Участник Nonfiction-зима 2023
16+
Танцы с чужим котом

Бесплатный фрагмент - Танцы с чужим котом

Странный Водолей

Объем: 322 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Первая часть.
Овцы съели цветы

и талый снег в молчании полей —

моя судьба мой странный Водолей

Если другие части — просто повести, то эта, написанная всего за две недели, когда других частей еще не намечалось, мне самой очень нравилась. Я, как могла, отредактировала ее, распечатала и, прыгая от радости, понесла старинному приятелю, издавшему мою первую книгу стихов. Он поглядел на нетолстый файлик и сказал: «Положи здесь сверху бумаг». Больше он до нее не дотронулся: не было времени.

Оглядываюсь и удивляюсь

Двенадцатого апреля я приехала работать в обсерваторию МГУ на Тянь-Шане.

Впервые в Алма-Ате. Я иду с рюкзаком за спиной по солнечному спящему городу, по широкой бесконечной улице прямо от вокзала в сторону едва видимых вершин. Я иду так, как будто это не город, а вся земля медленно поворачивается под ногами. Нет никаких людей — и быть не может, нет никаких машин — и быть не может. Есть я и Земля, над нами Солнце, и где-то впереди — Горы. Потом, потом я увижу всё это сверху, с высоты трех тысяч метров, земля окажется действительно круглой, как говорили физики, но концы её загибаются не вниз, а вверх, то есть, очевидно, люди живут не снаружи шара, а в его внутренности. Отсюда постоянное припоминание о настоящей жизни, отображением которой по формуле 1/z наша действительность и является. Ну что ж, внутренность так внутренность. Надо только время от времени делать на это поправку, иначе ошибка восприятия становится просто чудовищной.

Всё, что я увижу в экспедиции, в чем буду принимать участие, окажется точно таким скукоживанием того, что сделали люди, здесь жившие лет за пятнадцать до меня; то же было на моей первой работе — никто ничего не делал, хотя когда-то, в тридцатые, сороковые, пятидесятые, шестидесятые, всё делалось с огромным энтузиазмом.

Вот это и было настоящим счастьем, потому что, не имея никаких обязанностей, можно было заниматься собой. Общество освобождало людей от своего присутствия, и люди поступали каждый по-своему: одни спивались, другие шли в диссиденты и боролись за то, чтобы общество вмешалось в их жизнь, заставив их или умирать с голоду, или работать до изнеможения. Люди всегда борются за то, чтоб им хуже жилось.

Итак, Алма-Ата. Сначала база, то есть перевалочный пункт в городе. Я приехала сюда в день, когда раз в неделю, обычно по понедельникам, машина с базы увозила всех там работающих наверх. Рядом со мной двое рабочих: у одного в авоське газеты столбиками и некоторый бесформенный пакет, у второго сумка непрозрачная. Их разговор, образный, ёмкий, почти без мата, полностью мне недоступен: все слова знакомы, но связь между любыми двумя неуловима. Я слушаю, как песню на незнакомом языке, открыв рот, но для приличия отвернувшись. Интересно, овладею ли я этим языком когда-нибудь? Наконец, грузимся и в путь.

Сначала едем по улицам. Город, не похожий на те, что видела прежде. Он просторен. Нет муравейников, слепленных из домов, нет муравейников, слепленных из машин — этот город не для муравьёв.

И, наконец, мы из него выехали; медленно поднимаемся по тополиной аллее прямо к горам. Цветет урюк. После черного снега Москвы — инопланетное чудо. Аллея прямо, не дрогнув, летит к линии гор, от этого возникает чувство надежной бесконечности, будто мы не в горы едем, а возносимся к вершине свободы.

Вот и началось. Слева река, мы в ущелье. Скалы вокруг, впереди ёлки. Но не ёлки, а ели: чинными девушками собираются вдали в кружок, в стаю, в цепь. Газик прыгает от моста к мосту: река то слева, то справа, ревёт вот уже баритоном, тише, тише, и снег-свет. Белого всё больше, и вот весне конец, снег и туман. В разрывах густого тумана, в надрывном гуденье мотора в белые снежные ноздри уткнётся машина, но нет. В последний момент извернётся — останемся целы, и выше, и выше вперед.

Прибыли, но видимость ноль. Почти вплотную подъехав в туманной мороке к избушке, заметим и камень огромный, избушка приткнулась к нему, и ель, этот камень подствольный держа, не роняя, сама между тем теряется где-то вверху. На избушке надпись: ТРАКТИРЪ. Рядом навес для машин. Под навесом что-то копает малыш.

Прежде, чем рассказать о жизни на высоте 3000 метров в горах Тянь-Шаня, хочется объясниться с читателем. Как пришло в голову через два года после начала работы преподавателем математики в МИФИ бросить работу и уехать в Казахстан.

Давние события становятся легендой, притчей, мифом. А случай собственной жизни недостижимо прекрасным, даже если это далеко не так..

Чайки чайники чаинки

Айсберг ГП

Вот я уже вроде взрослая. Дядька Витька, тот самый, кто сажал меня во младенчестве на абажур, как-то, когда мне уже шло к тридцати, спросил меня: — Что замуж не выходишь? Дураки всё?

— Ага, — говорю, — не дураки, так дурни, если не дурни, то придурки. Корень один.

Но природа мстительна, как никто другой.

Мне 24, и я влюбляюсь.

Мы учились на курсах английского языка. Кончались занятия поздно, и он провожал меня до дома. Проходя мимо тенистых деревьев сквера, мы останавливались. Объятья распаляли, но мозг сопротивлялся. Какое определение подходит, не думала, но ясно было, не то. Моя Гордость смотрела ему в глаза и спрашивала, ты кто? Предубеждение отвечало, нет, нет и нет. Вместе они образовывали айсберг ГП, грозивший вот-вот обрушиться в воду.

Сегодня я смотрю на нас двоих трезвыми глазами.

Вот мы гуляем в Сокольниках. Нашли укромный уголок и остановились, чтобы целоваться. Сейчас в моей памяти о том дне он — виртуальный персонаж, да и я — подсадная утка любовной охоты.

Теперь вижу, что было полное и абсолютное неприятие друг друга: голое влечение безо всякого желания узнать что-нибудь о другом. Это и есть «первая любовь»? Тем невнятнее причина моих переживаний. Ты хочешь о чувствах? Пожалуйста. Мы, влюбленные, — два пузыря надутые гордостью и желанием.

Дошло до того, что по телефону сказала ему: «я люблю тебя». Кстати, первый и последний раз в жизни. Мне кажется, что эти слова, по крайней мере в нашем случае, похожи на заклинание самого говорящего.

Он ответил: «а я нет».

Гордость и Предубеждение, взявшись за руки, поплелись в темный чулан, чтобы там вспоминать своё героическое прошлое, и пришла мне в голову мысль о суициде. Тут Гордость и Предубеждение, уже сильно потрепанные, вылезли из чулана и в два козлиных голоса пропели: ДУУУРА.

Оставалось броситься в омут разврата, то есть выдумать «любовь». Это значило, подчиниться человеку, к которому не испытывала ничего, кроме уважения и любопытства, и я получила шок такой силы, что Гордость и Предубеждение, заламывая руки и невнятно что-то бормоча, ушли из моей квартиры искать лучшей доли.

Это событие повлияло на мое поведение в первой юности и не только. Секс был настолько неудачен, что следующие четыре года я не могла себе представить, что издевательство над собой, в простоте называемое наслаждением, я могу повторить.


Что спасало? — Однообразие жизни, узкие стены, что держат людей. Каждый день после работы ехала в Ленинку, сидела там до закрытия. Читала Достоевского в дореволюционном издании с ятями. Достоевский всегда действовал одинаково и не на какие другие книги не похоже. Первые пятьдесят страниц читала как обычную литературу, и вдруг во мне, несильно сначала, разгорался огонь, и до конца чтения жег душу. Что за огонь: сочувствия, совести, просто боли, не знаю. Скорее всего вместе.

Я думаю, Федор Михайлович в понимании внутреннего человека превзошел всех писателей до и после себя. Именно поэтому он не подлежит экранизации. В 99 из 100 случаев кино это реальность, то, что внутри человека ему не доступно.

Но вот библиотека закрывается, и я еду к подруге Наташе, и домой возвращаюсь в два ночи. Я закрылась в раковине, как моллюск.

Прошло долгих четыре года. В те времена, если в метро мерещилось лицо того человека, я, как заяц, неслась подальше от этого места. И сердце от страха билось, как у того зайца…


Длинные одинокие тропы в чахлых зарослях моего разума вели в темный лес подсознания. Первый поэтический плен — «Демон» Лермонтова.

Лермонтов, как это у него выходит, не знаю, пишет про себя, но всем читателям, булавкой пришпиленным к своим личным несчастьям, именно это в самый раз, не оторваться. Ни содержанию, ни магии стиха я не подчинялась, но выбраться из плена не могла и не хотела. «Мцыри» — выход к яркой зелени предгорий, это про меня.

Единственная калитка в жизнь — альпинизм. Горы — это и есть настоящее ничуть не меньше, чем что-нибудь другое.

Выход из раковины

Занялась альпинизмом. Человечество, как казалось, не стоит того, чтоб к нему приближаться, но другого-то ничего нет, ни математики, ни книг, всё исчезло в черной дыре. Моя тропа вела в душный, чужой, незнакомый мир людей.

Конечно, первая моя работа у энергетиков позволяла брать отпуск за свой счет, и я ездила в альплагерь по два раза в год. Чтобы сдать нормы, бегать надо было каждый день, особенно, таким как я, не предназначенным природой для альпинизма. Так и получилось, что всю жизнь я относилась к бегу, как к любимому развлечению. Думаю, среди моих предков встречались, или древнерусские гонцы, или спартанские вестники, те самые, кто, прибежав и вручив донесение, падали замертво. Замертво я не падала, пробежав по стадиону Плющихи четыре круга, но подходила к дереву, древнему, но крепкому, с невообразимым количеством веток, как будто нарочно выросших для быстрого и легкого подъема на него, и также быстро спускалась, не засиживаясь наверху.

Теперь этот стадион огорожен человеко-непроницаемой изгородью, в ней всего один вход, а у него никогда не спящий молодой охранник в своей около военной форме. Да и бегать там неинтересно — всё зализано, дерева никто не помнит, зато живут своей пластмассовой жизнью три ряда желтых и синих трибун, отдаленно напоминающих слипшиеся леденцы. Всё по стандарту, мы с деревом в него не вписываемся.

Итак, сдаем нормы. Для этого устраивали слеты какого-нибудь общества. Например, «Буревестника» или «Труда» — это в Царицыне или еще ближе к Москве, но однажды второго мая я участвовала в городском слете альпинистов. Вечером нас привезли на другой берег Истринского водохранилища, каждая группа разбила свою палатку, но скоро маленькие костры слились в один, где под гитару неприметный с виду парень всю ночь продолжал сольный концерт. Вся толпа пела в меру возможностей и с восторгом. Разошлись, когда рассвело, но я, переполненная впечатлениями, не могла идти спать. Отошла от лагеря и увидела, как над выпуклым лугом только что вылезших растений показался край красного солнца, и каждый лист зажег бусину росы.

Легла в свою палатку, а через три часа начался кросс. Уже к вечеру сварили на нашу группу в пять человек ведро борща, сели вокруг и медленно поглощали бордовое варево. В голове звучал игривый мотив: апрель, апрель на улице, а на улице февраль, еще февраль на улице, а на улице апрель. Но голова болела так, что больно было шевелиться.

Альпинизм, конечно, придуман для сближения с человечеством, но мехматская гордыня изживалась с трудом. И вот, несколько раз съездив в лагерь, я, наконец, сделала третий разряд.


Лечь спать в полной амуниции, даже с карабином на груди и в триконях, чтобы в два встать и идти на вершину, иначе таяние льда, и велика опасность схода лавины. Если бы мы, все двадцать человек, разделись, то не смогли бы в полной темноте собрать палатки, одеться и выйти на восхождение так, чтобы больше сюда не возвращаться.

Кому как, а для меня кульминация — не момент на вершине, а сам подъем в связке, ощущение правды того, что ты делаешь на высоте четырех тысяч метров. Каждый шаг, каждый выступ скалы, каждый лед не похожи на другие уступы, другие зацепы, другие ледники — ничто в горах неповторимо. И спуск вниз с чувством, что настоящее осталось позади, что оно было, и значит, никогда не может исчезнуть.

Вертер надолго

Но вот, наконец, мне почти тридцать, и я нашла близкого родного человека. Открылась ему полностью — так что же не так? Я переполнена восторгом, я готова ради него выпрыгнуть с любого этажа. Да кто же к этому не готов? — Все готовы. А вот попробуй не отходить от него, если обиделась, попробуй проглотить дурное предчувствие и, как ни в чем не бывало, снова войти в «море любви».

Не тут-то было, потрепанные ГП заставляют вести себя не так, как раньше, но снова принять неверную тактику. Я отползаю в темный уголок, начинаю медленно загнивать — физически сначала, потом вырождаться морально. Это ли не депрессия? Возможно, но скорее, страдания молодого Вертера, он, как проснулся во мне, так и не спал 10 лет. Вот именно период Вертера — время, описанное во второй повести «Овцы съели цветы».

Ну-ка, попробуй объясниться сама с собой.

Мы учились в одной группе с первого курса. Влюбленность — это не про меня до двадцати с лишним лет. Но он мне нравился.

В первый же день, когда наша 104-я собралась в аудитории, мы устроили маленький театр знакомств. Каждый должен был встать лицом к ребятам и рассказать о себе всё, что захочется. Запомнились скорее не слова, а выражение лиц и одежда — чаще школьная форма, у него серый школьный форменный кителек, у моей Наташи коричневое, в складку платьице из формы.

И, главное конечно, стиль рассказа. У одного петушиный, у Наташи очень серьезный, у В. (назовем его Ваней, правильно, тем самым: «сидит Ваня на диване») стеснительный и ломкий.

Через два месяца, седьмого ноября мы устроили костюмированный бал у Томы Заикиной. Я попросила маму найти что-то бабушкино. Была в белой кофте и широкой понёве. За столом рядом со мной в плавках сидел наш бессменный предводитель Боря Гужев. Куски мочалки элегантно украшали единственную часть его одежды. На балу он решил предстать дикарем.

В. пил только кефир, запасенный специально для него. Но даже выпендрежем это назвать никому не приходило в голову, все любили всех.

Вино пили, но умеренно и умеренно отплясывали. Это начало знакомства.

Постепенно из месяца в месяц, из года в год пляски, вроде буги-вуги и рока, для разнообразия чарльстон или фантазии под джазовую любую рифмовку с хриплым солистом, становились всё отчаянней: девочки подлетали к потолку или на каблуках, почти лежа на спине, катились у ребят между ног. Сказать по правде, такая музыка: тара ра ра рара/ тата татата/ и сейчас заставляет приплясывать. Доходило до выходов на карниз дома, всё обошлось, хотя в другой группе, в такой же компании кто-то сорвался и погиб. Вино, конечно ящиками, приносил Боря, он признавал только Киндзмараули и Хванчкару.

Вот первое мизерное приключение с В., влетевшее в душу, чтобы там остаться.

Выходила через проходную зоны «Б», жуя булку. Навстречу шел он, и я предложила ему куснуть, он ответил: «Неужели у меня такой голодный вид?». Оба рассмеялись и разошлись. Проанализировав свою излишнюю теплоту, я решила, «кругом чужие студенты, а он свой».

Продолжим о завязи. Второе «происшествие».

Мы учимся на последнем курсе. Четверо из группы и пять человек из других групп собрались у него в квартире на Смоленском бульваре, сели в поезд и поехали на Карпаты.

Так и запомнилась его маленькая квартирка, а там: мама, папа, сестры и толпа наших с лыжами. Всё это вместе — противоположность тому, как жила я, формально с бабушкой, а на самом деле — одна.

Но пока еще ничего не произошло.

После нескольких дней скитаний в Воловце, (это станция, окруженная снежными громадами), мы взобрались на вершину горы, и здесь группа солдат срочников разрешила нам у них остановиться. Это была точка военной связи, заснеженная станция. Выделили нам просторную железную коробку с небольшим числом приборов.

Днем мы вставали на лыжи. Катались — это сильное преувеличение. У двоих из нас были горные лыжи, они и еще трое смелых в вихре снега улетали вниз, а мы не уезжали никуда. Мы чуть-чуть проскребались горизонтально, падали и до конца светового дня выкапывали палки, лыжи и другие детали, свои и друг друга. Снег тут больше похож на воду, в нем можно было исчезнуть не только лыже или палке, но, пожалуй, и человеку. После возвращения в наш металлический ящик с жарко натопленной печкой, начинался ремонт сломанных лыж. Особенно ценились пустые банки из-под сгущенки, наши мастера выпрямляли боковую поверхность, и получалась латка на лыжу.

Девочки готовили ужин, и, наконец, наступало свободное время. Все желающие после двенадцати укладывались спать, но подобралась компания ребят-преферансистов. Далеко за полночь продолжались вопли счастья или запредельного горя, сотрясавшие всё вокруг.

И вот однажды я, видимо чересчур неласково, выговорила мальчикам, «не даете, мол, спать». В ту же секунду в двух сантиметрах от моего уха пролетел тяжелый горнолыжный ботинок. Это был его первый в жизни мне подарок, чуть не снесший голову.

События на грани

Я могу тысячу раз говорить, что это любовь с первого взгляда (ну, ладно, пусть будет с десятого), но после окончания МГУ мы уже не ходили в походы, общие встречи радовали редко. И однажды, придя к нему в гости, где меня приветствовали четырехлетний сын и жена, с которой мы сидели на втором курсе за одной партой, я и он вдруг придумали любовное приключение.

Почему-то жена не была нашей полностью: на первом курсе её еще не было, но дело не в этом. Она, дочь профессора математики с именем, ощущала нас всех, как мелкокалиберную шваль. Но дело не в этом. Дело во мне.

После первой нашей встречи он сразу всё объявил жене. На девять первомайских дней мы вдвоем уехали с палаткой в Крым.

Тем временем события у него в семье шли должным образом.

И вот, после первой встречи уже в Москве, когда я увидела, что он скрывает от жены, что мы видимся, начала искать выход.

Я была в ясном сознании, когда предложила ему вдвоем уйти из жизни, раз мы не можем быть вместе. Он твердо сказал: «нет», и я погрузилась в серое понимание: «он не любит», потом в лиловую воду безысходности.


В трехдневной дырке в расписании экзаменов уехала в Кемь.

Приехала 21 июня, а навигация только с 22.

Люди ходят в мрачных, почти зимних пальто. На деревьях только намек на почки. Гостиница на берегу реки и чайки, оглушительно кричащие мне, что всё будет хуже, еще хуже, и еще хуже. Двенадцать ночи. Выхожу на берег реки Кемь. Здесь не мост, а плавающая по воде дорога на другой берег. Иду по ней. Такого я никогда не видела, тропа плывет налево в сторону моря, метров через десять такая же направо, прохожу направо. Иду, иду, и вдруг вода. Ни тропы, ни дороги. Только назад.

Вхожу в гостиницу. Чайки-гадалки продолжают работу.

На следующий день плыву на судне. Море темное, взлохмаченное и ветер. Я, как приклеенная, стою наверху, и ветер пытается меня сдуть в море. Один раз причалили к скалистому острову-маяку. И опять тот же ветер, и такое же море.

Наконец, Соловки. В монастыре меня поселили в комнату с тремя девушками. Примерно час дня, и румяная крепкая девушка предлагает ночное путешествие на лодке по каналам. Я, ни минуты не колеблясь, соглашаюсь.

Часов в одиннадцать вечера мы на лодке отплываем по каналу. Люда, моя спутница, выросла на Ладоге и управляется с лодкой почти без меня. Я только изредка отталкиваюсь веслом от подступившей земли.

Вечерние сумерки, и два берега смыкают над нами кроны невысоких деревьев. Выплываем в большое озеро, высаживаемся у подножья высокого холма. Растительность буйная, уже не мертвая, а с намеком на зелень, мы продираемся сквозь кусты на холм.

Наверху увидели море и над ним, как оцепеневшее, висит красное солнце. Спускаемся, и тут нас атакуют огромные стрекозы. Охранники? Видно, подниматься-то нельзя было. Нет, они не пикируют на нас, но с вертолетным шумом в гробовой тишине вьются над головой круг за кругом. После этой атаки обратный путь запомнился как мистическое приключение.

Полоска воды под лодкой всё уже и уже, а кроны гуще и гуще. — Черная сеть отраженных ветвей, вот-вот поднимется, и нам не выплыть. Заблудились? Плывем по другому каналу? Только спокойствие моей спутницы не дает мне выйти из себя.

И вдруг перед нами могучий Соловецкий монастырь под лучами нового дня зажигается оранжевым светом.

Путешествие окончено. В полдень уплываю на материк.

Вот что осталось от этого приключения:

Воде оставь свое отраженье, облаку пройденный путь.

Белая, белая ночь отчужденья — попробуй, её забудь.

Ночь, не начавшись, тащится тучей, брюхом считая бугры.

Я же Твоя, хватит, не мучай рябью рыбьей коры.

Белая, горькая ночь отчужденья, души ушедших — жуки,

Лапы их, длинные ветви ивы — слепки моей руки.

Призраков серых клонирует пуща, — лес неживых стволов

Лодку обступит, чернея, но гуща тины влечет улов.

………………………………………………………………

Ты ли поставил отметку в душу пляской моих сил,

Снова и снова обжитую сушу вязкий заносит ил.


Потом уехала на все лето — оторваться от Москвы, где оставался он, эти часы не забудешь: боль яркой вспышкой пыталась меня вернуть. Чтобы сладить с ней, села писать ему письмо на вокзале. Отправила до востребования на условленную почту.

Осенью одна встреча, потом письмо, где он от меня отказывается. Пришло смятение. Не отчаяние, нет. Кругом всё продолжалось, как раньше — я продолжаться не хотела. Решила выпрыгнуть из окна, с пятого этажа.

Под балконом росла трава, обошла дом, выбрала место.

Купила бутылку вина. Сидела, ждала ночи, отпивала из бутылки. Открыла шкаф, захотела найти желтую кофту. Перебираю вещи то ниже, то выше, а плечом каждый раз слегка задеваю дверцу шкафа. Она издает какие-то звуки.

И тут до меня доходит: дверца скрипит и блеет, как большое стадо овец — тенор перебивается басом, следом вступает сочный баритон. Отошла от шкафа оглушенная: слух сам для себя продолжает концерт баранов.

Села снова ждать в желтой кофте. Напряжение как будто ослабло. Отхлебнула еще.

Наконец всё стихло, заснула улица.

Решила, пора. И в это время в доме раздался звук набата, по лестнице с криком побежали люди. Поняла, что где-то что-то прорвало, где-то кого-то затопило, долбят в батарею. Трагическое намерение сбилось с пути.

Моё самоубийство не состоялось. Думаю, помогла бутылка: пьяное отчаяние бездеятельно. Но главное, овцы отвлекли.


На следующее утро в метро я чувствовала, что меня, прежней, нет, я теперь другая, сама себе странная. Но, после перехода в автобус, возникла насмешка над собой, поняла, что имею право делать всё, что захочется. Например, не ехать на работу, щелкнуть кого-нибудь по носу, лучше не кого-нибудь, а начальника. А могу и поехать на работу, кругом будут знакомые люди, я буду им вроде как улыбаться. Но прежней меня нет.

Вот так овцы спасли меня, и через пару месяцев я ушла от своих студентов и уехала работать в астрономическую обсерваторию на Тянь-Шане, к незнакомым людям и спасительным баранам. Чтобы кончить анализ случившегося: я открылась, я полюбила, он стал мне самым близким человеком, но тело моё не желало в этом участвовать, оно мне не подчинялось. Тело продолжало воспринимать физическую близость, как наказанье. Ну, что ж, бывает.

Объяснилась? Отнюдь. Перенести событие на бумагу еще сложнее, чем на слова в голове. Но анализировать дальше западло. Я — княжна, брошенная в воду. Я — Кунигунда из Ганы. Я джинтай — последний житель Джамалунгмы..

Через тридцать лет

Он пришел ко мне в гости. Пили чай, он сидел боком, часто поворачиваясь ко мне и улыбаясь. Объяснил, что беды мои вовсе не беды. Вот у него была беда: он влюбился в девочку на три года старше, и однажды на катке, когда он подъехал к ней, она взяла его в охапку и с силой посадила на лед. «Вот беда, так беда», завершил свой рассказ и сделал смешную трагическую гримасу.

В это время я попросила его передать мне сахар. Он вскочил, сделал прыжок и, схватив сахар, поднес его двумя руками.

Ужин окончен. Он вышел на кухню помыть посуду, оставив свое ласковое лицо у меня в глазах. Я отправляюсь на балкон. Передо мной в темном закатном свете на фоне густой зелени больших деревьев высокая, выше третьего этажа, кирпичная стена необыкновенной красоты.

Мне захотелось, чтобы он был рядом, касался меня, и я сказала бы ему то, что он так часто говорил мне: «Смотри, как красиво».

Проснулась и услышала тяжелый металлический скрежет, идущего вверх лифта за стеной. Он вздыхал от старости, сетуя на нелюбовь монтажников, отдавших новый лифт своему начальнику, и наспех собравших его из старых ржавых железок. Без любви даже умереть невозможно.

Продолжение того, как овцы съели цветы

Вот этот день. Апрель. Тянь-Шань. Как я выскользнула из этой вонючей, скользкой, двусмысленной Москвы…

Что, это всё правда? То, что тогда было — уникально, потому что никогда больше не будет. Оно притягивает, оно интригует. Кажется, немного сосредоточься, и ты там. Но попадаешь всегда в другое место. Что изменилось? — Всё.

И солнца чернеют осколки

В эти апрельские дни жизнь проходила в тумане. Снег и вода, невесомость, невидимость, свет. Свет, как молочный коктейль, одинаков с любой стороны. Это солнце, не в силах пробиться, заставляет светиться туман. А если пробилось, только взглянула, на яркое жмурясь, как вдруг потемнело — метель. После метели бесцветно-прозрачные крокусы из мокрого снега еле видны. Кажется — мертвые, но пары часов не прошло, увидишь их снова лиловых, живых.

Первые дни не забудешь. Если солнца не будет, туман по-другому туманит. То приникнет к открытым глазам, и к лицу, и к одежде — так что нет ничего, лишь запах цветочный остался; то, как ветхая ткань, туман разорвется, и в память вплывет черный призрак стены в воде неподвижной. Или банька на камень влепилась, и бочка желтая, баньки подружка, следом на колесах недвижных проедет.

Я живу в крайнем доме. Если наверх по трассе пойдешь, когда чуть прояснится, увидишь внизу террасу, несколько мелких коробок-домишек на ней, и весь этот крошечный остров, как будто мираж, оптический фокус средь серых реальных камней. Живы ли те, кто живут здесь?

Но я живу в крайнем доме. Тут высота, и привычное — вдруг незнакомо. Конечно, не город. Может быть, дух деревенский? Отнюдь. Там листья, деревья. Там пахнет навозом, дровами, дымами, и травы за травы, встревая, растравят растущую мощь опьяненья.

Здесь нет опьяненья, здесь трезвость. Тоже трава, но другая. Жизнь заставляет её поскупиться на лист и на запах. Запахнешь, частицу себя подарив, а зачем? Пчел и другого народца не будет, а будет мороз по ночам. Силы копить и копить. Не погибнуть, на это, что было, отдали.

В разное время разные глупости радовать могут. То облако, то синий цветок. И лишь тишина — полней не бывает. Она оглушительней ветра, страшнее зверей, и слух с непривычки своё продолжает гундосить, чтоб только убить тишину.

И воздух, и гор гробовое молчанье — привыкнешь, тревожит запах, которого нет. Здесь не пахнет почти ничего никогда. А то, что запахнет, едва появившись хоть в кухне, уйдёт, как след человека в пургу. Про это ты можешь забыть, не заметить, но странность, как счастье, имеет привычку застрять в плоти твоей, в дальнейшую жизнь прорастая.

Космос? Почти. А мы? Мы — земляне, и скажем себе, что жить хорошо. Что нам здесь приятно и внятно любое касанье, и солнца, и ветра, и неба веселой воды.

Ведь в городе что? Там природа в осколках, и острой зазубриной может тебе повредить.

Дерево. Да, дерево. Два дерева, да, ещё лучше. Но им, двум, десяти, двадцати не под силу обнять, приголубить дитя своё. Они могут только напомнить, что есть, или были, осень, лето, зима — не в обрывках, а целым гигантским созданием, целой ступенью общего счастья.

Без этого мы, горожане, тоже разбиты на рыхлые щепки, занозы, куски.

Девушки наши

— Нет. Ты представь, не проснулась еще: кто-то ходит. Шуршит, не стесняясь, бумагой, старается в сумку попасть.

— Да ты что?

— Я испугалась. Кричу «кыш», никакого ответа. Так же, блин, шуршит и шуршит.

— Я б запустила хоть чем.

— В кого? Я ж не вижу. Может, ворона.

— Где здесь вороны, ты что?

— Испугалась. Чуть поднялась на локтях.

— И что?

— Белки. Деловые. Обследуют всё. Пакет разорвали.

— Значит, в палатке дыра.

— Ты слушай. Конечно, дыра, да мне-то что толку? Как рыжих бестий прогнать?

— Рыжая бестия, так тебя твой Сашка зовет. Ученый.

— Гад он, ученый.

— Ты что?

— Ничего. Обещал, разойдусь, разведусь. А я опять залетела.

— А он?

— Гад. Ты лучше про белок послушай.

— А что?

— Да то. Убила я белку-заразу. Железку здоровую мой положил в головах — наверно, стащил. Схватила ее и по ним.

— И что?

— Заверещали, побежали, как бабы из бани, если хлещет один кипяток, а этот, бельчонок лежит. И кровь.

— Что теперь делать?

— Выбросила, что делать.

— Нет, тебе-то что делать?

— Да что я, маленькая? В первый раз?

— Ой, Людка, дела.

— Да, ты языком смотри не трепи. Если кто здесь узнает, я на тебя все повешу, поняла?

— Да брось, что же мы, не подружки? Ты хоть и крутая, а глупая, Людка. Сказать секрет?

— Ну.

— Замуж иду. Заявленье подали.

— Ух, ты. Почему ж я такая? Вот че… ерт.

— Приглашаю, через три недели.

— Ты подумай. Вот девка счастливая. Наверно, в Москву уедешь теперь.

— Ну?

— Уедешь, я здесь буду одна.

— Что делать с тобой. Дура ты, Людка. В марте гуляли, тебе девятнадцатый стукнул?

— Сказанула. Девятнадцать исполнилось.

— Всё равно. Не надо рожать, жизнь искалечишь себе и ребенку, но и залетать-то зачем? Что ж ты такая у нас…

— Не тебе чета. Ты у нас деловая.


На этих же днях поднимаюсь от озера к нам. Слышу, Миша, Зоин жених, просигналил. Остановил. Подвезу, говорит. Села. Хохотнул и мимо дороги вверх почти вертикально. Машина ползет, как беременная, переваливаясь с боку на бок. Камни стучат по дну, кузов вот-вот сорвется. Машина-старушка едва жениха переносит, не сдюжит, развалится, кажется, прямо сейчас. А Мише смешно. И что же? Хохочем вдвоем. Длинный срезав язык и подпрыгнув два раза, наконец, на дорогу попали, ура. Подъезжаем. Зоя-невеста не бросится Мише на шею, как завидит его. Издали ручкою пухлой махнет, вот жених и растает. Может, счастливою будет.

Но. Но всё, что ты знаешь, для местности данной не нужно, в ближних поселках девушки наши живут и законы свои соблюдают.


Ах, ах, что бы такое рассказать, чтобы скрыть правду. Да, незадолго до экспедиции мое сердце остановилось, подумало и пошло в другую сторону. В прежние времена сказали бы, что оно разбилось.

Из разбитого сердца выходят все шлаки, названье которым любовь. Да, освобожденье пришло. Но слово свобода в свободе значений погрязло. То может быть этим, а после не этим, а тем. Моя же свобода уже утонула в душе. Душа тяжелеет, а дух всё свободней и тише.

Да кто малахольного больше в свободе живет? — Только жмурик. Малахольный локтями-когтями не будет сражаться за пайку. Дела нет малахольному, кто там и в чем виноват.

Насельникам местным свобода моя оказалась не всем по зубам. Раздражались.

Но вернемся ко мне. Что же было? Было, не было. Было со мной.

С ним, сейчас уж не знаю. А со мной — крушение, разрушение, ворошение. Именно в такой последовательности. Ворошение — моя жизнь в экспедиции.

Ну, во-первых, какой Он? Он — почти как Христос. Любящий всех, прощающий всех. А Христос может жить среди нас? В том-то и дело. Это и было причиной моего несчастья, да и счастья тоже. Я боялась за него. Мне казалось, что его жизнь в опасности, что его разум не выдержит не то, что разлуки со мной, а вообще без меня. Он и я — один человек. Без меня он только полчеловека, и его пол разума не в силах справиться с этой постоянной агрессией среды.

Вдруг я с ужасом видела, что его распинают. Уже вбиты два гвоздя в руки. Он дергается от боли, бледнеет, пот бежит по щекам, струится по груди.

Но вот он вскидывает голову и поет тонким срывающимся голосом:

Ничего, ничего, ничего,

Пусть считают меня за бревно,

В мой последний час вспоминай о нас

Давным-давно.

Вот и вспомнила. Больше не могу.

Но. Но всё, что ты знаешь, для местности данной не нужно, в ближних поселках девушки наши живут и законы свои соблюдают.

Немецкий мальчик Петенька

Малыш, которого я первым заметила, когда приехала в экспедицию, сын поварихи Розы, единственный ребенок среди взрослых.

Познакомимся быстро. Пятилетнему Пете не хватает общенья, ко всякому новому человеку, особенно к девушкам, он прилипал намертво: сколько можно копать в снегу, или в июне в песке, а как надоедает целыми днями кататься на машинке с Настькой. Кошка безропотно сидит, затиснутая между рулем и его животом, пока он круг за кругом объезжает свои владения по дорожкам: вдоль наших домов, потом в сторону мастерской, и дальше до туалета, и еще дальше до скал, где запертая калитка отделяет обсерваторию от камней, величиной с две мастерские.


Со мной малыш не церемонился, считая своей сверстницей. Когда ему сказали, что Наташа и его мама одногодки, он спросил меня:

— Да, одногодки, но ты же младше?

Много времени мы вдвоем проводили в моей комнате, иногда, хотя редко, против моей воли. Однажды за окном разыгралась пурга, и Петя разошелся, прыгал на кровати, что-то кричал. Я скомандовала: «Идем гулять».

Снег лепил в лицо, дул ледяной ветер. Пройдя половину нашей дороги к выходу из экспедиции, молча он взял мою руку и пошел назад. Дома оказался снова нежным ласковым мальчиком.

— Наташа, расскажи мне историю.

— Какую тебе историю?

— Мне про Пушкина.

— Ну, слушай. Пошёл Пушкин на озеро. Подходит, а озеро замерзло. Отошел он от него и к елке направился. Прямо вплотную подошел. Подошел вплотную, а елка возьми да исчезни.

— Почему, Наташ, почему она исчезла?

— Туман был. И вот стоит он рядом с ёлкой, а её нет. И говорит тогда Пушкин: «Ну, брат Пушкин, ты совсем того».

— Что это, «того»?

— Ну, «того», это значит «этого».

— А чего, Наташа, этого?

— А этого значит того.

— Наташа! Я не понимаю. Ты меня обманываешь, это не про Пушкина.

— А про кого же?

— Не знаю. Про Пушкина — стихи.


Если в погоде появлялись признаки весны, мы с Петей гуляли по окрестностям.

В сторону озера идем с ним по дороге: летом между скал по траве можно спуститься напрямую, но апрель, и снега только чуть почернели. Дорога-змея, извиваясь, на прежнее место после долгой пробежки примчит, чуть пониже. Под ногами заледеневший песок и мелкие камни: ноги сами несут. «Петя, — кричу, — а вверх как, сил хватит?» Малыш хохочет: «Еще». Наконец, уж озеро близко, повернули назад. И что же? Вверх не вниз. Только сотню метров прошел: «Я голодный, Наташа. А голодный не ходит пешком». Я пытаюсь игрою, забавой заставить Петю про голод забыть и про то, что идти тяжело. Но Петя всё тише шагает, всё дольше на месте стоит. Развлекать малолетку не легче, чем его же тащить на горбу. Петя верблюда обнял, закачался, но чуть показались дома, «сам» закричал, спрыгнул на землю и умчался, не то, что верблюд.

Сидим с Петей у меня в комнате на кровати, я читаю. Петя обползает меня, суется с другой стороны и вдруг серьезно просит:

— Расскажи мне сказку.

— Я тебе лучше книжку почитаю

.– Про Пушкина?

— Нет. Её написал Никольский. Он ученый. Читал разные книжки, а потом сам вот эту написал. Давным-давно, в начале шестнадцатого века на севере в лесу было такое место — монастырь.

— Это как Саратов?

— Нет, это крепость, и в крепости жили люди и о нас с тобой молились Богу. А вокруг было так. Перед монастырем озеро, и за монастырем тоже озеро. Выйдешь из ворот, встанешь на горке, и далеко, далеко видно.

— Как у нас?

— По-другому. У нас горы высокие и близко. Вот они даль и заслоняют. А там ровно, поэтому с высокого места далеко видно: белое озеро, мыс, ели черные, как будто прямо в озере.

— А ты там тогда жила?

— Конечно. И вот в это время главным у них был Иоасаф. На самом деле он князь Оболенский, но нравилось ему в монастыре, и компания хорошая подобралась: художник Дионисий с бригадой. Кто книгу там писал, тоже хороший человек.

— Никольский?

— Нет, другой. И отдельно от них, но вроде и рядом, ну, как ты среди взрослых, жил юродивый по имени Исидор.

— Юродивый, это что?

— Это такой клоун.

— Клоун? Это кто?

— А ты в цирке не был?

— Нет.

— Клоун вроде понарошку говорит, а вроде, по правде. И была там женщина по имени Фекла, в поварне работала. Дружила она с Исидором, и вот ее разговоры с ним я тебе почитаю. Да, он звал ее Поликсена.

— Пали сено, пали сено. Наташа, сено палить опасно.

— Ты не слышишь. Поликсена. Имя такое, от греков досталось. Поликсена подкармливала Исидора, и он приходил в поварню в любое время.

— А поварня, это что?

— Кухня. Поликсена, как твоя мама, стряпала там. Ну, слушай:


— Что делать, друг мой, глаза замусорил. Потрогай, сколько пыли там да грязи. Как к нашему подошел, так и началось. Он перед всеми наставленья рек, а я туда посмотрю — пыль, сюда — грязь. Труха, щепки, пупки.

— Не заговаривайся, Исидор, какие пупки?

— Пупки — слова такие круглые, ухватиться не за что, и с дыркой посередине для звука. Как зажужжат, так берегись. Или за горло возьмут, или по голове хлобыстнут. Пупки-то самые опасные. В глаз попадет — всё, глаз пропал.


— Наташа, мне не интересно.

— Хорошо. Я буду читать, а ты возьми книжку с картинками.

— Нет, я пошел.

— Ладно. Как ко мне придешь, я тебе почитаю.

— Я пошел.

Роза мать Петеньки

Роза полюбит, Роза любила, Роза не будет любить. Все три состоянья, как точки на линии жизни. Всё, что приходит, от линии этой идет и в ней исчезает. Ось времени — это любовь. Она же — оплот постоянства, надежности, веры в счастливый исход. Мера и плата за все — любовь, и расплата — отсутствие оной. Прост-таки нет ни начала, ни даже конца.


Опять неудача. Уехал. Забыл.

Манную кашу на завтрак уже наварила. Наказала Людмиле, как разложить по тарелкам, сколько кому. Ушла из трактира домой.

Петя еще не проснулся. Тоже легла. Закрыла глаза. Не думается. Не спится. Тошно смотреть на обшарпанные обои. Тошно думать без толку привычные мысли. Пете в школу, надо отсюда уехать. Но куда? Брат Иосиф в прошлом году объявился. Сам отыскал. Детство его прошло совсем близко от ее детдома. Зачем их разлучили? Чтоб по-немецки забыли? Она-то никогда и не знала. Родители исчезли, когда ей не исполнилось и года. Куда же все-таки ехать? В Алма-Арасане раньше работала, там, конечно, людей много, а что толку. Не хочется в Алма-Ате оставаться. Всё обрыдло. И Петенька не видел сверстников уже три года. Совсем большой. Он себя считает таким же взрослым, как все вокруг. Если б не он, вспорхнула бы, улетела. Здесь всё — отвращенье. Бабы — Бог с ними, а мужики — и не мужики вовсе. Не бабы, не мужики. Так, — манная каша. Нет, вот единственный, с кем можно хоть просто за жизнь подгрести, это Валька. Валька — трахнутый пыльным мешком, приехал на звезды смотреть. Если б подружкам из Братска сказала, вот бы смеху, никто б не поверил. Или подумали, с крышей мужик набекрень. Но Валька ей сочувствует. Валька Петю на вечер берет и уложит-придет, если она загуляет. Кроме Вальки никого бы и не видеть. Никакого терпенья смотреть на эти шерстяные шапочки, идиотские, вязаные. Мучают ее эти шапки, руки чешутся шапку на пол схватить. И хочется в степь, на свободу. В Поволжье всё было не так. Ты что, хочешь к мужу, от которого сбежала? Хочешь, чтоб немкой дразнил, чтоб сына ударил, за то, что фашист? Всё что угодно, только не это.

Петенька встал незаметно и вышел. Минут через десять за дверью топ-топ частенько, маленький, сын. Тащит кашу в тарелке. Мамка болеет, решил. Стыдно. Встаю.

Роза девушка нежная, мать, а свет отвратительно резок.


Сказка про чёрного бычка


Пропал Бычок, как мама, черен,

И черных сил невпроворот.

Убит? Замучен? Иль заморен?

Кто тот сугубый обормот?


Черный бычок был убит, об этом утром в одиннадцать, — то есть, сел он в машину в 9, как только рабочее время пошло, — сообщил следователь. Сообщил он завхозу Вадиму Серафимычу с глазу на глаз. Сразу об этом ужасные слухи полезли. Что, мол, разумеется, физкультурник Семенов убил и насытился. Обжора Семенов ни ухом, ни рылом не слышал, не ведал, не знал. У спортсмена Семенова — алиби. Неделю он в отпуске был. Но вовсе не думал никто, что отпуск Семенов в долине трудился, болел, отдыхал. Метрах в трехстах от приюта домик в скалах построил спортсмен. В домике много народу всегда веселилось. Они-то и съели. Семенов убил, думал каждый тихонько. Не то — менты. Тихого Валю назначили быть виноватым. На тихого Валю повесили штраф. Все сочувствовали, никто не встревал. Семенов, недаром физкультурник, может в месте глухом и напасть. Лучше подальше.

И тут Роза. Роза сказала, что видела сумку мяса большую в руках у Семенова прошлый четверг.

Снова мент на разведку приехал. Снова длинный писал протокол. И что же? Мистика. Тайна. Облом. Семенов мяса чужого не ел, не варил, не носил. Всё мясо его. Купил и носил. Каждый право имеет мясо в сумке носить, тем более кушать.

Валю добрые люди подвигли протест написать. Не ел, мол, не видел бычка ни в глаза, ни в кастрюле. Долго протест путешествовал в недрах юстиции мудрой. Вердикт однозначен: Валя телятину ел, он убивец.

Много еще про страдальца бычка можно писать и писать, и писать. Но бычка-то и нет. Значит — сказка.

                                        * * *

Валя, как Роза, давно в свою жизнь не влюбленный. Валя, как Роза, три года уж, как разведен.

— Однажды в студеную зимнюю пору я из дому вышел.

— Был сильный мороз.

— Нет, Роза, нет. Мороз не причем. Были звезды. Они почему-то не стояли на месте, а переливались. Одна выкинет луч, тут же спрячет, другая мигнет и уставится прямо в глаза.

— Ты даешь.

— После, денег скопив, линзы купил, посчитал расстоянье, и вот они — звезды.

— Ну, и глядел бы.

— Да на чердак жена за мной следом примчалась, схватила, разбила, не хочет, чтоб мне хорошо.

— И что, из-за линзы развод?

— Ну, не совсем из-за линзы.

— А, так бы и говорил.

— Я так и сказал.

— А что дальше?

— Жизнь линзой скатилась под стол, как сказал поэт.

— Поэт. Может, поэт и покатился, только не ты. Ты человек, каких поискать.

— Под столом?

— Под столом, там пьяницам место. А ты непьющий. Нет, правда, ты — лучше других.

— Это правда. Лучше, хуже, но другой. Я, Роза, не люблю дурость.

— А кто ж ее любит?

— Да все любят. Только по дурости и живут, по законам ее… Ты заметила, я никого не осуждаю, но не люблю дурость. Дурость, дурь эта — ведь только допусти, она тебя в себя, как в ковер закатает, и носа не высунешь.

— Это как?

— Дурость — сорняк, пока человек маленький, и дурость у него маленькая. Как у Петьки. Петька вообще без глупостей. У дочери моей гораздо их больше.

— Петенька мой, правда. Люблю.

— А растет человек, и дурость его с ним растет. Раньше люди от нее верою спасались. У меня деды в старой вере, и жили, и умерли. А я вот уже без веры. Вот на звезды и направился. Хоть и не полная, а вера. Думаю, звезды поумней нас будут.

— А я в Петеньку верю. Снилось тут мне, знаешь, что будто все на каком-то острове, и есть как будто нечего, и согреться нечем. И вдруг узнаем, что спастись можем, если кто-то залезет на самое высокое дерево и оттуда бросится камнем вниз, в воду. Никто лезть не хочет, а все мучаются, звереют некоторые. И вот утром просыпаюсь, а Петеньки рядом нет. Выхожу на берег и вижу его высоко на дереве. Сердце у меня чуть не остановилось. Начала уговаривать сына слезть, а он все выше, все быстрее лезет. Народ на берегу собрался. Молчат. И тут Петенька бросается вниз, но не тонет, а белой птицей над водой мелькнул и исчез. Тут у меня сердце оборвалось, и я проснулась.

— Нет, Роза, мне не нравится твой сон. Если ты будешь с Петьки пылинки сдувать, то он испортится и не только белой птицей не станет, а всё твое хорошее испоганит. Хотя ты только во сне обмираешь о сыне, а наяву я что-то не наблюдаю. Держись, Роза. Он у тебя и без глупостей, потому как ты ему свою дурь не отдаешь.

— Я, дурь?

— Ну, да.

— Ну, знаешь.

— Обиделась.

— Да пошел ты.

— Обиделась.

— Да пошел ты.

— Ну, пошел, ну, что?

— Не лезь ко мне… Я таких, как ты…

— Обиделась.

— Звезды ему. Дури ему не надо, подавай ему звезды. Звездочет хренов.

— Обиделась.

— У тебя другие слова есть?

— Обиделась. Ладно уж, мотай давай к сыну. Того и гляди, проснется один и побежит опять мамку искать.

Прожив год в экспедиции — так все называли обсерваторию — я уехала зимой, а через год летом вернулась посмотреть, как они живут. Почти все вышли меня встречать, истопник Лёша сурово произнес: «Ты, Наташа, сильно похужела».

Петенька начал карабкаться на меня, как на дерево, и спросил, гордясь, что мы теперь на равных: «Я в первый класс пойду, а ты в какой?» я ответила, что в самый, самый, самый последний. Петенька с недоверием на меня посмотрел.

Больше после того лета я не видела Петю, но от мамы Розы приходило письмо:

«Мы с Петей едем в Набережные Челны. Посылаю тебе лотерейный билет, если он выиграет, пришли до востребования».

Билет не выиграл.

И вот последнее воспоминание о Петеньке.

Весной, чуть повыше, там, где дорога, вильнув, поднялась над домами, в первых числах мая иду покататься на лыжах.

За гору солнце едва опустилось, и майская каша морозом схватилась, я надела лыжи и оттолкнулась. В тот месяц Петя со мной не хотел разлучаться совсем и теперь проводил и остался у камня. Думала, холод, он быстро домой убежит, и я вниз понеслась.

Так-то легко, вот вверх — тяжело, чуть наступишь, наст провалился, а выбраться — силы нужны. Два часа выбиралась. Не знала, что Петя, одетый так, чтобы бегать на солнце, к тому же в резиновых сапожках на босу ногу, всё это время, стоя на снегу, будет меня ждать. Почти и стемнело. Смотрю, он стоит. Волосы ярко белеют, остальное — синее с синим слилось. Голос почти потерял. Ладошки — сосульки. Еле оттерла. Скорее домой. Петенька — рыцарь, единственный друг настоящий.

Рабочий день

Итак, новый месяц. Начинается в четверг, кончается в пятницу. Всего один день, хороший месяц, быстрый.

Завтрак прошел незаметно, слава Богам. Дома ни капли воды. Сходила к бане с бидоном. Бочка пуста. В столовой Роза сказала, не знаю, нет у нее на запас ничего, мол, Миша утром еще обещал.

Чем это Миша так занят? Не может съездить, всего-то ехать десять минут вниз, там минут двадцать, пятнадцать с осторожностью вверх.

А зачем нам вода, спросим себя? Пить кофе, чтоб после в койку залечь до обеда, но книга не стоит того. Можно к Диане сходить, наверняка угостит, если не кофе, так чаем. Нет, будет долго и страстно о случаях в жизни своей ли, чужой распевать. Все-таки дело прежде всего, попьем кофе в лаборатории.

Вот я пришла на работу. Это дом напротив трактира, чтоб работник к обеду успел. Впрочем, дома друг от друга так близко — и всего-то их три — от любого к любому почти так же мало идти. К тому же, где «корпус рабочий», если не знаешь, просто так не поймешь. Все — избушки.

Ступенька. Дверь туговата, руками обеими тянешь — и ты в темноте. Это тамбур. После двери второй свернула направо, кофе запахло и чем-то еще. Здесь — материальная часть всех научных исканий.

Электронное сердце бьется лучше, когда алкоголь в сосудах мужей-электронщиков наших. Коля с Артуром — тандем замечательных пьяниц. Да и как не дружить, если винища, любого, наверное, баррель выпит, и проект существует выпить еще. Я всегда завидовала пьяницам: теплые они люди, приняли и, чуть тепленькие, породнились. Бескорыстная дружба мужская не миф, не легенда, но тайный Орден Братьев по Жажде. Женщин в Ордене нет, и не будет, все равно, если женщина пьет.

Дернув дверь и увидев их лица, свой изъян я готова забыть. Вторник сегодня, все выпито, мрак.

В безысходности полной, полнее на свете и нет, — накаляют паяльники разом при виде меня. Молчат, настороженным взглядом Артур что-то тайное Коле сказал. Мне в Орден нельзя, я знаю.

А в комнате благостным ладаном веет. Разноцветье крошек цилиндров усатеньких, пыль, проводочки, громоздких приборов засилье — всё, кажется, ждет окончанья поста.

Кофе, хоть слабое средство, вскипает. Коля колбу поднимет, варежкой старой ее прихватив, на три граненых стакана по чуточке всем разольет. Губы сожгу, но глотну. Пьем без сахара, соли, изысков прочих, буржуйских. «Деньги лишние в дело» — девиз, тоже тайный, но и чужому — понятный. Что-то я говорю, что-то мне отвечают, но все помыслы Братьев не здесь.

Мне пора на работу, вышла, намолчавшись с друзьями довольно. Слева — сердце научных исканий — длинная комната, три окна на восток, точнее, на баню, столы друг за другом, как в школе, стулья за ними, а напротив большие шкафы. Что в них? Звездочетов талмуды-таблицы, старых журналов астропривет. Физики чистой немного, фантастики больше, толстых томов футуристов, где футурум, естественно, в дальнее прошлое врос.

Странно, но только в комнате этой пахло жильем.

Люди, когда-то сидевшие здесь, и подолгу, след оставили — запах, и, смешанный с пылью книг и шкафов, и разных отчетов бумажных, этот запах уют создавал, подобье жилья.

Не то в наших кельях, где каждый один обитал. Горный воздух чужих не пускает.

Что еще здесь приятно: можно работать под Баха, хотя и Стравинский, как стимул, кому-то хорош. Я не умею работать и слушать. Для музыки можно хоть ночью сюда заглянуть.

Пол-одиннадцатого, и я сижу в лаборатории, передо мной Пикельнер, учебник астрофизики. Пока не одолею десять страниц, не встану.

В лаборатории, за Пикельнером бедным самое скучное время стекало с меня, как вода — бесследно. Но однажды наткнулась на шкаф, где за папками прятались книжки живые. Прежних насельников чтиво. Разные были там книги, вплоть до стихов, больше же рухлядь.

Диана сказала: «Ну, Наташ, на мусор польстилась, брось скорей, он заразный. Разве не можешь полезных занятий найти. Нитки можно купить на базаре, свяжи себе шарф».

Одиннадцать. Пока не дочитаю вторую страницу, не встану.

Полдвенадцатого. Сколько можно, вон солнце какое. И я убегаю.


Из моего крайнего дома, куда я зашла, чтобы сменить легкие ботинки на тяжелые, мимо никаких окон, притворно мертвых, не надо шагать.

Дорога прямой стрелой стометровой уходит, налево вильнув, на общий заезженный тракт. «Заезженный» сказано лихо, если в день три машины пройдут наверх, да две спустятся, уже перебор. Такое бывает по пятницам, ну еще в понедельник.

Вот трасса, чуть выше, чем наши домишки, полезла на гору. Под ногами мягкий оттаявший щебень, лед и вода. Быстро вязкое место пройду, и снизу глазу всяких зевак — недоступна, экспедиции видеть больше не буду.

Под ногами чавкает только на солнце, а в тени прямо асфальт. Длинный прогон, всюду темный, в распадок внедрился горы. Пора бы присесть, но где? Влево и вправо не ступишь, все вязко, и круто, и мокро. На камень ближний, почти придорожный? Этот не то, и другой не подходит. Вариантов немного. Похоже, камни сверху валились и дальше со временем съедут. Не так-то легко подобрать. Тот живой — сползает, чуть тронешь ногой, а этот, как ледяной, невозможно больше минуты сидеть. На солнце устраиваюсь, наконец, и всё исчезает.

То, что со мной происходило в Москве, стопроцентно нереально. Где она, Москва? Есть ли она на белом свете? Конечно, есть, но не для меня. Там, где у меня была Москва, где был у меня Ты, в этом месте во мне что-то странное. Это место сделалось сакральным. Полностью нереальное, оно, тем не менее, не дает реальности обреальниться. Оно, а вернее Он, а еще вернее, всё, что осталось у меня от всех событий последнего года, переживаний и дальнейших прожевываний, распространяет свое действие на все мои поступки. Затягивает меня внутрь себя, всю меня остальную. Это как черная дыра в космосе. Если продолжить аналогию, то космос должен быть благодарен черным своим дырам за то, что они не допускают в будущем худшего. Всё плохое уже случилось, вот она черная дыра, и она — к лучшему.

Неприступный порог моего сознания не пропускает в меня ни хорошего, ни плохого. Он, грубо говоря, не дает мне меняться, как гранитный памятник тебе и мне прежним, памятник внутри меня, такой большой, что ни влево, ни вправо, ни вперед, только назад в прошлое. Нет, памятник — это чересчур. Уж лучше черная дыра. Одним словом, я вырастила в своем «я» такое сакральное место, что живу и не распадаюсь только за его счет.

Скорее всего, это религия, мною созданная, ежеминутно во мне происходящая. Я живу, имея ее внутри не сознания, нет, внутри себя чисто физически. Я и не знала, что я человек глубоко религиозный.

Ладно, раз так, будем держаться за эту наработанную реальность. Мне с нею спокойно, мне с нею не то, что легко, но жизнь полна и другой не надо. Одним словом, хорошо.

Усыхающее пространство моей любви окружено влажной солнечной весной. Весна, проникая в душу, наполняет жизнью Его образ, примерно, как кровь оживляет вурдалака, но, увы, я не могу вспомнить лицо. Оно исчезло. Пустынное пространство воспоминаний выращивает мое о нем представление, оно, как прежде, сухо и не живо, и я не забочусь больше ни о каких представлениях. Я осознаю, что моя любовь — это я, и не я. Настолько не я, чтоб мне помогать, настолько я, чтоб мне мешать. Всё было бы прекрасно, если б не было так тяжко. Но непреодолимость — это моё личное свойство, мое ДНК, мое обмирание.

Хватит. Пора на обед. Вниз бежать еще веселей, чем вверх подниматься. Две совсем разные дороги. Вверх — мокрая, вязкая, и даже мысль может остановить, вниз — просто движенье, подсчет поворотов. Мелькание белого, черного, снега, камней. И наших домишек сиротский приют выбегает навстречу.

Что там на обед? Новенький? Здорово. Разве из наших кто-нибудь может живое сказать.

Новенький

Что за прелесть наша кухня солнечным деньком. Избушка на камне, как шашлык на вертеле под елкой высокой. Роза в гонг на обед прогремит, и первыми белки по елке поскачут. Вниз, вниз, серпантином, на пень. Там уже выложено угощенье, утренней каши кусок, и семечек кто-то насыпал.

Вхожу и слепну от темно-лилового света темноты. Это привычное солнце исчезло, поскольку в южной стене нет окна. Вид из другого окошка — камни, будто камнями пытались ТРАКТИРЪ завалить.

Справа, как входишь, стол полированный, светлый, на черных железных ногах. На столе телефон, один на все ученое и не очень ученое население. По левую руку вешалка, куртку туда. Два ряда столов, тех же черноногих красавцев, за вешалкой следом.

Ну, хорошо. Самое время товарищам честь оказать, за стол усадить.

За дальним столом на месте всегда неизменном наш верный Артур. Всегда молчаливый, а скажет, так шепотом, кажется. Тихий — не слово. Что, потаенный? Не знаю. Скорей, упоенный. Просто не хочет ни с кем, ни о чем говорить. Но мне, и не только мне, вовсе не хочется ближе к нему подходить. Темен. И слово любое любого, чуть к слуху его подберется, тотчас исчезнет, как камень, любовно озером скрытый навечно. Аминь.

Что пьяница он — не сразу осмыслишь. Лишь по легкой нетвердости ног.

Довольно Артуру вниманья. И другие сидят за столом.

Кто еще? Астроном по фамилии Шаров. Наш главный ученый, завхоз по призванью, ходок.

Не огромный, не столп, а скорее, кубышка. Но могучесть с психической силой, пожалуй, можно сравнить, — крутенек, впрямь сибиряк. Ну, а как по-другому, если ты поселился в горах. Дом его в долине соседней, прибегает оттуда пешком. Там жена, кажется, дети, может, кто-то еще?

Шар, естественно, знает всегда, что он хочет. Шар знает всегда, что каждый из нас, в свою очередь, должен хотеть. Если же очередь вышла, ты должен уже не хотеть то, что очередь хочет. Одним словом — хозяйственник крепкий.

Но Шар, это что! Многих других мне б хотелось украсить, приклеить, вписать. Но времени нет. Ведь рабочий день ожидает.

Вот он новенький. Лицом ко входу, спиной к кухне. Не нравится. Слишком мужик, я люблю женственных, тонких и добрых. Христос, если, по правде, никак не мужик.

Первое впечатление от человека самое верное. То, что ты видишь сначала, ничем не прикрыто, не затуманено, не завешено словами. Потом будешь думать другое — не верь.

Я здороваюсь со всеми, на него нахально глядя. В последний момент дрогнула, взгляд соскользнул.


После обеда, известное дело, тянет общаться, рассказывать, слушать, любить. Любить собеседника, солнце и солнечных бликов игру на стене, потолке, на лице.

Лирика, брысь. Вот он, момент. Рабочий день не кончился, Пикельнер под мышкой, и марш на рабочее место.

Ну, вот. Он — зовут его Женей — тут. Слово за слово, договорились завтра с утра побежать на вершину. Самую близкую, простую, а главное, без снега. А рабочий день? С божьей помощью. После ужина сразу друг обретенный спать отвалил. (Боже, ну и слог.)

Наутро пошли.

Почти уж когда поднялись на вершину горы-развалюхи, начался хребет, ползущий медленно вверх и усеянный маленькими, как снизу казалось, камушками, жандармы им имя. Здесь наверху они были как трехэтажные башни, то толще, то тоньше. Жандармы тянулись один за другим. Справа — не круто, но камни большие, идти — не пройдешь. Слева — отвесный обрыв бесконечный. Что друг мой исчез, я поняла, когда полочка выскочила перед глазами. Небольшая, шириною в ступню, длиною шагов пять, но слева стена, а справа обрыв, обойти этот каменный палец нельзя. Друга не видно нигде. Возвращаться? Пройдено много, и дальше полегче пойдет. К левой вечности левым плечом прикоснусь и забуду, как полочку я одолела, незаметно так, из вечности вышла в опять.

Друг мой здоров и силен, скорее всего, полочку видит шоссейной дорогой, иль вовсе как-то иначе прошел.

Женя (не совсем ведь) ждал меня метрах в ста ниже. Не совсем, значит. Другой мог бы прийти без меня, а в приюте сказать: затерялась.

Часа три обходили гору вокруг, чтобы вернуться.

В четыре, после обеда и в бане помывшись холодной водой, в том же казенном доме рабочий день продолжала. Тот самый рабочий день, что вчера начинался, сегодня над Пикельнером бедным слипались глаза.

Встреча университетских товарищей

— Шар, наливай.

— Не много ли будет? Ты ведь товарищ равнинный. Не забывайся, здесь высота, Женя, не то, что в нашей высотке, не 13—15. Да и мы не те.

— Ну, только не ты. Ты все такой же, непьющий к тому же.

— Здесь по-другому нельзя.

— Ну, будем. За встречу.

— Ладно. За встречу.

— Да, уж здесь-то как раз. Непьющих я сроду не видел. Пардон. Кроме тебя.

— Придумки. Что, Диана что ль с мужем?

— Ну, эти всегда вне игры. А новая как?

— Про Наташку? Пьет ли она? Хуже. Курит, как боцман. Мы поначалу влюбились как будто в нее. Каждый вечер, я принесу, у Артура чего-нибудь будет, Валька откажет винца. Сидели, пытали ее, что да как там, в Москве, там во храме. Храм, говорит, весь на месте, и даже звезда, и астроначальство. Очень она… беспричинна. Мало что знает и знать не желает про нас. Вещица в себе. А так ничего. Может, я сурово сужу, у меня точка зрения суровая.

— Да, я слышал в Москве. Что-то с женой?

— Правильно слышал. Вот, старик, такие дела, закрываешь глаза, а там столб черный, вертикальный. Ни влево, ни вправо. Стоит столб, стоит жизнь моя. Летел, летел и сел. Может, вообще, всё.

— Что всё? Ты меня пугаешь.

— Заразная это болезнь — шизофрения. Встанет столбом: ни влево, ни вправо. Нет, ну конечно, человек, пока жив, он во времени, он меняется. Но шизофрения — это другое время. Оно столб. Ни влево, ни вправо. А под столбом человек раздавленный корчится.

— И давно это? Да я ж ее помню. Сразу после твоей свадьбы приезжал. Как все это?..

— Теперь даже вспомнить трудно, как все начиналось. Кажется, это было утром. Просыпается она, — я уже оделся на работу, — просыпается она и говорит: «Ты знаешь, Норвегия нам крысу в дом привела жить. Крысу саму я не видела, а крысята совсем маленькие, с мой ноготь, голенькие, и ходят на задних лапах».

— Приснилось, с кем не бывает.

— Я говорю, это ты так все помнишь из сна? «Ну да, отвечает, Норвегия это сделала». Я похихикал. Хороша, говорю, Норвегия. Думал, она тоже шутит. Неделю меня не было. Приезжаю в пятницу, пока дела переделал, все ничего вроде, а ночью она мне и говорит: «Эти маленькие так у нас и остались». Какие маленькие, спрашиваю. «Крысята, — я ж тебе говорила. — Только на крысят они не похожи, потому что не растут». Ты, говорю, что, в своем уме, кто не растет? А она ничего не отвечает, только плачет.

— Ну, лечить, конечно.

— Я не понял тогда. Думал, пройдет. Перестала мне о них рассказывать, только вечерами дико иногда так на пол взглянет и ко мне подбежит. Я стараюсь ее успокоить, правда, раза два стукнул. И не помню, сколько времени прошло, как однажды она с пола будто что подняла, села на стул и покачивается, как ребенка укачивает. Пришлось к психиатру идти. А он ей лекарства. А она пить не хочет. Положил в больницу, полгода лежала, сейчас дома.

— Одна?

— Соседка заходит. Я ей плачу по чуть-чуть.

— Да, проблем у тебя выше крыши.

— Тоска. Тощей тоски. Только держись. В таком я виде, что, кажется, чуть-чуть еще, и сам пойду в психушку. Ну, а второе, это столб черный вертикальный. Как с ним бороться? Чтобы держаться, мне надо выкладываться физически. А эти цуцики разве поймут? Артур со своей мировой скорбью, как писаной торбой. Коля-заяц, обиженным он, кажется, родился. Власть, закон, начальство, жена, все созданы только для того, чтоб обидеть бедного зайца. Валька-блаженный. Вся жизнь ему с гуся вода. Им бы всем хоть сотую долю моих трудностей. Посидели б с Олей часов пять, посмотрел бы я на них.

— Да, тебе не до науки.

— Какое. Стою я на месте. И место какое страшное. А жизнь уходит. Уходит жизнь. А про новенькую планы были. Видишь ли, человек, любой, где б ни жил, что б ни делал, всегда жив своими близкими. И сам при этом должен в жертву себя приносить, близким своим, значит. А у неё всё не так. По-моему, ей этого просто не дано. На вид вроде нормальная, и лицо кажется надежным. В этом доверительном интервале можно работать, но… Осечка. По сути, пустота. Доверили ей телескоп, а она что — три дня работает, три недели отдыхает. Сидит у себя в комнате, как мышь. Чем занимается? Сначала я думал, что у неё с этим обормотом любовь, проверил, нет, ничего подобного. Пустота. А я себе навоображал, что всё ей и про Олю, и про экспедицию расскажу. Она всё поймёт. Поймёт, это ведь главное. Мне ведь что нужно? Поддержка. Я ведь один. Один хочу экспедицию вывести из затухания. Один за всех. Воровство завхоза надо прекратить? Надо. Потом, организовать пользование машинами, по справедливости, потом, нанимать в городе людей надёжных, а не шушеру всякую. Я бы всё это осилил. Всё бы сумел сделать. Мне только поддержка нужна. Я и так начальником экспедиции себя чувствую. Нет, нет больше людей рядом. Помощников. Начальник из Москвы, он что, приедет — уедет, а я всегда на месте. Для того, чтобы его сменить, нужна диссертация. Для диссертации нужен покой в доме. А Наташка, она же здоровая. Мы бы с ней. Ммм.

— Сочувствую. Значит не то она.

— Ну, ладно, развеселись, отвлекись. Вниз съезжу, надо сайгака на рынке купить. Запеку, с собою кусок наверх подниму, вот и веселье, вина-то небось, ты с собою привез.

— Ну.

Новенький — итог

Итак, жизнь оживилась, и время быстрее пошло.

День за днем, то по речке Медвежьей засохшей спускались, то вдоль озера вверх уходили гулять.

Да, с Женей в сравненье, все люди у нас для меня не свои. Он москвич, как и я, а больше здесь нет из Москвы. Вырасти в столице, значит получить клеймо особого отношения к жизни, определенную дозу цинизма, романтизма и барской детской избалованности. Все обитатели нашего приюта, с точки зрения москвичей, простодушны, грубы, необразованны. Все москвичи, с точки зрения провинциалов, двуличны, развращены, заносчивы, неуязвимы, потому что бездушны — в общем, русского в них ничего не осталось.

Прошла неделя. Подошел срок ему уезжать. Теперь он казался мне почти другом, почти своим. Предложил вечером проводы сделать, чтоб только вдвоем, у меня.

Приходит. Вот, говорит, я пришел. Подбородком вперед, и улыбка больше на гримасу обиды похожа. Твердый рот, лишь с намеком на губы, набок пошел, скривился, кривые означив мечты. Сели, глядим оба в сторону. В разную.

Слово за слово, я разнюнилась от долгого пребывания в безмосковском пространстве, от выпитого вина, от близости этой мужественной взрослости и интеллекта. Что-то говорю, как бы ему доверяясь. Случай из жизни какой-то, где я белугой реву. Он оценил, что не слабость, а что-то другое в реве моем проявилось.

Ладно. Книги пошли в обсужденье. Тут он больше лирик, чем я: Паустовского любит. Ладно. Прижались, поцеловались — чужой. Рассказал, что фригидной меня обозначил, когда в опасных местах, как бы страхуя, рукою к груди прикоснулся, я — ни звука, ни шороха не издала.

Майку поднял, к соскам прикоснулся губами. Тут реветь начала. Чужой совершенно. Что ты? Не знаю. Не буду же всё, что в душе, говорить. Невозможно. Как будто реветь перестала. Он вроде расслабился. Секс, говорит, для меня ничего, не заботит. И думать смешно. Секс сам, если нужно, приходит, нельзя допустить, чтоб мешал.

Ладно. Секс твой хреновый. Чужой. Только дотронься, я в голос сейчас зареву. Погладил меня по голове. Встал. «До завтра», сказал и ушел.

В одиннадцать утром пришел. Никак, говорит, снизу машина не хочет. Я сказала, скорей бы. Он усмехнулся.

Ну, что ж, веру я не меняю, и сама не меняюсь так быстро, мне так легче и правильней жить.

Пообедав, вышла на свое место над озером. Весь обед опрокинула в черную пасть между двух острокрылых камней. Этот способ, замена валерьянки, давно мне известен. Действие — универсально. Нервы — канаты. Чувств никаких. Нирвана.

Снизу на следующий день позвонил. Приезжай, мол, машина пойдет. Нет, я сказала. Вот — всё.

.Ну, приехал, ну уехал.

Такого рода отказы с моей стороны случались.

Забор, горизонт, луна

Весна своей невероятной непохожестью стала временем счастья. Первый месяц всем насельникам нашим хотелось со мной говорить. Днем копошатся, но вот кончается день, нежное солнце в тумане, влажный воздух в дымке. Компания в лёгком опьянении алкоголем и весной собралась, скорей всего, у Артура. Все молоды, красивы, добры, интересны друг другу. Никто не подозревает, что у меня камень на сердце, у Артура за пазухой, а у Шара на шее.

Артур улыбается, Шар философствует, а я… Что делаю я, бог весть, но я счастлива по-настоящему. По-настоящему, понарошку, я просто счастлива. Облетая каждый день эту террасу с маленькими домиками, я смеюсь, смеюсь тихо, смеюсь про себя. Как я убежала от разлагающегося трупа своей любви. Слава богу, усопшая любовь не болит. А что с ней? Она лежит где-то далеко-далеко, но ты об этом знаешь. Ты знаешь, что она там едва живая, когда разговариваешь, смеешься, пьянеешь от счастья видеть всё вокруг…

Расходимся.

Ложусь. Луна как дворовый бомж в висящих по бокам лохмотьях внимательно разглядывает меня через окно с трех ночи до пяти. Потом она перестает быть видимой, склонившись к горизонту, но поднявшись с постели, я вижу, что она потеряла зоркость, вся закутавшись в тучи, ее белое светящееся тело едва виднеется.

Почти совсем светло, серо светло. Тишина вибрирует в ушах, а горы загадочно чернеют. Через три часа завтрак.


Перевалив через холм за трактиром, стою над соседней долиной. Эта долина — моя. Её, покрытую снегом, именно с этого места увидела впервые в день приезда. Тогда поразила какая-то мертвая сила, казалось, спуститься туда невозможно. Камни, ростом вдвое больше меня, застыли, будто в полёте, между мной и долиной.

Но сейчас июнь, внизу, вместо горной реки сумасшедшей, течет голубая река из цветов. Что незабудки, вначале никак не пойму: небесная синь повторяет изгибы долины, бесшумные волны уходят за мыс вдалеке. Огромность реки несравнима с какою-то горною речкой, заполнив от склона до склона не площадь — пахучий объем.


Спущусь, где повыше, над слишком большими камнями. Пройду через запах, сквозь синь проберусь, перейду. И вот я на склоне другом.

Сколько бы я сюда, на хребет, ни поднималась, пропустить невозможно момент, когда, наконец, наверху. Налево скалистый массив, тот самый, что ночью и днем в окошке меня стережет.

Вниз полоски различных оттенков под линзами дальности разной. Покой. Покой как веселье. Покой погруженья в себя. Лицом прикоснуться к ветра страстному лику. Ему улыбнуться. Верней, улыбнуться себе, что такая крошка, пылинка, а вот забралась и живет.

Тут твердая гладкость хребта начинает снижаться, двоиться, камушки-мушки несутся за мной — я бегу. По правой тропе, потому что налево в ложбине озеро примул. Лиловые крошки точны, словно крошечный чип. На теплой земле растянись, под зонтик соцветий устройся. Сколько их? Наверно, мильон. Тех, что рядом. И каждый цветок — шапочка, в ней собрано много сине-лиловых детей. Дети плотно и стройно стоят и платочками машут, и, может быть, что-то поют. Я не слышу.

Но что это? Рыжий сурок, к тебе повернувшись спиной, соседу о чем-то кричит. Вот, едва чиркнув взглядом, исчез под землею, как не был.

Возвращаюсь. Иду по камням на своей стороне. По склону, где только что я пробежала, спускаются овцы. Как тесто, недвижно по тропам овечьим текут.

Эй, — мекнула звонко молодая.

Что? — Ответил патриарх.

Надое… ело, — из другой цепочки.

Дура, — коротко, пожилой баран.

А самм? — Опять из другого места.


Так, мирно ругаясь, в одном направленье идут. Лишь колокольчик вплетает в громкое блеянье звон.

Восторг кончился к июлю. Овцы съели цветы. Пусто в душе, и в теле сонливость и лень. Живу, будто в вате, ни звук, ни слова не доходят. Красиво кругом, да. Сурки, да. Игра света. Ну и что? Моя долина сделалась пыльной пустыней. В начале долины: юрты, кошары, костры. Люди, дети, собаки — не так их и много, но овцы сожрали цветы.


Из книги, которую читаю

— Поликсена, любовь моя, я куда-то делся. Не знаешь, куда? Поищи, пожалуйста.

— Да, ладно уж, Исидор. Я тебя и девавшегося уважаю.

— Уважаю, уважаю. Страшно, так-то вот.

— Поищу, поищу. Вот дай платок накину.

— Лучше, лучше смотри. А то уткнулись все в свои деньги и считают, считают. Копейки пересчитывают. Как пересчитают, может, тогда и найдут, а, как думаешь?

— Найдут, Исидорушка, найдут.

— В небо, в небо смотри. Может, я там. За дерево зацепился, за тучу завалился. Почаще смотри, не специально, а так, мимоходом.

Наши юноши

Коля, техник, немного му, но, как выпьет, на подвиг великий готов.

— Наташ, что у тебя с Шаром?

— Ты даешь. Что тебе-то?

— Мне ничего, тебе чего.

— Мне тоже ничего. Чуть-чуть жаль Шара. Он печальный.

— Шар, печальный? Печальным Шар не бывает. Знаю каждую строчку в его эпитафии: «Шар не мог оставаться на месте, разве в луночке. В жизни ровных мест не бывает, поэтому Шар и полз, то вниз, то вверх, разогнавшись».

— Что ты имеешь против?

— Ничего. Мне он просто смешон. Круглым брюшком, круглой головкой и сверкающим взором на ней.


— Завидуешь. Шар чего-то добиться желает, а ты?

— А мне интересно паять. Нет, а правда, — Коля иссиня-синим блеснул под очками, — стремиться быть таким примитивным?

— Ладно, Коль, примитивным не надо. Просто, дробям давай научу. Ну, хоть складывать.

— Мне не надо.

— А жаль.

— Дочь вчера сказала: «ты, папа, плохой».

— Это как?

— Жена научила. Всё у меня идет под откос. С Ларой завернулось так, что пути назад нет.

— Беременна.

— Мгм.

— Ну, Коля, держись.

— Лара хочет развода с женой.

— Что же тут скажешь, ребенок-то твой?

— Кто ж его знает.

                                        * * *

Июль. День бел и обычен. Обучена здесь ровно с утра в безделье впадать. В гору подняться? Но всё чаще апатия в теле, ногах и мозгах. Унынье? Быть может, теперь бы сказали, в депрессию впала она.

Диана вошла, постучав деликатно. «Я на минуту, — сказала, — друг твой лежит и слова говорит не такие».

— Какие?

— Не отвечает, а что-то буровит своё.

— Спасибо, Диана. Иду.

У Коли я дома впервые, ни разу еще не была. Лежит под убогим рваньем-одеялом. Весь красный, видно, у юноши жар. Лицом к стене отвернулся.

«Коля», — окликнула. Повернулся и на меня посмотрел. Лишь на мгновенье в клетку попавшего зверя я в Коле узнала. Потом взгляд ушел, сделался выше меня, потолка, возможно, и гор. Смотрит — не видит. То ли он из абстракции выбрался, то ли в нее с головою ушел. Стал он людям чужим, и идите вы все, и идите.

— Может, скорую вызвать, чтоб вниз увезла?

— Нет, — говорит. — Нет.

— Как бы хуже не стало.

— Не станет. Пройдет, — голосом еле слышным и, точно, никак не своим.

— Что с тобой? Расскажи.

— Нет. Нет.

Через минуту он впал в забытье. Сижу. Время проходит. Задумалась. Вдруг слышу какое-то слово, вроде «расческа», к чему, никак не пойму. Потом снова что-то сказал ясным словом, но смыслом — никак. Тряпку смочила, положила на лоб. Перестал говорить. Двадцать часов продолжалось его забытье. Без еды, лишь попьет и опять нас забудет. Мы с Дианой к нему, уходя, приходили не раз, волновались.

Бледный, шатаясь, назавтра уже поднимался. И вечером в город уехал недели на три. Что случилось, так и не сказал, а вернулся, всё как обычно. Коля нежный, как мы, остальные, как все.

И, как все, ленивый. Рвенья к работе у наших сидельцев не видела я никогда. Разве только у Шара.

А уж сама! И говорить не хочется.

Здесь, в экспедиции я работала на солнечном телескопе.

Но без энтузиазма. К концу лета начальник Елена Александровна дала пачку бумаг. Это записи наблюдений солнечного затмения, сделанные на самописце несколько лет назад под ее руководством где-то в Бразилии. Солнечники ловили затмения по всему миру.

Я долго не начинала работу, но сделала всё быстро. Надо было в графиках выделить среднее значение. Нет, я ленива чрезмерно. Только б гулять, да и гулять, уже не то. Лужайки — пыль и земля. Юрта в Медвежьем ущелье стоит, а я называла его своим. Да, моя долина, глаза б мои не глядели…

Чтобы сбить напасть унынья, я спущусь в Алма-Ату. При первой же возможности.

В гости ходить, кто не любит? Мне повезло. Первый раз именно наша московская соседка привезла меня в свою родительскую квартиру в центре Алма-Аты. Оказалось, что она дочь от первого брака биолога, академика Бориса Ивановича Ильина-Какуева.

И вот Борис Иванович и Анна Борисовна, вторая жена, помогают мне не забыть, что кроме природы есть еще на свете что-то очень хорошее.

Алма-Ата
семья академика

Однажды, ничего наверху не сказав астрономам, в Хиву я уехала, подлинный посмотреть Туркестан. — Вру, конечно. Просто всё надоело, и потянуло вдаль. Но, действительно, оказалась поездка путешествием в век двенадцатый, так увидела.

Шатаясь между крошечными глиняными домами, забрела за глиняный дувал. Мальчик меня встретил. Пригласил к себе. Так я впервые побывала в комнате без крыши, стола и стульев. Пила с ним чай. Никакой еды в доме не было. Они живут не только без крыши и прочего, но и без еды. Зато чувствовала я себя в гостях у мальчика, как дома.

Кроме этого, были у меня и другие путешествия в Средней Азии. Они и стали материальной основой моей книги о Чокане Валиханове.


Вернувшись, обнаружила, что там наверху меня никто не ищет. Но в Алма-Ате всё по-другому.

Семья академика тут меня привечает. Квартира с верандой, большой застекленной, в доме старинном на самом центральном проспекте — чай, не московская клетка — потолок метров пять.

Всем заправляет Анна, супруга. Заправляет? Командует? — Нет. Царит — вот точнее.

Я нажимаю кнопку звонка, за дверью высокий голос:

— Анна Ивановна, не открывайте, это ко мне.

В прихожей полумрак. Анна Борисовна скорбно произносит:

— Если б не ваша телеграмма, я бы подняла Хивинскую милицию. Телефон уже узнала. Уехать, и никаких вестей, мало ли что может случиться!

Царица, как всегда, элегантна в той, высшей степени, когда одежду не замечаешь.

Скромное платье надето на жесткий корсет — так надо. Очень прямая спина и осанка царицы пронзительным взглядам расставленных косо, один далеко от другого, глаз небольших сообщают величье. Ну, не величье, но чувствуешь всё-таки «над», несмотря на маленький рост и совсем уж отсутствие тела.

Ее лицо никогда не было самим собой: то выражало величественную скорбь, то непосредственность забияки-ребенка и только, когда она впадала в гнев, оно приобретало естественность и отчетливо говорило: «да, я злая, злая, но я хочу быть злой и буду, имею, в конце концов, право».

Я не знаю, как оправдаться, ведь я послала телеграмму через два дня после отъезда, а всего отсутствовала четыре дня.

— Простите, Анна Борисовна, я не думала, что это принесет вам столько огорчений.

— Не думала. Хм. А кто же за вас должен думать? Вы уезжаете из моего дома, и не дай Бог, я виновата. Слава Богу, что всё обошлось. Анна Ивановна! Можно подавать обед.

Поворачиваясь ко мне:

— Вы, наверно, страшно проголодались.

— Анна Борисовна, извините, пожалуйста, можно я приму ванну?

— Ах, ну пожалуйста. Анна Ивановна, обед через четверть часа.

Непредвиденный слышен звонок. Я дверь открываю, поскольку отойти далеко не успела. Царственным жестом руки Анна-хозяйка мне представляет: «Это Таня, знакомьтесь. Таня школу окончила в этом году, мечтает филологом стать». Потом Тане меня: «Наталья Хивинская — физик московский».

Книгу протянет царице Танюша и тут же уйдет, обещая завтра зайти на подольше. Живет она тут по соседству. После с ней будем друзьями, за жизнь говорить, на прогулки ходить. Девочка Таня, если со мною сравнить, совсем городская, очень хочет ученою стать, хоть и трудно, и деньги нужны, и к мальчикам тянет.

Потом мне призналась, что сильно шокировал вид мой тогда. Думала, физик, Москва: что-то чахлое, смолоду в дух воплотившись, кривое, а тут с красным крестьянским лицом здоровая тетка. Увы.

Но что у царицы?

Через четверть часа я, спросив разрешенья, звоню на Кисловодскую, к нашим астрономам. Сижу у телефона в гостиной, Анна-прислуга на опухших ногах, вперевалку уж супницу грузную тащит.

Мне всегда неудобно сидеть в то время, когда эта старая, с трудом двигающаяся женщина прислуживает за столом. Но встать и помочь ей, у меня даже в мыслях этого нет. Это было бы бунтом, проявлением неуважения к дому.

Анна Борисовна входит в комнату, я кончаю разговор и тоже сажусь на своё место за обеденным столом.

— Борис Иванович сейчас выйдет, — говорит она и, понизив тон, — опять спал перед обедом. Говорит, что идет работать, а сам ложится и засыпает или часами перебирает гербарий. Я очень за него переживаю. Он опускается, лучшее его занятие — это чтение. Читает недолго, и каждый раз одно и то же, всегда «Евгений Онегин». Иногда начинает всхлипывать, как ребенок.

Слышится скрип дальних дверей, и в гостиную медленно входит Борис Иванович. Увидев меня, он меняет свой путь и, почти не отрывая ног от пола, подходит ко мне, протягивает руку, и на его лице мелькает тень оживления:

— Наташа, здравствуйте, а мы, знаете, уже волнуемся. Вот, Анна Борисовна — он показывает на нее глазами и тут же их опускает. Голос его, хотя и академический, но совсем не такой, как у современных академиков, к тому же, академичность относится только к манере строить фразу более эксцентрично, чем прямая фраза Анны Борисовны. Что касается интонации и тембра, то здесь сквозь старческую немощь отчетливо слышится нежность. Не верится, что эта нежность произошла от старости.

Забыв обо мне, он идет к своему стулу.

И вот все за столом. Белоснежная скатерть, безупречные, ярко сияют тарелки, у каждого по две, одна на другой. Вилки, ложки, ножи по-другому блестят, вроде льдистой реки нашей горной. Но то, от чего трудно взгляд отвести жителю местности скудной, имя зверское носит — бычье сердце. Малиновый шар с острой гузкой, размером с арбуз в центре стола соблазняет. Я, конечно, не схвачу помидора, пока Анна Борисовна не похвалит сорт и не предложит взять. Тогда я беру рукой — будь что будет, может, вилкой еще хуже — кладу себе на маленькую тарелочку, режу пополам. И от одной половинки отрезаю слезящийся плотный кусок, чуть надкусываю. Повесть о сладости тонкой намека, о твердой, как полдневная тень, остроте, о бережном чувстве друг к другу, твоем с помидором. Просто Пруст, первый том.

Царица из супницы пищу не ест. Ей по заказу: овсянка, кисель и настойка врачующих трав. В сталинских ссылках здоровье утратив, закалила то, что природа в избытке дала: силу духа, волю к победе, одинокую гордость души.

Борис Иванович ест без жадности, но с аппетитом. Академик, старше царицы, добротой бесконечною мил, но супруга им недовольна, мало трудится, много, для старого, ест.

После обеда супруг удаляется в свой кабинет. Царица ждет какого-то травяного настоя и говорит мне: «А теперь, Наталья Хивинская, рассказывайте». Много позже тех лет незабвенных пойму: меня удержать ей хотелось, молодость, кажется, силой волшебной душами старцев владеет.

Меня не обманешь, отделавшись несколькими фразами, я без особого труда перехожу на роль слушателя. Люди чаще всего предпочитают слушать себя, Анна Борисовна не исключение. Она может рассказывать часами, и ни разу я не замечала на ее лице признаков усталости. Когда же она слушает меня, она как будто слышит не мои слова, а своё собственное эхо этих слов, хотя нельзя сказать, что она не внимательна, мельчайшие детали и оттенки моих интонаций от нее не ускользали. Ко всему прочему, за четыре дня моего отсутствия, по-видимому, у нее не было поводов выговориться.

Приятней всего ей вспоминать про Смольный Институт благородных девиц. Однажды рассказала, что среди однокурсниц была такая красавица, что начальство, занимаясь своими делами, сажало ее напротив своего стола, чтобы видеть красивое лицо.

Анна Борисовна, если и думала о своей красоте, то очень недолго. Она превосходила многих и многих сокурсниц интеллектом. Конечно, западные языки знали все, (полагалось говорить один день только по-немецки, второй по-английски, следующий по-французски, и так все дни), но почему она, получив образование филолога, овладела тюркскими языками?

Окончен Смольный и в том же 17-ом году кончилась империя. У отца Анны, известного политического деятеля Бориса Никольского, казненного в 19-м, вся семья смята и растоптана революцией. Один сын большевик, второй монархист, оба погибли. О матери и младшем брате может позаботиться только дочь, Анна.

Принадлежность семьи к царской элите трагически сломала ее судьбу. Выйти из категории лишенцев уже почти получилось, в 31-ом она была принята на должность старшего палеографа в библиотеке АН СССР. Среди ее работ заслужило похвалу А. В. Луначарского исследование об изображении природы и внешности человека в древнерусских литературных памятниках, но в 34 — ом, скорее всего по доносу, ее высылают в Алма-Ату. Еще в Ленинграде она начинает перевод «Абая». Теперь изучает казахский фольклор и продолжает вместе с М. Ауэзовым, автором этого огромного произведения, работу над переводом его романа, но в 37-м опять арест — десять лет лагерей.

В лагере организовала театр, писала для него пьесы, ставила.

В 44-м, вместе со многими другими заключенными «доходягами» из Севурлага, ее привезли в Талгар. Она не имеет права прописки даже в Алма-Ате, но Талгар почти пригород Алма-Аты, автобус идет около часа. Начала туда ездить.

Мне рассказала, что единственное платье, в котором ездила в столицу, стирала в реке и на камнях сушила.

Работа над «Абаем» продолжилась.

За перевод эпопеи казахского классика Ауэзова получила членство в Союзе писателей, награды и званья.

Теперь она пользуется среди писателей большой известностью, и я свидетель, как шли к ней за справкой те, кто сочинял историческую прозу: как при дворе офицеры носили шпагу, как дамы цветами себя украшали, что полагалось держать в руках в разных обстоятельствах.

Её работы талантливого ученого несправедливо почти забыты. Например, как текстолог, участвовала в подготовке собрания сочинений Ч. Валиханова, а труд ее жизни, перевод «Абая» М. Ауэзова переведен на 20 языков и имеет статус классики. Хотя в момент выхода романа обстановка в стране изменилась, но Никольская не обозначена в издании как переводчик, и никаких денег за свой колоссальный труд (два тома по 600 страниц) не получила. Категория лишенца не имеет сроков давности. Ни в одном издании до сих пор нет ее имени. Жалоба К. Симонову осталась без ответа. И деньги, и слава достались другому.

Всё это я узнала не от неё.

Конечно, это непризнание никогда не забывалось, как и сумрак лагерных лет.

Про лагерь обычно не рассказывала. Но сегодня по-другому.

…Снег без солнца. Кое-где желтые острова болотной травы. По бескрайнему полю медленно извивается колонна заключенных. В начале этой черной реки начинается песня «Степь да степь кругом». Ее подхватывают. Она набирает силу. В ней нет угрозы, но мощь выражения чувств такова, что все препятствия, без сомнения, этот поток мог бы смести. В конце колонны тонким, обрывающимся ручейком вливается в пение голос Анны Борисовны…

Окончив этот эпизод, помолчав, говорит о питерских, дальних, былинных отсветах прежних времен. В отсветах мало героев: близкая ей Лозинских семья, сам Маяковский, Ахматова, тоже сама. Теперь понимаю: двадцать с лишним лет заключения Петербург возвели в нереальность. Память все сохранила в черно-белых смысла узлах, плоти лишенных.

Долго ей вспоминать не под силу. Из тонкого рта узкий язык, как змеиное жало, мелькнув, пропадает. Помолчим. Разойдемся по комнатам.

Библиотека — гнездо здесь мое и жилище. Затертый паркет. Высокие окна во двор, тенистый, нешумный. Лишь голуби утром, пока до конца не проснешься, воркуя, о Персии дальней, о ближнем Китае мысли-сны навевают: ведь видела, знаешь с первого раза как здесь появилась, они — иноземцы, южане субтильные в розовых перьях.

Просыпаться приятно, труднее заснуть. На стул забираюсь, поближе к окошку. Блаженство, как будто я дома в Москве, как будто мне снова семнадцать, и в форточку сладко курю.

Теперь почитаем. Что бы такое — такое. Сокровища Крёза хранятся в шкафах от пола до верха. При жизни Цветаевой выпущен сборник. Вот он стоит. Его я уже возвратила. С собой в экспедицию Пруста «В поисках» хочется взять, том второй. Завтра поднимемся. Или нет, завтра с Таней, пожалуй, знакомиться будем.

Город, улица, дерево, я

Алма-Ата теперь вспоминается как сон. Сон о святом человеке, о потере богочеловека. Ходила и грезила, пыльные чувства тревожа. Но город вторгался.

Июль, жара. Люди в полночь выходят гулять. Прохлада с гор опустилась, от асфальта волны тепла. Фонтан подсветкой мерцает, а улицы тонут в тени. От фонтана к фонтану шагаем к Большому арыку. Таня тоже не хочет словами пугать тишину.

Этот темный, теплый уют — чтобы я ни себя, ни тебя не меняла, чтоб реальность померкла, оставив в покое меня.

Или трамвай. Полдневный, пустой. Параллельно горам, суетливым центральным проспектам по проулкам пустым дребезжит. Дом, колонка под деревом, снова дом деревенский и дерево снова. И меняясь одно за другим, остается все время таким же: город, улица, дерево, я. Нет конца переменам, ведущим всегда к одному. Я — другая, я — та же. И если чувство к тебе мне изменит, то это лишь повод ему возвратиться.

Остановка. Неприметный домишко темным глазом пустым уставился в близкую землю. Люди. Какие-то люди входят в трамвай. А девушка, видно, не хочет. Стоит неподвижно. Смотрит в мою сторону, но мимо меня. Вглядываюсь.

Лицо-загадка. Такого лица не встретишь в обычной, коричневой жизни. В славянских чертах проступает китайская милая тихость, серьезная цель, не входящая в наш обиход: магический круг намерений странных, мыслей других и чувств непонятных.

Что могло бы ей радость доставить? А что — тронуть? Рот срисован с чего-то, что в транс заставляло впадать поколенья. Может ли — странно подумать — каша, капуста таким существом поглощаться? Не может оно, существо, такими губами не богохульствовать, а просто, что-то дурное сказать. Лепка лица, носа, глаз очертанье — тут слова не подходят. Другое здесь. Избыточный пафос природы? Орудие Бога? Но цель? Бог весть. Надо стараться понять. Надо стараться.

Обещаю, обещаю. Потом.

Потом пришло через неделю.


Идем с Таней по центральной площади. Впереди оперный, сзади кинотеатр. Таня неожиданно останавливается: «Здраа… сте». Бледное лицо розовеет. Левым плечиком дернет-замрет: уже знаю, что Таня смутилась. Оборачиваюсь. «Она» сквозь меня без улыбки глядит. Не может быть. Наверно, от странности рот я открыла. Невозможно.

Что-то произносит юношеский голос. Только теперь вижу ее спутника. «Мы в кино — весело сообщает он — спешим». «Ну-нуу — тянет Таня — матушке привет». Это одноклассник, говорит она мне, называя какое-то имя. Они уже исчезли за поворотом. «А она?», спрашиваю. Таня скептически поджимает губы: «не знаю».


И было третье виденье.

К вечеру как-то к нам в экспедицию наша машина пришла. Вместе с завхозом выходит Она и спутник — другой. Впрочем, может быть, тот же.

Оказалось, Коля спутника звал, где-то пили и — вот.

Поселили приезжих в комнате рядом с моею.

Вместе собрались все наши и двое гостей, что-то пили. Спутник, с богемной претензией мальчик, цитировал чей-то задиристый бред. О бессмысленной нежности жизни. О глупом искусстве, что глупо в агонии бьется, не надо мешать. И вообще, не мешаться, иначе раздавит простец. Молчала Она, даже голос никто не услышал, лишь спутнику что-то сказала, но тихо совсем, не для нас.

Решили отправиться в «горы». Коля, как человек с мотоциклом, не привыкший к пешим прогулкам, наотрез отказался. Артур, просто член Ордена, тоже. Она не пошла, исчезнув мгновенно. Шар, я и спутник отправились в путь.

Спустились в Медвежью долину. Спутник что-то молол, потом перестал. На гору «мою» тихо ползли, и тут стало быстро темнеть.

Зеленой яркой темнотой трава нас окружила, синеглазые цветы уставились в лица и смотрят. Да так, что и взглянуть ужасно. Мы застыли.

Вибрации легкие волны сквозь тело прошли. Тишина. Вниз побежали скорее, скорее в обычность привычек.

Набычившись, спутник остановился и вдруг поймал меня, летящую сверху. Посмеиваясь, прижался всем телом. Мне показалось, что меня обволакивает какая-то цепкая рептилия. В ужасе я вырвалась и помчалась дальше. Шаром катившийся Шар ничего не заметил.

Вернулись, разошлись по комнатам. Дом, как обычно, в полной заснул тишине.

Когда утром пошла умываться, увидела настежь открытую дверь. Гости исчезли.

Что за странное существо эта девушка, или она Лиса Пу Сун Линя? Тогда визит не случаен? Что-то ей надо во мне? И зачем на меня насылала угря?

Хочет, чтоб я изменилась? Чтоб я изменила, поняла, наконец, все, что в мыслях с тобою связала — болезнь? И название есть: «Эм Дэ Пэ»

(маниакально-депрессивный психоз). Не выйдет.


Моя любовь в сентябре — улица. То есть улица стала тобою, и сентябрь один на двоих. Сухая земля на газонах под жесткой иссохшей травой — тоже счастье.

Мимо огромного, корою не старой, старинной, с рисунком глубоким, широким, меня оглядевшего дуба пройду и вот он — другой. За этим еще, и всё дальше и дальше. Что вверху, и не видно. Там между ветвями воздух висит золотой, здесь золотистый, пожиже. Там кроны сплелись, вспоминая какой-нибудь дальний, ну, семьдесят пятый, а век был какой? Не наш же, а чей?

Шпок — в голову желудь. Привет, XIX век. Удачно попал, хоть целился долго, много уж раз снаряды рвались под ногами, в них время-пространство плотно свернуто в детский пакетик. Жалко, целой рощицы шелест разбился, исчез, не начавшись, ну, в точности так, как обойма живых желудей, во мне созревавших без толку.

Кроме пуль этих жестких ничто тишину не нарушит.

А кто тишине помешает? Машины? Ну, да. Но они в другом измеренье. Где-то там под ногой, под корнями дубов. Здесь — в небе стволы, оттуда тугие посланья, и иногда, редко-редко чье-то лицо приплывет и исчезнет, оставив меня безучастной. Это раньше любила в лице незнакомом идею всей жизни его отыскать. Ну, играла, конечно.

Может быть, встречу Лису?

Но нет. Нет даже похожих. Она не исчезла, но видеть ее не дано. А вспомнить лицо так же трудно, как потерянный рай обрести.

Рай или ад, от точки зренья зависит.


Постепенно становлюсь трезвее. Очарование улиц уходит. Горы тоже лишь горы — скалы, склоны, скудные травы.

Но иногда, чем дальше, тем реже, как приход, как блаженство болезни, ощущаю загадочный мир посланьем твоим, тобою и мной увиденным чудом.

Остальное время город внизу — грязный, а жизнь наверху — пустая.

Уж не Лиса ли виновата?

Звездочеты

Иду за водой, а путь мимо трактира. Там форточка чуть приоткрыта, слышу ругань, или так они говорят?

— Диана замужняя, что ей.

Я замедляю шаги.

— Ну и что? Женатая. Ей тяжелей.

— От тяжести пухнет.

— Не злобствуй. Возьми и спроси у нее, что за средства.

— Щас. Злая ты, Зоя. Сама-то небось.

— У Артура спроси, как он с Дианой.

— Отстань. Отвяжись. Тебе б издеваться.

Гром тарелок. Молчанье. Я ухожу. Верить, не верить. Но все, что сказали, не мне назначалось. Значит, правда. И что? Что тебе? Бог с ними. Пусть себе строят. Васю-мужа жалко, а впрочем, может быть, так ему хорошо.


Диана хихикала, честное имя утратив в глазах не моих. Уронила. Что она уронила? Честь? Предположим.

Диана подходит ко мне. (Её слова про себя) «Ну её. Как маленькая, честное слово. Я её пригласила вчера. И что? — Забыла!? Нет, занеслась, вот что. Что с нее взять? Бабочка. Ни разума, ни сердца. Ладно. Лишь бы вреда от нее не было. Ну, она и так ничего не видит. Слон мимо пройдет, не заметит».

Диана ручку откинув, в чем-то меня убеждала:

— Артур? (Хи-хи-хм.) Самый умный? Не умный, он — мудрый.

— Так ли?

— Так.

— И как?

— Про жену я не знаю.

(И зря.)

— Но пить-то зачем?

— Ната… аша! Мы разве можем сказать, зачем мы делаем то или это?

— Не можем.

— Ну, то-то же. Ждет меня муж. Приходи к девяти. Я простила. Оденься. Тулупчик могу одолжить. Приходи, луну покажу, если небо.

— А если дымка?

— Если неба не будет, соберемся у Артика все.


Неба не будет, ура. Собрались. Вместе мы, новенький командировочный Виталик пришел, приехав неделю назад к нам работать. Вот комната, стены и стол, стулья, кровать. Вместе мы, и гор как не бывало. Нет ни тумана в окне, ни реки, ни холодного озера взгляда. Нет ничего. Мы, как мы. Мы — одни. Пофыркав, Диана — насморк, наверно, — сказала, что хочет пойти отдохнуть. Шар, ошалев от длиннющих пробежек, — он снизу сегодня поднялся пешком, — водки попив, сделался жарким конем. Пусть без копыт, но ножкой шаркнет на месте, глазом косящим абстрактную даль обведет и скажет: «Други, я глуп… я — нечестен… я счастье свое потерял». И заплачет, конечно, лишь в мыслях. А мы помолчим, поглядим на него, плечами пожмем, конечно, лишь в мыслях. И скажем: «Ну что ты. И так всё в царствии нашем спокойно. Воруют умеренно, пьют незаметно, поют. Поют по ночам, естественно, днем на работе не пьют, не работают, даже, похоже, не спят».

Шар. Ну, это, положим, кто как.

Валя. Положим. Как кто?

Шар. Как самым последним бомжам, нам приходится туго. И цели, и цацки — всё всмятку, и выхода нет.

Валя. Ну, скажешь.

Шар. Неужто неясно. Я — прав.

Валя. Да ладно, что тебе не по нраву?

Шар. Да всё. Где у нас достиженья? Где научного дела полет? Да просто всё валится, всё в негодность стремится. И с каждой минутой всё ближе фиаско любви.

В а с и л и й (муж Дианы. В сторону). Фиаско уж тут (как бы себе). М… да. Это дело средней глупости. (Обращаясь к Шару) Выход есть.

Валя. Ну-ну.

Шар. (Обращаясь к Васе.) Ты же знаешь, жена в психушке, полгода как. Пауза. Хорошо. А где справедливость? Конь наш железный кому достается порой? А… Понял, да? А народ в ничтожество впал — не бунтует, пешком, если надо, бежит, на коня не надеясь. Да, знаешь, и харч, да, и харч он ворует.

Постепенно расходятся. Разговаривают трое. Василий сидит молча, рядом с дверью. Я помалкиваю.

В и т а л и к. Кто ОН?

Шар. Кто. Да все тот же. Серафимович.

В и т а л и к. Так нужно смотреть.

Шар. Кому это «нужно»?

В и т а л и к. Конечно, тебе.

Шар. Мне? Мне некогда, да и нет полномочий… А с бычком. Ну, позор. Валя, Валя, барашек ты наш ж е р т в е н ы й. Александров, житель туристского рая на 200 метров ниже нашего ада, беднягу-бычка поймал, сожрал, а на тебя повесили. Тебе что, охота в безденежье вечно? Сколько в месяц от зарплаты?

Валя. (Качает головой) Да много. А что делать?

Шар. Что! Серафимовича вон, и тебя в серафимскую должность назначить.

Валя. Прожектёр. Гуманоид. В утопию влипнешь.

Шар. А ты в топком болоте увязнешь. Конечно, это у кого как. У меня, например, так. Первыми уходят имена. Слова еще держатся, но из последних сил.

В и т а л и к. Деменуэнция.

Шар. (Отмахиваясь.) Наверно. Надо спешить, иначе всё, что ты прожил, всё, пока ещё сногсшибательно интересное, превратится в хрустящую пыль на зубах.

В и т а л и к. (подхватывая тему.) Близкие и знакомые будут только таращить на тебя глаза и не скажут ни слова. Одним словом, вся твоя жизнь, как кошачий хвост, облысеет и сделается неприглядным.

Вася. Хвостатые глупости твои — фигня. Когда учились, был хвостатым, таким и остался. То, что там в воздухе носится, в просторах степных растворяясь, здесь, в капле, виднее. Гляди без выдумок. Некуда деться от горстки своих. Всё известно, что будет, что было, что есть… Поняли?

Шар. Неа.

Шар, про себя ругнувшись, уходит. Валя следом за ним. В комнате остаются Артур, я и два астронома Виталик и Василий. Мне в этом разговоре просто нет места. Я слушаю.

В и т а л и к. Видели вы летающих муравьев? Я расскажу. Большие муравьи организуют себе маленькие крылышки и летают. Крылья у них не всегда, а только в определенный период их жизни, то ли в пубертатный, то ли в предсмертный.

В а с и л и й. Ты, что, по муравьям соскучился?

В и т а л и к. Наверно. И еще по другой животине. Вот послушай, я жене написал.

В а с и л и й. Командировочные обычно писем не пишут.

В и т а л и к. Это почему?

В а с я. Некогда им, да и живут они здесь не долго.

В и т а л и к. Знаешь, чего не хватает вам, постоянным жителям?

В а с и л и й. (Улыбаясь). Нам?

В и т а л и к. Помнишь в библии про людей не горячих, не холодных. Чувство отсутствия чувств — вот заноза. Это не печально, не весело, — никак. Вот и живем в никак. (Василий пожимает плечами). В пустоту приплывает вражда. (Пауза) Да я, может, письмо и не отправлю. Как здесь отправишь?

В а с я. Просто. Вышел из дома со своей бумажкой, руку поднял и выпустил бумажку, если никому у нас не понадобится, то обязательно долетит.

В и т а л и к. Не издевайся… Я про муравьев.

В а с я. Загнул ты про библию. Хотя… Все люди врут, но каждый по-своему. Один врет упоенно, так что сам не замечает, где ложь, где правда. Второй вообще никогда не сталкивался с правдой, он живет в придуманном мире. (пауза) Вот наш Артур, посмотри на него…

А р т у р. Язык показать? Или животик?

…мужик грубый и в своем праве, кажется, зачем ему врать. Ан нет, он врет так искусно, что веришь ему на сто процентов — артист. (Артур гордо выпрямляется, но тут же снова уходит в себя). Два полюса, артист — зануда. Общее у них то, что они не понимают, что врут. Первый считает, что он красиво говорит и по-другому нельзя. Второй говорит одно и то же так долго, что сам не узнает того, что говорит. (Пауза).

В и т а л и к. Да, так вот про муравьев. Про летающих. Возьмем людей. Они бывают умными тоже не всегда, а в определенные периоды. Думаю, это с крыльями связано.

В а с я. Про людей лучше не говори.

В и т а л и к. Так и все млекопитающие, так же. Бегемот, наверняка, тоже летает, только один-два дня за всю жизнь. Полетает и снова в теплую лужу, согрелся и забыл, что летал.

В а с я. (чуть-чуть завелся.) А у людей по-другому?

В и т а л и к. У нас, у людей, крылья по графику. Зачешется спина, почешешь, забудешь. А крылья уже готовы, но не всякий сообразит, что уже можно лететь. Сидит, чешется, а когда подарок дойдет до сознанья, крылья уже пересохли и никуда не годятся.

В а с я. Сиди в своей кровати, и лицо поумней сделай.

В и т а л и к. С крыльями это просто, а вот бывает, сидит на стекле букашка, ты её хлоп — и нет ее. Ни на стекле, ни на окне, ни на полу, ни живой, ни мертвой. Никаких следов. Очевидно, перешла она в другое состояние. То ли стала феноменом, то ли трансценденталом. Одним словом, теперь она невидима.

В а с я. А ты что, себя считаешь видимым? Мечтаешь, чтоб комары кусались? Ну, хоть какая-нибудь букашка прожужжала. (Неожиданно серьезно). Тишина гробовая действует.

В и т а л и к. И не говори. Я всего неделю, хоть и второй раз, а как ты третий год?

В а с я. Да так, с умным лицом.

В и т а л и к. Слушайте музыку. У Баха — Бог. Сублимация — никакой воды, слез, жалоб, откровенного смеха, как и заносчивости, ехидства, зависти.

В а с я. Ну, сказанул. У меня работы невпроворот, а ты, Бах. Вот дома с женой повертишься, тогда я тебя спрошу, как у тебя с Бахом. А как, правда, у тебя в Москве?

В и т а л и к. Поздно. Пойдем спать.

(вдвоем уходят, продолжая разговор).

В и т а л и к. Всё плохое, вплоть до непереносимого, я не даю никому видеть, а утаскиваю вглубь себя и там начинаю грызть.

В а с я. Значит вздохнуть свободно приехал.

В и т а л и к. Вроде того.

В а с я. Вообще, ты не вовремя приехал. Жизнь приходит, если у нас сундуки. Так их прозвали, потому что в первый раз они привозили много ящиков с аппаратурой. Они из ящика, ну, секретного.

В и т а л и к. Тогда минус, у меня допуска нет, я с командой не пересекусь. (Пауза) Только тебе. Я тут девушку в городе видел. Мне кажется, я бы жизнь за нее отдал.

В а с я. Ну, брат — это кино какое-то. А жена как же?

В и т а л и к. (Возмущенно). При чем здесь жена?

В а с я. Прости. Приснилась она тебе.

В и т а л и к. Да нет. Не приснилась. Ну, давай прощаться.

Вася кивает. Расходятся.

По утру. Члены Ордена Братьев по Жажде на работе

— Ты, Коль, правильно сделал, что вчера не пришел. Ничего не потерял. Хренотень. Но слушай, что после. К часу все разошлись, а эта никак не уходит. Муж, ротозей, зашел на минуту.

— Красавец и сажень косая в плечах под дублёнкою лётной, прям-таки летчик.

— И не говори. Ну, про этого что. От железок очнулся, телескоп починил и пришел. Слушай дальше. Диана ушла, а эта сидит. Шар смотался, Валька смылся, а эта сидит. Новенький болтун говорил, говорил. Наконец, вместе с Васей ушли. А эта сидит. Что ей нужно? Сидела. Сидела. И вдруг. «Как ко мне ты…» не помню чего. Любишь, не любишь. Смотришь, не видишь иль так, уважая, блюдешь… Говорю по слогам: «Я тебя ненавижу. У меня будем спать иль к тебе?» Дура губки надула, напыжилась, личико пятнами всё, и молчит. Я тоже. Паузу долго держал. Черт его знает, что так получилось, я от себя и не ждал. Но зато отомстил. За Диану, за мужа ее, за себя. Будет думать в дальнейшем, как в обществе надо вести.

— Хм. Не пойму, неужели всерьез, ты ей мстить собирался? Шутишь?

— Может, шучу, но ведь стоит того.

— Ты не сможешь. Она же не дура. Ну, пошутит сама.

— Пошутит? Нет, не шутила. Умная? Ну. А что толку? Без пола она, это хуже, чем с мордою страшной. Хочешь, тебе погадаю про жизнь этой… ладно. Довел ее ум, а дальше до безобразия, и никакого разнообразия. Идеи, на них она спит и лелеет, без них проснется и — смерть. Идеи всё тверже становятся, жестче. Да что! Говорить с нею будет, как камни таскать. Людей вокруг никого, разве что кошки.

— Ну, Артур, ты сегодня философ.

— Какой на…..философ.

— Не ругайся. Мы ж с тобой интеллигенты.

— Интеллигенты… Мы интеллигенты. Вот потому и жизнь наша — бардак. Слушай. Сначала понравилась мне.

— Мм…

— Ну, в первые дни. А она? Чем на людей, на Настьку скорее внимательно взглянет.

— Да кошек она тоже не любит.

— Вот, вот. Я о чем? Ты меня слушаешь или себя?

— Говори, говори.

— А тут оказия вышла. Ну, я про этот случай. Теперь стоп машина, в мою сторону и не глядит. Вот и ладушки. Я-то тебя, как орешек, щелк, всю насквозь понимаю.

— Хвастун.

— Не хвастун, а опытный. Добавим?

— Наливай. Да опыт-то отрицательный.

— Сам ты отрицательный. Ты про развод что ль мой?

— Ну, да.

— А я не рассказывал, как у нас все вышло? Нет? Ну, слушай, раз уж я философ. Поссорились мы как-то, а она, в мой остервенелый момент, возьми и засмейся. Ну, может, не смеялась, а только улыбнулась, но я не выдержал. Бил ее сначала кулаком в лицо, потом ногами. Помню, одна только мысль, не убить бы. Я, конечно, не прав, даже вспоминать тяжело, но где это видано, чтоб женщина надо мной смеялась. Это все равно, как идешь по лугу, споткнулся, а корова подняла голову и начала над тобой хохотать. Да нет, пожалуй, не так. Все равно как приходишь домой, еле на ногах держишься, а кошка, вместо того, чтоб молнией выскочить из-под ног, вылупилась на тебя и смеется. Ты что, спишь?

— Говори, говори, я не сплю.

— Ну и бросила она меня, моя. Как я ее ни упрашивал, как ни унижался, плакал даже, нет и нет. На нет и суда нет. Думаю, вернулась бы она и меня сжила бы со свету. Теперь я хозяин сам себе. Хочу пью, хочу не пью. Одним словом, свободен, хоть второй раз и женился. Здесь тоже хорошо на этой гребаной высоте 3000 м. Единственно хорошо, от второй моей далеко. Гнусность.

— Согласен. Только в прошлый раз ты про развод по-другому говорил.

— Ну да?

— Да. Ты был интеллигентом в прошлый раз.

— Да ладно. Я тебе вот что скажу. Любое освобождение оборачивается освобождением от жизни. Маленькое освобождение — немного от жизни оторвался. И ты, чем больше твоя свобода, тем больше ты мертвяк.

— Нет, ну, про что ты.

— Да про всё. Пойми ты.

— Я не дорос.

— Хотя какая разница. Эта дыра, та дыра. Что там внизу хорошего? Ну, стал бы я там, внизу начальником. Да я бы этих подчиненных собрал бы в одну комнату, да и сжег бы под чистую. Такая все сволота и мразь. А потом каждое утро видеть эту теперешнюю, просыпаешься, а она рядом, боком касается, как будто острыми иголками меня шпыняет.

— Не, у меня не так.

— С моей, тутошней, тоже не так. Она меня ценит. А перед мужем никаких совестей. Сам допустил, сам и терпи. Ммм, вон эта пошла под окнами. Ну, килька.

— Не ругайся. Не твоё.

— Твоё что ль?

— Просто ее не надо.

— Да, бабы всегда опасность. Провокация. Только перед ней раскроешься — бац, как тигра лапой, языком своим ядовитым бац, бац — и в дамках. Она тут не причем, она королева. Было бы ружье, да еще, если б сделать так, чтоб никто не узнал, — стрельнул бы я в эту.

— Брехун.

— Ни одной, ни одной нельзя доверить никаких слов, никакого дела, не говорю уж, жизнь свою. «Молчи, скрывайся и таи» это он, конечно, про бабу. Доверяй, но проверяй. А Наташка просто шпионка. Как войдет, зырк, зырк, бутылку ищет, хочет донести.

Чем сердце успокоится

Ну и гадость. Мудрый. Мудрило-мудило. Нет. Все-таки он издевался. Конечно, он мнит себя Буддой индийским. Какая-то дура чужая к нему пристает. К Будде египетской липнет.

Действительно, я-то со своими студенческими замашками в чужой монастырь. Но стыдно. Противно и мерзко. Как на него мне смотреть? Так и будешь смотреть, разговаривать, кашлять. Теперь мимо окон пройти, просто так не удастся. Как будто в движеньях моих он присутствует в виде помех. Черт. Не отвяжется. Жуть. Завтра уеду, а как возвращаться?


Из города в наш заоблачный рай возвращенье — всегда приключенье.

После духоты комнат, жары несусветной в автобусе — здесь наверху благодать. Кажется, всё, что внизу, — всё нечисто. Там пыль, ненужные звуки, вонючие стаи машин. Здесь, как будто с неба сняли грязную простынь, и ты в тишине, чистоте, красоте.

Скорей осмотреться бежим.

От крайнего дома в сторону озера выложен плитками путь. Справа наша колония — три телескопа и несколько мелких домов. Это наша лужайка, взятая в скобку хаосом каменных глыб. Тропа полого спускается, в ветхий забор утыкаясь. За слоновьей скалой, чуть не дойдя до калитки, в жилище камней проникаю.

Маленький выступ для левой ноги, и — камень, покрытый землей почти по макушку, окруженную ветхой травой, — подарок правой ступне. Мягко, легко, не попасть невозможно. Дальше — сложнее. Чуть не тот, хоть плоский, удобный, но он в черный провал оборвется или кончится острым хребтом. Препятствия эти не просто известны, но телом заучены так, что и думать не надо. Я — у себя дома. Кажется, ночью на ощупь я с тем же успехом пройду, сама не заметив, весь путь.

Здесь никто не бывает. Это моя личная тропа. А вот и личный стул. Плоский, удобный камень. Однажды сидела так долго, что под ногами горностай проскочил, малюсенький, как глюк. Можно лечь, можно ноги спустить над черною щелью такой глубины, что если уронишь предмет, сколько ни будешь стараться, в черноте его не увидишь. В сказку играя, можно подумать, выскочил где-то в стране серебра. Сказки не то, — с тобою не тварный пейзаж.

Природе не нужно стараться божественной быть, она — Божество. Беспорочно-бессмертное диво, и дотронуться страшно.

Картина художника вводит тебя в круг идей, навяжет свое настроенье, понятие Времени, Места, тогда как пейзаж, что в природе, — всегда бесконечен. Мы видим, по сути, отчетливо, ближе он Космосу, Тенгри, Создателю, только не нам. Человек, рисовать если горы надумал, огрубляет, да так — не узнать.

А если пейзаж первоклассный? В сущности, разницы нет. Гениальный художник заставит тебя трепетать, преклоняться, любить. Но картина и ты вместе с ней не в Природе. Человек шагнул из Нее, начал строить своё в голове, после с этим в реальность вторгаться, с тех пор он один. Вот это в картине и видно, уж восемь примерно столетий. Ну, а ты? Можешь ли ты очутиться в природе душой? Ну, попробуй.

Не получится. Мы не в двенадцатом веке. Каждый с природой один на один ищет, находит своё. Содрогнувшись, мистик в осине продрогшей судьбу свою видит, меланхолик с деревом вместе всплакнет, усатый прагматик распилит его и в печь приспособит.

Ну, что ж, будем смотреть.

Озеро. Да, озеро, вот так-так — гигантская чаша горохового супа. Но то, что вокруг, — вот загадка. Черных елей гирлянды, серые скалы в воду войдут вертикально, и мир замкнется в себе. В нем нет человека, но нет и существ посторонних. Нет птиц, нет насекомых, таких, что можно увидеть.

Ты будешь смотреть, смотреть часами на неподвижную картину, пробовать перенестись туда, забыть о себе, стать её частью. Но мысли и чувства, вспыхивая, остывая, сплетаясь, не находя опоры во внешнем, делаются все бледнее, тише, короче и, наконец, как поезда, что мимо идут, исчезнут вдали. Пустеет озеро, пустеют горы, пустеет небо.

Видеть божественное часами, днями, неделями — не для меня. Не озеро пусто, пустею сама. Хочется жизни такой, как была там, внизу. С ее нечистотами, злыми словами, со всем, что привычно зовем «как всегда». Ведь зло неизбежно, когда ожидаешь добра. Да и зло в ожиданье добра тоже теплым бывает.

И, тем не менее, возвращенье наверх всегда новое очарованье. Пусть моя юность пущена коту под хвост, зато я знаю ре-минорного фортепьянного Баха. Слушаю часто его в доме казенном. Ре минор — это горы. Не пейзаж, а те, что внутри всех людей.

Последний альплагерь

Сразу после МГУ я занялась альпинизмом. Получила третий разряд. Вот чем окончились мои альпинистские успехи.

Это произошло всего-навсего полтора года назад.

Покупаю за 6.50 путевку в альплагерь Талгар и отправляюсь сначала вдоль гор на лагерной машине, потом вверх пешком.

На следующий день после уроков скалолазания мы вышли на лед. Я попала в связку с парнем из Караганды, килограммов на тридцать тяжелее меня. Когда он вышел на всю веревку вверх, я стояла, вбив, как положено, ледовый крюк, по привычке, нисколько не доверяя его прочности, — ну что там я могу вбить, — и рассеянно глядела по сторонам. А карагандинец, сорвавшись, подлетал уже на мой уровень высоты. По правилам я должна была выбрать всю веревку, а я продолжаю держать, как держала, в правой руке веревку, перекинутую через плечо. Напарник скользит мимо меня, и до подножия ледника еще необозримая высота. И тут меня со страшной силой бросает вверх, и движенье прекращается. Товарищ по несчастью висит на веревке, на тридцать метров ниже меня. Крюк выдержал нас двоих.

Мои черные очки разбиты, чудом глаз оказался цел, хотя я этого пока не знаю, глаз залит кровью. Мне приказано спускаться в лагерь, я, не чувствуя никакой боли, перелетаю через трещины, преодолеваю чистый лед не поскользнувшись, и только в лагере началась боль в плече, день и ночь глотала анальгин, когда боль становилась непереносимой.

Не я одна оказалась травмированной после ледовых занятий. Начальник отряда, великий режиссер Большого театра, отменив дни отдыха, привел наш отряд к массовому травматизму.

В одну комнату поместили всех неудачников. Рядом с дверью лежал обезноживший парень, совсем юный: он оступился при возвращении с занятий и сильно, то ли потянул, то ли сломал ногу. Около меня девушка, она на скальных занятиях потянула руку.

Кто-то мечтал подняться и участвовать в восхождении, я же решила — домой. С плечевым суставом долго сражалась, по правде, рука не полноценна до сих пор.

Кумбель начало

А теперь в этих же краях мы с Шаром собрались в большой поход. Самодеятельный туризм — это не альпинизм, прообраз точной науки, а полная свобода сгинуть с весельем в сердце.

Восходили мы на Кумбель так долго и тяжело, что подходить к нему будем тоже долго и тяжело

Раньше я думала, что все люди это я. Так же впадают в прострацию, когда никто и ничто не интересно, или пытаешься что-то понять, не понимая, что же ты хочешь понять. Напряженно работаешь ни над чем. Так и ходила по улицам выключенная, едва не попадая под машины. Мелькали мысли о самоубийстве, но в момент наибольшего запада, выйдя утром из дома, неожиданно становилась бешено счастливой, ощутив, как прекрасен ветер. Растворялась в воздухе. Или в вагоне метро долго, неотступно смотрела в пол и вдруг становилась этим полом.

Совсем не фигурально. Я действительно была пыльным, заплеванным полом с закатившейся бутылкой под сиденьем. Чем уж так особо отличаюсь я от этого богом забытого существа? Разве что большей подвижностью. Можно, конечно, сказать, что понимала про него самое важное, его, например, усталость, но лучше не говорить, потому что «понимать» не совсем то слово. (Какая усталость у пола — смешно, ты в женскую хрень залетела.)

Кажется, тогда пришло мне в голову, что «понимаешь», в любом смысле, только то, чему являешься подобным. В этом принципиально непреодолимая граница познания. Поэтому в космосе мы можем поставить задачу только о малой его части.

Про другие культуры уж не говорю. Другая культура — тот же космос

Да что там другая культура! А люди рядом с тобой? Только в экспедиции я начала осознавать, что есть люди другие, да, пожалуй, что и все — другие. Среди моих знакомых — люди-стрелы, люди-трубы, люди-баобабы.

Человек- стрела, но стрела эта застряла непонятно даже в чем — Артур. Гордый, да, гордый, но гордостью странной. Как будто себе постоянно внушает: «велик, велик я и мудр, а козявки большое не видят». Про тот случай. Разомлела от бани, устала, вот и сидела. А этот. Я к нему, как к другу, почти что любя. Скорее в эту минуту я в нем человека открыла, и вдруг. Вообще-то, правда, если кого ощущаешь как место пустое, то не лезь, не ломай себя — хуже будет.

Баобаб — он на сто километров один. Ну, конечно, Шаров. Как узнал, что я была альпинисткой, предложил на вершину сходить. Раз сходили, другой — и походы серьезнее стали.

Самый, самый, конечно, Кумбель. Река и долина ее так назывались. Чаще шли мы в такие маршруты, на которых когда-то Шар себя испытал. Но Кумбель был ему неизвестен. Только мечтой оставался, вот мы и пошли. Решили задачу мы с ним в воскресенье в июле.

Выходим из дома — и вниз. С нами собаки: Лаиш и Серый.

Собаки нашего приюта — это отдельный рассказ

Как-то по приезде утром, пошла причесаться на камни. Со мною Степан. Сначала зарядка — руками машу. И что спутник? Тоже чем-то махать? На прямой плагиат только политик способен, да еще журналист. Ну, тех-то специально готовят. Степа умнее, хотя инвалид: лапу заднюю где-то утратил. Степа, хотя и немного овчар, но больше лиса по цвету и морде: вечно с улыбкой. Никак не пойму, неужто он с кем-то подрался и ногу в бою потерял? Или недобрые люди стреляли? Но сердце собачье смутить не смогли, Степан — сама доброта и почти человек.

Итак, утром Степа со мной на зарядке, потягушки с поднятием зада, бег с приседаньем, скачками, быстрою сменою хода, пусть пару раз равновесье терял и, шатаясь, валился. Всё это тихо, чтоб не тревожить, без лая, лишь бы участье принять. Но вот я присела, достала расческу и волосы распустила. Что же Степан? Всё он понял. Присел и начал вылизывать шерсть там, где она не совсем совершенство.

Степа исчез очень быстро, ранней весной. Кто-то сказал, у озера труп, у дороги.

Судьба всех собак в экспедиции просто трагична. Погибали одна за другой. Дорога-то рядом, а машин не настолько, чтоб пес попривык, но достаточно много, чтоб в неравной борьбе с этим чудищем жутким погибнуть.

Так цивилизации дети ее же плодами незримо, едва и заметно, себя начинают морить.

Но собак наших жалко.

Наши собаки собак казахстанских приятней. Наши собаки собак всей долины милей. Серый — обычный собак с выражением морды такой, как бывает у очень унылых людей. Маневр: трусцой, вполубок, как будто к тебе ничего не имея, носом в землю уткнуться, а глазом исподлобья виниться и робко проситься в друзья. Серый — пёс comme il faut, такой, как чаще всего ты встречаешь на улице разных «овчарок». Чуть коричнев, чуть сер, да и с черной полоской спина не так уж черна.

Не то наш Лаиш. Царственный зверь, бродячий философ. Чувство достоинства, силы, и к людям, как к младшим, щенкам — снисхожденье, готовность дурашкам помочь. Черный, огромный, с длинной густейшею шерстью. Черной даже кожу найдешь, если сквозь шерсть сможешь добраться. Выражение морды: чуть вздернутый нос и спокойная каменность взгляда, ну, чем не Сократ изваянный.

Я считаю Лаиша другом, думаю, он мне отвечает взаимностью. Вот какая была с ним история.

Здесь появившись в апреле, все ночи я слышала вой. Сверху он шел, там звездочетов казахских обитель. Сколько у них там собак, не считала. Чуть рассветет, а раньше, чего и ложиться, послышится вой. Приподнять занавеску, взглянуть — только белый туман, и в разрывах то арча прочернеет, то камень. Кажется, не живая собака, а дух волкодава не может очнуться от страшных видений, совесть жестоко терзает убийцу. Под вопль этот вспомнить хорошее сложно, а как без хорошего можно уснуть?

Кончилось тем, что в узком тамбуре Лаиш появился, в рабочей избушке. Занял почти все пространство. Лежит неподвижно, а чуть кто за ручку входную снаружи возьмется, Лаиш оживет на секунду, голову чуть приподнимет и снова уронит, — и так много дней. Запах тяжелый пошел, а если дверь приоткрытой оставить, черную тьму осветить, приглядевшись в то место, где смотрят больные глаза, увидишь за ухом…, но лучше быстро дверь отпустить. Как-то кого-то спросила «доколе, может… — ружье-то ведь есть». Дурочкой, глупой, москвичкой, да, вот, истеричкой, не зря все считали. Никто отвечать мне не думал. Что же Лаиш? Да вот он, не рядом, но чуть вдалеке.

Причину раненья Лаиша узнала потом. Влюбился без памяти в сучку верхних казахских друзей. Вот те собачищи, своё защищая, всей дружной командой сражались с Лаишем одним.

Без помощи нашей он выжил, вылежал жизнь, как Черный Рыцарь былого.

Грех говоренья, грех сотрясенья пустыми словами — грех безусловный, но убийство задумать, уж это полною мерой.

Чувство вины, видно, понял Лаиш многоумный. Стал он меня привечать. Однажды на дальней прогулке рядом со мною возник. С этих пор часто ходит со мною. Мы дружим.

Вершина Кумбель

Июль, пять утра. Вниз травою до озера, после — медленно, медленно вверх. На небе небесная ясность и солнце — лев укрощенный — не жарит, а веет теплом. Только налево свернули — ни неба, ни солнца. Тучи на плечи — туман. Так незаметно к полудню попали в место, окруженное горами, в альплагере сказали бы — цирк.

Циркачка-вершина — ну метров на десять всего и повыше, чем покрытый снегами хребет, на котором стоит. И хребет так кругло нас обошел, что чуть-чуть не сомкнулся за нами.

Мокрый снег лепит в морды, собачьи, людские — что ему.

Слева вползаем наверх, так к дому поближе. Собаки, конечно, Лаиш предводитель, наверх не полезли, остановились и тихо на склоне легли. Вниз за хребет посмотрев, Шар недовольно лицо удлиняет. Нет. Это не то. Спустились к собакам и от этого места траверсом вправо пошли. Собаки исчезли, для них снег глубины невозможной.

Пока что усталости нет, неудобство от темной погоды. На правом плече оказались легко. То ли так в котловане всегда, то ли здесь высота и слегка высотой опьяненье.

Мне страшно в горах никогда не бывало. Все чувства вбирала тревога, хватит ли сил. В обморок падала, просто идти не могла. Но теперь я другая, ведь здесь я живу так давно, что горы своими считаю.

Что за маршрут, я не знала, но Шар, Шар надежней стены. Я по сравнению с ним не полшара, не четверть, а одна 256-ая. Сегодня мне кажется, что шла я тогда, как овца на закланье, себя не считая ни жертвой, ни даже овцой. Траверсом склон подрезая, конечно же видно, лавина возможна, но угроза в уме промелькнула, а чувств никаких.

Вот мы на хребте, правее циркачки. Что впереди, не заботит. Ведь видимость ноль. Упадем, ну и что. Эйфория. И в этот момент будто пришло разрешенье горы: туман осветился. Все дурное в солнечной взвеси исчезло. Пройдем.

Прочь от циркачки путь по хребту, снег здесь не глубок, по колено, шагаем, левой рукой держась за карниз, как за перила.

Отсюда шагнуть через хребет одному — а мы без веревки — почти так, как в воздух упасть с самолета. Нет места ни мыслям, ни чувствам. Вот я, вот сюда мне надо шагнуть. Вверяешься Богу, Судьбе или тому, кто поближе.

Из котлована шагнула наружу. Ослепла, в режим автомата вошла.

Что помню сейчас? — Белизна. Белизна без изъяна. Белизна — совершенство, как вечность, как смерть. За это нельзя ухватиться — течет. Трудно ногам удержаться — ползет. Видеть почти невозможно — слезы, и лишни очки. Всё смешано с Солнцем. Стужа с жарой, ослепленье со счастьем.

Бояться? Но нет впереди ничего, ни горя, ни тьмы.

Шар пускает снежок, тот улетает, скрываясь из виду метрах в шести. Спуск начинаем. Идем серпантином, и Шар впереди исчезает так часто, что надо спешить. Снег — не вода, не утонем, и крутизна — не обрыв, слава Богу. Спустились.

Морена. Сначала камень и лед, потом потекло. Передышка. Назад поглядим. Ого. Наши следы почти, что коснулись колонны седого, открытого льда. Как мы остались в живых? Провиденье. Оно оставляет нас дальше пожить, для чего? То ль бедолаг не заметив, то ли, напротив, строго блюдя Свой Закон. Ну что же, спасибо. Подарок оценим потом. Теперь нам бы к дому.

Уж это Кумбель, уж Кумбель, так Кумбель. Скалы рыхлые, будто здесь взрывотехник работал. И река. На широкой морене сначала чуть бегут ручейки, сливаясь, потом расходясь, исчезая под лед, и вот небольшая речушка-ребенок, волчонок, покусать норовящий ботинок без смысла.

Так примерно шагали часов до пяти. Здесь уж девочки-речки не видно. Тут девушка с юным упорством, то ли колдуя, то ли в скверный характер войдя, рушит, ревет и убить, попадись, обещает. Ткнется в берег отвесный — ку-ку, нам опять переправа. Если же берег и тот вертикален, лезем, кандальники, вверх, хоть это не просто. Чавкает грязь под ногой и вместе с тобою к низу ползет. Взяться за камень не думай. Это не камень, а симулякр, остаток скалы-развалюхи, только дотронься, он в реку тебя унесет. Главное — зрению не доверяй. Что видишь, то только глазами и трогай. Вцепись зорким глазом, а рук не протягивай, цыц.

Солнце не в радость, его нам не надо. Скалы — не скалы, а рухлядь для самоубийц. Ну а девушка стала ведьмой, ведуньей, бессмертной. Мощной дланью ворочает бульники лихо. Как кулаком упрется в ботинок, ревет и мимо летит. И летит, и летит в бесконечность, мокрою пылью кидая нежданно в глаза.

Переправа, — вверх. Переправа, — вверх. Лезем наверх второй, третий, десятый раз. Не до счету.

Рев снизу. Это рев кипящей плоти земной. Нет ей меры, нет названья так, чтоб понятно.

Какая колдунья, смешно. — Стихия, кипящий котел. Какая река? не течет, не играет. Ни камней, ни воды — ничего. Белая — белее вершинных снегов, белее белого цвета. Бесплотна? Плотнее летящего поезда лба.

Наконец, берег правый расширился, стал проходим. Река сама по себе, ей нет дела до нас, ну и славно. Если б силы остались…

Что же Шар? Может, блаженствует? Вряд ли. Бодро идет шагах в двадцати. Конечно, его я держу. Не может он бросить меня и быстро домой побежать. Наверно, ругает себя, что связался. Но по виду не скажешь. Надежней стены, но и как на стене, я на нем ничего не читаю. Кроме надписей: «Опасно», «Шагай», «Подожди».

Около девяти вечера мост показался. Всё. Дела нам нет до реки. Мы на твердой земле, на дороге. Мы с людьми, хоть людей и не видно пока. Шар впереди, ногами одна за другую цепляясь. Как мои ноги идут, мне не понять. Вверх ведь часа полтора, в темноте, без сознанья, на автопилоте. Полтора часа вне жизни.

теплой землей мягкой травой

в камень на жесткий снег

сине-лиловое над головой

как неподвижный бег

и от земли в воздух крутой

лезвием забытья

выслушать мокрой метели вой

голос ее нытья

там выше воя и выше нытья

неописуемый свет

жизнь на другой стороне бытия

где и травы нет


После этого Большого похода Шар как бы приблизился ко мне. Он мне и жизнь спасал. Как-то я увязла в снегу так, что не могла поднять ногу. Он подскочил, схватил меня за шиворот и выдернул из ловушки, как цыпленка. Я в душе была благодарна ему, но кроме родственных, — мы оба из МГУ, — никаких чувств не было.

Да вот еще, его образ героя труда померк по сравненью с «сундуками».

Сундуки

Люди. Людей мало. Научных работников, техников плюс астрономов, всего пятеро.

Прежде всего, старшее поколение. Тем, кто строил, кто первые годы работал, — им слава. Богатырские женщины были. Всё могли: перебросить ведро через гору, на вершину любую взойти, телескопы, приборы от Цейса, так наладить, что и теперь всё работает. Эти женщины не амазонки, но мышцы — камень, мозги — Пифагор.

Они здесь бывают, но редко. Как выглядят? Сила — в движенье любом. Простота — на изысканность тянет: ухищренья убогим нужны, современным.

Где ж того поколенья мужчины? Где восторг человеческих сил? Ну, Василий. Не поняла я его. Он работает и остальное время — отстраняется Я с ним двух слов не связала. А кто еще? — Никого. Юный Коля, самый мне близкий, но дроби не может считать. Что с нас взять? Мы, словно Богом забытое племя, живем, чтоб от прежней культуры следы не исчезли. То, что создано было, чтоб бурьяном не сделалось вмиг, а лишь постепенно.


Август. Желтое солнце. Небо как пух, земля теплой ванной. Лежу на траве и в тишине, как в зеркале, вижу себя. Я не такая, нет. Я не большая, нет. Но я в этой траве, как трава, и в небе, как небо. Я всюду, я здесь. Только и есть, что трава, только и есть, что скала, только и будет. Здесь чистота, в чистоте я сама. Жизнь — чистота. Смерть — чистота, поэтому жизнь никогда не пройдет.

Я в ватнике, мне хорошо на траве, на раздетой, согретой земле, каменистой траве.

Урчанье мотоцикла. Коля летит от домов и возле меня тормозит. Мы оба согреты Солнца Дарами. Мы пьяны, и вечера тихим прощаньем закатным задеты.

Садись, говорит. Мы летим. После озера выскочил — трюк цирковой — на трубу.

Водопровод круто вниз над землею висит. Пьяный дух беззаботен — не страшно, ведь кто-то всех пьяных хранит. Вот труба, наконец, из воздуха в землю уткнулась, приехали. Мы с Колей стоим, как в пещере, во влажной, блестящей листве. Здесь, чуть ниже, чем наше жилище, широкие листья, а ели, как в праздник, сбились в кучу, держат друг друга, кто лапой, а кто и колючим стволом.

Буйный день, окончанье. Коля, пусть — му, но как выпьет, на подвиг великий готов.

И вот в нашем сонном болоте разносится слух: сундуки. Не сразу поймешь, что за люди за словом скрываются. Что оказалось? Когда-то большое количество ящиков к нам они привезли. Кто имя такое придумал? Может, Роза?

Итак, к нам едет команда, почти как в футболе: 12 космической веры апостолов юных. С ними дядька-куратор, черноморской закалки начальник. Ведь столица апостолов на море Черном, а здесь филиал. Здесь небо.

Неделю сидели, почти никто их не видел, только в обед дружной гурьбой спускались с небес до трактира. Нет оживленья, всё тихо, всё молча — тоска. Только Семенов, ниже шорт на коленке Вити-фотографа бинт разглядев, через лужайку парня окликнул: «Виктор, голова заболела? Повязка сползла». И дико потом хохотал. Команда плечами пожала, команда прошла. Семенов остался доволен. Мертвяшкам себя показал: он остроумен и весел не то, что московские бледные люди.


Тем временем в наш беспризорный приют прибивается некто Ужимов, литератор, на службе в газете «Степняк». С заданьем — ученую жизнь описать.

Ужимов ходил и уныло смотрел на приборы, на трактир, на людей. Что-то его, ну никак ничего не волнует.

Наткнулся на сундуковых парней. Несли что-то хитрое к дому. «Вы днем, как и ночью, все сутки в работе?» — «Отнюдь, аппарат для души», первый молвил. Второй уточнил: «Самогонный». Третий уныло, — «вот, сочинили». И снова тот первый: «Попробуем в эксперименте». Ужимов ужался, стал маленьким, — очень участье хотелось принять, ох принять, — жалобно вслед уходящим смотрел. Вскипел от нахальства. Больше к умным решил не соваться.

Электрик Петрович в то время увлекся кролями, и зайчики всё еще живы к моменту Ужимова были, хоть скоро он их, откормивши, увез. Клетки утром откроет, зайцы не сразу, но прыг и в траве что-то личное ищут. Кушают, весело машут ушами, потом затаятся и долго комками лежат.

И вдруг наш Ужимов чуть не убил, наступил в черно-белую кочку живую. «Что это? — радостно. — Заяц?» «Ну, да», — отвечали.

Вот заяц и стал ушастой фигурою речи, средоточием мысли научной.

Высоко, высоко, высоко, — степнякам сообщал литератор. — Там, где только туман и люди в тумане героический пот утирают, на благо отчизны трудясь, там самый-пресамый, самый в мире и самый на свете — высотный аутентичный грызун проживает бок о бок с наукой, ничуть от нее не страдая, а скорее в ней нишу найдя. Астрозаяц, открытие века, супергрызун. Ихней науке куда, если нашу науку чудотворит природа сама.

До таких вот высот интеллекта добрался, очень сильно хотелось в редакции премию взять.

«Высокогорное чудо» — заглавие вышло.

Долго смеялись электрик, завхоз, звездочеты. Сундуки, о протесте подумав, решили, с таким интеллектом нет смысла тягаться. Написали плакат, лозунг дня, ненавязчивый кукиш. Буквами ярко красными слово одно «ОТНЮДЬ». Всю стену он занял, устроившись под потолком. На этом забыли статью, щелкопера и все, что внизу там кипит.

А слово очнулось и кинулось радовать, отнюдь не любого, своих.


Дело, праздник коррекции — в среду. Можно туда приходить — всё открыто. Дом сундуковый на камне, вверху. Там просторно, хоть на стуле сиди, хоть просто на белом дощатом полу. Начали день трудовой после заката, а праздник — когда темнота.

Люди работают. Как?

Каждый двенадцатый место свое не уступит. Каждый двенадцатый плотно на стуле сидит. Что сделать им надо?

Те — в небе отловят изделье, эти проявят, другие измерят.

Дядьки что-то не видно. Команду на старт запустил и ушел.

С центром связь непрерывна. Там ожидают, как скоро мы мышку-звездочку выловим в небе. Не ловится. Все в напряженном унынии. Лишь телескоп, не волнуясь, немышью звезду выдает. И вот прибегает тридцатый, наверное, раз Витя фотограф с лжемышью под мышкой. Проявлено. Тащит румяному Толе считать. Неужели — «отнюдь», каждый страшится. Толя глядит на экран. Толя колдует. В этот момент все чувства стремятся к нему, все знают, если мышь, он ее не упустит.

Толя «есть» завопил. Что тут было, — шуму, объятий, стуку и бегу вокруг. Отликовали, все длилось не дольше минуты, работа не ждет, продолжаем. И вот она звездочка, меньше плевочка котенка.

В Крыму отвечают «она». Тут же коррекция — вот итог всей работы недельной.

Три пятнадцать, убийственно хочется спать. Тело, как будто из дома сундучного вдруг улетело, а то, что с тобой, — ватное что-то, чужое. Только бы вату смешную где-нибудь, хоть на полу, положить, под задиристым словом «отнюдь» покемарить.

Апостолы бегают быстро, им не до сна.

Четыре. Кончилась ночь и работа, луна половинкой взошла: неба нет. Спать расхотелось, есть тоже. Можно в футбол. Под луной, вблизи телескопа мячик прикольно гонять. Первый упал и не встал. Второй держится за бок. У третьего хлынула из носу кровь. Разошлись. В два часа дня снова сборы. Готовиться к ночи пора. Конечно, им тяжко, а веселье какое!

Хорошо, но в апостола ты не влюбилась? Ну, может, и да, а что толку? Как мне его отловить? Во-первых, всегда они вместе, во-вторых, на бегу. На бегу, и слова, и дела, да и мысли. К тому же я не умею коррекцию звездам-апостолам делать. Им же до нас, бедолаг, дела нет. Им — работа.

Вечер последний, прощальный, утром, конечно, чуть свет отмечали. Выпили что-то из местной бутылки, смешное. Молча в трактире сидели, есть никому не хотелось. «Мой» с тихим весельем спросил: «Ты здесь надолго?» — «Навек», я сказала. Он клоунским жестом как будто бы шляпу поднял.

Мы его погубили

Сундучное счастье для нас продолжалось недели две, три. Раза четыре за лето. Мы помогаем, присутствуем, смотрим, не спим. Для нас это жизни глоток настоящей. Даже Роза забыла любить, ходит — порхает. Когда еще снова гостей ожидать.

Как им завидуем мы. Они звездной пылью у нас на глазах покрывались. У них ни сплетен, ни жалоб — звезда. Все, как волхвы, одною звездою ведомы. Все, как крестьяне, пашут и служат Земле. Вот бы нам такой коллектив, да где нам. Мы, как рантье, как буржуи живем — и гнием.

Из нас только Шар не терял вдохновенья. Про Васю просто не знаю.

Коля однажды сказал мне про Шара — он прост. В два счета его вычисляю, сказал. Мне же Шар кажется только по виду понятным. Делает то, что полезно, правильных мыслей вагон, и вагон — на виду. А работа? Каждое утро включает чуть свет телескоп. Каждое утро всё, что тот пишет, внесет, заприходует, вдвинет. Я же не верю, что можно науку железке доверить. Бог нам судья.

Но Шар, сам он себя не всегда понимает, от этого больно. Душа, да, душа не прозрачна. Рационален он только в каждый текущий момент, но время, время другое покажет: действует чаще себе же во вред.

Не хочу я сказать, что кто-то при жизни сумел себя осознать до конца, хотя целое море встречала людей шароподобных. Кажется, говорят-поступают не просто понятно, а так, как и все. Но нескольких дней вам хватит почувствовать бездну, опасность, подвох.

Первопричина, исток его неудач, даже провала — то, что вокруг. Цивилизация вся, — что говорить о приюте, — идет к окончанью. Любви нет нигде, нет служенья, и вот, — безучастья холодные волны рождают жестокость и ржавую воду вражды, а уж та всё разрушит. Тут ничем не поможешь. Страсть Шара к порядку бесплодна, Хаос ее поглощает, как воду песок. Бедный, бедный наш Шар, мы его погубили.

После того, как не раз и не два кумбели вдвоем одолели, Шар казался мне старшим родным. Довериться можно, а можно совсем не общаться. Он есть, это важно.

Да и что доверять? Событий не стало совсем. Вернее, событья, как ветры, придут и уйдут, и помнить зачем? Событья внутри? Обидит Людмила? Людмила не любит меня. Но я от нее не завишу и обиду обедом заем.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.