничего особенного в нем нет. Он это знает и сам.

Отправление. Поплыли. Через три минуты показались окраины городка, а потом — невысокие заросли по берегам. Рощицы, в основном березовые да осиновые. Вглядываться в волны тоже особенно незачем, он же не мальчишка, чтобы восторгаться. Тоска. Иллюзия движения, когда жизнь словно застыла на месте: никаких перемен, никаких событий, штиль.

В этот раз ему не захотелось ни пива, ни вина, ни музыки, ни танцевать на палубе. Как-то вяло он удивился и тому, что не хочет суетиться возле незнакомки, представляться, выдумывать повод для разговора, лепить какие-то фразы… Впереди три часа иллюзии движения. Он закрыл глаза, но себя видел, со скорбной морщиной на лбу.

Открыл глаза, когда почувствовал, что его трогают за плечо. Она почти склонилась к его лицу, большие серые глаза были серьезны, никакого кокетства:

— Вам плохо?

Он молчал, подбирая слова для ответа. Да, ему плохо. Хотя не в этом смысле. В смысле здоровья и самочувствия — ему хорошо, то есть нормально. Но не будет же он жаловаться ей на жизнь?

— А вам?

Само сорвалось с языка. Спасибо, автоответчик. Женщина помолчала и ответила, усмехнувшись:

— Мне как всегда.

Главное — не торопиться. Помолчать, потом спросить.

— А как — всегда?

Женщина поняла, что попала в капкан. Зрачки ее сузились, появилось что-то неуловимо враждебное в улыбке.

— Ве-ли-ко-леп-но!

Ну и прекрасно, подумал он, и черт с тобой. Не я к тебе подошел. Он закрыл глаза, словно ее и не было рядом.

— Почему не танцуем, мужчина? — его схватили за руку и попытались поднять со скамейки. Открыл глаза: девчонки. Пигалицы, лет по семнадцать. Две, обе жгучие крашеные брюнетки. Улыбаются, соблазняют. Хотят раскрутить.

— Дочки, я вам не папик, — огрызнулся он. — С мелюзгой не танцую.

— Фу, какой грубиян. Больно ты кому нужен, — презрительно прошипела одна, и девчонки удалились, встреченные хохотом своей девчачьей компании, к которой уже примкнул какой-то парнишка с банкой пива.

— Молодежь пошла — наглая! — сказал он словно никому.

— Почему же? вы им понравились, — спокойно возразила она. Теперь она сидела недалеко от него. — Идите, попрыгайте, разгоните свою тоску.

— Да я даже и с вами не буду прыгать, — неожиданно для себя выпалил он, — хотя вы мне… больше подходите.

— И почему же?

— Что — почему же? почему вы мне подходите?

— Подхожу по возрасту, — уклонилась она, — а почему не будете и со мной прыгать на палубе? Я ведь могу и пригласить!

— Хотите казаться легкомысленной. Нет, вы серьезная дама, даже, извините, местами вредная. Так мне кажется.

— Так-так. В чем моя вредность?

— В том, что вы одна. И у вас никого нет. Кроме меня, — он улыбнулся, зажмурившись.

— А что, вы у меня есть? — игриво, но мрачновато переспросила она.

— Почти.

— А, ну это неинтересно, сейчас последуют условия… Вообще-то, вы авантюрно знакомитесь с женщиной, надо признать ваш талант.

— Таланта нет. Знакомиться — знакомился. В итоге не женат.

Женщина молчала. Искусно молчит, подумал он, ждет моего глупого вопроса. Не задам. И он молчал.

Музыка прекратилась, танцы закончились. Кричали чайки. Пахло озерной сыростью, ветер трепал волосы и забирался под рубашку. Хотелось быть молодым. Женщина надела поверх тонкой блузки кофточку и сжалась, скрестив руки на груди, откинув голову назад. Ей было холодно и, наверное, грустно.

— Вы зачем поплыли? — вдруг спросил он.

— Так… за воспоминаниями, — тихо ответила она и улыбнулась своим мыслям. — Понимаете, я тут жила, в детстве. У озера. Вон, мимо деревушки проплыли полчаса назад. Теперь я тут проездом. А никого в городе у меня нет. Погуляла, села на теплоход, и вот…

— Где же вы живете, далеко?

— Далеко.

— Одна?

— Нет.

Он так и думал. Все к лучшему, он не хочет никаких подвигов. Ему все надоело в этой жизни. У него отпуск. Он думает, что надо вообще уволиться. Он хочет уехать куда-нибудь… может, на край света. Он романтик.

— Нет, не одна. Есть бабушка и кот.

— А муж?

— Мужа не было.

— Но любимый человек?

— Не было. Никого у меня не было, по-настоящему.

— Пойдемте ко мне. Я приглашаю вас. Хотите, в кафе пойдем, посидим сначала… Вы ведь не сегодня уезжаете?

— Нет, не сегодня. Сегодня у меня бронь в гостинице. Поезд утром.

Он молчал. Сердце тревожно забилось. Все так внезапно… он не готов! Хотя она ему нравится, и вообще, такая фемина совершенно в его вкусе! Такая ему снилась!

И взгляд у нее добрый, и ведет себя просто, не жеманничает… Актриса! Вот этакие и прикидываются хорошими, чтобы войти в доверие. Придет к нему, опоит и ограбит. И вообще, поверил он, что у нее нету мужчины! Ейный мужик, может быть, рядом! Если не тут неподалеку, на палубе томится, то на набережной остался, чемодан с клофелином сторожит. Нет, не на того напали.

Вот и косогор, вот и церквушка. Пришлось подавать ей руку. Она повеселела, щебечет уже. А ему все тревожнее. Пропадаешь, парень!
Обратный путь по воде показался быстрым. Говорить было не о чем, он рассказывал новости своей конторы, придумав и контору, и новости — она слушала и кивала. Немножко рассказала о городе, в котором теперь живет. Большой город, на Волге. И Волга там очень широкая. Далее — о природных катаклизмах.

— Пойдем? — спросила она, держа его ладонь. — Ты меня приглашаешь? Я иду!

И в серых глазах ее светилась какая-то непонятная ему решимость.

Они пошли в кафе, выпили кофе. Что-то дрожало в ее лице, когда он пристально смотрел на нее. Она словно смущалась. Неопытная, идет на дело первый раз, подумал он. Сообщника не видно, он нарисуется в подъезде… Рискнуть, что ли? Давно не был с женщиной, хочется рискнуть. Она аппетитно выглядит, зараза. Кстати, а вдруг она больна? Чем-то таким, нехорошим? Они уже подошли к его дому, остановились у подъезда. Незнакомых людей не было видно. Вошли в лифт. Жар охватил его — тут он привык целоваться. Передается вич через поцелуй или нет? Нет, он слышал, что не передается. Но зачем же ему с ней целоваться? Он ее совсем не знает!

Не поцеловал. Открыл ключом дверь, стараясь не стоять к ней спиной, пропустил вперед, включил свет в прихожей. Она шла как-то осторожно, как кошка, которую впустили в новую квартиру. Кошка обычно забирается под кровать, и ее нескоро оттуда выманишь. Женщина словно не решалась войти в комнату. Он показал: комната, кухня, санузел… Лишних тапочек нет, можно надеть его сланцы. Можно не снимать туфли. Женщина молчала, всматриваясь в него. Потом как-то приглушенно спросила:

— Что мы будем делать дальше? Нужно ли это нам?

— Мадам, вы уж определитесь, вам это нужно — что обычно делают в такой ситуации, или вы в разведку пришли? — вдруг ответил он чужим противным голосом, содрогаясь от собственного пошлого тона.

— Разрешите, я уйду, — быстро, резко, громко сказала она. — Я ошиблась адресом.

Он молча открыл ей дверь. Она выскользнула и побежала вниз, застучали ее каблучки. Стоя у окна, он видел, как она быстро шла к остановке, без конца поднимая руку к лицу. Кажется, она плакала. Сумасшедшая, подумал он. Включил телевизор, принес пива и бутербродов, уселся в кресло. Футбол. Все бежали. Он тоже бежал, не двигаясь. По-настоящему он бегал только в детстве. За мячиком. За девчонкой Люськой. За будущим. Будущее наступает и сразу становится прошлым.

Утром он не захотел проснуться.

Желтый свитер

Если бы не этот толстый ярко-желтый свитер в обтяжку…

Если бы мама не принесла его летом с распродажи…

Если бы она не заставила тебя напялить его и пройти по городу…

Если бы ты не шла, красная, как помидор…

Если бы ты не решила тогда зайти в парикмахерскую…

Если бы ты не попросила тетеньку отстричь твои косы…

Если бы ты не вернулась к вечеру домой с головой, похожей

на кокосовый орех…

Если бы ты не смеялась, когда мать лупила тебя половой тряпкой…

Если бы ты не плакала потом в темноте, беззвучно, уткнувшись

в свою подушку…

Если бы ты просто умерла… Тебе никогда не было бы больше

тринадцати лет. Вот.

Роза в чужом саду

Почему я вдруг вспомнила ее?

Так и встает перед глазами — молодая, красивая женщина в темном платье, медленно спускающаяся по лестнице нашего общего подъезда, в котором она жила на четвертом этаже, а наша семья — на третьем. Я помню, как повернулась, уже успев открыть ключом дверь, чтобы поздороваться.

С самого детства, лет с восьми я благоговела перед ее аристократичной, особенной красотой. Всегда-то она была печальная, всегда грустная. Даже когда разрешала покатать коляску с ее новорожденной дочерью, она не улыбалась, не сияла, как другие мамаши, заботливо поправляющие одеяльце или подвешенную погремушку. Но и коляску нам, девчонкам, она доверяла неохотно. Казалось, ее томит этот яркий солнечный свет, и она хотела бы гулять на улице в одиночестве…

Я поздоровалась… а как ее звали, вспомнить бы сейчас! Кажется, она была Надежда. Точно, Надежда. Такое совершенно не цыганское имя. А мать была настоящая цыганка, только не в пышных юбках, и мониста не носила, а одевалась скромно, словно беженка. И поселились они в новом доме тогда же, когда и все жильцы. Старая цыганка, черные волосы с проседью, и ее юная дочь, красавица с большими черными глазами, правильными чертами лица и очень белой кожей. Она не была похожа на цыганку, а больше на барышню- дворянку с картин русских художников.

Помню, в нашем подъезде в это время оказались три девушки одного возраста, и к ним повадились женихи. Парни стояли у подъезда, соловьиным посвистом вызывая подружек на улицу, а если им позволялось зайти в квартиру — значит, все было серьезно и дело шло к свадьбе.

Девчонка с пятого этажа, Танька, очень смазливая и бойкая, рано загуляла по-взрослому. Помню свою испуганную, с вытаращенными глазами мать, когда она открывала дверь домой, идя с работы, и с порога начинала на нас сестрой кричать: ну, если вы такие будете… на одну ногу наступлю, за другую раздерну! Опять эту проститутку пьяную из бара брат на улице подбирал! Бедный парнишка, стыдно ему как! Ну, смотрите у меня!

И было страшно: вдруг и мы такие вырастем?

Помню, я ночью молилась, чтоб мне не вырасти такой, как Танька, а лучше умереть раньше этого. И чтоб никаких абортов и беременности раньше свадьбы! И казалось, это главное, о чем можно мечтать.

Самое смешное, что про вред абортов мы знали из плакатов в детской поликлинике, а про секс, что это такое, и откуда же было узнать? Таких плакатов не вешали. Многие из нас до самой взрослости думали, что дети родятся от поцелуев…

Девчонка с первого этажа, тоже Танька, успела к 25 годам раза три выйти замуж. Все не сходилась характером. Из-за двери порой слышался то ее хриплый смех, то хриплый плач, то хриплый вопль ее отца: ссука! зарублю! Ему-то каждый зять нравился, на почве увлечения пивом.

А к Надежде не стояла очередь из женихов. Они с матерью жили как-то тихо, ни с кем из соседей особо не разговаривали, и понять, какие они, мы не успевали. Говорили, что цыганка строгая и правильная, дочь держит в ежовых рукавицах.

Да разве присматриваешься к соседям, когда у тебя школа! одноклассники! куча интересных книг! каникулы на все лето — в деревне у бабушки с дедушкой! А еще и черно-белый телевизор появился, и в 21:00 обязательно интересный фильм…

«Гранатовый браслет», «Анна Каренина»… Красавицы актрисы… В моей жизни только одна была на них похожа — Надежда-цыганская дочь. Стройная, с густыми черными локонами, в облегающем платье, с тайной печалью в очах. Ее красивые платья шила ей мать, и она не разрешала Надежде носить босоножки да шлепанцы, а только туфельки на высоком каблучке. Помню, у нее были не только черные или белые туфельки, а даже салатового цвета — мы с подружками, сгорая от любопытства и светлой зависти, специально пошли в магазин «Обувь» потрогать высокие шпильки и узнать цену. А померить их нам не дали — продавщица, нарядная, как манекен, строго велела сначала вырасти.

…Жених появился. Приходил с другом. Мы, малолетки, точно не знали, кто жених: высокий или тот, что поприземистее. Однажды я даже слышала наверху ее смех, и голос оказался приятный, мягкий… она приглашала их в дом, пить чай с мамой…

Маме, видно, понравился высокий. Надежда как-то пробежала вниз по лестнице — глаза заплаканные. Старуха крикнула вдогонку на весь подъезд: не пущу!

И хлопнула дверью.

А потом была свадьба: Надежда в белом платье, с короткой фатой-сеточкой, и высокий, в черном костюме жених. А после этого была мимо проходившая в думах о своем, никого не замечающая Надежда, а спустя несколько лет — никого не замечающий, пошатывающийся супруг, с какой-то виноватой полуулыбкой: ну, выпил немножко… И какой-то он стал сутуловатый… Правда, все видели, что он любящий отец.

Семья как семья…

Нет, мне не нравился Анатолий. Сутулый, виноватый… не орел! Тот, невысокий — был парень что надо, веселый, улыбчивый, еще и на гитаре играл. Однажды он приходил, но его не впустили. А он был трезвый, и взгляд у него был не виноватый, а пожалуй, сердитый. Анатолий же совсем спивался. Это он не открыл старому другу дверь — Надежды тогда дома не было. Она где-то работала, приходила усталая, никогда не сидела с бабами на лавочке, просто кивнет головой и — домой. Почему-то ее стали жалеть. Мать-цыганка уже померла. Дочь-подросток тоже становилась красавицей, они с братом занимались спортом, вечно на соревнованиях…

…Оглянулась я тогда. Надежда в темном облегающем платье, капроновый платочек на шее. В бледной руке — длинный стебель розы, с темно-зелеными листьями и с пурпурным бутоном, и несет она его по-особому, слегка прижимая к себе другой рукой… Даже не кивнула в ответ, словно меня не заметила или не узнала.

Помню, дома я сразу подошла к окну, что выходило к реке, и увидела напротив, у девятиэтажки, собравшуюся похоронную процессию. Ох, никогда не разглядываю эти процессии, в каком-то ужасе перед покойниками и смертью. Быстро отошла от окна и занялась своими делами.

Вечером матери соседка докладывала: похоронили! Мужик не старый, пятидесяти еще нет… сердце. Наша-то Надежда розу на гроб положила, да сразу ушла. Любовник это ее. Говорят — уйти от жены хотел. Вот и разрешилось. Толя-то давно знал, но терпел. Она не чета ему, насильно мать замуж ее выдала! А смелая — пошла попрощаться, никого не боясь. Гордая она!

И вздыхали они на кухне, и шептались о чем-то еще.

Знаю только, что через год ее и самой не стало, сгорела от неизлечимой болезни.

…Почему она так и стоит у меня перед глазами в последнее время? Что сказать хочет, теперь, через года?

Нет, просто передать привет из детства. Или спросить о чем-то?

Кланяюсь ей.

Сон на Покров

Сегодня баба Соня, София Ивановна, необычно задумчивая с утра. Вся мечтательная, глаза с грустинкой. Это она в зеркало посмотрелась, по-быстрому, чтоб не расстраиваться. Когда-то она была красавица, в прошлой жизни. А сегодня ей приснился сон. Такого еще не видела, за свою долгую жизнь. Как там в девичьей присказке на Покров: покрой землю снежком, а меня — женишком…

Пришла будто в свой старый дом, он на две половины разделен. Зашла в какую-то половину, разделась догола и легла в кровать, и уже стала задремывать. И вдруг стоит перед ней мужчина, средних лет, глаза серые, подбородок щетинистый, фигурой — атлет. И грудь голая блестит — окатился, видно, водой ключевой на улице, да в дом и пришел к себе. И смотрит удивленно: что за женщина чужая в его постели лежит? как прошла, что не заметил он?

А женщина, Софья то есть, уже встает и идет к нему, протянула руки и обвила за шею. И шепчет ему страстно, что заждалась, любит его без памяти, давно…

А он так и стоит, не шелохнется, и смотрит на нее задумчиво, будто припоминает что-то, и начинает оттаивать от слов ее горячих… И как же ей хочется белой грудью своей прижаться к его белой груди!

Но тут из второй половины выходит мужик полуголый, и с ужасом опознает в нем Софочка мужа своего покойного. Только как-то помолодел он, похорошел, но сам злой, и нож в руке держит, задумчиво на него посматривает. А любовник будущий Софочкин ростом-то повыше и фигурой помускулистее, и ловко этот нож у соперника выхватывает, под кровать закинул. И говорит ему:

— Давай, братан, опохмелись…

И подает ему полную бутылку водки, сам сперва глоток отхлебнув. И больше никто Софочку с дружком не беспокоит — муж водку любил всегда больше, чем красавицу свою молодую. Ну и про нож не вспомнил, с которым из ревности порой гонялся за ней. Ушел, и ушел себе молча, с бутылкою.

И только подступило самое прекрасное, уже начиналась безумная страсть и любовь в этой комнате, на чистых простынях, как Софочка-то и проснулась. Лежит она одна, в ночной рубашке, и горькую думу думает: ну почему наяву никогда не завела себе любовника???

Так любви и не узнала. Вот почему Софья ныне то хмурая, то мечтательная. И ждет продолжения сериала. Сегодня пораньше ляжет, сон досматривать. Водой ледяной обольется, помолодеет лет на тридцать, и… главное, в чужую половину зайти. Он ведь ждет ее там. Интересно, ножик-то мужу отдал? А может, уже и водку пьют вместе? И песни поют? Она третьей будет!

Но тогда уж никакой любви. Всем достанется по фингалу, и конец сказке.

Сага о Горшечкиных

Пролог

Это песнь о трудной судьбе веселого поэта Горшечкина. Не поэты могут не понять. А иные поймут еще лучше, чем мог выразить автор. Который тоже Горшечкин. Все мы немножко Горшечкины… …Владимир Фирсович, мне понравилось Ваше определение: о Горшечкиных — сага! Вставила это слово в название. Благодарю за подсказку! И знайте, что я пишу свою сагу в основном для двух человек — Кости (К.И.С.) и Вовы (В.Ф.Ш.). Которые подзуживали меня, тормошили, радостно хихикая, подавая космические сигналы любви, понимания и приятия. Люба радостно хихикала с ними вместе! И Горшечкин! В каждом из нас, и сам по себе.

Написала Вам сообщение и поняла: вставлю это в ПРОЛОГ!

Гл.1. Из жизни поэта Горшечкина, или Рождение стиха

Поэта Горшечкина опять побила жена. Произошло это диким, безобразным способом — она подкралась к нему сзади и яростно отшлепала мухобойкой по плечам и ниже, в заключение отвесив мощную оплеуху, то есть подзатыльник. Звезды посыпались из глаз Горшечкина, и он упал лицом вниз, в тахту. Притворился мертвым, ибо это был единственный способ удержать жену от дальнейшей расправы. Когда она, хмыкнув, ушла на кухню, он на цыпочках прокрался в туалет и засел там, ожидая, что она вот-вот уйдет на работу — ей было пора. А у него выходной. Работали они в одном цеху, но хоть в разные смены.

Горшечкин не был членом союза писателей. Он вообще не вступал в союзы, да его и не звали. И Глеб не был профессиональным поэтом. Сам-то он считал себя профессионалом, которого оценят когда-нибудь… через века. Горшечкин вздохнул. А как славно начинался этот выходной! Проснувшись, он только-только погружался в мир поэзии… уже и первую рифму поймал, и мысль… Отшлепала, как мальчишку. В чем вина-то? Подумаешь, проспал, не выгулял Чарли. Чарлика небось не тронет, а зачем тогда заводила этого таксеныша, если некогда ей самой выгуливать? Он мог бы постоять за себя, но никогда не дрался с женой. Они были в разных весовых категориях. Женихом он не знал, что эта хрупкая девочка станет такой большой и сильной. А в буйстве она превращалась в дикого бизона.

— Глеб, я ушла! Не вздумай бродить по балкону в одних трусах, остолоп! У соседей дочь-невеста. Увижу в трусах — прибью.

Ушла, щелкнул замок. Тирания. «Увижу в трусах…» Не без трусов же! Ну и что, что невеста? Пусть готовится, муж тоже будет порой ходить в семейных ситцевых трусах в горошек. Если тоже доживет до сорока. В горошке и в тридцать Глебу ходить было не зазорно. Он же не по улице шагает без брюк…

Горшечкин хотел-таки постоять на балконе, но поежился и не пошел. Прохладно еще, хоть и лето. Лето холодное. Творить на балконе было приятнее всего. Хотя отвлекали без конца зыркающие со смежного балкона соседи. Ладно, он пойдет на кухню. Он же еще не завтракал. Пошел, проглотил бутерброд, выпил стакан чаю с вафлей. Дал Чарлику еды и выпустил на балкон, там было его лежбище. Пусть поглазеет на улицу и на свободных псов. А тебе, поэт, пора трудиться. Начало дня хоть и было омрачено Зинаидой, но предвещало ему приятное занятие.

Горшечкин поспешил к компьютеру. Тексты он набирал прямо там. Рукописи не горят, а на компе все легко удаляется. И переписывать не надо, сотри слово и влепи другое. Плохо, что Зинаида знала его пароль к литературному форуму Сочиняй.ру. Но хорошо, что она мало интересовалась поэзией и больше смотрела в телевизор, чем в монитор. Его стихи она всегда высмеивала, а порой и ходила с мухобойкой вокруг да около, отпугивая Музу.

Горшечкин страдал. Его душа требовала утешения. И элементарного уважения. Подумав, он начал так, щелкая по старенькой клавиатуре:

— Не падай ниц передо мной…

Со вздохом он представил, как Зинаида ползает у его бесчувственных ног и рыдает: довела гения! висит! Нет, на это он не пойдет. Вон как смерть Есенина до сих пор расследуют и пережевывают, Маяковского тоже… Докопаются и до мухобойки.

— Я не прощу тебе… измены…

Нет, в ее измене он не уверен. Хотя они давно спят врозь. Зинаида не такая, она неприступная, как крепость. Ей лишь бы поесть хорошо.

— Я не прощу тебе побоев!

Нет, комично. Заменил на «обиды». Получалось вот что:

— Не падай ниц передо мной

— Я не забуду все обиды!

Не плачь, супружница, не ной,

Я не прощаю, добрый с виду…

Да, это верно. Идет от сердца. Но дальше не шло. Не простит, конечно… но развода он не хотел. Хотел кушать и трусцой побежал на кухню. Опять съел бутерброд. Зинаида, конечно, и суп сварила, но на суп он еще не заработал. Вот напишет еще строфу и покушает. Чарлику еще рано, да он и спит там, дрыхнет на балконе. Значит, сыт.

— Да, женщины меня любили! — продолжил он, вспомнив бабушку и маму, вливавших в него когда-то суп и кашу, умолявших открыть ротик.

— А скольких я любя познал!

Горшечкин поморщился. Кроме мамы, двух бабушек (его отвозили на все лето в деревню), да еще Зинаиды, в его жизни женщин не было. О чем он теперь горько жалел. Лупил бы их всех как мух. За все Зинаидино зверство расплатился бы.

— А скольких я любя познал!

Теперь, когда близка могила…

Это был неожиданный поворот. Вот куда рифма заносит. Познал, познал…

— Со мной умрет мой идеал!

Может, убить ее? Она заслуживает. Поэта обидеть может каждый, легко. На такого беззащитного человека поднять руку. Который только и просит тарелку супу. Горшечкин повеселел, вспомнив про суп. Он заработал на суп. Пошел, разогрел, поел. Была еще и котлета, но это еще одна строфа. Тут он был тверд. Горшечкин почувствовал себя бодрее. У него всё есть для счастья: и суп, и котлета, и лицо, и фигура…

Почему ее так злит, что я выхожу на балкон в трусах, подумал он. Там я делаю зарядку! Дышу кислородом! «Я тебе перекрою кислород!» — передразнил он ее мысленно. Только бы подушкой не задушила, во сне.

Горшечкин представил, что у них две спальни. Два разных входа… с улицы… коттедж! Эх, хорошо быть богатым. Да разве в горшечном цеху разбогатеешь, разрисовывая горшки? Говорящая фамилия у него была, с такой не разбогатеешь. Ладно, поэты всегда нищие.

— Оставлю все свое богатство…

Тебе, любовница моя…

Глеб даже похохотал. Хоть в мыслях он покайфует. А может, не оставлять богатство любовнице? Любовницы тоже убивают…

Горшечкин передумал, он удалил эти строки, но от богатства отказаться не мог.

— Кому достанется богатство:

Квартиры, золото, фрегат?

Улыбка уже не сходила с лица Горшечкина.

— Что жизнь? она сплошное … (тут следовало неприличное слово).

Глеб хохотал во все горло. Ему хотелось выскочить на балкон и продекламировать свой забавный стих. Нет, один раз он уже поорал с балкона… И Глеб с обидой покосился на висевшую в углу мухобойку. Эх, как хотелось ввернуть это слово! Как оно просилось в строку! Но редакция не примет. Забанят еще. Надо заменять.

— Что жизнь? Что кутежи и пьянство?

Устал, иду наверно в ад.

Гений Горшечкина подсказал ему эти слова. Он не хотел идти в ад, но приходилось. Ай да Горшечкин, ай да сукин сын! Поэма! Данте Алигьери!

Глеб пошел и прикончил котлету. Попил чаю. Он не толстеет, все такой же худенький, как мальчик. Мальчик из трудной семьи, с вредной женой, поэтому чуть сутуловатый.

Теперь предстояла правка. Горшечкин с детства любил книжки и знал толк в стихах. Жаль, что вместо литературного института его засунули на фабрику, и он привык и прирос к рабочему месту на долгие годы… Теперь он проверял стихотворный размер. К его ужасу, оказалось, что размера нет. Ударение в стопах разбегалось. Пришлось переставлять слова, предложения, заменять целые фразы… Теперь он стопы подогнал.

Горшечкин сходил за Чарликом, впустил его в комнату. Должен же кто-то послушать. Поэт встал в позу и прочел вслух:

Не падай ниц передо мной:

Я забываю все обиды!

Не плачь, супружница, иной

Тебя обнимет, добрый с виду…

О, сколько женщин я познал,

И каждая меня любила…

Со мной умрет мой идеал

Теперь, когда близка могила!

Квартиры, золото, фрегат —

Кому достанется богатство?

Устал, иду наверно в ад —

От кутежей, измен и пьянства.

Глеб был удивлен. Стих выглядел очень стройно, хотя первоначальный замысел куда-то испарился. Он вроде бы прощает Зинаиду. Да, он такой, незлопамятный, всегда прощает. Но зачем он наговаривает на себя, кается в немыслимых грехах? И главное, зачем ему могила — он еще хочет пожить! И кто обнимет Зину? Но уже не сам Глеб управлял словом, а слово — Глебом Горшечкиным. Назвался поэтом — полезай в кузов, вздохнул Горшечкин. Он почему-то вспомнил, как в прежние годы лез в кузов — всегда оказывался «на картошке» в сезон уборки урожая. Двадцатипятитысячник…
Размером пожертвовать он не мог, приходилось наплевать на замысел. Это часто случается с поэтами. Все, размещает. Нажал клавишу «отправить». На странице форума тут же появился его стих.

Горшечкин не курил, но он представил себя курящим, сидящим нога на ногу в кресле и поплевывающим в потолок. Сидя с закрытыми глазами, он ощущал возрастающую самооценку. Не каждый день ему сочинялось. Были и недели застоя, муки творчества. А тут… за час родил стих! Может, не зря Зинаида отхлестала его — придала импульс. Накатала — накатило, поиграл Глеб словами. Он ждал. Будут ли отклики? что напишут? как поймут? оценят ли его рифмы?

Наконец Горшечкин повернулся к монитору, и глаза его округлились. Есть! Отзывы пошли! Уже два! Отзывы он получал редко, почти никогда не получал, хотя разместил уже полсотни стихов. А ну-ка, что же пишут Глебу Горшечкину (псевдонима он не брал, а то потом морока с гонорарами) — хвалят или ругают?

— Уважаемый Глеб! Нет моих сил выразить все восхищение вашей поэзией! Глеб порозовел и глубоко вдохнул. — Волшебно!!! Стихотворение — прекрасное! Вырисовывается образ настоящего донкихота (сначала донжуана). Вы мастер слова! «Супружница» — как колоритно! Зачем же вы оставляете ей все богатство, чтобы на вашем фрегате ее обнимал кто-то другой, да еще ехидно смеялся над вами? Зачем вам на тот свет, когда есть простое средство — развод! До ада вам еще далеко. Если честно, могу посоветовать хорошего нарколога. Пишите в личку, будем знакомиться там. С надеждой — ваша Вера. Жду!

Горшечкин еще раз перечел отклик, несколько растерявшись. Ох уж эти женщины, все воспринимают буквально, принимают близко к сердцу. Фрегат — это ведь символ, образ такой: белеет парус одинокий… И вообще, он хотел яхту, но по ударению подошел фрегат… Что ответить этой искренней, наивной Вере? Спасибом не отделаешься, вздохнул Глеб. Придется что-то объяснять или врать дальше, про могилу. Еще накликаешь на себя внезапную и неизлечимую болезнь, дурак.

Опомнившись, Глеб дал Чарлику попить и покушать. Пес смотрел на него умными, все понимающими глазами. Вот бескорыстная любовь, подумал Горшечкин.

Надо было глянуть, что пишут другие. Отзывов было уже несколько. С волнением Глеб открыл новое сообщение. 
— Сын мой! Окстись и не богохульствуй!

Горшечкин побледнел и перекрестился. Да что такое, зачем они пугают его?

— Пути Господни неисповедимы, а уныние тяжкий грех. Приди в храм наш (дальше шел адрес), и мы помолимся вместе о твоей заблудшей душе. Оставь пианство, подумай, ведь твои лишние деньги, развратившие тебя, нужны страждущим и окормляющим страждущих! Найди меня в нашем храме, ибо я знаю, как помочь тебе — я услышал твой зов. Отец Виссасуалий. Отвечай и не медли, ибо можешь предстать перед Господом в любой миг, без покаяния, а что страшнее этого?

Горшечкину стало страшно. И стыдно, что он побеспокоил и Бога, и отца Виссасуалия. Бог простит, он знает, что Горшечкиным почти нечего нести страждущим, а отец Виссасуалий не простит. Что, не отвечать? Ответить надо как-то по-православному… иже херувимы…

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.