18+
Тихая заводь

Объем: 168 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Глава 1. Пресная каша

Лука открыл глаза. Потолок был серым. Просто серым, как всегда. Брёвна над головой уходили в полумрак, и где-то там, в углу, темнело пятно старой копоти. Лука смотрел на это пятно и пытался вспомнить, от чего оно осталось. От лучины? От свечи? Мысль ускользала, как рыба из пальцев.

Он сел на лавке. Тулуп, которым укрывался, сполз на пол. Половицы леденили босые ступни — он знал это, потому что дерево должно быть холодным поутру. Ступни отметили прикосновение, но холод почему-то не пробрал до костей, не заставил поёжиться. Просто — пол. Просто — утро.

Лука потёр лицо ладонями. У печи возилась мать. Горбатая тень на стене повторяла её движения с мгновенным запозданием — зачерпнуть, помешать, зачерпнуть. Пахло… ничем. Лука принюхался. Должен быть запах дыма, или каши, или хотя бы сырости от кадки у двери. Но воздух был пустым и ровным, как вода в глубоком омуте. Простыл, — подумал Лука. — Опять нос заложило.

— Мам, — позвал он.

Мать обернулась. Лицо у неё было спокойное, гладкое, как у деревянной куклы-панки. Глаза смотрели на Луку, но одновременно — куда-то сквозь него, в точку за его левым плечом.

— Проснулся, сынок? Каша стынет.

Голос был правильный. Мамин голос. Но что-то в нём царапнуло, как заусенец на гладкой ложке. Лука не понял что.

— Иду.

Он встал, натянул рубаху. Ткань была мягкой, застиранной до потери цвета — белая? Серая? Лука не помнил, какой она была, когда мать её шила. Он вообще смутно помнил, как мать шила. Образ ускользал: вот она сидит у окна, вот игла ныряет в полотно… а потом — ничего. Словно кто-то вырезал кусок из холста и аккуратно сшил края.

Стол стоял там же, где всегда — у стены, под образами. Лука сел на лавку. Перед ним уже стояла миска. Каша. Серая, как потолок. Серая, как небо в окне. Лука взял ложку и зачерпнул. Поднёс ко рту. Проглотил. Ничего. Не горячо. Не холодно. Не солоно, не пресно — просто никак. Каша распадалась во рту, но не таяла, словно он жевал мягкую глину или размокшую вату. Желудок наполнялся тяжестью, но сытость не приходила. Лука смотрел в миску и старался вспомнить, когда последний раз еда была вкусной. Когда последний раз он обжигал язык, дуя на ложку? Когда давился от жадности, запихивая в рот слишком большие куски? Он не мог вспомнить. Это было странно. Это было *неправильно*. Но мысль скользнула мимо, как и все остальные мысли этим утром, — не за что зацепиться. *Болею*, — решил Лука.

— Вкус пропал. Бывает. — Хорошая каша, мам, — сказал он. Зачем сказал? Он не чувствовал вкуса. Но слова выскочили сами — привычные, правильные, обкатанные, как горошины из стручка.

Мать кивнула, не оборачиваясь. Мешала что-то в горшке — хотя горшок был пуст, Лука видел это краем глаза. Пустой горшок, а ложка всё равно ходит по кругу — зачерпнуть, помешать, зачерпнуть. Он моргнул. Горшок был полон. Показалось.

Лука доел кашу. Миска опустела, и он уже не помнил, как подносил ложку ко рту. Просто — полная, потом — пустая. Между этими двумя точками не было ничего: ни движения, ни времени, ни вкуса.

— Пойду пройдусь, — сказал он, вставая.

— Нынче небо хмурое, — отозвалась мать всё тем же ровным голосом. — К грозе, видать.

Лука посмотрел в окно. Небо было серым. Без облаков, без просветов — просто ровная пелена, как застиранная холстина. Где здесь гроза?

— Угу, — сказал он. — К грозе.

На крыльце Лука остановился. Деревня лежала перед ним — три десятка дворов, раскиданных по пологому склону. Внизу блестела река, но как-то тускло, словно старое олово. За рекой начинался лес. За лесом — туман. Туман был всегда, сколько Лука себя помнил. Иногда гуще, иногда реже, но всегда — стена молочной мути на горизонте, за которую никто не ходил.

Почему? Вопрос возник и тут же растаял. Не ходили — значит, незачем. Старики говорили: там топи, бурелом, волки. Или не говорили? Лука потёр висок. Голова была ватной, мысли — тяжёлыми, как мокрый песок. Он спустился с крыльца и пошёл по улице. Деревня просыпалась. Или нет — деревня уже не спала, но ещё не вполне жила. Люди двигались, говорили, делали дела, но во всём этом была какая-то замедленность, как в предрассветном сне, когда знаешь, что пора вставать, но тело не слушается.

У третьего двора дед Егор ковырял забор. Лука знал, что дед Егор ковыряет забор, ещё до того, как увидел его. Знание было таким же привычным, как вкус воды: дед Егор всегда чинит забор. Каждое утро. Одну и ту же штакетину.

— Здорово, дед Егор. Старик поднял голову. Глаза у него были блёклые, как осеннее небо, и смотрели они на Луку с тем же выражением, с каким смотрела мать, — сквозь, мимо, в никуда.

— Здорово, Лука. Чинить — не перечинить. Вон, штакетина опять расшаталась.

— Угу. Лука пошёл дальше. За спиной раздался стук молотка — ровный, мерный. Лука сосчитал удары: раз, два, три, четыре… На пятом он остановился. Сколько раз я слышал этот разговор? Вопрос был странный. Неуместный. Он слышал этот разговор сегодня утром, вот только что. Почему тогда кажется, что он слышал его уже сотню раз? Тысячу? Что каждое утро дед Егор говорит те же слова, теми же интонациями, с теми же паузами между ударами молотка? Заболел, — снова подумал Лука.

— Голова не соображает. Надо у Авдотьи трав попросить.

Он пошёл дальше, к колодцу.

Марьяна стояла у сруба, вытягивая ведро. Верёвка скрипела на вороте — равномерно, протяжно. Марьяна была красивая. Это Лука знал точно, как знал, что трава зелёная, а небо — нет, какое небо? Серое. Небо серое. Он подошёл.

— Здравствуй, Марьяна.

Она обернулась. Улыбнулась. Улыбка была правильная, миловидная, но Луку вдруг передёрнуло — губы растянулись, а глаза остались неподвижными, как нарисованные.

— Здравствуй, Лука. Нынче небо хмурое. К грозе, видать. Слова были те же. Те же. Слово в слово, как у матери.

— Да, — сказал Лука. — К грозе.

Он хотел сказать что-то ещё. Спросить, как она спала. Или пошутить — раньше он умел шутить с девушками, кажется. Но слова застряли в горле, а Марьяна уже отвернулась к ведру, и верёвка снова заскрипела на вороте, и Лука понял, что разговор окончен. Был ли он вообще? Он стоял у колодца и смотрел в чёрный провал сруба. Там внизу поблёскивала вода — тускло, маслянисто.

Лука наклонился, чтобы разглядеть своё отражение… И резко отпрянул. Не от страха. От знания. Он вдруг понял: если он сейчас заглянет в воду, то не увидит там ни лица, ни неба. Только черноту. Тело сработало быстрее мысли, отбросив его от сруба. Грудь осталась пустой и тихой — сердце не ёкнуло, только глухое, далёкое беспокойство нарастало внутри, как звук колокола из соседней деревни. Почему я побоялся увидеть своё отражение? Он не знал. Не хотел знать. Развернулся и пошёл прочь — быстрым шагом, почти бегом, прочь от колодца, прочь от Марьяны с её неподвижными глазами, прочь от деда Егора с его вечной штакетиной.

Дома мать всё так же стояла у печи. Горшок — полный. Ложка — по кругу. Зачерпнуть, помешать, зачерпнуть. — Проснулся, сынок? Каша стынет. Лука замер в дверях.

— Мам… я уже ел. Мать посмотрела на него. Сквозь него. Глаза — пустые, гладкие, как речные камни.

— Проснулся, сынок? Каша стынет.

Та же интонация. Тот же наклон головы. Даже ложка звякнула о край горшка в ту же самую долю секунды, что и час назад. Словно кто-то отмотал время назад, но забыл стереть память Луке. Он попятился. Наткнулся на дверной косяк, едва не упал. Выскочил на крыльцо. Небо было серым. Деревня лежала внизу — та же, что час назад. Дед Егор стучал молотком. Марьяна скрипела воротом. Над рекой стоял туман — вечный, неподвижный, глухой. Лука сел на ступеньку. Он не понимал, что происходит.

Голова гудела, но по-другому — не как при болезни. Словно внутри черепа надувался пузырь, готовый лопнуть. Он пытался ухватить мысль, любую, и удержать её, рассмотреть, понять — но мысли рассыпались в пальцах, как сухой песок.

Когда я последний раз чувствовал вкус еды? Не помню. Когда я последний раз видел закат? Не помню. Сколько мне лет?…

Лука поднял руки и посмотрел на них. Руки как руки. Ладони, пальцы, ногти. Знакомые. Его руки. Но сколько им лет? Девятнадцать? Двадцать? Он родился в… в… В каком году я родился? Ответа не было. Лука сидел на крыльце и смотрел на серое небо, и небо смотрело на него — равнодушно, пусто, никак. Где-то внизу дед Егор стукнул молотком. Раз. Два. Три.

— Чинить — не перечинить, — донеслось до Луки. — Вон, штакетина опять расшаталась.

Он закрыл глаза. Это просто плохой день, — сказал он себе. — Завтра станет лучше. Но даже произнося это, он чувствовал — не слышал, не знал, а чувствовал костями, — что «завтра» не наступит. Что «завтра» здесь не бывает. Что есть только серое небо, и пустая каша, и дед Егор с молотком, и Марьяна у колодца, и мать у печи — одно и то же, снова и снова, вечность в форме одного бесконечного дня. Но эта мысль была слишком большой. Слишком страшной.

И Лука сделал то, что делал всегда, — отодвинул её в сторону, спрятал за спину, забыл.

Встал. Пошёл к калитке. Надо пройтись. Надо занять руки. Надо делать что-то, иначе мысли сожрут изнутри. Мне нужно доказательство, — вдруг подумал он.

— Хоть что-то, что я изменил в этом мире и что осталось измененным. Та береза… инициалы. Если они там, значит, я был мальчишкой. Значит, время шло.

Лука толкнул калитку и вышел со двора.

Глава 2. Заевшая пластинка

Дорога к лесу шла через всю деревню — мимо дворов, мимо амбаров, мимо покосившихся плетней, за которыми копошилась чужая жизнь. Лука шёл и старался не смотреть по сторонам. Не думать. Просто переставлять ноги — левая, правая, левая.

Не получалось.

У дома Прохоровых баба Нюра трясла половик. Удар о перила — облачко пыли. Ещё удар — ещё облачко. Лука знал эти движения, как знал биение собственного сердца. *Если оно ещё бьётся*, — мелькнула мысль, и он тут же её прогнал.

— Здорово, Лука, — сказала баба Нюра, не прерывая работы. — Нынче небо хмурое.

— К грозе, — машинально откликнулся он.

— К грозе, милок. К грозе.

Лука прошёл мимо. Сосчитал шаги до следующего двора: семь. Или восемь? Он не мог сосредоточиться. Голова была как чугунок, набитый мокрой ветошью.

У колодца — другого, на этом конце деревни — стоял Митяй-кузнец. Широкий, бородатый, с ручищами как лопаты. Он вытягивал ведро и смотрел на Луку немигающим взглядом.

— Здорово, Лука.

— Здорово, Митяй.

— Нынче небо хмурое. К грозе, видать.

Лука остановился.

Слова были те же. Не похожие — *те же*. Тот же порядок, те же паузы, та же интонация. Марьяна, мать, баба Нюра, теперь Митяй — все говорили одно и то же, словно по сговору. Словно кто-то вложил им в рот одну и ту же фразу, как монету в руку нищего.

— Митяй, — сказал Лука медленно. — Какой сейчас год?

Кузнец моргнул. Впервые с начала разговора его глаза дёрнулись — не к Луке, а куда-то в сторону, влево и вверх, словно ища ответ на небе.

— Год? — переспросил он.

— Год. Какой?

Молчание. Митяй стоял неподвижно, и ведро в его руке тоже застыло, не покачиваясь. Даже верёвка не скрипела. Деревня вокруг словно затаила дыхание.

Потом Митяй улыбнулся. Улыбка была широкая, добродушная — и абсолютно пустая.

— Хороший год, Лука. Урожайный.

— Это не…

— Нынче небо хмурое, — сказал Митяй ровным голосом. — К грозе, видать.

Лука отступил на шаг. Потом ещё. Развернулся и пошёл прочь — быстро, почти бегом. За спиной снова заскрипел ворот, и Митяй крикнул вслед:

— Заходи вечерком, Лука! Подкову справим!

Какую подкову? У меня нет лошади. У меня никогда не было лошади.

Лука не обернулся.

Деревня не кончалась.

Это было глупо — три десятка дворов, он прошёл их тысячу раз, он знал каждую выбоину в дороге, каждую лужу, каждый покосившийся столб. Но сегодня улица тянулась и тянулась, и дворы мелькали мимо — одинаковые, серые, неотличимые друг от друга.

Баба Нюра трясла половик.

Снова?

Лука остановился. Посмотрел назад. Он точно помнил, что прошёл мимо дома Прохоровых, — это было… когда? Минуту назад? Пять? Он сосчитал дворы впереди: пять до околицы. Обернулся — пять дворов позади. Но дом Прохоровых был третьим от края, значит…

Голова закружилась.

— Здорово, Лука, — сказала баба Нюра, выбивая половик. — Нынче небо хмурое.

— Я уже проходил здесь, — сказал Лука. Голос прозвучал странно — сипло, как у простуженного. — Только что. Ты уже говорила мне это.

Баба Нюра улыбнулась.

— К грозе, милок. К грозе.

Лука стиснул зубы и пошёл вперёд. Считал шаги: раз, два, три, четыре… На пятнадцатом — околица. Изгородь из жердей, а за ней — поле, а за полем — лес. Он не оборачивался. Не хотел знать, что там, позади. Не хотел видеть, как баба Нюра снова поднимает половик.

Деревенские, — сказал он себе. — Ограниченные люди. Живут по привычке. Ничего не меняется, вот и говорят одно и то же. Ничего странного. Просто… быт. Рутина.

Объяснение было хлипким, как гнилая доска. Лука чувствовал это. Но хлипкая доска лучше, чем ничего, — есть за что ухватиться.

Он перелез через изгородь и пошёл к лесу.

Поле было мёртвым.

Не в том смысле, что ничего не росло, — трава стояла по пояс, густая и ровная. Но она была *одинаковой*. Лука шёл и смотрел под ноги, и каждый стебель был точной копией предыдущего: та же высота, тот же изгиб, то же количество листьев. Словно кто-то нарисовал один стебель, а потом размножил его тысячу, миллион раз.

И цветов не было. Ни ромашек, ни васильков, ни клевера — только серо-зелёная трава, одинаковая до последней травинки.

Лука сорвал стебель. Покрутил в пальцах.

Трава была настоящей. Или казалась настоящей? Он растёр её между ладонями — должен быть запах, сок, зелёные пятна на коже. Но ладони остались чистыми, а запаха не было. Как с кашей. Как со всем остальным.

Он выбросил стебель и пошёл быстрее.

Лес надвигался — стена деревьев, тёмных на фоне серого неба. Сосны, ели, берёзы. Лука знал этот лес. Исходил его вдоль и поперёк ещё мальчишкой. Ставил силки, собирал грибы, прятался от материного гнева. Там, на опушке, была его берёза — та самая, с зарубкой.

Он ускорил шаг.

Лес принял его неохотно.

Ветки цеплялись за рубаху, корни лезли под ноги, а темнота между стволами была гуще, чем должна быть в это время… дня? Лука поднял голову. Сквозь кроны виднелось небо — всё такое же серое, ровное, без солнца. Он не мог понять, где верх, где низ, откуда падает свет. Свет был везде и нигде — рассеянный, мутный, как в пасмурные сумерки.

Который час?

Он не знал. Солнца не было. Теней не было — вернее, тени были, но странные: неподвижные, одинаковые, не зависящие от направления света.

Сколько я уже иду?

Он не знал этого тоже.

Деревья вокруг стояли молча. Ни ветерка, ни шелеста листьев, ни птичьего щебета. Тишина была такой плотной, что давила на уши, как вода в глубоком омуте. Лука слышал только свои шаги — хруст веток под ногами, шорох одежды.

Подожди.

Он остановился.

Шаги продолжились.

Хруст-хруст-хруст — где-то позади, где-то близко. Лука обернулся. Никого. Деревья, мох, папоротник. Никого.

Шаги смолкли.

Лука стоял и вслушивался. Сердце… нет, сердце не билось. Он *ждал*, что оно забьётся от страха, но грудь была пустой и тихой. Просто тело замерло, и глаза шарили по лесу, и уши ловили тишину.

— Кто здесь? — спросил он.

Лес не ответил.

Показалось, — сказал он себе. — Эхо. Свои же шаги услышал.

Он пошёл дальше. Быстрее. Не оглядываясь.

Берёза нашлась там, где он помнил, — на маленькой прогалине, в десяти шагах от поваленной сосны. Белый ствол светился в сумраке, как свеча. Лука подошёл и положил ладонь на кору.

Гладкая. Тёплая? Нет. Не тёплая, не холодная — никакая.

Он обошёл дерево кругом, ища зарубку.

Вот она.

Буквы были на месте — «Л.К.», вырезанные ножом. Лука вырезал их в… когда? Давно. Ещё мальчишкой. Лет десять назад. Нет, больше. Сколько ему сейчас лет? Девятнадцать? Двадцать?

Он не знал. Мысль ускользала, как рыба из пальцев.

Но зарубку он помнил точно. Он вырезал её, когда отец был ещё жив. Отец тогда отругал его за испорченный нож, а потом рассмеялся и показал, как вырезать буквы ровнее. Это было… было…

Давно.

Лука провёл пальцем по буквам.

И замер.

Зарубка была свежей.

Не затянувшейся, не потемневшей от времени — свежей, как будто её сделали вчера. Из-под содранной коры сочился сок — липкий, прозрачный, пахнущий весной. Пахнущий. Лука впервые за весь день почувствовал запах — резкий, сладковатый, настоящий. Он уставился на свой палец, испачканный в берёзовом соке.

Десять лет.

Зарубке десять лет. Минимум. Может, больше. Она должна была зарасти, затянуться, почернеть. Берёза *вырастает* за десять лет. Но эта берёза была точно такой же, как в его памяти, — той же высоты, с тем же сломанным суком на уровне глаз, с той же рогатиной наверху.

Ничего не изменилось.

Ничего. Ни берёза, ни деревня, ни дед Егор с его забором, ни баба Нюра с половиком. Всё осталось там же, где было десять лет назад. Двадцать. Сто.

Сколько?

Лука отступил от дерева. Ноги подкосились, и он сел прямо на мох — мягкий, сырой, одинаковый до последней ворсинки. Голова гудела. Мысли бились, как птицы в клетке.

Это неправильно.

Зарубка не могла быть свежей. Время не могло стоять на месте. Люди не могли говорить одно и то же снова и снова. Небо не могло быть серым вечно.

Неправильно.

Но если это неправильно, то что *правильно*? Где настоящий мир? Где закаты, где времена года, где люди, которые говорят разное и по-разному? Где… где…

Где я?

Лука поднял голову и посмотрел на небо. Серое. Ровное. Бесконечное.

Он закричал.

Крик вышел хриплый, слабый — эхо проглотило его, не донеся до опушки. Лес стоял молча, равнодушно, мёртво. И Лука понял — так ясно, так остро, что захотелось выть, — что никто его не слышит.

Никто никогда его не слышал.

Он бежал.

Ветки хлестали по лицу, корни цеплялись за ноги, темнота смыкалась за спиной, как вода за тонущим. Лука бежал, не разбирая дороги, — прочь от берёзы, прочь от леса, прочь от правды, которая догоняла его с каждым шагом.

Это сон. Кошмар. Я проснусь. Я проснусь.

Поле вынырнуло из-за деревьев внезапно — серое, ровное, с одинаковой травой до горизонта. Лука пробежал его, не останавливаясь. Перескочил через изгородь. Ворвался в деревню.

Баба Нюра трясла половик.

— Здорово, Лука. Нынче небо хмурое.

Он пробежал мимо.

Митяй стоял у колодца.

— К грозе, видать.

Мимо. Мимо. Мимо.

Дед Егор стучал молотком.

— Чинить — не перечинить. Вон, штакетина опять расшаталась.

Лука влетел в свой двор. Рванул дверь. Вбежал в избу.

Мать стояла у печи.

— Проснулся, сынок? Каша стынет.

Лука остановился посреди комнаты. Дышал тяжело — по привычке, хотя грудь не горела, и воздуха хватало, и сердце… сердце…

Оно не бьётся.

Он прижал руку к груди. Под рёбрами было пусто и тихо. Никакого стука. Никакого движения. Просто — грудь. Просто — тело.

Мёртвое?

Нет. Нет, нет, нет. Он двигается. Он думает. Мёртвые не думают. Мёртвые лежат в земле и…

А если нет?

Лука медленно опустился на лавку. Уставился на свои руки. Обычные руки. Его руки. Но сколько им лет? И сколько они уже такие — без пульса, без тепла, без жизни?

Мать мешала пустой горшок. Ложка ходила по кругу — зачерпнуть, помешать, зачерпнуть. Движения были плавными, бесконечными. Механическими.

— Мам, — сказал Лука тихо. — Когда умер отец?

Ложка замерла на мгновение. Потом продолжила.

— Каша стынет, сынок.

— Мам. Когда. Умер. Отец.

Мать обернулась. Глаза — пустые, гладкие, как речные камни.

— Нынче небо хмурое, — сказала она. — К грозе, видать.

Лука закрыл лицо руками и заплакал.

Но слёз не было.

Глава 3. Свежая рана

Лука не помнил, как наступил вечер.

Он сидел на лавке — в той же позе, в том же месте. Руки лежали на коленях. Глаза смотрели в стену. Сколько прошло времени? Час? Три? Вечность?

Свет в окне не изменился. Всё то же серое марево, ни светлее, ни темнее. Мать стояла у печи — ложка ходила по кругу, по кругу, по кругу. Может, она не останавливалась всё это время. Может, остановилась и начала снова. Лука не знал. Не хотел знать.

Проверить.

Мысль пришла ниоткуда — острая, ясная, как первый луч солнца сквозь тучи. Если что-то не так — проверь. Найди доказательства. Убедись.

Или опровергни.

Лука медленно поднял правую руку. Повернул ладонью вверх. Закатал рукав.

Шрам.

Он помнил этот шрам. Длинный, рваный, от запястья до локтя. Ему было двенадцать, когда он напоролся на ржавый серп в сарае. Крови было много — он думал, что умрёт. Мать охала, отец ругался, бабка Авдотья зашивала рану конским волосом и бормотала заговоры. Шрам остался на всю жизнь — белый, выпуклый, уродливый.

Лука смотрел на свою руку.

Кожа была гладкой.

Ни шрама. Ни следа. Ни намёка на то, что здесь когда-то была рана. Кожа была не просто гладкой — она была глянцевой. Ни пор, ни волосков, ни крошечных морщинок на сгибе локтя. Словно руку вылепили из воска или выточили из кости минуту назад, забыв добавить следы жизни.

Он провёл пальцами по тому месту, где должен был быть шрам. Ничего. Идеальная, мёртвая поверхность. Может, он ошибся? Может, шрам был на левой руке?

Лука закатал левый рукав. Тоже гладко. Тоже восково.

Этого не может быть.

Он помнил боль. Помнил запах крови — железистый, тошнотворный. Помнил, как бабка тянула нитку сквозь кожу, и каждый стежок был как удар ножом. Помнил, как потом, много дней, не мог согнуть руку, и мать кормила его с ложки.

Я помню.

Но шрама не было.

* * *

Лука встал. Ноги держали — это хорошо. Он не был уверен, что они будут держать.

— Мам, — сказал он. — Помнишь, как я руку порезал? Серпом, в сарае?

Ложка замерла. Мать обернулась — медленно, как во сне.

— Каша стынет, сынок.

— Мам. Я спрашиваю про серп. Про рану. Бабка Авдотья зашивала. Помнишь?

Глаза матери смотрели сквозь него. Пустые. Гладкие.

— Нынче небо хмурое, — сказала она. — К грозе, видать.

Лука отвернулся.

Ладно. Ладно. Она не помнит. Может, это просто… старость? Болезнь? Может, у неё в голове помутилось, и она забыла?

Но тогда почему нет шрама?

Проверить. Ещё что-нибудь проверить.

Лука пошёл к двери. Остановился. Обернулся.

— Мам. Где могила отца?

Тишина.

Ложка снова пришла в движение — зачерпнуть, помешать, зачерпнуть. Мать не ответила. Даже не повернула головы.

— Мам!

— Каша стынет, сынок.

Лука вышел из избы.

* * *

Кладбище было за деревней, на холме. Лука знал это. Он был там — когда? — когда хоронили отца. Помнил свежую могилу, тёмную землю, запах сырости и ладана. Помнил, как мать плакала, а он стоял рядом и не мог выдавить ни слезинки, потому что горло сжалось и не пускало ничего — ни слёз, ни слов, ни воздуха.

Он помнил.

Тропинка вела мимо крайних дворов, через овраг, на холм. Лука шёл быстро, почти бежал. Ноги несли сами, минуя знакомые повороты, перепрыгивая через корни.

Овраг. Мостик из двух брёвен. Подъём.

Холм.

Лука остановился.

Кладбища не было.

Не «разрушено». Не «заросло». Не было. Просто — холм. Ровный, покрытый всё той же одинаковой травой. Ни крестов, ни оград, ни холмиков могил. Даже земля не была потревожена — гладкая, как спина спящего зверя.

Лука стоял и смотрел.

Здесь должна быть могила отца. И деда. И прадеда. Здесь хоронили людей сто лет, двести, всю историю деревни.

Ничего.

Он сделал шаг вперёд. Ещё один. Опустился на колени и начал рыть землю руками — яростно, отчаянно. Пальцы впивались в дёрн, отрывали куски, добирались до глины…

Ничего.

Никаких костей. Никаких гробов. Никаких следов того, что здесь когда-либо кого-то хоронили. Просто земля — плотная, ровная, мёртвая.

Лука сел на пятки. Руки были в грязи, но грязь не ощущалась — ни холод, ни сырость, ни текстура. Просто грязь. Просто руки.

Если нет могил — куда делись мёртвые?

Мысль была такой огромной, такой страшной, что Лука не смог удержать её в голове. Она выскользнула, как рыба, и ушла в тёмную воду подсознания.

Он поднялся и пошёл обратно в деревню.

* * *

Клад.

Лука вспомнил о кладе, когда проходил мимо старого дуба на краю деревни. Ему было семь или восемь, когда он закопал здесь свои сокровища — оловянного солдатика, монету с дыркой, обломок синего стекла от бутыли. Закопал под корнями, в жестяной коробке из-под чая.

Если коробка на месте — значит, прошлое реально. Значит, я не сошёл с ума.

Он бросился к дубу.

Дерево было старым, узловатым, с корнями, выпирающими из земли, как пальцы великана. Лука помнил, какой именно корень — третий слева, тот, что изгибается петлёй. Он упал на колени и начал копать.

Земля поддавалась легко. Слишком легко. Беззвучно, словно вата. Словно её никогда не утрамбовывало время, дождь и снег.

Глубже. Ещё глубже.

Пальцы наткнулись на металл.

Лука замер. Потом осторожно, медленно разгрёб землю вокруг находки.

Коробка.

Жестяная коробка из-под чая. Та самая — с облезлой картинкой, с китайцем в широкой шляпе. Лука вытащил её и стряхнул землю.

Она цела.

Это должно было успокоить. Но Лука смотрел на коробку и чувствовал, как внутри нарастает что-то похожее на панику. Коробка была *слишком* целой. Ни ржавчины. Ни вмятин. Краска яркая, будто вчера с прилавка. Крышка сидела плотно, без люфта.

Двадцать лет в земле.

Он открыл крышку.

Солдатик. Монета. Синее стекло.

Всё на месте. Всё *идеальное*. Солдатик блестел, как новый, — а Лука помнил, что откусил ему саблю, и голова болталась на ниточке олова. Монета сияла, словно её только что отчеканили, — а должна была позеленеть от времени. Стекло…

Лука поднял обломок на свет.

И зажмурился.

Стекло полыхнуло синевой. Цвет был таким ярким, таким *наглым* среди всеобщей серости, что резанул по глазам не хуже ножа. Глазные яблоки заныли. Он отвык. Он забыл, что мир может быть цветным, и теперь этот крошечный осколок казался ослепительным, как само солнце.

Насыщенный, глубокий, как небо в разгар лета.

Небо.

Лука не помнил синего неба. Он пытался — напрягал память, рылся в воспоминаниях — но находил только серость. Серое утро, серый день, серый вечер. Всегда.

Когда я последний раз видел синее небо?

Он не знал.

Лука сжал стекло в кулаке. Острые края должны были впиться в ладонь, причинить боль. Но боли не было. Даже давления не было — просто стекло в руке, отдельное, чужое.

Он разжал пальцы. На ладони — ни царапины.

Почему я не могу пораниться?

Мысль пришла холодно, отстранённо. Лука поднял осколок и провёл им по запястью — там, где на обычных людях бьётся пульс. Провёл с нажимом, как ножом.

Ничего.

Стекло скользнуло по коже, не оставив следа. Ни крови. Ни пореза. Ни красной полосы.

Лука попробовал ещё раз. И ещё. Давил сильнее, пилил туда-сюда.

И тут стекло сдалось.

Оно начало крошиться в пальцах, превращаясь в тусклую серую пыль. Синева исчезала, стоило ей коснуться его мертвой кожи. Мир не позволял себя ранить. Мир не позволял себя менять.

Мёртвые не кровоточат.

Он выронил серую пыль. Она упала в траву — беззвучно, как во сне.

* * *

Лука сидел под дубом и смотрел на свои руки.

Солнце — если оно вообще было за этой серой пеленой — не двигалось. Тени не менялись. Время застыло, как муха в янтаре.

Факты, — сказал он себе. — Собери факты.

Шрама нет. Кладбища нет. Клад не испортился. Кожа не режется. Сердце не бьётся. Еда не имеет вкуса. Люди говорят одно и то же. Время не движется.

Вывод?

Лука не хотел делать вывод. Он знал, какой вывод напрашивается, но мозг отказывался произносить это слово даже мысленно.

Нет. Нет. Должно быть другое объяснение. Болезнь. Сон. Морок. Колдовство. Что угодно, только не…

— Не дёргайся, — сказал голос над головой. — Этим ничего не изменишь.

Лука вскинул голову.

Над ним стояла старуха. Сгорбленная, высохшая, с лицом, похожим на печёное яблоко. Глаза — единственное живое на этом лице — смотрели цепко и остро.

— Бабка Авдотья, — выдохнул Лука.

— Она самая.

Авдотья опустилась рядом — кряхтя, придерживая спину. Уселась на корень, как на лавку. Посмотрела на Луку долгим, оценивающим взглядом.

— Очнулся, значит, — сказала она. — Давно пора.

— Что… что со мной?

— А ты сам как думаешь?

Лука молчал. Слова застряли в горле — или там, где раньше было горло, раньше была жизнь, раньше было *что-то*.

— Не можешь сказать? — Авдотья усмехнулась. — Или не хочешь?

— Я… — Лука сглотнул. Или попытался — глотать было нечего. — Я не понимаю.

— Понимаешь. Просто боишься.

Она помолчала. Потом протянула руку и положила ладонь на грудь Луки — туда, где должно быть сердце.

— Чуешь? — спросила она.

Лука невольно подался навстречу этому теплу. Ему захотелось схватить её за руку, прижать эту сухую старческую ладонь к щеке, впитать хоть каплю жизни. Контраст между её горячей кожей и его ледяной, восковой пустотой был ошеломляющим, почти болезненным.

— Чую, — выдохнул он.

— А под ней — чуешь?

Лука прислушался. К себе, к своей груди, к тому месту, где ладонь Авдотьи давила на рёбра.

Ничего.

Пустота. Тишина. Ни стука, ни трепета, ни движения.

— Нет, — сказал он еле слышно.

Авдотья убрала руку. Тепло исчезло, и Лука почувствовал себя ещё более пустым, чем мгновение назад.

— Вот и ответ, милок.

Лука закрыл глаза. Мир качнулся — не физически, а как-то иначе. Словно всё, что он знал о себе, о жизни, о реальности, сдвинулось с места и поехало вкривь.

— Я умер, — сказал он.

Слова вышли хриплыми, чужими. Но они вышли.

— Умер, — подтвердила Авдотья. — Давно.

— Как давно?

Старуха пожала плечами.

— А какой сейчас год, по-твоему?

Лука открыл рот. Закрыл. Он не знал. Не помнил. В голове была каша — обрывки образов, лица, голоса, но ни одной даты, ни одной зацепки.

— Я… не знаю.

— Вот и я не знаю, — сказала Авдотья. — Время здесь — как вода в решете. Утекает, не оставляя следов. Я думаю, что застряла лет двести назад. Может, больше. Перестала считать.

— Двести…

Число было слишком большим. Оно не помещалось в голове. Двести лет — это целая жизнь. Три жизни. Пять. Это короли и войны, это империи, которые рождаются и умирают, это…

— Тихо, — сказала Авдотья. — Не гони. Успеешь ещё ошалеть.

Она встала, отряхнула юбку.

— Ты первый день как *проснулся*, — сказала она. — Большинство никогда не просыпаются. Ходят, как куклы, говорят одно и то же, не помнят, не думают. А ты — вон, очнулся. Редкость.

— Почему?

— Не знаю. Может, помер не до конца. Может, хотел жить сильнее других. А может, просто повезло. Или не повезло — это как посмотреть.

Лука тоже встал. Ноги дрожали, хотя дрожать было нечему.

— Что мне делать? — спросил он.

Авдотья посмотрела на него — долго, внимательно, без тени жалости.

— Пока — ничего, — сказала она. — Иди домой. Ляг. Переживи ночь. Потом поговорим.

— Ночь?

Авдотья оскалилась — это была улыбка, но невесёлая.

— Ты же хотел знать, почему нет заката? Ночь здесь — не темнота, милок. Ночь здесь — это когда деревня вспоминает. Готовься. Будет больно.

Она повернулась и пошла прочь — сгорбленная тень на фоне серого неба.

— Подожди! — крикнул Лука. — Вспоминает что?

Авдотья не обернулась. Только голос долетел, глухой и тяжёлый:

— Как умерла.

* * *

Лука стоял под дубом и смотрел ей вслед.

Я мёртв.

Слово больше не казалось таким страшным. Или он просто устал бояться. Устал от серости, от пустоты, от бесконечного повторения. Если это — смерть, то смерть была не огнём и не тьмой. Смерть была скукой. Бесконечной, беспросветной, удушающей скукой.

И это — навсегда?

Мысль была невыносимой. Лука оттолкнул её, как оттолкнул бы ядовитую змею.

Нет. Должен быть выход. Авдотья что-то знает. Она скажет.

Он подобрал с земли коробку из-под чая. Положил обратно солдатика, монету. Осколков стекла не было — только горстка серой пыли, которую тут же раздул несуществующий ветер. Лука закрыл крышку.

Синее.

Там, за этим серым небом, есть синее. Есть цвет, вкус, запах, жизнь. Есть мир, который *настоящий*.

Лука спрятал коробку под рубаху и пошёл домой.

Над деревней висело серое небо. Где-то внизу баба Нюра трясла половик. Где-то стучал молоток деда Егора. Где-то скрипел ворот колодца.

А в груди Луки, там, где раньше билось сердце, теперь горело что-то другое.

Не надежда.

Голод.

Чёрный, сосущий голод пустой утробы, которая требует, чтобы её наполнили. Чем угодно. Правдой. Болью. Или чужой теплотой.

Глава 4. День который не кончается

Дом встретил его тишиной.

Мать стояла у печи — там же, в той же позе. Ложка ходила по кругу. Лука закрыл за собой дверь и прислонился к косяку. Ноги гудели, хотя уставать было нечему. Привычка тела, оставшаяся от жизни.

— Проснулся, сынок? Каша стынет.

Лука не ответил. Прошёл к лавке, сел. Вытащил из-под рубахи коробку и поставил на стол. Жестяной китаец улыбался ему с крышки — бессмысленно, вечно.

Я мёртв.

Слово перекатывалось в голове, как камень в пустом ведре. Гулко, тяжело.

— Мам, — сказал он. — Сядь со мной.

Ложка остановилась. Мать обернулась — медленно, по частям, будто кто-то тянул её за ниточки. Глаза смотрели мимо. Сквозь.

— Каша стынет, сынок.

— Я не хочу каши. Я хочу, чтобы ты села.

Мать моргнула. Раз. Другой. Потом — словно что-то щёлкнуло внутри — подошла к столу и опустилась на лавку напротив. Руки легли на колени, спина выпрямилась. Кукла в ожидании приказа.

Лука смотрел на неё и искал — хоть что-то. Искру узнавания. Тень любви. Отголосок той женщины, которая пела ему колыбельные, которая целовала ссадины, которая плакала на похоронах отца.

Ничего.

Лицо было знакомым, но пустым. Как маска, снятая с живого человека и надетая на чучело.

— Ты помнишь меня? — спросил Лука. — Помнишь, как я родился? Как учился ходить? Как ты меня ругала за разбитый горшок?

Мать улыбнулась. Губы раздвинулись, обнажив зубы.

— Хороший мальчик, — сказала она. — Послушный.

— Это не ответ.

— Нынче небо хмурое. К грозе, видать.

Лука отвернулся. Горло саднило — фантомная боль, память о слезах, которые больше не могли пролиться.

Она не здесь. Никогда не была. Это… оболочка. Эхо. Как и всё остальное.

Он посмотрел в окно.

Небо не изменилось. Та же серая муть, тот же рассеянный свет без источника. Сколько он уже бодрствует? Часов пять? Десять? День должен был кончиться. Должны были наползти сумерки, выступить звёзды…

Звёзды.

Лука напрягся, пытаясь вспомнить звёзды. Ковш Медведицы. Млечный путь. Луну — жёлтую, круглую, похожую на каравай.

Образы были смутными, как отражение в мутной воде. Он *знал*, что звёзды существуют. Но не мог вспомнить, когда видел их в последний раз.

Никогда. Я никогда не видел здесь звёзд.

— Мам, — сказал он, не оборачиваясь. — Когда ты последний раз видела закат?

— Каша стынет, сынок.

Лука закрыл глаза.

* * *

Время шло — или не шло, он не мог понять.

Лука сидел у окна и смотрел на небо. Ждал хоть какого-то изменения — луча, просвета, тени. Ничего. Серое оставалось серым. Свет — безликим. Мир — застывшим.

В какой-то момент он понял, что мать снова стоит у печи. Он не видел, как она встала. Просто — сидела напротив, потом — уже стояла у горшка, и ложка снова ходила по кругу.

Перезагрузка.

Слово выплыло ниоткуда. Странное слово, незнакомое. Но оно подходило. Мать *перезагрузилась* — вернулась в исходное состояние, как заводная игрушка, у которой кончился завод, и её снова повернули ключом.

Он встал и вышел на крыльцо.

Деревня лежала внизу — неизменная, одинаковая. Дед Егор стучал молотком. Раз-два-три. Раз-два-три. Всегда три удара, потом пауза, потом снова. Марьяна стояла у колодца — силуэт на фоне серого неба, рука на вороте. Баба Нюра…

Лука не хотел смотреть на бабу Нюру.

Авдотья сказала — пережить ночь. Значит, ночь всё-таки настанет?

Он ждал.

* * *

Сначала он не понял, что изменилось.

Небо было всё таким же серым. Свет — таким же ровным. Но что-то *сдвинулось*. Воздух стал тяжелее, гуще. Дышать — сложнее. Лука поднял голову и увидел: серое темнело. Не как при закате — постепенно, красиво — а как при болезни. Свет уходил, но на его место приходила не тьма. Приходила *муть*.

Молоток деда Егора смолк.

Лука посмотрел в сторону его двора. Старик стоял неподвижно, опустив руки. Голова задрана вверх, рот приоткрыт. Словно прислушивался к чему-то.

Марьяна застыла у колодца. Ведро повисло на полпути — верёвка не скрипела.

Тишина.

Абсолютная, давящая тишина. Ни скрипа, ни шороха, ни далёкого лая. Деревня замерла — целиком, разом, как механизм с лопнувшей пружиной.

Началось.

Лука не знал, откуда пришла эта мысль. Но она была правильной. Он чувствовал — не телом, чем-то другим — как воздух вокруг наливается ожиданием. Как пространство сжимается. Как время, застывшее на весь бесконечный день, вдруг лопнуло — и хлынуло.

Первым пришёл запах.

Дым.

Лука втянул воздух — машинально, по привычке — и едва не задохнулся. Горький, едкий запах горящего дерева. Горящей соломы. Горящего… *мяса*?

Он закашлялся, хотя кашлять было нечем.

А потом он увидел огонь.

* * *

Пламя вырвалось из крыши крайнего дома — рыжее, жадное, живое. Оно было *настоящим*. Ярче всего, что Лука видел за этот серый день, — ослепительным пятном на фоне мути.

Дом горел.

Потом — следующий. И следующий. Огонь перепрыгивал с крыши на крышу, как зверь, почуявший добычу. Он двигался слишком быстро — не так, как должен двигаться огонь. Словно кто-то поджигал дома изнутри, один за другим.

Лука стоял на крыльце и смотрел.

Он должен был бежать. Кричать. Звать на помощь. Но ноги не слушались. И голос пропал. И всё, что он мог — смотреть, как деревня вспоминает.

Люди начали выходить из домов.

Не люди — тени. Силуэты, сотканные из дыма и страха. Лука видел, как баба Нюра выбегает на крыльцо, как её одежда вспыхивает, как она падает — беззвучно, с открытым ртом. Видел, как дед Егор колотит в дверь горящего амбара, пытаясь выпустить скотину, как потолок рушится ему на голову. Видел, как Марьяна бежит к реке — и огненная стена отрезает ей путь.

Это было. Это уже было. Они вспоминают, как умерли.

Огонь добрался до его дома.

Лука почувствовал жар — первое настоящее ощущение за весь день. Жар, и треск, и запах дыма. Пламя лизнуло крыльцо, и он отступил назад, споткнулся, упал.

Его кожа начала лопаться, но Лука почти радовался. Боль была яркой, ослепительной, *цветной*. Она была лучше пустоты. Лучше серости. Он горел и чувствовал себя живым впервые за двести лет.

И тогда пришли воспоминания.

* * *

Ночь.

Лука просыпается от крика. Мать? Нет — соседка, где-то на улице. Голос тонкий, животный, полный ужаса.

Пожар.

Он вскакивает. Рубаха, порты — где? Некогда. Босиком, в одном исподнем, он бежит к двери. Дым уже сочится сквозь щели — серый, густой, как овсяный кисель.

— Маша!

Сестра. Маленькая, шестилетняя. Спит в углу, за занавеской. Лука бросается к ней — занавеска уже тлеет, искры сыплются сверху. Хватает её на руки — тёплую, сонную, испуганную.

— Лука? Лукша, что…

— Держись за шею. Крепче!

К двери. Толчок плечом — выбить. Дверь поддаётся, и в лицо бьёт волна жара. Крыльцо горит. Двор горит. Всё горит.

Он прыгает через огонь. Маша кричит ему в ухо. Земля — твёрдая, холодная, живая — под босыми ногами. Он бежит. К реке. К воде. Прочь от этого ада.

Останавливается.

Оборачивается.

Мать. Мать ещё в доме.

— Сиди здесь, — он опускает Машу на землю. — Сиди и не двигайся. Я вернусь.

— Лука, не…

Но он уже бежит обратно. К дому, охваченному пламенем. К матери, которая кричит где-то внутри. Он должен успеть. Он успеет.

Дверь. Дым. Жар.

Он не видит ничего. Глаза слезятся, лёгкие горят. Он ползёт на четвереньках, зовёт мать. Голос срывается. Потолок трещит.

Рука — её рука — в темноте. Он хватает, тянет. Она тяжёлая. Почему она такая тяжёлая? Балка. Балка придавила ей ноги.

— Уходи, — шепчет мать. — Сынок, уходи…

— Нет!

Он тянет. Тянет. Тянет.

Потолок рушится.

* * *

Лука очнулся на земле.

Холодная. Сырая. Настоящая.

Он лежал во дворе, лицом в грязи. Над ним было небо — серое, ровное, равнодушное. Никакого огня. Никакого дыма. Никаких криков.

Деревня стояла — целая, невредимая.

Лука перевернулся на спину и жадно втянул воздух, ища хоть каплю дыма, хоть след того огненного ада. Ничего. Воздух был стерильным, пустым, как дистиллированная вода. Мир стер все следы, словно брезгливая хозяйка вытерла пятно со стола.

Во рту исчез привкус гари — остался только вкус собственной мертвечины.

Я вспомнил.

Вспомнил, как умер. Девятнадцать лет. Пожар. Вернулся за матерью. Не успел.

Маша.

Сестра. Он оставил её у реки. Спасла ли она себя? Выжила ли? Прожила ли жизнь — длинную, счастливую, полную всего, чего он лишился?

Лука не знал. Не мог знать. Не мог даже *спросить* — потому что там, снаружи, прошло… сколько? Двести лет? Триста?

Маша давно умерла. Давно стала прахом. А я — всё ещё здесь.

Он сел. Огляделся.

Изба стояла на месте — бревенчатая, крепкая, без следов огня. Из трубы не вился дым. Дверь была закрыта.

Лука встал и толкнул её.

Мать стояла у печи.

— Проснулся, сынок? Каша стынет.

Он застыл на пороге.

Это… это что? Снова? Опять?

— Мам, — сказал он хрипло. — Какое сейчас время?

— Нынче небо хмурое. К грозе, видать.

Лука прислонился к косяку. Ноги не держали.

День начался заново. Тот же день. Та же каша. Те же слова.

Он подошёл к окну и посмотрел наружу.

Дед Егор чинил забор. Марьяна стояла у колодца. Баба Нюра трясла половик.

Все живы. Все целы. Все — на своих местах.

Как будто ночи не было. Как будто пожар — привиделся. Сон, морок, галлюцинация.

Но я помню.

Помню жар. Помню крик матери. Помню, как потолок падал мне на голову.

Каждую ночь. Они переживают это каждую ночь.

И забывают. Просыпаются — и забывают. И снова говорят про небо, про грозу, про кашу. Снова чинят забор, трясут половик, скрипят воротом.

А я — помню.

Лука сжал кулаки.

Вот в чём проклятие. Не смерть. Не серое небо. Не безвкусная каша. Проклятие — в памяти. В том, что он *знает*, а они — нет. В том, что каждую ночь он будет гореть заживо, и каждое утро — просыпаться в том же сером дне.

Вечность.

Слово упало в сознание, как камень в колодец. Гулко. Тяжело. Окончательно.

Лука развернулся и вышел из дома.

* * *

Авдотья ждала его у колодца.

Не у того, где Марьяна, — у другого, старого, заброшенного. Она сидела на покосившемся срубе и смотрела на Луку немигающими глазами.

— Пережил, — сказала она. Не вопрос — утверждение.

— Пережил, — эхом откликнулся Лука.

— Вспомнил?

— Вспомнил.

Авдотья кивнула. Похлопала по срубу рядом с собой.

— Садись. Поговорим.

Лука сел. Дерево под ним было твёрдым, шершавым — почти настоящим. Он смотрел на свои руки и видел: они не дрожат. Дрожь ушла, осталась только пустота.

— Девятнадцать, — сказал он. — Мне было девятнадцать. Я вернулся за матерью.

— Я знаю.

— Не успел.

— Никто не успевает. На то и пожар.

Лука поднял голову.

— Это было… когда?

— При Петре, — Авдотья пожала плечами. — Или при Екатерине. Я сама к тому времени тут уже полвека куковала. Помню зарево — всё небо было красным. А потом — дым. А потом — вы все пришли.

— Вся деревня?

— Вся. Кто сгорел — тот здесь. Мужики, бабы, дети. Скотина — нет, скотина уходит дальше. Только люди застревают.

Лука посмотрел на деревню — на дворы, на дымки из труб, на фигурки людей. Все эти люди — мертвы. Сто лет. Двести. Застряли в одном дне, как мухи в янтаре.

— Почему? — спросил он. — Почему мы здесь?

Авдотья помолчала. Потом сказала — медленно, словно выбирая слова:

— Никто не знает наверняка. Я думаю — потому что недоумерли. Огонь — он быстрый. Не даёт времени проститься, отпустить, принять. Хватает — и тащит. А душа не готова. Цепляется. И вот — застревает.

— Как выбраться?

Авдотья усмехнулась — криво, невесело.

— Напрямую — никак. Я пробовала. Все пробовали. Уходишь в туман — и тебя… *стирает*. По кусочкам, по ниточке. Больно так, что смерть в огне — праздником покажется. Добредёшь до края — и всё. Развеешься. Небытие.

— Тогда как ты всё ещё здесь?

— Вернулась. На полпути опомнилась, поползла назад. Еле успела.

Лука молчал. Думал. В голове ворочались мысли — тяжёлые, неповоротливые.

— Ты сказала — напрямую, — произнёс он наконец. — Значит, есть другой способ?

Авдотья посмотрела на него. Долго, пристально. В её глазах — в единственном живом на мёртвом лице — мелькнуло что-то похожее на уважение.

— Есть, — сказала она. — Но ты не захочешь.

— Почему?

— Потому что для этого нужно украсть.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.