18+
Свистун Холопьев

Объем: 218 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Ю Р И Й Н И К И Т И н

С В И С Т У Н  Х о л о п ь е в

СВИСТУН ХОЛОПЬЕВ
Роман
Глава первая

Когда Холопьева Петра Евграфьевича приглашали куда-нибудь в ы с т у п и т ь, он, хотя и желал втайне этого и всегда готов был к этому, поначалу всякий раз отчего-то терялся и вместо скорого и положительного ответа долго сопел в телефонную трубку, легонько подкашливал, пугая чуткое ухо неведомого звонаря, и уж потом, через минуту-другую нервно вопрошал странным каким-то, не своим голосом: «А вы сами… это — откуда, говорите, будете?» Звонарь еще раз отрекомендовывался, и громче прежнего, и тогда Петр Евграфьевич недовольно ворчал, что он, мол, не глухой и прийти скорее всего никак не сможет — по причине слабительных пилюль, прописанных врачом, семь лет проработавшим в одной африканской стране и написавшим научный трактат о кишечных инфекциях. Лишь два звонаря из десяти удовлетворялись таким пространным объяснением и откланивались, желая Петру Евграфьевичу ближайшего выздоровления; восемь же других, тоже бормоча что-то о здоровье, все же гнули свое, и троим из них в конце концов везло: Петр Евграфьевич давал им свое согласие. При этом согласие давалось вовсе не настырным в похвалах и изобретательным в посулах. Похвала не тешила, но незлобно раздражала Петра Евграфьевича, как какой-нибудь камешек, проникший ненароком в ботинок; посулы же сводились, как правило, к чепухе: машина туда, машина сюда, букет цветов и обожающие взгляды на живую легенду. Любезность Петр Евграфьевич проявлял лишь к тем, кто пусть мельком, но непременно с уважением в голосе упоминал товарища Ивса, хотя и это не всегда помогало просителю. Однажды услышав вопрос: «А вы и вправду в и д е л и товарища Ивса?», Петр Евграфьевич сначала ответил неспешно: «Я его не просто видел. Я его обучал», а потом решительно отказал неловкому звонарю. Это было странно и необъяснимо, в особенности учитывая то обстоятельство, что иным, говорившим: «А вы вправду в и д е л и с ь с товарищем Ивсом?», Петр Евграфьевич благоволил, будто две невзрачные буквы, заставлявшие вполне приличное слово вдруг не к месту присвистнуть, как-то темно действовали на постаревшую голову Холопьева. Бывало, однако, что и целые ниагары созвучий — гремящих, шипящих, сипящих, а то и возмутительно протяжных, словно засыпавших на ходу, — не тревожили его слуха. За долгие годы он привык к этим «выдающимся» и «неповторимым», свыкся с ними, как свыкся к концу жизни с неброской бородавкой на крупном мясистом носу, и лишь при «живой легенде» принимался потирать руки, ощущая их неприкаянность. Руки тогда скрипели, выражая свою признательность и благодарность хозяину, и он, успокоившись, вновь погружался в сладкую полудрему, навиваемую вступительными речами, которые были для него чем-то вроде старой, высохшей ивы, доживавшей свой век в палисаднике у дома и стрелявшей по осени в прохожих лысыми, никчемными ветками. Петр Евграфьевич несколько раз порывался убрать эту срамоту из-под окон, да все забывал, вновь вспоминал и снова забывал. Но если бы однажды Петр Евграфьевич пришел домой и обнаружил на месте ивы вполне приличный пень, на котором можно удобно сидеть и читать газету, то радости большой он бы не ощутил, а, напротив, грустно сказал бы себе: «Стояла ива, никому не мешала — зачем спилили?» Тут дело было в привычке, в постоянстве, в нерушимости основ. То же самое касалось и цветов, пахнувших теперь почему-то свежестругаными досками. Но он их принимал, зная наверное что, а главное, как скажет ему у входа в дом рыжая мелитопольская дура Фелиция, вскидывая свои краснобокие коротышки и закатывая глупые глаза, беспросветные, как чернильные пятна: «Опьять букедик! Та мы его, мерзавца, на базарчик, а Петру Евграфьевичу с базарчика — три пары носок!» — «Носков, дура! — говорил, снимая галоши, Холопьев. — Носков! Я тебе сколько раз объяснял: если предмет длинный, то слово короткое, а если предмет короткий, то слово длинное. Очень трудно запомнить?» — «Та запомнить не трудно, — поддерживая учителя свободной рукой, отвечала Фелиция. — Уразуметь трудно. Как это: предмет короткий, а слово длинное? Так в жизни не бывает, Петр Евграфьевич!» Холопьев шумно вздыхал, в который раз удивляясь бестолковости простолюдинов, и направлялся в свой кабинет, и уж оттуда, подгоняемый муторным желанием хоть чем-то ответить дуре, кричал: «Ты не Фелиция, а Фекла!», но та не слышала его, возясь в другой половине дома у газовой плиты. Потом она, накрыв на стол, окликала Холопьева, а сама, прихватив букет, шла на базар, прописанный на другом берегу хмурой речки, протекавшей через весь город по огромному корыту с ослизлыми бетонными боками. Холопьев брел на кухню и прямо из кастрюльки вяло ел недосоленную кашу, думая о том, как Фелиция идет через мост, поворачивает налево, вертя головой по сторонам и пропуская машины. Раньше, представляя себе эту картину, он опасался за Фелицию, но в какой-то момент, решив, что дуру машиной не собьешь, опасаться перестал и просто мысленно прослеживал путь от дома до базара, то ли освежая в памяти детали дороги, то ли по-своему сопровождая все же неразумную бабу. Путь пролегал по аулу, образовавшемуся здесь на месте бывшей слободы в последнее десятилетие, мимо железных, точно зеленкой выкрашенных, ворот, мимо помойных ручьев, журчавших в рукотворных руслах, прорубленных в заскорузлом асфальте от ворот до мостовой, мимо ватаг карапузов, дерзко глядевших на прохожих, мимо груженных мешками тачек с бегущими позади чумными мужиками, мимо дорогих лимузинов с раздавленным дерьмом на скатах, не замечаемым возбужденными дельцами, как-то по-вороньи гортанно и для стороннего слуха неприятно спорящими между собой, мимо грузных теток, похожих на огромные и несуразные бочки из-под квашеной капусты, если их с неведомой целью хорошенько задрапировать черным муслином, мимо строгой и ладной церкви, с высоты оцинкованной купольной маковки безучастно взиравшей на людскую суету… Фелиция возвращалась скоро, задирала вверх руку, сжимавшую носки, будто Холопьев был изголодавшейся собакой, готовой служить всем дурам на свете, и говорила, приторно ощериваясь: «Петру Евграфьевичу — обнова!» — «Опять, небось, гнилые», — вытирая рот от каши, бормотал Холопьев. «Та нет, Петр Евграфьевич! — верещала Фелиция.-Сносу следочкам не будет. Когда ноги в тепле, то и на душе спокойно». — «Эка завернула! — деланно возмущался Холопьев. — То ноги, а то душа. Ноги из задницы растут, а душа имеет божественное происхождение. Где же эта ваша хваленая народная мудрость? Как округлите что-нибудь, так хоть стой, хоть падай. В ногах правды нет! А где же она-в жопе, что ли?» — «Скажете тоже… — подхихикивала, опуская руку, Фелиция. — Ученый человек, а ругаетесь, как извозчик». — «Жопа — не ругательство, а крепкое русское слово, — лениво оправдывался Холопьев, ощупывая носки-И, пожалуйста, не притворяйся, что ты его никогда раньше не слышала или сама не произносила». — «Никогда… не произносила», — смеясь и будто робея, говорила Фелиция. «Так скажи: жопа. Легче станет», — напутствовал, кладя руку ей на круп, Холопьев. Фелиция передергивалась и застывала с приоткрытым ртом. «Говори!» — настырничал Холопьев и сжимал в повлажневшей ладони мягкую, податливую плоть. Фелиция начинала двигать губами, но язык ее безмолвствовал; жирные губы ее то выпячивались, то расползались, и лишь с пятой попытки противное слово было наконец-то ею произнесено — тихо и трепетно. «Вот и славно! — удовлетворенно говорил, отступая, Холопьев.-Носки неплохие. И каша тебе нынче удалась. Благодарю». Затем они до вечера расходились; Петр Евграфьевич следовал в кабинет, к массивному, двухтумбовому столу с семью выдвижными ящиками, дальний, приоконный край которого был отдан пожелтелым фотографиям в облупившихся дерматиновых рамках, с письменным прибором из ларнакского мрамора, с башенками- чернильницами под бронзовыми колпачками, с пресс- папье, забывшим вкус чернильной слезы, с исписанными листками сероватой бумаги, весело разукрашенными цветными фломастерами, со стопкой уныло чистых листков и перекидным календарем, уставшим от жизни в срединные дни какого-то стародавнего июля. Временами, правда, Петр Евграфьевич оживлял его, возвращаясь вместе с ним то в январь, то в ноябрь, и подолгу разглядывал карандашные надписи, а некоторые, утратившие четкость силуэта, подновлял серебристым «Паркером», подаренным ему владельцем магазина скобяных товаров. Надо отметить, что такой реставрацией древности Петр Евграфьевич занимался всего два или три раза, а затем от этой затеи отказался, обнаружив, что обновленные надписи уже не вызывали в его душе никакого шевеления, разве лишь раздражали своим прописным изяществом. Фотографий на столе было две — совсем негусто для такого стола, и объяснялось это не только равнодушием Петра Евграфьевича к фотографиям вообще, но и тайной нелюбовью его к собственным изображениям, чаще всего, по его мнению, несоразмерным действительности. Речь вовсе не шла о том, что он не был удовлетворен внешностью своего фотографического двойника — с иных фотографий он глядел сущим красавцем, и притом красавцем узнаваемым. Просто его всегда огорчали детали, не замечаемые кроме него никем более: рука в кармане, глуповатая улыбка, наклон головы, прядь волос, взъерошенных ветром… Так или примерно так он объяснял бы свою антипатию к фотографиям сторонним людям, доведись ему принародно высказываться, но с самим собой он был куда откровеннее: он не принимал фотографий в принципе, почитая их порочными уже в самом замысле, дьявольским промыслом, сокрытым тьмой и нелюдимостью. Или взять, говорил он себе, фотографов с их нездоровым любопытством — настырным любопытством, дотошным любопытством — к чужим людям. Что они всегда высматривают там, в незнакомых лицах, спрашивал он себя, почему потеют и трясутся, точно вожделеют? И разве из фотографа выходил когда-нибудь приличный человек? На фотографии, что стояла справа от него, были изображены двое веселых мужчин, смотревших один на другого заботливо и добро, причем товарищ Ивс смотрел на Петра Евграфьевича даже, казалось, заботливее и добрее, чем сам Петр Евграфьевич на товарища Ивса. Это была ужасная фотография, подтверждавшая теорию Холопьева о дьявольской природе фотографической съемки, потому что в жизни товарищ Ивс не мог смотреть на него так, как запечатлел это бесовник, выхватив, украв из общего лица товарища Ивса одну лишь прохожую гримасу. За десятки лет существования этого оптического обмана Холопьев изучил его всесторонне и даже вспомнил, что говорил ему товарищ Ивс в тот момент, когда сутулый шарлатан плавно нажимал на спусковой крючок своего адского ружья. Он рассказывал какой-то не очень смешной анекдот, по ходу которого грузин оказывался хитрее и смекалистей еврея; анекдот был длинным, рассказывался плохо, путано, с отступлениями в повседневность; Петр Евграфьевич как начал улыбаться с самой интродукции («Значит, пришел грузин в меняльную лавку…»), так и отсидел все пять минут будто со стянутым клеем лицом. Притом любые сомнения в неискренности своей улыбки были бы отвергнуты Холопьевым нещадно, а особо настырных он бы угомонил психологией, коей было немало в фотографической сцене. В то время, как товарищ Ивс неспешно водил своих героев по закоулкам старого Тифлиса, то и дело отлучаясь по всякому малозначительному поводу, Петр Евграфьевич, принужденный отлучаться вместе с товарищем Ивсом, старался, чтобы повсюду поспеть, как бы раздвоить себя, оставив одного Петра Евграфьевича в компании грузина и еврея, а другого откомандировав в кратковременные походы с товарищем Ивсом. Тому, другому, бездумно шагавшему за поводырем, было проще и вольготней. Первый же чувствовал себя скованно и даже веселый нрав собеседников не отвлекал его от мрачных мыслей, главная из которых была такая: с чего это товарищ Ивс принялся вдруг рассказывать ему анекдот про грузина и еврея и не намекал ли он этой отвлеченной историей на что-то, лично касавшееся самого Петра Евграфьевича? Конечно, это были все по большей части надуманные сомнения, но причина, по которой они возникли, внушала уважение: товарищ Ивс никогда и ничего не делал просто так, отвлеченно, без последующего продолжения и развития темы, и тот, кто этого не понимал, всегда оказывался в глупейшем положении. Тут тоже было какое-то иносказание и выявить его следовало до того, как закончится анекдот. С одной стороны, Петр Евграфьевич точно знал, что никогда не был грузином, а тем более евреем, и это обнадеживало изначально. С другой стороны, товарищ Ивс, будучи убежденным интернационалистом, мог подразумевать, объявляя национальную принадлежность персонажей, некоторые черты, им присущие и надежно сокрытые в сознании трудящихся — например, ту же хитрость или вездесущность. В таком случае круг тревожных вопросов сужался до одного: были ли основания считать Холопьева хитрым и вездесущим? Сам Петр Евграфьевич решительно отвергал такую возможность, но товарищ Ивс мог и не знать этого и, вероятно, опытным путем, через органолептику собирался кое-что выяснить, а уж потом делать выводы и принимать решение. Разве знал клоун с пшикалкой все это? Нет, он ничего не знал, и слышать ему ничего не полагалось — он лишь сделал свое черное дело и удалился, исходя благодарностями. Анекдот к тому времени иссяк, натужный смех Холопьева уменьшился в размерах до совсем необязательного хмыканья, и товарищ Ивс, который внимательно следил за собеседником, щуря при этом желтые, как у собаки, слегка раскосые глаза, сказал, показывая мундштуком на удалявшегося фотографа: «Вот лет через сто посмотрят люди на снимок и спросят друг у друга, а что это за рожа такая противная сидит рядом с Петром Евграфьевичем?» Холопьев готов уж был возразить и решительно, однако вовремя уловил в словах товарища Ивса подвох (хорош бы он был, доказывая товарищу Ивсу, что рожа у того вовсе не противная!) и вместо отпора забубнил, пригогатывая: «Ну вы и скажете, товарищ Ивс! Ну вы и рассмешите!» Собственно так оно и было, смеяться приходилось много и по самым невероятным поводам… Другая фотография запечатлела лицо женщины, Ираиды Борисовны, в пору ее физического и духовного расцвета. Холопьев смотрел на нее теперь с еще большей тоской, чем на себя с товарищем Ивсом. Во-первых, он находил, что Ираида Борисовна вышла здесь непохожей на саму себя или, вернее, похожей на ту Ираиду Борисовну, которую он не любил, но с которой ему изредка приходилось общаться. Во вторых же, какое-то время назад он вдруг поймал себя на мысли, что не может вспомнить, как выглядела та, которую он любил и по которой долго потом тосковал. Поначалу он злился на себя и на память свою — и на фотографию, но ничего из злости не выудив, спрятал Ираиду Борисовну вглубь инвалидного ящика без ручки да и держал там, в темнице, покуда не надумал писать мемуары. Вот тогда, лет пять назад она и составила компанию двум веселым мужчинам, одного из которых терпеть не могла и не желала, что пугало и раздражало Холопьева. Он говорил ей, непременно касаясь то плеча ее, то руки, словно надеясь улучшить проводимость сообщения: «Ираида, прошу тебя быть аккуратней в выборе слов. В конце концов нас связывает с товарищем Ивсом личная дружба». — «Какая дружба?! — кипятилась, сбрасывая с себя холодные пальцы Петра Евграфьевича, его неразумная жена. — Как можно дружить с вурдалаком!» Холопьев стонал, хватаясь за голову, потом изображал сердечный припадок: тяжело дышал, держась за грудь, залпом, как водку, пил лекарственный напиток из серебряной стопки с подчернью и, закрыв глаза, устало говорил жене: «Ты меня просто убиваешь. Но имей в виду: ты и себя убиваешь, относясь так к товарищу Ивсу. Если твои слова когда-нибудь выйдут за пределы этой квартиры…» — «Я постараюсь, чтобы они вышли, — обещала, поправляя мужу подушку, Ираида Борисовна. — Я ему сама об этом при случае расскажу». Холопьев вскакивал с дивана, точно подброшенный невидимой пружиной, и с яростью безумца впивался дрожащими руками в короткую и мягкую шею зло хохотавшей жены, которая, не переставая смеяться, сама валилась на диван, увлекая за собой Петра Евграфьевича, чьи руки, все еще сомкнутые на шее пересмешницы, слабели, а безумный взор притухал и туманился. Следовавшая затем диванная сцена была лишена пластики и изящества; все делалось судорожно, бестолково, с пыхтением, сопением, а то и с чертыханием; Ираида Борисовна, придавленная к дивану мужем, никак не могла стянуть с себя розовые панталоны, а Петр Евграфьевич вместо того, чтобы помочь жене, да и самому подготовиться, все еще ощупывал женину шею, будто раздумывал, отступать ли ему от первоначальных намерений. Он совершенно терялся, когда жена выказывала готовность к близости в самые неподходящие для того моменты. Внешне суровая, холодная, а то и надменная, она, бывало, не подпускала к себе Холопьева месяцами, и разговляться после таких постов ему приходилось порой в посторонних местах, трясясь не только от желания, но и от страха быть обнаруженным каким-нибудь нетрезвым следопытом и вынося из скорой схватки в стенном проеме за комодом странное и отчего-то неприятное ощущение того, что кто-то насмешливый в темноте ловко подсунул ему другую женщину — жадную, бесстыдную и похотливую. Наблюдая потом, в общей уже комнате из-за чьего-нибудь пританцовывавшего плеча за Ираидой Борисовной, он помимо воли укрупнял свои сомнения, вновь видя перед собой айсберг. И лишь когда она пела, Холопьев чувствовал себя покойно и хорошо. Голос ее, не сильный, не звонкий, но пронзительный, как вопль отчаяния, выгонял из него все сомненья и темные думы. Этот голос, возбуждая других, его же точно примирял с жизнью, а то и уводил в какие-то иные дали, где все было устроено правильней и справедливей. После ее концертов он обычно напивался и всем дамам целовал ручки, пытаясь к тому же говорить по-французски. Со стороны все это выглядело нелепо, а товарищ Ивс даже сделал ему однажды замечание по поводу произношения. «Французский язык, дорогой Петр Евграфьевич, — сказал он, отведя Холопьева к окну, под которым бродили какие-то хмурые люди, то и дело озиравшиеся по сторонам, — совершенно не терпит суеты, хотя сами французы — народ довольно суетный, и уж коли вы хотите дать даме complemante, то поначалу подготовьте к нему язык, а уж потом комплиманте. И не пейте столько. Вам это не идет». Холопьев хотел что-то возразить трезвым голосом, но не нашел нужных слов и вместо оправдания обнял товарища Ивса. Прохожие под окном замерли, напряглись, стали похожи на статуи, которые везли в парк для постановки на пьедесталы, и Холопьев спешно отпустил товарища Ивса, ощутив после этих мимолетных объятий некое отрезвление сознания. Статуи внизу ожили, задвигались опять в странном хороводе, а одна даже закурила, сплевывая недовольно табак, попавший в рот из папиросного мундштука. «Не обижайтесь на меня, — сказал товарищ Ивс, опустив голову. — Я вам добра желаю». Холопьев едва не прослезился от чего-то светлого и властного, нежно полонившего душу… Помимо фотографий, как уже было доложено, на столе лежали листки серой бумаги, иные из которых, исписанные убористо поверху ясной вязью каллиграфа, были подрумянены фломастером. Так, на верхнем в недружной стопке мемуарист сообщал читателю, что «родился в городе, пропахшем соленой рыбой». Однако не успевал еще читатель вообразить этот чудный запах, как Петр Евграфьевич бил его по носу, внося жирно и красно уточнение: «Врешь, мерзавец! Не соленой рыбой, а дерьмом». Собственно, читателю было все равно, чем пропах родимый город Петра Евграфьевича (лучше бы, конечно, все-таки рыбой, сознавался смущенно самому себе читатель), но суровый мемуарист тут же лишал его даже призрачной надежды, отмечая далее, что «на тысячу жителей здесь, согласно перечню народнохозяйственных объектов такого-то года, приходилось пол туалета». Видимо, данные перечня столь тягостно подействовали на Петра Евграфьевича, что он с чего-то обозлился на сам город и на других листках его уж более не вспоминал. Необычно выглядел и другой листок, служивший ложем первому. На нем, помимо недоконченного предложения: «Семья, в которой я рос», была помещена огромная красная клякса, будто в тот момент, когда Петр Евграфьевич решил наконец-то поведать миру о своих близких, какой-то злодей выстрелил в него, пролив безвинную кровь. Никто, понятно, не стрелял в Петра Евграфьевича; что же касается кляксы, похожей на кровавое пятно, то мемуарист сделал ее фломастером, пребывая в сомнениях относительно порядка следования воспоминаний. Эти два курьезных листа, вытащенные на поверхность, должны были удерживать автора от самодовольства, для которого у него все же имелись некоторые основания в виде достаточно пухлой стопки исписанных от края до края листков. Речь в них преимущественно шла о встречах и беседах с товарищем Ивсом, о мнениях и суждениях товарища Ивса по тому или иному поводу, встречались и раздумья автора о роли товарища Ивса в разнообразных сферах бытия — словом, посторонний человек, доведись ему ознакомиться с записками Петра Евграфьевича, решил бы, что перед ним основательная заготовка для биографического очерка о товарище Ивсе, причем очерка необычного, способного представить товарища Ивса не как д е я т е л я, а как вполне обыденного человека, умевшего радоваться, дружить, страдать и любить. Роль же самого мемуариста сводилась здесь к фону, декорации, что само по себе походило на творческий подвиг, учитывая степень честолюбия всякого пишущего. Если в какой-то сцене товарищ Ивс был в белом, то Петр Евграфьевич непременно выбирал из дюжины костюмов черный, а к нему еще и черные штиблеты, для большей черноты щедро напомаженные самой черной ваксой. Когда же цветовая гамма одеяния товарища Ивса не подлежала классификации (положим, он был в полинялых трусах и застиранной майке), то Петр Евграфьевич окрашивал себя в такие ядовитые и неприятные глазу цвета, что трусы и майка товарища Ивса смотрелись на этом фоне благородно и даже по-своему стильно. Иные места из записок поражали изощренной наблюдательностью автора, присовокуплявшего к ней еще и психологию восприятия объекта. Так, товарищ Ивс, описанный изначально как «человек невысокий и сутуловатый», чудесным образом подрастал и распрямлялся, стоило ему оказаться рядом с тем же Петром Евграфьевичем, который вынужден был приподнимать глаза, чтобы встретить взгляд одноростца. Легкомысленный читатель, ищущий в писаниях не истины, а авторских промахов, тут же бы злорадно и ощерился, но какое дело было Петру Евграфьевичу до тех, кто за деревьями не видел леса! Читатель же вдумчивый озаботился бы другим — тем, чтобы автор не произвел непоправимых усечений в нервно дышавшем организме текста, благо кроваво-красный фломастер всегда был у него под рукой и сам настырно лез в эту руку… Но теперь Холопьев его не замечал, потому что руки его были заняты другим: он взвешивал сначала приятно тяжелую стопку листков, затем бегло оглядывал некоторые из них, то снимая, то вновь надевая очки, покуда в дверь не постучали и голосом Фелиции, все столь же сладостно-противным, не осведомились, не надобно ли ему чего. «А что у тебя есть, дура? — спросил Петр Евграфьевич, не поворотив головы. — Что у тебя есть такого, из-за чего ты меня решила оторвать от работы?» — «А я думала, что вы не работаете, а пишете, — сказала Фелиция, приоткрывая дверь. — Из общества глухих звонили, просили приехать в среду. Я им отказала: далеко и машины нет. Да и цветов от глухих не дождешься». Холопьев вздохнул и переменил позу. «Зайди, не подпирай косяк, — строго сказал он. — Ты сейчас столько глупостей наговорила, что иному человеку и за жизнь не произвести. Что значит: я думала, вы не работаете, а пишете? По-твоему, писать — это не работать? Помолчи! И потом с этими твоими глухими — причем здесь цветы? Если они глухие, то как они смогли бы услышать мое выступление? Я же не пантомимой занимаюсь Ну почему ты такая дура? Ну почему мне на старости лет досталась дура? Нашла бы себе какого-нибудь дурака и жила бы с ним. Чего молчишь?» — «А мне и здесь хорошо с вами», -ответила звонко Фелиция, подтягивая съехавший с ноги чулок и задирая полотняную юбку. «И чулки у тебя дурацкие, — продолжал, надевая очки, Холопьев. — Почему они с тебя все время спадают?» — «Резинка ослабла, — пояснила Фелиция, отряхивая юбку. — Дали бы хоть мне на чулки, Петр Евграфьевич. У меня сегодня именины. Я лимонный пирог вам пеку». Холопьев, сняв очки, усмехнулся: «Так у тебя именины в прошлом месяце уже были. Я тебе на юбку вон давал». Фелиция помялась, провела в смущении рукой по недавнему подарку и ответила, разинув рот несоразмерно тонкозвучному своему голоску: «То не именины, Петр Евграфьевич, у меня в прошлом месяце были, а день ангела». — «Хотел бы я посмотреть на твоего ангела, — впервые за вечер улыбнувшись, сказал Холопьев. — Какой может быть у дуры ангел? Приходи сегодня ко мне на ночь, там и на чулки получишь. Придешь?» — «Приду, -закивала Фелиция. — Я всегда прихожу, когда вы меня зовете, а вы все не зовете и не зовете». — «Неужто сама не понимаешь, почему не зову?» — смутился Холопьев. «Теперь вот зовете, а то сколько не звали», — сказала Фелиция. «Уйди от меня Христа ради!» — взмолился Холопьев. «А на ночь приходить?» — потоптавшись у двери, спросила Фелиция. «Приходи». — «С пирогом?» — «С пирогом», — сдерживая себя из последних сил, кивнул Холопьев. «Ладно, — сказала Фелиция из-за порога. — Я приду с пирогом, а вы мне, Петр Евграфьевич, на чулочки дадите. Все ж у меня сегодня именины, а на именины имениннице всегда чего-нибудь дают». — «Погоди! — крикнул Холопьев. — Возьми вот деньги на чулки и сходи купи их сейчас же. Мне чумички не нужны». И отвернулся, прижав к ушам ладони.

Глава вторая

Фелиция, выйдя от Петра Евграфьевича с деньгами, о которых и мечтать не смела, зная сдержанность хозяина в материалистических вопросах, направилась к себе, на ходу шелестя купюрами. Шла она вначале по тускло освещенной веранде, потом миновала гостиную, приметную допотопной люстрой с великим множеством хрустальных висюлек, имевших обыкновение растворяться в пластмассовом тазу во время ежегодного омовения, задержалась на минуту в столовой, глядя на сбежавший со стены обойный лист, и вскоре очутилась в небольшой, уютной комнатенке, соединенной разом и со столовой, и с крохотной кухонкой. Холопьев не раз предлагал ей занять одну из комнат в южной части дома с окном, выходившим в сад, но она отнекивалась, ссылаясь на неприязнь к большим территориям и солнечному свету, который не показан ей был врачами. Последнее уточнение, напоминавшее плохо сокрытый диагноз, приводило Петра Евграфьевича в тихую ярость. «Ты хочешь сказать, что у тебя светобоязнь? — поводя шеей, что являлось верным признаком сильного раздражения, говорил он. — Но разве дуры страдают светобоязнью? Может быть, у тебя еще и падучая? А лунатизм? Ты случайно не лунатик?» — «Не знаю, — отвечала покорно Фелиция. — Так врач сказал, а я и без него обошлась бы. Мне сызмальства от солнца дурно делалось». -«Ну, сиди тогда, как хорь в норе! — заключал Холопьев.-Там подсобка, а не жилая комната. И какой это у тебя врач, интересно? Пойдем к нему завтра же!» Но ни завтра, ни послезавтра он ни к какому врачу с ней не шел — он с ней вообще никуда не ходил. Она это знала и не перечила ему. Даже если бы он сказал ей однажды: «Завтра встанем пораньше и пойдем утопимся», она бы разве лишь уточнила время подъема и место предполагаемого происшествия, чтобы хоть как-то продлить разговор. Теперь же, сидя на потертом венском стуле, она думала об ином. Она думала, тасуя хрусткие бумажки: «А чего это мне на базар снова тащиться, пятки мозолить? Чулочки-то у меня в комоде с весны припасенные лежат, часа дожидаются. Вот и дождались!» Хлопнув себя вдруг увесисто ладонью по лбу, отчего лоб тут же заломило, она накинула на плечи изношенное пальтишко с узким обмусоленным воротником из крашеной ондатры и пошла на цыпочках к выходу, где, погремев дверью, затаилась. Тотчас из кабинета Петра Евграфьевича полетел к ней вопрос: «Ты только идешь или уже пришла?» Фелиция растерялась и от смущения принялась выдавливать из себя кашель, а пока выдавливала, определилась и с ответом. «Пришла», — сказала она, чувствуя, что краснеет то ли от натуги, то ли еще от чего. «Купила?» — «Купила». — «Ну-ка, покажи», — приказал из-за двери Петр Евграфьевич. «Так я уж на ноге вам и покажу, -быстро нашлась Фелиция. — Экий вы какой торопыга!» От смущения ее и следа теперь не осталось, она даже гримасничала и показывала приоткрытой двери язык. «А кашляла чего? — помолчав, спросил Петр Евграфьевич. — Снова ртом дышала? Я же тебе, дуре, сколько раз говорил: носом дыши. Вот простынешь и помрешь — я тебя лично хоронить не намерен». — «Схороните, небось, куда вы денетесь, а потом молодую себе заведете, — весело затараторила Фелиция. — И не ругайте меня сегодня. Я ведь все-таки какая-никакая именинница. Мне еще подготовить себя надо и чулочки к ноге приладить. Не смущайте меня, Петр Евграфьевич!» Выждав для порядка некоторое время и не получив из-за двери привета, Фелиция поспешила к себе и вскоре уже примеривала чулки, извлеченные из резного комода красного дерева, который прежние хозяева оставили Петру Евграфьевичу в качестве бесплатного приложения к дому. Был, впрочем, один хозяин — пожилой, волосатый врач-гинеколог, мужланистый и шумливый по фамилии… Разглядывая весело отставленную ногу и любуясь подарком, который не морщил и не кривился, Фелиция между тем чувствовала, как что-то, занозой засевшее ей в голову, мешает наслаждаться созерцанием ладной своей ножки и свербит, свербит в мозгу. Повертев ногой напоследок, она поднялась со стула и, вздохнув, вновь пошла к комоду, вынула сперва средний ящик, заполненный какой-то вдрызг пронафталиненной мануфактурой, и с самого днища нижнего, покрытого пожелтелой газетой, достала пакет, газетой же и обернутый. Лицо ее, едва она коснулась свертка, потеряло всякое живое выражение и будто окаменело. Распотрошив у х о р о н к у, она вытащила пачку разноцветных тетрадей и, взяв верхнюю, перелистала ее, облизывая при этом тонкие и сухие, совсем не подходившие к полному и румяному лицу губы. «Арцыгин», — прошептала она, выхватив взглядом из карандашных записок искомое слово. «Через «и» или через «ы»? — спросили ее т о г д а, выслушав доклад. «А я почем знаю?» — удивилась она вопросу, поправив съехавший набок от волнения берет. Ей сделали замечание. Арцыгин… Грузный, сальный, с кустами рыже-красных волос на руках. Пока Петр Евграфьевич инспектировал сад, доктор отвел ее к беседке, крепко подхватив под локоть, и сказал, шаря насмешливыми глазами по плечам: «При затруднительных обстоятельствах, сударыня, прошу без стеснения ко мне. Я пользую дамочек двадцать восемь лет и случаев неудовольствия не отмечал. Да и сами заходите, без Петра Евграфьевича, на экскурсию, так сказать». И ущипнул ее за сдобную мякоть руки, а потом, приобняв, прошептал на ухо: «Ваши щечки похожи на…» Фелицию чужая речь смутила; она никак не могла сообразить, похвалили ее или поругали. «Вы поняли, что я сказал?» — спросил Арцыгин, разминая пальцы. «Нет», — призналась смущенно Фелиция. Он снова наклонился к ее уху и объяснился, употребив в переводе смешное слово. «Приходите, — сказал он, выпрямившись. — Я вам еще анекдоты расскажу — животик надорвете от смеха. Ко мне очень приличные дамочки заглядывают. Посплетничаем». Фелиция хотела уж было спросить новый адрес Арцыгина, но воздержалась: люди, к которым она время от времени ходила на доклад, поощряли только вперед обговоренную самодеятельность. К тому же к ним уже направлялся Петр Евграфьевич, на ходу хлеставший себя по ноге веткой. «А садик-то у вас запаршивел», — сообщил он Арцыгину весело. «Это все к дамочкам, голубчик! — рассмеялся доктор. — Работы невпроворот от их невоздержанности. Тут уж не до садика». Они пошли в дом, а Фелиция стояла у беседки и смотрела им вслед. Петр Евграфьевич двигался скоро и плавно, делая два мелких шажка там, где Арцыгин делал один. Это походило на странный танец без музыки, и то, что этот танец вел Арцыгин, Фелиции нравилось, хотя ей лично смотреть было приятнее на Петра Евграфьевича. «Запаршивел садик-то у вас!» — сказала она беседке и пошла прочь. В ту пору она обожала Петра Евграфьевича. Несколько лет после у х о д а Ираиды Борисовны он был сам не свой, мрачен, нелюдим, а то и оскорбительно вызывающ, но время брало свое, он постепенно отмякал, вечерами не спешил уединиться и как-то зимой, за игрой в лото сказал: «Я артист. Меня обожать нужно». Фелиция и раньше слышала это слово, но никогда не задумывалась над тем, что оно означает. Обращенное же теперь к ней самой, оно, это таинственное слово, Фелицию и вовсе испугало. Хорошо, должно быть, обожать, когда знаешь, как это делать, думала она, перетряхивая мешочек с бочатами, а коли не то сделаешь, так со стыда сгоришь. Эта неопределенность долго мучила ее, и, когда терпеть стало невмоготу, она также вечером, за игрой поинтересовалась, махнув рукой на условности: «Петр Евграфьевич, а вас как раньше обожали?» Холопьев, проигравший к тому моменту шестнадцать копеек, сидел насупленный и бранил перед этим карты, бочата, левую руку. Услышав же вопрос, он не переменил ни позы, ни выражения лица, но в глазах его что-то вдруг вспыхнуло, он будто даже смутился и, хотя мрака с себя не согнал, все же посветлел. «Ты перемешивай получше, а то у тебя уже три «квартиры», а у меня ни одной, — сказал он, без нужды беспокоя одиноких своих бойцов.

— Ты вообще откуда такое слово знаешь? Как, говоришь, обожали? В рот заглядывали, глаз не сводили, на груди от счастья рыдали — вот как обожали! Но это все для дурака находка, умному же сопли-вопли не нужны. Ему тихое, с чертями в омуте обожание подавай! Чтоб через силу, через сопротивление в душе». Она тогда ничего не поняла из того, что он сказал, возбуждаясь с каждым новым словом. Она даже так представила себе, что обожание само по себе неприлично, раз нельзя рассказать о нем по-человечески просто и понятно. Позже, н о ч у я с Холопьевым, она не обожала его, хотя раньше готовилась и даже, стыдясь порой собственных фантазий, пыталась представить, как это невесть откуда взявшееся обожание могло бы выглядеть с ее стороны. Ночью Петр Евграфьевич был с нею так же насмешлив и груб, как и днем. Другим — ласковым, открытым — она его и представить не могла, да и не желала его ласкового и открытого! В лото он чаще проигрывал. Убыток обычно не превышал двугривенного, но маялся проигравший так, словно лишился состояния. Возможно, фортуна подметила такую черту у Петра Евграфьевича и тыкала в него этой самой чертой всякий раз, когда представлялась возможность. Раздражение его было столь велико, что даже после того, как кудрявый паренек с потертым колчаном, в котором почти уж и не осталось стрел, зевая, собирался домой, Холопьев, неприязненно глядя на одевавшуюся первой Фелицию, говорил: «Вот счастливые все-таки бабы есть на свете. И при деньгах, и при удовольствиях опять же. Тебе ведь хорошо было сегодня со мной?» — «Хорошо, Петр Евграфьевич, куда уж лучше!» — не поднимая глаз, верещала Фелиция, что-нибудь обязательно подтягивая или одергивая. «Вот! — удовлетворенно итожил Холопьев, вынимая из-под простыни или одеяла руку с воздетым к потолку указательным пальцем. — А если бы ты не выиграла у меня давеча в лото, тебе было бы не так хорошо. Ну, а коли бы ты проиграла, то, может быть, и вообще чувствовала бы себя сейчас отвратительно. Это я к тому, что все в жизни взаимосвязано». Когда же он накануне был в прибытке, опять же копеечном, то смотрел петухом, разве что не кукарекал. Фелиция нарадоваться на него не могла тогда. Кабы можно было, медленно тая, перетекать по капле в него, она бы согласилась с радостью и без условий, но таять ей не дозволялось угрюмыми людьми, для которых она представляла собой нечто вроде технического приспособления, способного воспроизводить приятные им звуки. Она никогда не могла запомнить их лиц, и объяснялось это не какой-то там их вопиющей безликостью или беспамятством самой Фелиции — просто взгляд ее всегда соскальзывал то со лба, то со щеки, то с подбородка молчунов, точно перед тем, как явиться на встречу, они натирались специальной мазью, выдаваемой под роспись тоже хмурым каптенармусом. В памяти Фелиции эти люди соотносились больше с предметами одежды: один был замечателен бурками, которые поскрипывали всегда столь жалобно, будто хотели привлечь внимание к тому, кто нещадно попирал их, второй был обернут в темно-синий габардиновый плащ с чужого, судя по несоответствию размера, плеча, третий носил брюки с разновеликими штанинами, что особо замечалось при движении. Были еще люди с портфелями, боками напоминавшими выпотрошенную воблу, люди, мучимые приступами астматического кашля, люди, сопровождаемые степенными тенями… То, что их всех интересовало, казалось Фелиции всегда столь странным и мелким, что она, добровольно усложняя себе жизнь, старалась разнообразить и углубить задания. В начале их совместного проживания с Петром Евграфьевичем, к примеру, она старательно описывала быт и нравы холопьевского дома, не тревожа хозяина пустячными придирками, но и не обижая равнодушием. Ее таланту бытописательницы не суждено было развиться — хмурые люди задушили его еще в младенчестве, посоветовав при том более не путаться с жанровыми верхоглядами, для которых описание какого-нибудь ничтожного солнечного лучика, застрявшего в волосах Петра Евграфьевича, было ценнее и волос, и головы, и самого Петра Евграфьевича. Тут они были правы. Фелиция ни тогда, ни теперь не понимала таинственной сути данного ей поручения и потому сомнения свои как бы заговаривала многословьем, которое лишь раздражало ее заказчиков… «Арцыгин», — сказала она и улыбнулась вышедшему из нее легко слову. Запаковав и схоронив тетрадки, она шумно вздохнула и, шагнув сначала левой, а затем правой ногой, очутилась на кухне. К лимонному пирогу Холопьева пристрастила Ираида Борисов

на — она Холопьева ко многому вообще пристрастила. У Ираиды Борисовны (по отзывам очевидцев) лимонный пирог всегда выходил низким, румяным и сладострастным. Фелиции нечто подобное удалось произвести лишь с пятой попытки. «Ну, что-то в этом роде», — сказали неуверенно о ч е в и д ц ы, облизывая пальцы: пирог, когда его брали в руки, выпускал из себя янтарную жидкость, липкую и тягучую, как патока. Ираида Борисовна приносила пирог (пирожок) на серебряном подносе, оставляла его наедине с Холопьевым, а сама устраивалась уютно в углу и из полумрака внимательно наблюдала за тем, как Петр Евграфьевич поедал лимонник. Она ощущала себя тогда слегка чокнутой театралкой, которая пару раз в месяц приходит, чтобы насладиться одной и той же сценой из весьма посредственного спектакля, сценой, для здорового зрителя неприятной, а то и отвратительной своим вопиющим физиологизмом. Актер, изображавший полноватого мужчину средних лет, сидевшего на кровати в шелковой пижаме, шумно, с причмокиванием и покрякиванием чревоугодничал; подбородок его был высоко задран, мизинцы на обеих руках оттопырены, а язык проворен и извивист в погоне за растекавшимся по лицу и рукам коричневатым сиропом, ожившим от прикосновения к т e л у лимонника большого и указательного пальцев сластотерпца. Однажды Холопьев спросил ее, почему она наблюдает за ним из угла и чего такого интересного она видит? «Ничего, — ответила она, насмешливо глядя на мужа. — Просто в эти минуты вы с товарищем Ивсом стоите передо мной как голенькие. Шумите, гремите, а сами только и думаете, что о вкусненьком пирожке да пухленькой заднице». — «Это ты зря, — сказал Петр Евграфьевич, одномоментно дожевывая последний кусок и облизывая пальцы,. — и товарища Ивса ты совершенно не к месту сюда привлекла. Товарищ Ивс вообще не любит сладкого. А что касается пухленькой задницы… — тут он примолк на время, инспектируя облизанные пальцы поначалу строгим взглядом, а затем и щекой с подбородком, — то и пухленькие задницы для такого человека, как товарищ Ивс, не могут представлять того интереса, какой они представляют для обычных людей». — «Ну, конечно…» — говорила Ираида Борисовна и покидала покои Петра Евграфьевича на секунду раньше, чем тот открывал рот для опровержения убийственно вредной доктрины. Позже, дозволяя Петру Евграфьевичу робко любить себя, она, устав от сопения копошащегося в низовьях ее благодатного тела Холопьева, шептала, прикрыв уставшие тоже глаза: «Уроды, ой, уроды…» Фелиция знать всего этого не могла, хотя и была проинформирована основательно. И все-таки лимонник у нее через раз выходил суховатым, под от жара плакал черной слезой, и тогда Фелиция, вооружившись ножом, скоблила пирог, обзывая себя то чумичкой, то фефелой окаянной. Теперь же, раскатывая тесто и кроша лимон, она пришептывала какие-то несуразные слова, а помещая противень в духовку, ловко крестила скорого страдальца. Выжидая у плиты положенное время и позу имея смиренную и сосредоточенную, она думала об Ираиде Борисовне. Она совсем не знала ее и видела лишь на фотографиях, но и того хватало, чтобы женщину эту невзлюбить. На фотографиях та всегда выходила не просто хорошо, но как-то вдохновенно хорошо. У иной ветер волосы растреплет, на бабу-ягу похожей сделает, а у этой так прядь на глаз положит, что он, хотя и закрытый вполовину, все одно чужой взгляд к себе прилепит. Платье тоже смотрелось на ней дорого и красиво, и притом крепдешин легко можно было отличить от файдешина. Котиковая шубка с неизменно составлявшей ей компанию муфтой, всегда надменно отстраненной от компаньонки, умудрялись и на снимках сохранять мятежность солнечных зайцев, заплутавшихся в меховых чащобах. Холопьев терялся вблизи Ираиды Борисовны. Она оставляла ему лишь тень, забирая сама весь свет. Холопьев (это выщелкивалось камерой беспощадно) даже непостижимым образом уменьшался в размерах, то есть вовсе не возвышался, как в жизни, над супругой. Взгляд смотревшего на снимок не фиксировался на Петре Евграфьевиче, как не фиксировался бы он на этажерке или дереве, оказавшихся по случаю рядом с Ираидой Борисовной. Фелицию, которая иногда любила порыться в старом альбоме с обмусолившимися завязками, даже злило временами такое небрежение Петром Евграфьевичем, и однажды она приказала себе не сводить с него глаз, но сумела продержаться лишь с десяток секунд. Какая-то странная, к тому же и насмешливая сила не то чтобы оттягивала настырно ее взгляд от Холопьева, но будто щекотила его застенчиво и благодушно, а то и невыносимо до отчаяния. И — удивительное дело! Перед тем, как с легким матерком захлопнуть ненавистный альбом, Фелиция какое-то время остервенело буравила раскаленным от ненависти взглядом вполне умиротворенную, даже до равнодушия умиротворенную Ираиду Борисовну. Захлопнув же альбом, Фелиция тотчас принималась запирать его, судорожно пытаясь поскорее навязать узлов, будто боясь, что Ираида Борисовна может еще и вылезти из альбома и, поправив изящно кокулю, пострадавшую во время бегства, вновь предстать перед смертельно уставшим от пустой борьбы взором. Фелиция, будучи не по чину задумчивой, когда дело касалось лично ее и лично ей доставляло неудобство, грешила порой на голос Ираиды Борисовны, который будто с таруханской ссылки бедно доносился всякий раз при разглядывании фотографий. Он, голос, подобно измученному путнику, падал без чувств, достигнув заветного предела, чтобы затем, отдохнув и окрепнув, предстать перед тем, к кому столь упоенно стремился, в лучшем своем виде. Так и получалось: всегда после о т с м о т р а фотографий Фелиция доставала пластинку и слушала Ираиду Борисовну взахлеб, ничего не страшась и ничем не стесняясь. Разумеется, в отсутствие Петра Евграфьевича, который почитал э т у пластинку утраченной. Голос Ираиды Борисовны оживлял поначалу синебокий патефон, которому оживление давалось с годами все труднее и натужнее, отчего при позднем прослушивании даже создавалось впечатление, что Ираида Борисовна записывалась в компании нетрезвых хрипунов: затем на смену горемыке, чье пружинное сердце однажды не выдержало и лопнуло, произведя при этом тонкий и жалостливый звук, пришла радиола — белогрудая госпожа, призывно подмигивавшая всем единственным зеленым глазом. Одноглазая кокетка, однако ж, Ираиде Борисовне симпатизировала, отгоняя от нее хрипунов и даже каким- то непостижимым образом добавляя ее голосу деликатного (да, да — именно д е л и к а т н о г о) мягкозвучия. То же самое происходило и с пластинками самого Петра Евграфьевича: его исполнение также выигрывало от знакомства с радиолой. Правда, пластинок Петра Евграфьевича Фелиция не слушала, но не потому, что не ценила: просто в данном случае сухарикам пластинок она предпочитала (и в этом тоже сказывалась ее здоровая народность) сдобу живого звука. Она даже одно время задумывалась, отчего это так, а не иначе, и пришла в конце концов к устойчивому убеждению, что ежели, к примеру, слушать соловья, а смотреть на сковороду, то выиграет от такого действа лишь сковорода. Эта сентенция, выстраданная Фелицией, вместе с тем не претендовала на универсальность, щадя, в частности, Ираиду Борисовну, как о т с у т с т в у ю щ у ю. Это обстоятельство было, пожалуй, решающим, ибо Петр Ев-графьевич в отличие от Ираиды Борисовны не только присутствовал, но и ежедневно упражнял свой талант исполнителя, и часто при открытой двери Фелиция, где бы ее ни застала трель, тотчас спешила к кабинету и украдкой наблюдала за Петром Евграфьевичем, который всегда стоял спиной к двери, запрокинув голову и мельтеша руками. Запрокинутая голова Петра Евграфьевича принималась Фелицией безоговорочно, ей вообще нравилась эта его поза, точнее он в этой позе, а вот вороватость рук поначалу смутно раздражала нарочитостью и позерством (впрочем, она не знала таких слов и раздражалась просто так), затем смешила (она хоронила эти смешки в белом платочке с

плохо подрубленными краями), чтобы в конце концов стать вовсе неприметной… Чудно, думала Фелиция, да и только. Когда из человека песня выходит, это ладно, а вот когда… Тут она осеклась, учуяв мелким своим носом терпкий запах подгоравшего пирога. Обоняние не подвело Фелицию: под пирога лишь запекся, но через минуту- другую непременно бы почернел. Нарезав лимонник ромбами и разместив наиболее фигуристые куски на белолицем, морщинистом от старости, но сохранившем изящество линий и благородство красок кузнецовском блюде, женщина стала прихорашиваться, и так как автор не сделал привычки подглядывать за дамами, готовившими себя к свиданию, то процедуру прихорашивания придется пропустить, тем паче, что женщинам тут ничего нового не расскажешь, а мужчинам деталей этой процедуры лучше и вовсе не знать. Из безобидных подробностей можно отметить лишь прилаживание чулок к несколько ослонившимся за последнее время ногам. Натянутые на тугую еще плоть, эти чулки, не тревожимые покуда движением, вели себя прилично, однако стоило Фелиции снять ногу с табурета и шагнуть к столу, как чулки-паиньки тут же превращались в уличных девок, крививших рожи налево и направо и притом умудрявшихся еще сохранять некое подобие благочинности на постоянно менявших выражение суетных рыльцах. Это беспутное поведение холопьевского подарка не злило Фелицию. Дело тут было даже и не в чулках-маломерках, а в изрядно пополневших ногах, что скорее приветствовалось именинницей как исполнение одного из пожеланий Петра Евграфьевича, сделанного им на прошлом свидании три года назад. Другое пожелание Петра Евграфьевича — приходить к нему с теплым пирогом — Фелиция вспомнила с улыбкой: она и тогда принесла теплый пирог, и не ее была в том вина, что к тому моменту, когда руки Петра Евграфьевича коснулись наконец-то пирога, тот уже охладился. Она даже вздрогнула, припомнив теперь то свидание. Ей вдруг тоже представилось, как томится Петр Евграфьевич, как бранит ее, как он голоден и несчастен. Окинув себя скорым взглядом в пристенном зеркале, она взяла тарелку с пирогом и, вздохнув, отправилась к страдальцу, а пока шла, соображала, как удобнее объявить ему о своем приходе. Дверь была приоткрыта, но так неловко приоткрыта, будто в насмешку: и стучать уже не постучишь, и входить без предупреждения не войдешь. Постояв в замешательстве у порога (у порога с пирогом, отметила она с удивлением для себя), Фелиция решилась окликнуть Петра Евграфьевича, но, сколь ни вымучивала оклик, все дальше шепота не продвигалась. Когда же она, обозлившись, выкрикнула наконец заветное имя, то ответа ни тотчас, ни позже не получила. Лишь дверь чинно поприветствовала ее, отворившись с легким скрипом на сантиметр-другой. Не думая более об условностях, Фелиция протиснулась в проем и, еще не вполне различая предметы в бедно освещенном кабинете, сказала, улыбаясь неприбранному столу, против которого стояла: «То я, Петр Евграфьевич, с пирогом именинным и в чулочках ваших!» Однако и стол, и Петр Евграфьевич остались равнодушными к ее докладу, и это совсем смутило Фелицию, которая к тому же никак не могла разглядеть хозяина и оттого смущалась еще сильней. Сделав над собой усилие и отворотив наконец растерянный взгляд от стола, Фелиция тотчас смутно, краем глаза, пожалуй и не вполне осознав того, увидела, точно выхватила из скользких сумерек, очертания фигуры Петра Евграфьевича, неловко расположившегося на кушетке, дуром втиснутой в пространство между столом и стеной. Потом, когда глаза уже впитали в себя всю эту картину, едва освещенную настольной лампой в мускулистой бронзовой руке, Фелиция, намеревавшаяся поначалу легонько окликнуть Петра Евграфьевича, вдруг почуяла, как что-то холодное и колючее враз сковало ее всю от пяток до затылка, и именно в тот миг сковало, когда она увидела, а точнее, в ы ч л е н и л а из увиденного прежде неловко поджатую ногу хозяина, казавшуюся неживой. То был даже не страх, а какая-то смесь страха и любопытства, точно нож у ребра, ужасно щекочущий. С одной стороны, она прекрасно понимала, что Петр Евграфьевич не мог умереть за то время, пока она пекла лимонник и готовила себя к свиданию, с другой же стороны, она видела перед собой безжизненное тело, врасплох застигнутое страшной и неумолимой силой. Страх же и двинул ее, обезноженную, к кушетке. Шла она, как на ходулях, глядя почему-то теперь на тарелку перед носом. Когда же нос ее поравнялся с кушеткой, тело Петра Евграфьевича подернулось судорогой, а сам он затем повернулся на бок, сердитым лицом к столу, сказав при этом громко и отчетливо: «А я бы вас попросил!..» Фелиция вновь окаменела и, ощущая в себе один лишь язык, усохший от волнения, ответила, с удивлением прислушиваясь к чужому голосу, выходившему из нее гулко и неясно, как из пустой бочки: «Та под окаянный подгорел, Петр Евграфьевич! Пока его обсмурыгала да чулочки приладила, оно вон и засмеркалось». Почему она решила оправдываться, услышав от Холопьева странное и даже нелепое выражение, она и сама не знала. Разве лишь потому, что оправдываться ей всегда было легче и сподручней, причем даже тогда, когда к оправдыванию не наблюдалось решительно никаких причин. То, что Петр Евграфьевич, переворачиваясь во сне, назвал ее на «вы», могло, конечно, смутить Фелицию-да что там могло! Обязано было смутить хотя бы тем уже, что в последний раз на «вы» он ее называл в первый год их удивительного знакомства, когда ненавидел и презирал до синевы в губах. Как бы там ни было, но, сказав ерунду, Фелиция успокоилась. Поставив на стол блюдо со сладушками, она подтянула чулки, повздыхала, затем перекрестила Петра Евграфьевича и без оглядки пошла прочь из кабинета.

Глава третья

Старость пробиралась к Холопьеву окольными путями, по бездорожью, по слякотным проселкам, плутая в потемках и чертыхая адресата. В первый свой визит к нему, пройдя бодро и весело версты три по хрусткому снежку до Неглинки, она с ходу вошла в подъезд обшарпанного двухэтажного дома, да там и остановилась, увидев, что потолок, давно уже потерявший приличествовавший вид от равнодушного невнимания жильцов, грозился рухнуть, невзирая на фасонистое бревно, как бы подпиравшее его. Одиннадцать ступенек, отделявших незадачливую визитершу от искомой двери, были преодолены ею разом, без передыха, и потому, когда дверь отворилась, гостья еще шумно дышала. Мужчина, возникший следом за неприветливым возгласом на пороге, был могуч, лыс и пьян. Лицо его, поначалу насупленное, как-то пластилинно вдруг распрямилось, сам он подобрался, прибавив даже вроде бы в росте, и, уронив на грудь голову-репу, окаймленную по бокам сорной растительностью, произнес на удивление приятным баритоном: «Мадам?..» -«Я, собственно, больше к Петру Евграфьевичу…» — смутившись, сказала гостья. «Да уж, конечно, больше, — тоном ниже заметил мужчина и вновь насупился. — Вы что же — его поклонница?» — «По делу я…» — «Знаем мы ваши дела! — усмехнулся здоровяк. — Поклонница, определенно поклонница! А вот ежели бы я, скажем, в свистульку дуть начал — вы бы и ко мне пришли? Пришли бы, определенно пришли бы! Такие всегда ходят. Мужа схоронят, волосы подстригут, панамку наденут — и к кумиру! Съехал ваш Петр Евграфьевич, какой год уж как съехал. К Химкам двигайте, а там по весне по Волге — реке, прямиком до самого низу. Петр Евграфьевич теперь там рыбку удят, солят, сушат да в пакеты складывают. Филоксену его не пугайтесь. Она хоть и с придурью, но добрая. Приветов от меня не везите, он меня не жаловал, а я его тоже не любил. Внизу потолок еще не упал?» — «Нет, — ошарашенно мотнув головой, сказала гостья. — Пока нет». — «Коли упадет и вас завалит — не кричите, бесполезно, тут стены метровые, да я теперь к тому же и спать ложусь. Прощайте, матушка!» И, нервно зевнув металлическим ртом, затворил дверь. Пришлось тут же и отправляться в путь и такого натерпеться! Под Ртищевым чуть не изнасиловали, за Саратовым едва не убили, на входе в искомый город остановили, признав за тещу какого-то нехорошего чеченца, и посадили в каталажку. Пока разобрались что к чему, год прошел. В извинение помогли адрес разыскать и на машине с мигалкой к дому доставили. А там какая-то чокнутая в фельдиперсовых чулках-уродах (Филоксена, натуральная Филоксена!) пристала с расспросами, от какой организации, стало быть, хлопочите, не от глухих ли, часом? Потому как ежели от глухих, то Петр Евграфьевич никак прийти не сможет, хотя бы даже из уважения к собственному искусству, требующему именно слуха. Теперь же Петр Евграфьевич спят, утомленные кропотливым трудом, и будить их не велено ни в коем разе, кроме пожара, так что сами понимаете… «Понимаю, — раздраженно бросила гостья, скрипя неслышно зубами от нестерпимого желания почесать себя под правой лопаткой. — В восемь часов человек уже спит — чего же тут не понять? Можете даже ему и не говорить, что я приходила». — «Та не беспокойтесь, дамочка, — не скажу, — уверила ее Фелиция, наезжая дверью на гостью. — Петр Евграфьевич все одно приказали с глухими не связываться». И загородилась крепкой дверью, расписанной под дуб. Гостья не понравилась Фелиции, даже не из-за глухих — сама по себе не понравилась. Запах от нее шел какой-то сырой, одежка зачуханная, а туда же-к искусству! Взяли моду по ночам людей булгачить, а от самих ни цветов, ни машины, ни подарка приличного… Проснувшись поутру в дурном настроении, Холопьев долго еще валялся на кушетке, придумывая для своего лежебокства все новые и новые резоны. Суббота, говорил он себе, а по субботам спешить некуда. Вот встанешь и сразу же встретишь какую-нибудь дуру, которая тем и живет, что… Взгляд его тут наткнулся на блюдо с лимонником, и пришлось рассуждения о дуре прервать из этических соображений. Пирог был холоден, как покойник. Видимо, его продуло из щели в окне, он заболел и скоропостижно скончался. Так бывает с разгоряченными натурами, которые, не остыв еще после парной, устраиваются на сквозняке и, подгоняя коварный воздух рукой, говорят, щерясь в предсмертном удовольствии: «Хорошо, право, хорошо!» Смахнув со рта крошки, Петр Евграфьевич крикнул, оборотившись к двери: «Фелиция, чааю!» Кричать пришлось потом еще два раза, и, когда наконец Фелиция объявилась, Холопьев застонал, ощутив вдруг, как что-то сладостно-муторное подкатило к самому горлу, грозясь выйти на волю. «Что ж без чаю-то, дура? — сказал он сипло, стараясь словами отогнать приторный комок. — Извести меня хочешь? Бегом за чаем!» Ему понравилось, что Фелиция восприняла его слова без оправдываний, объяснений и уточнений. Простолюдины вообще шага не шагнут без оправданий и объяснений. Его это всегда раздражало. Его это даже больше раздражало, чем сам проступок, допущенный простолюдином. Фелиция исключением здесь не была. Напротив: она так подробно и уныло обычно объяснялась, что Холопьеву иногда хотелось самому попросить у нее прощения и разреветься. Вместо этого, однако, он срывался на крик и угрозы, так и не дослушав и с т о р и и, а потом, выпив следом за Фелицией чего-нибудь успокоительного, начинал учить ее уму-разуму тоже подробно и уныло. Прихлебывал теперь пахучий чай (Фелиция сама колдовала над смесями) из пол-литрового бокала с неразборчивой надписью «Привет из …ска!» (Пятигорска? Кисловодска?), Петр Евграфьевич снисходительно оглядывал Фелицию, сидевшую, потупя взор, на выселках у двери, ковыряя обкусанным ногтем фронтальную дужку у несимпатичного стула, купленного по приезде у цыган против необходимости и желания. «Ты не помнишь, откуда эти цыгане у нас вообще появились тогда?» — спросил он, утопив наконец-то в чае свою приторную тошноту. «Какие цыгане, Петр Евграфьевич?» -вскинулась бестолково Фелиция. «Какие цыгане бывают-черные, грязные, страшные, — терпеливо пояснил Холопьев. — Те, у которых мы стул купили, на чем ты сидишь. Мы вообще зачем его у них купили?» — «Та мы его у них не купили, Петр Евграфьевич! — сказала Фелиция, вроде бы и порываясь подняться и вместе с тем продолжая сидеть. — Вы им денег дали, чтобы они от нас отвязались, а они нам стул этот потом принесли». — «А зачем мы у них его взяли?» — отчего-то надев очки, спросил Холопьев. «Чего же не взять-то было, коли давали?» — сказала Фелиция и поднялась со стула, будто днище его, с той поры, как о нем заговорили, стало в отместку выпускать коготки. Петр Евграфьевич допил чай, постранствовал языком по небу в поисках чего-то, что тревожило его, снял очки и, вздохнув, произнес устало: «Вот не хотел тебе говорить, а все-таки скажу. Почему это как только с тобой о чем-нибудь заведешь разговор, так все одно на ерунду съедешь? Вот я тебя про цыган спросил, откуда они тут появились. Заметь, откуда т у т появились, а не в стране или там в мире. Я это все знаю и без тебя, а ты вот, уверен, не знаешь, что цыгане, которые нам ворованный, скорее всего, стул подсудобили, вышли из Индии, а уж как они в Индию попали, то и я не знаю. Чувствуешь, как разговор развивается, пока ты молчишь: цыгане, Индия, но стоит тебе открыть рот — и все сразу рушится. Ответь ты мне на мой простой вопрос: «Не знаю», и я бы переключился на что-нибудь другое. Но ты отвесила губу и спросила, как дура: «Какие цыгане?» А дальше пошло-поехало. Между прочим, товарищ Ивс тоже не любил цыган. Чего молчишь?» Фелиция, безропотно погребенная под лавиной слов, высунулась, было, из погреба, потирая ушибленную всюду голову, а с ответом не нашлась. Это опять понравилось Петру Евграфьевичу. Простолюдин не должен описывать своих ощущений. Смятение же, выраженное в нервическом молчании и ненаходчивости, украшает простолюдина, как украшает подсвечник стаявший со свечи воск. Глянув тут на Фелицию, Петр Евграфьевич едва не рассмеялся. Сильно сравнение — и объемно! Он потянулся к тетрадке, чиркнул что-то на обороте тонконосым карандашом и, удовлетворенно крякнув, вновь обратился к сожительнице, рассматривавшей теперь потолок: «Или взять твой сегодняшний пирог… Ты же знаешь, что я не люблю холодный пирог. Жевать холодный пирог все равно, что жевать подошву, смоченную сиропом. Какая была нужда кормить меня с утра холодным пирогом? Теперь отвечай». -«Та я ж его вчера тепленьким к вам доставила, Петр Евграфьевич! — простонала от обиды Фелиция. — И чулочки на мне были, вами подаренные в день моего ангела. А вас сон сморил». — «Брехня! — возразил энергично Холопьев, чувствуя жжение в кончиках ушей. — Я просто отдыхал и, может быть, на минуту-другую забылся. А ты сразу уесть меня норовишь: сон сморил! Сморил! То есть мор произвел? Так отчего ж я теперь не вытянулся и руки на животе не скрестил? Как, однако, жестоки простолюдины! Ластятся, ластятся, а потом в глаз вцепятся и там еще в живом глазу когтем своим пошурудят! Фу ты, мать честная, даже в руку вступило от такой гадости! Значит, ты на свидание ко мне пришла, а я свидание проспал? Значит, я, по-твоему, совсем уж пень замшелый?» В протяжении всей нотации бедная женщина не знала, чем себя занять, и все же держалась, но когда экзекутор взялся за глаз и гримасу при том соответствующую предъявил, нервы ее, нагруженные предыдущими выговорами, не выдержали и порвались, не отметившись напоследок ни взрывным звуком, ни судорогой движения. Она лишь оборотила сморщенное лицо к стене и беззвучно зарыдала, не выпуская наружу ни слез, ни всхлипываний. Эта ее уловка на какое-то время обманула Петра Евграфьевича (он тогда как раз приходил в себя от ужасной новости, сообщенной ему Фелицией), однако стоило ему мельком глянуть на сожительницу, как его точно той стеной, на которую уставилась Фелиция, шарахнуло. Он еще терпел как-то слезы, сопровождаемые словами, даже сочувствовал иногда им, но он совершенно не выносил тектонических страданий. Ираида Борисовна была по этой части большой мастерицей, но как могла мелитопольская дура с такой дьявольской точностью воспроизвести одну из ненавистнейших ему манер Ираиды Борисовны, когда они не только не были знакомы, но и не виделись никогда? От возмущения он даже на какое-то время речи лишился, а обретя ее вновь после того, как Фелиция тяжко вздохнула, сказал: «Ну вот тебе получается…» Странное дело, но именно эта неловкая фраза успокоила Фелицию, и она, убрав легкой улыбкой морщины со своего только что скукоженного лица, произнесла по обыкновению певуче: «Так я пойду, если что, Петр Евграфьевич?» Холопьеву даже показалось, что при этом она игриво стрельнула в него своими лубочными глазенками, будто напоминая ему о какой-то тайне, которую он обязался стеречь до гробовой доски. «Пожалуйста», — сказал испуганно Холопьев и отвел взгляд. А напрасно! Выходила Фелиция поэтично, при беглом обзоре ее спины у смотревшего возникали видения, из коих впоследствии рождались образы. В отличие от нежданно повеселевшей подруги Петр Евграфьевич был хмур и раздражителен. Как она глянула, думал он, сползая по подушке вниз под одеяло. Коли бы вчера не заснул, то она полюбезничала бы со мной, определенно полюбезничала. И слезы ее, и этот взгляд — все оттуда, из вчерашней неувязки. Из позора, поправил его кто-то строго. Неувязка — это когда кошелек забыл при походе в магазин. Или когда не на тот угол на свидание явился. А тут позор, чистый позор. Не желая более терпеть издевательства, Холопьев, покряхтывая, слез с кушетки и, постояв в тупой задумчивости у стола, побрел в ванную. Все для него теперь было непривычно в ощущениях: и квелость, и нерешительность, и невесть откуда появившаяся стыдливость. В столовой Фелиция возилась с отставшим от стены обойным листом. Голые ноги ее, открытые на треть бедра сбежавшей наверх юбкой, были неприятно розовы и мясисты. Петр Евграфьевич снял очки — ноги отдалились и помутнели. «Вот так оно лучше будет!» — сказал он себе и впервые за утро улыбнулся… До обеда он работал за письменным столом — после недельного перерыва, вызванного ежедневными выступлениями, пытался вникнуть в то, что написал прежде. Многое в рукописи теперь казалось ему непонятным, с трудом вспоминаемым, и лишь комментарии на полях расслабляли своей веселой бесшабашностью. Так, в эпизоде, живописавшем момент знакомства с товарищем Ивсом, значилось, что «по мере того, как товарищ Ивс, глядя мне прямо в глаза и при том улыбаясь, сжимал мою руку, я отвечал ему тем же, и вскоре наши кости захрустели, и хруст этот был бы непременно услышан окружавшими нас людьми, если бы не заливистый смех какого-то мальчика, поймавшего, как выяснилось, большую зеленую муху». Против этого предложения справа на листе значилось следующее: «А кому же тогда товарищ Ивс сказал, наклонившись к уху: «Так мягко руку жмут только педерасты. Но вы-то, надеюсь, не педераст?» Хотя тут следовало улыбнуться, улыбка Петру Евграфьевичу не давалась. Он все еще держал листок в руках и даже вертел его, фокусируя на отдельных участках чахлый солнечный

лучик, пробивавшийся сквозь щель в тяжелой шторе, однако слов уже не различал. Нет, думал он, тряся теперь листок над столом, будто желая освободить его от неправды и домысла, нет, повторял он с упоением мазохиста, товарищ Ивс сказал тогда не «надеюсь», а «небось». Он сказал тогда, слегка касаясь коротким и прямым своим носом зардевшегося от нежданного прилива крови уха Холопьева: «Но вы-то, н е б о с ь, не педераст?» Петр Евграфьевич хотел тут же быстро и весомо откреститься от шутливого предположения, сопроводив это энергичными поворотами головы, но голова тряслась, а слова не шли. Было даже такое ощущение, что напрочь позабыт сам механизм производства слов. Когда ритмика соответствий вернулась к нему, он вдруг, морщась, сказал: «Этот мальчик такой забавный… Он гогочет уже полчаса и никак не успокоится. Ребенок определенно невротический, и ему нельзя находиться так долго в окружении взрослых. Он откуда вообще здесь взялся?» Сказав все это, Петр Евграфьевич замер. Он просто не ожидал от себя подобного долгоговорения в присутствии товарища Ивса, и, вместе с тем, то, о чем он говорил гладко и чувственно, никак не покрывало заданного ему вопроса — более того, создавало впечатление стойкого нежелания прояснять ситуацию. Венцом же возмутительной бестактности и двусмыслия был вопрос, адресованный товарищу Ивсу, так и неудовлетворенному в своем изначальном интересе. Окружавшие их люди улыбались, не будучи посвященными в детали беседы. Товарищ Ивс был серьезен, причем серьезность его граничила с удрученностью. Такое его состояние моментально передалось окружению, все нахмурились, будто в ожидании какой-то неприятности. Лишь мальчик, одетый по-взрослому в двубортный костюм бежевого цвета в редкую полоску, который был тесен ему, продолжал смеяться. В правой руке он удерживал трофей, а левой бил себя по теснившим брюки ляжкам. Какой-то человек попытался было урезонить его, но попытка эта закончилась бесславно: мальчик плавно перевел смех в плач, а бить же стал не себя, а доброхота. Товарищ Ивс отреагировал на такое изменение в звуковом оформлении сцены сострадательным взглядом в сторону капризного ребенка, вновь перешедшего на смех, и тихой, раздумчивой речью по п о в о д у. Он сказал, приобняв Петра Евграфьевича за плечи, будто намереваясь прогуляться с ним по пустынной набережной, щедро освещенной луной: «Этот мальчик — как бы это вам объяснить… Его родители… скажем так — в отъезде, и я по нужде участвую в его судьбе. Как видите, он не ангел, хотя пухлявостью своей и добродушным выражением лица того напоминает и даже может ввести в заблуждение непрактичного человека. Отчего-то он вообразил себя охотником и повсюду ловит мух — удивительно жирных и противных. Я распорядился усилить борьбу с мухами, вы, верно, заметили, что муху теперь нечасто увидишь — так он их, мерзавец, находит и тем самым как бы дает мне понять, что мои приказания исполняются дурно. Смеется он, разумеется, надо мной, он меня вообще ненавидит, считая ответственным за отсутствие родителей. У вас есть дети?» — «Нет, — виновато ответил Петр Евграфьевич, — у меня и жены-то еще нет». — «Это мы поправим, — сказал как бы в сторону товарищ Ивс, возвращаясь с прогулки по набережной. — Я о детях не из любопытства спросил. Был бы у вас сын, мы бы подружили их. Но коли у вас сына нет, может, позанимаетесь с ним? Искусство как-никак облагораживает. Не будет же он после Моцарта мух ловить? Да и нам с вами пообщаться лишний раз возможность представится. Ну же, соглашайтесь». — «Хорошо, — сказал Петр Евграфьевич и не услышал своего голоса. — Почту за честь. Только мы завтра все разъезжаемся. Мне в понедельник в филармонии у себя отчитываться надо будет. У нас там начальство строгое». — «Да уж мы как- нибудь попросим ваше начальство не ругать вас, — ощерился довольно товарищ Ивс и подмигнул стоявшему сбоку невысокому крепышу, голова которого, казалось, крутилась сама по себе, отдельно от шеи. — Вот Фрейлис Иванович и попросит. Он умеет просить. И главное — ему редко кто отказывает. Не можем же мы в самом деле прятать от народа такой талант в Архангельске. Вы как считаете, Фрейлис Иванович?» Крепыш поначалу перестал крутить головой, остановив ее аккурат против товарища Ивса, притиснул к горбатому носу очки в вызывающе золотой оправе, а потом лишь ответил, выпуская слова осторожно, будто не доверяя им: «Попросим — куда ж мы денемся? За талант не грех и поунижаться. Только если мне не изменяет память, товарищ артист живет не в Архангельске, а где-то южнее». И вновь превратился в перископ. Товарищ Ивс выслушал речь своего помощника, глядя почему-то в противоположную сторону, туда, где продолжал резвиться будущий питомец Петра Евграфьевича, еще и не подозревавший о своей счастливой планиде. По задумчивому выражению лица товарища Ивса невозможно было понять, задело ли его замечание Фрейлиса Ивановича относительно некоторой путаницы в названии городов. И вместе с тем что-то подсказало Петру Евграфьевичу: товарищ Ивс уязвлен. (Спустя много лет, желая получить подтверждение своей догадке, Холопьев напомнил товарищу Ивсу об этом эпизоде, но в ответ получил лишь усмешку.) Между тем сам же товарищ Ивс неловкость, возникшую было после странного замечания Фрейлиса Ивановича, и развеял. Взяв Петра Евграфьевича под локоток, в котором тотчас забилась в припадке нервическая жилка, он сказал бодро и твердо, как человек, только что принявший важное решение: «Мы сейчас, Петр Евграфьевич, ко мне поедем, лауреатство ваше отметим, поговорим о том о сем. У меня пока поживете, а Фрейлис Иванович квартирку вам подыщет. Хоромов не обещаю, потому как Фрейлис Иванович строг в жилищном вопросе, но две комнаты по вашему одиночеству мы с него вытребуем». При втором упоминании имени Фрейлиса Ивановича он начал двигаться в сторону выхода, увлекая за собой Холопьева… Для Петра Евграфьевича все происходившее с ним в тот день было равнозначно какой- то странной болезни, внезапно настигшей его и пугавшей теперь более всего совершенно нежданной приятностью проистекания. Еще утром, сонно оглядывая из окна гостиничного номера окрестности, увенчанные ближе к горизонту смутно различимой скульптурой мужчины и женщины, рукоприложенных друг к другу, Холопьев ощущал, как вместе с чуть волжким московским воздухом в него входила тихая и несуетная радость бытия, за которой, как самые надежные стражи, стояли вера в себя и спокойная убежденность в том, что за утром будет день, а за днем — вечер, и ничто в этой вечной и непрерывной цепи не огорчит его. Было, впрочем, и вовсе необычное чувство, примирявшее с пространством, определявшее ту часть великой и необъятной пустоты, которую занимал сам Петр Евграфьевич. И, хотя доля эта составляла ничтожно малую величину и обнаруживалась лишь с помощью микроскопа, чувство от этого не страдало, потому что для чувства главным являлось наличие доли, а не ее размер. Стоя неумытым у окна, Петр Евграфьевич допускал, что вечер принесет ему известность и почет — многие еще на предварительном прослушивании восхищались его мастерством и своеобычностью, а один старичок из жюри, отвоеванный у сна могучим природным инстинктом, пытался насвистеть в туалете арию Розиты и шумно удивлялся, почему, несмотря на все старания и музыкальный опыт, звук выходил слабым и несимпатичным. Об этом Холопьеву сообщил тувинский горловик, бывший нечаянным свидетелем забавной сцены, и, хотя Петр Евграфьевич с подозрением относился к людям, чье искусство заключалось в извлечении из собственного горла утробных звуков, способных сделать заиками слабонервных граждан, тувинцу он поверил. Но вот чего Холопьев не мог себе представить, так это то, что товарищ Ивс не только самолично посетит концерт малоизвестных провинциальных артистов, но и придет с поздравлениями за кулисы. И Фрейлиса Ивановича, знакомого тоже по портретам, Петр Евграфьевич не ждал. С Фрейлисом Ивановичем вообще вышла поначалу неразбериха. Товарищ Ивс появился стремительно, будто сбежал с фотографии, приклеенной к стене первого этажа народного суда на Каляевской, и проблемы с его идентификацией не возникло. А вот Фрейлис Иванович оказался носатей и задастей того человека, которого под его именем носили на демонстрациях. К тому же он был не гнедой, а скорее рыжей масти. Но все остальное вполне соответствовало многочисленным копиям, в особенности очки, без коих Фрейлис Иванович походил бы не на ш и ш к у, а на большеисадинского дурачка Леву Гурфинкеля, любившего смущать незнакомых девушек восьмым, как он считал, чудом света. Лева ходил по земле в задрипанном костюме, пошитом в ателье « Красный швейник» на Кировской восемнадцать лет назад по заказу Левиного папы, который скончался от плохого самочувствия одиннадцать лет назад, оставив сыну кроме светлой памяти о себе еще и почти новый костюм. То ли Лева неправильно понял папу, то ли папин костюм ему уж очень нравился, но он не носил его только глубокой ночью, когда спал. Темно-синий бостон, из которого был пошит папин костюм, долго терпел Левины издевательства, выражая неудовольствие хмурыми морщинами в подколенных впадинах. И, лишь когда Лева вдобавок к своему безобразному поведению начал еще и тучнеть, оказывая тем самым на гордую ткань беззастенчивое давление, папин костюм махнул рукой на приличия и быстренько превратился в доходягу, от которого все шарахались. Тут, конечно, Лева Гурфинкель сильно проигрывал Фрейлису Ивановичу, чей костюм был, во-первых, из шевиота, а во- вторых, выглядел под стать хозяину — уверенно и солидно. Все эти пустые воспоминания о Леве, папе и костюме пронеслись в голове у Петра Евграфьевича, как грациозные лани, обратив, разумеется, на себя внимание, но не потревожив привычной жизни головы. Позже, в разные периоды и при разных обстоятельствах Петр Евграфьевич иногда вспоминал Леву Гурфинкеля и даже задавался странным и в высшей степени умозрительным вопросом, а не превратился ли Лева Гурфинкель каким-нибудь чудодейственным образом в Фрейлиса Ивановича, и отвечать решительным «нет!» на такое фантастическое предположение не спешил, плутая в приятных сумерках сознания с Левой Гурфинкелем, облаченном в костюм и очки Фрейлиса Ивановича… Товарищ Ивс жил в просторной избушке где-то за городом. Петр Евграфьевич в продолжение поездки мысленно не раз порывался заглянуть за плотную креповую штору, хотя Москвы он не знал и определить маршрута все одно бы не смог, а если бы даже и смог, то ничего полезного для себя не вынес бы. Тут было что-то другое, связанное не с клаустрофобией, а с общим нервическим состоянием организма, потрясенного нежданной любезностью товарища Ивса. И вместе с тем Петр Евграфьевич в какие-то моменты удивлялся самому себе: своей выдержке, находчивости в словах, тому еще, что заикой не сделался и ног не согнул, а то и вообще сидел как ни в чем не бывало. Машина двигалась плавно и скорее всего быстро, даже предпочтительнее сказать не двигалась, а перемещалась в невидимом пространстве; сама машина была тяжелой и просторной — именно из-за тяжести ее и габаритов затруднительно было определить величину скорости, которая казалась постоянной, без ускорений и замедлений. Раскинувшись вольготно на сиденье, источавшем кисловатый старческий дух, характерный для хорошо выделанной кожи, товарищ Ивс рассуждал о природе звука. Он говорил так, положив тяжелую узловатую руку на круглую голову пришипившегося ловца мух: «Признаюсь вам, Петр Евграфьевич: я ведь не случайно пришел сегодня на концерт. Я на концерты хожу редко, но вас слышал однажды по радио, вы исполняли, кажется, что-то из Берлиоза, и, хотя сам Берлиоза не люблю, однако вас послушал с удовольствием. Я, помнится, сказал еще Фрейлису Ивановичу, мол, совсем молодой человек, а как облагородил Берлиоза, композитора удивительно н е н а д е ж н о г о. Видимо, сказал я Фрейлису Ивановичу, дело тут в особой технике звучания, в особых условиях зарождения звука. Это условия неволи, или к а м е р ы, по уточнению Фрейлиса Ивановича, когда мятежный воздух, сбитый в струю, вырывается на свободу, настрадавшись прежде в темноте и тесноте. Кстати, о Фрейлисе Ивановиче. Вас не должно вводить в заблуждение его уточнение. Он человек не музыкальный, к музыке относится потребительски, как к еде, и судит о ней в тех же категориях: нравится, не нравится, способствует пищеварению, не способствует пищеварению. Он вам козни всякие строить станет, завтра же какую-нибудь пакость придумает — так вы, Петр Евграфьевич, на него не обижайтесь и внимания не обращайте. Род занятий у него грубый, материалистический, и сам он огрубел, даже в некотором смысле одичал. Тут на вас у меня тоже надежда имеется, но это не теперь, это потерпит. Я вас еще не утомил своими глупостями?» Вот тогда, после этого вполне невинного вопроса, заданного немолодым, уставшим за день от нечеловеческой работы человеком, и началась для Петра Евграфьевича мука, терзавшая его без малого полтора десятилетия. Он уже про себя проговорил: «Да ничего, ради бога», но тут же что-то властное и костистое перехватило ему горло, а когда отпустило, то он увидел, что выходит из авто и что уже потемнело и похолодало. Был тихий вечер ранней осени, откуда-то с севера тянуло молодым, задиристым ветерком, сосны загораживали небо, по которому брели понуро, как арестанты, истощенные облака, позади запирались с мелодичным поскрипом железные ворота, впереди взгляд упирался в приземистое строение, похожее на сказочную избушку. Оглядывая с изумлением незнакомую местность, пока товарищ Ивс беседовал с шофером, Холопьев почувствовал вдруг на себе чей-то жесткий и требовательный взгляд и тотчас заметил мальчика, смотревшего на него хмуро и неприязненно. Петра Евграфьевича от этого взгляда даже передернуло. Следом он наклонился и спросил негромко, стараясь сделать голос мягким и сочувственным: «Тебя как зовут?» — «Никак, — ответил ему за мальчика Фрейлис Иванович, неслышно возникший рядом. — Он глухонемой от рождения. Зачем ему имя?» И, взяв гостя крепко под руку, повел к избушке.

Глава четвертая

К вечеру напряжение, возникшее было в отношениях между Петром Евграфьевичем и Фелицией, спало. Петр Евграфьевич всегда после умственной работы за письменным столом как-то размякал, будто воспоминания были для него снадобьем, в чьей инструкции, в разделе о побочном эффекте значилось: «Возможно легкое головокружение и раскоординированность в членах». Отмечалось, впрочем, и нечто, не помеченное в инструкции: повышенная сочувственность к другим и критичность к самому себе. Фелиция после происшествия глаз не поднимала, а когда поднимала, то смотрела в сторону, вверх, куда угодно, только не на Петра Евграфьевича, который в свою очередь тоже старался взгляда нигде не задерживать, в особенности если на пути последнего возникала фигура сожительницы, еще более суетливой, чем прежде. Встав из-за стола и проведя привычно по губам мизинцем, что служило знаком умиротворения, Петр Евграфьевич сказал теребившей поясок от фартука Фелиции: «А пирог холодный тоже ничего, съедобный. Даже, может, и лучше, когда холодный. Ты теперь его остужай. Горячий, он на желудок тяжело ложится, сны плохие нагоняет. Я тебе еще давно об этом сказать хотел да все забывал. А теперь вот вспомнил и говорю. Тебе не трудно будет его остужать?» Фелицию от этого теплого тона так разморило, что она какое-то время еще помолчала, не подняв глаз, затуманенных легкими слезами, и лишь потом, когда Петр Евграфьевич уже нервно кашлянул, заждавшись ответа, произнесла скороговоркой: «Та какие же там труды, Петр Евграфьевич? Он и сам остынет. Чего его специально остужать? Его на подоконник поставить, а он и сам остынет». — «Ну, да…» — сказал Петр Евграфьевич и, не обнаружив поблизости других слов, побрел, почему-то прихрамывая, к себе в кабинет. Не было теперь для него лучшего места в мире, чем эта комната, похожая на приютливый карман габардинового пиджака, пошитого из отреза, который подарил ему однажды беспричинно товарищ Ивс. Собственно, мир как таковой мало заботил теперь его. Всякий раз, покидая дом, он уже на полдороге ощущал вдруг какую-то тревожную тоску, за которой стояла не боязнь возможной беды или приключений, а досада на жизненный распорядок, принуждавший почитать условности. Тут он не лукавил, хотя объяви он общественности такие свои резоны, общественность бы ухмыльнулась: поди ж ты, досадливый какой, ему охи-вздохи, ему приветы и ласку, а он, видите ли, в тоске и тревоге. И все же дело обстояло так, как объявлял он. Мир за порогом дома казался ему давно уже чужим и полным неприятностей. Иногда за трехчасовую прогулку по городу, в котором он родился и прожил едва ли не половину отмеренного ему Богом срока, он не мог встретить ни одного знакомого лица; молодые спешили, порой задевая его, как шкаф или стул, принося ему тем самым унизительную боль и синяки; пожилым он был интересен: его разглядывали на манер музейного экспоната, замерев перед ним с прищуренными глазами, в которых он, артритный старик, должен был по прихоти соглядатаев превратиться в добра молодца из послевоенной кинохроники. Тогда его часто показывали, и он поначалу украдкой ходил в «Ударник», нахлобучив на лоб шляпу и приподняв воротник китайского макинтоша. Однажды эти предосторожности не помогли, его узнали на входе, и ему пришлось исполнить перед сеансом, на который он уже не пошел, малоизвестное публике сочинение немецкого средневековика Энгелберта Хампердинка, а также дать сорок семь автографов — преимущественно на билетах. Позднее с Фрейлисом Ивановичем у них вышел даже спор: Фрейлис Иванович при товарище Ивсе, которому Холопьев доложился не без удовольствия, позволил себе усомниться в точности подсчета и дал свою цифру, в полтора раза меньшую, говоря при том столь авторитетно, будто сам и считал. Этот тон более всего и огорчил Петра Евграфьевича. «Что-то я вас там, среди любителей автографов, не заметил, Фрейлис Иванович, — сказал он, глядя п р и я т н о на товарища Ивса. — Прятались вы, что ли, там где?» Товарищ Ивс, дотоле с ухмылкой теребивший бороду, которую начал отпускать еще во время гриппа, переросшего в бронхит, при этих словах бороду свою отпустил на волю и, буркнув что-то вроде «интересно…», перевел взгляд на Фрейлиса Ивановича. Петр Евграфьевич тоже проследовал тем же путем и тотчас обнаружил перемену в лице Фрейлиса Ивановича. Это было какое-то странное, неприятно странное лицо. Лишенное тонких, благородных линий золотой оправы, перекочевавшей с носа в правую руку, лицо Фрейлиса Ивановича с мелкими, воспаленными глазами напоминало маску, при помощи которой можно было бы пугать людей на новогоднем карнавале. И вместе с тем в этом облике проглядывалась беззащитность слепца и ребенка. Пожилого ребенка, непроизвольно отметил для себя Холопьев и, не успев еще подивиться как следует вопиющей неправильности образа, услышал Фрейлиса Ивановича, говорившего тихо и медленно, не размыкая губ: „Я, Петр Евграфьевич, не прячусь. Сделайте себе об этом заметку на будущее. Это от меня прячутся те, у кого совесть нечиста. И еще. Люди, которые у меня работают, считать умеют. Во всяком случае, им не составит труда отличить сорок семь от тридцати четырех. Не надо их оскорблять. А то, что вы ошиблись в оценке количества страждущих получить ваш автограф, объясняется просто: заниматься двумя делами одновременно — и писать, и считать — дано не всем, далеко не всем, Петр Евграфьевич“. Он хотел, кажется, еще что-то сказать, но передумал и остановился. Причиной тому были, скорее всего, очки, которые, как он заметил, находились в ненадлежащем месте. Он их неторопливо возвел на нос, попутно скользнув пальцами по взъерошенным бровям, -и наконец улыбнулся. Ну, может быть…» — сказал Холопьев, чувствуя, как жаром пышет лицо, кажется даже прибавившее в размере. Он с надеждой ждал, что вот теперь заговорит и товарищ Ивс, и заговорит непременно в его пользу, потому что если он, Холопьев, и уступил Фрейлису Ивановичу, то из вежливого почтения к возрасту и общественному положению, а не из признания ошибочности своего подсчета. До сорока семи всяк считать умеет, а

те, кто насчитали тридцать четыре, могли и отвлечься на красивых женщин, коих было немало в фойе. Ему еще директор кинотеатра… «Свидетель вам нужен, Петр Евграфьевич, — промолвил долгожданно товарищ Ивс, гоняя по столу пустую пачку из-под папирос, на пользование которыми врачами был наложен строжайший запрет. — Такой живой, здоровый свидетель. Желательно бы даже, чтоб и румяный, потому что румяным всегда больше веры». -«Есть такой свидетель, — обрадованно поддакнул Холопьев. — Живой, здоровый, с приятным цветом лица. Это директор кинотеатра. Его зовут Мартын Игнатич. Он сам мне сказал, что трех, мол, человек до полсотни не хватило. Стало быть, тоже считал. Пошлите за ним, Фрейлис Иванович. Он подтвердит, то есть засвидетельствует. Тут дело не в количестве людей, а в принципе». Говоря это, Холопьев ощущал внутри себя приятную дрожь, знакомую более всего рыболову в предвкушении крупной добычи. Исполнявший по случаю таковую роль Фрейлис Иванович вел себя соразмерно статусу: ходил кругами вокруг стола, не выказывая намерения противиться фортуне, но Холопьев, проведший детство на реке, знал, сколь коварны бывают рыбы, казалось бы сдавшиеся уже на милость победителя. Фрейлис Иванович был похож, пожалуй, на судака, который, вызнав слабину, разом мощным рывком уходил от плена. Дело, стало быть, упиралось в слабину, а ее, по мнению Петра Евгрвфьевича, уже доставшего сачок, не было. Фрейлис Иванович меж тем, устав от походов, с одышкой опустился на стул, стоявший чуть поодаль от стола, и сказал, сцепив руки за головой: «Как причудливо, однако, устроена наша жизнь… Вот вы, Петр Евграфьевич, попросили меня сейчас послать за Мартыном Игнатичем, а я, хоть вы отцом родным меня теперь нареките и в ноги упадите, просьбу вашу выполнить не смогу. Не проживает более Мартын Игнатич на нашей грешной земле. Я бы и знать об этом ничего не знал, да вот с утра раннего прямо и доложили: мол, Мартын Игнатич, директор кинотеатра, в котором давеча Петр Евграфьевич выступал, кино посмотрел и помер. Я еще хотел вас побеспокоить одним вопросиком: вы ничего такого не заметили, когда в темноте с ним сидели? А то по всем статьям выходит, что живым его последним вы и видели. Но к чему теперь вас вопросиками булгачить? Так что я их все снимаю, а вам выражаю сочувствие по поводу безвременной кончины Мартына Игнатича». — «Да я собственно его и не знал, — ошарашенно проговорил Холопьев. — Это он меня разоблачил, потом представился и выступить попросил…» — «А разоблачил он вас, извините, в связи с чем?» — не дав Холопьеву опомниться, бегло спросил Фрейлис Иванович, поменяв позу, в результате чего она стала более мобильной. «Да ни с чем! — выкрикнул в сердцах Петр Евграфьевич, ощутив, как, огибая лопатки, побежали вниз, к похолодевшей пояснице, две щекотные струйки. — Я шляпу на глаза надвинул и воротник у плаща поднял, чтоб меня не узнали. А с сеанса я вообще ушел». — «Помилуйте, Петр Евграфьевич, а для чего же вы тогда туда приходили?» — спросил, в нетерпении подавшись вперед, Фрейлис Иванович. «А вот не скажу!» -неожиданно для самого себя озорно вдруг ответил Холопьев и заговорщицки подмигнул товарищу Ивсу, который после того, как бросил курить, стал еще задумчивей. Теперь же, вовлеченный игривой гримасой в чужой разговор, товарищ Ивс почел невежливым и далее отмалчиваться. «Легкомыслие, дорогой Петр Евграфьевич, -издалека начал он, — украшает женщин. Мужчинам же от него одни убытки. Вы думаете, Фрейлиса Ивановича устроит ваш ответ? Он вот сейчас обидится на вас и повестку вам выпишет на вечернее время — у него повестки всегда при себе, я знаю. Все с работы домой пойдут к жене, к каше, к тапочкам, а вы — прямиком к следователю- дурынде. Тут уж Фрейлис Иванович вам по старой дружбе и личной симпатии самого остолопистого дознавателя подсудобит. Станете вы ему до утра показания свои сбивчивые переписывать, а как солнечный зайчик запрыгает по столу с привинченными к полу ножками, так следователь-дебил вообще последнего ума лишится — не любит он солнечных зайчиков, и все тут! Как начнет ногами топать и показания на мелкие кусочки рвать, как заорет в трясучке: «Зачем, мать твою, в кино ходил?!», так сразу все вспомните». Начав натужно, будто каждое слово ему приходилось из себя выковыривать, товарищ Ивс к середине повествования вполне освоился с речью, а в конце вещал уже торжественно и громогласно. Громогласие его, впрочем, было условным — просто на фоне традиционно тихого звучания громкости несколько прибавилось. Холопьеву же показалось даже, что товарищ Ивс прямо- таки кричит — пусть в образе другого человека, но кричит. Этого он никак не ожидал. Этого никак нельзя было допускать. Чувствуя, как новые ручьи потекли с верховьев плеч, он начал исправлять положение. «Я ведь потому так ответил Фрейлису Ивановичу, что хотел в шутейное русло разговор перевести, — пояснил Холопьев товарищу Ивсу, -а коли по форме ответить требуется, то я отвечу. — Тут он полез в карман, достал аккуратно сложенный носовой платок, промокнул им лоб, затем откашлялся и, поднявшись со стула, продолжил говорить, глядя теперь не на товарища Ивса, а куда-то в угол, где доживала свой век старая качалка, покрытая пледом. — В кинотеатр, Фрейлис Иванович, я пришел с целью просмотра киножурнала, в котором в числе прочего содержалось и мое выступление на смотре- конкурсе, вам известном, а также и запись разговора со мной. Больше по существу вопроса мне добавить нечего». Завершив речь, он сел и, как мусульманин четки, принялся тревожить платок, потерявший уже былую форму. Впечатление, произведенное речью на присутствовавших, разнилось — и весьма. Если товарищ Ивс продолжал сидеть с тем же неизменным сочувственно-отсутствующим выражением лица, то Фрейлис Иванович, быстро поднявшись, снова заходил кругами вокруг стола. По нетерпеливой задумчивости, с которой он это делал, было ясно, что им готовился отклик на вы-ступление Холопьева, и отклик этот своевременно поступил — на третьей всего лишь «кругосветке». Продолжая прогулку таким образом, что на всякий шаг приходилось по слову, Фрейлис Иванович говорил: «Я у вас, Петр Евграфьевич, прощения поначалу попросить бы хотел за вторжение в область в некотором смысле интимную, но так как мы люди не чужие, я было и подумал… Собственно, сейчас совсем не в этом дело — зачем вы в кино вечером пошли… это ваше, личное, тут я еще раз извиняюсь, но коли ответили по форме, то честь и хвала вам за это». Где-то на первой паузе Фрейлис Иванович сбился с шага и дальше понес ахинею, не имея возможности соотносить движение с мыслью. Помолчав, он огляделся и затем направился в угол, к креслу-качалке. «Мда… — сказал он, усевшись в нее осторожно и пытаясь сохранить равновесие. — Я же приказал Шимпанзину отвезти ее на склад, а она все здесь стоит. Интересно…» — «Сойди-ка с нее, Фрейлис Иванович, не расшатывай ее своим кабаньим весом, — сказал товарищ Ивс, сопровождая слова жестами. — А твоего Шимпанзина я откомандировал куда следует. Ты, кажется, там что-то говорил да не договорил — так договаривай, а то мы с Петром Евграфьевичем томимся в неведении». Фрейлис Иванович сошел с кресла так же осторожно, как и пришел в него. Реплика товарища Ивса, казалось, его не смутила; он только неприязненно глянул на кресло и вернулся к стулу. «Однажды мы взяли одного пастуха на Южной границе, в Азербайджане, — продолжил он все в той же неспешной манере, задавая теперь темп не шагом, а размеренным покачиванием правой ноги, оседлавшей левую. — Между нами говоря, у нас на него ничего не было, кроме наблюдений его одноаульца. Этот одноаулец сообщил по инстанции, что пастух, назовем его Галиев, каждый вечер в одно и то же время стоит на берегу небольшой речки и смотрит в сторону сопредельного государства. Если бы пастух был обыкновенным человеком с двумя глазами, то сам факт смотрения подозрения бы не вызвал. Но пастух был одноглаз, и мы напряглись. Галиев, у которого, помимо глаза, не хватало еще двадцати восьми зубов и трех пальцев на правой руке, на первых порах, конечно, все отрицал — мы поняли это из его мимики и жестов, так как по-русски он не говорил, а по-азербайджански его невозможно было понять, хотя мы привлекли к делу двух профессоров и одного академика. Перед нами было два пути: либо отпустить его, либо запастись терпением и продолжить работу с ним. Мы выбрали второй путь и не прогадали: Галиев в конце концов начал давать показания. Выяснилось, что он был агентом «Интеллидженс сервис», а на территорию Азербайджана англичане забросили его через Иран». Он еще, видно, что-то собирался сказать, но, пока спешивал правую ногу с левой и менял их местами, молчал, и этого было достаточно, чтобы товарищ Ивс и Холопьев тоже вы-сказались. Товарищ Ивс сказал коротко и емко: «Вот ведь что бывает…», глядя зачарованно на то, как ловко манипулирует своими короткими ногами Фрейлис Иванович. Холопьева же доклад Фрейлиса Ивановича ошарашил и сбил с толку. И при всем при том породил массу вопросов, пугавших его даже более ответов. С одной стороны, непонятно было, зачем Фрейлис Иванович вообще рассказал о пастухе Галиеве и, уж коль на то пошло, какая связь была между историей с кинотеатром и поимкой шпиона. С другой стороны, непроясненной осталась сама процедура признания. Однако поинтересовался Петр Евграфьевич совсем иным. «И где ж теперь этот оборотень?»

— спросил он заинтересованно. «Умер», — с позевотой ответил Фрейлис Иванович, косясь на плед. — Ему было восемьдесят три года, когда его арестовали. Тюрьма, конечно, подкосила его здоровье. Он признался и умер. Так часто бывает с упертыми людьми. И в этом смысле, Петр Евграфьевич, очень приятно сознавать, что вы к числу таковых не относитесь. Вот сами, без понуждения все и рассказали нам об истинных причинах своего культпохода. Это хорошо. Это здорово». Холопьев вновь зарделся: похвала Фрейлиса Ивановича многого стоила. Он даже собрался поблагодарить Фрейлиса Ивановича, однако в тот момент, когда рот Холопьева раскрылся, вместо него заговорил товарищ Ивс. «А я вот, Фрейлис Иванович, ничего не знал про этого твоего пастуха-шпиона, — сказал он, обнюхивая пустую пачку. — По-моему, это все липа. С таким набором достоинств много бы он нашпионил для англичан… Значит, стоял старик на берегу речки, смотрел одним глазом на природу, радовался последним дням долгой и трудной жизни, ждал, когда барашки травки наедятся, а вы ему, значит, статью расстрельную и позорную для труженика припаяли! Кто вел дело?» — «Шимпанзин», — ответил четко Фрейлис Иванович, одним движением поднявшись, а другим подтянув брюки, расслабившиеся от вольготного сиденья. «Ко мне его немедленно», — приказал товарищ Ивс, засовывая нос в коробку, отчего голос его зазвучал объемней и глуше. — «Никак невозможно», — печально склонив голову, сообщил Фрейлис Иванович, задав такой темп будущему диалогу между ним и товарищем Ивсом, что Холопьев едва поспевал вертеть головой. «Отчего же невозможно?» — спросил любезно товарищ Ивс. «По причине, зафиксированной в акте о смерти гражданина Шимпанзина, последовавшей от общефизического недомогания», — веселее, чем прежде, объявил Фрейлис Иванович. «Так я ж его третьего дня своими глазами видел, — сказал возмущенно товарищ Ивс. — Он был такой полный и жизнерадостный». — «Так здоровый человек разве может быть полным и жизнерадостным?» — подхватил Фрейлис Иванович. — Вот его полным и жизнерадостным и схоронили». — «Как схоронили? Когда схоронили?» — швырнув на пол пачку, вскричал товарищ Ивс. «А вчера и схоронили, — охотно пояснил Фрейлис Иванович. — Аккурат на третий день после того, как вы его видели полным и жизнерадостным, то есть накануне кончины. Вы его откомандировали, а он пришел к себе и помер. Мы решили с вас показаний не снимать, потому что он и так на ладан дышал». — «Очень вам признателен за это, Фрейлис Иванович, — прижав руку к сердцу, сказал товарищ Ивс. — И еще больше буду признателен, если вы познакомите меня с теми, кто скрывается за этим таинственным местоимением «мы». Не смею вас дольше задерживать. И последняя к вам просьба: постарайтесь все-таки между задержанием стовосьмидесятилетних шпионов и похоронами своих жизнерадостных сотрудников подыскать квартиру для Петра Евграфьевича, а то слишком частое и плотное общение с нами может пагубно сказаться на его творчестве». Холопьев вздрогнул при упоминании своего имени. Он так как-то растворился в беседе между товарищем Ивсом и Фрейлисом Ивановичем, что забыл о себе. Беседа эта увлекла его не какой-то особой затейливостью, а напротив-удивительной доступностью. И главенствовала здесь более интонация, недомолвка, пауза. Без всего этого сама по себе беседа выглядела бы по-домашнему обыденно, что было скорее достоинством, чем недостатком. Простота и искренность, предлагаемые ему в общении Фрейлисом Ивановичем и в особенности товарищем Ивсом, давали душе столько тепла и покоя, что хотелось в благодарность расплакаться светло и счастливо. Он был уверен, что товарищ Ивс и Фрейлис Иванович поняли бы его правильно. Шла уже двадцать вторая неделя пребывания Петра Евграфьевича в гостях у товарища Ивса. Избушка, в которую они приехали с товарищем Ивсом после заключительного концерта, оказалась, по выражению артиллеристов, ложной целью, потемкинским строением, камуфляжем. Предназначение ее заключалось в том, что она охраняла от дождя и стороннего взгляда шахту лифта, который в считанные секунды достигал жилых помещений. Ловец мух, очутившись в лифте, тут же начал привскакивать и хватать воздух руками, угрожающе при том мыча. Товарищ Ивс хотел было дать ему подзатыльник, но, наткнувшись на удивленный взгляд Петра Евграфьевича, передумал и со вздохом погладил мальца по стриженой голове. Холопьев же удивлен был вовсе не намерением товарища Ивса, хотя и заметил, как стартовала его рука в сторону бестолковца. Для него все, что с ним происходило, напоминало восхитительный сон, один из тех снов, которые всегда заканчивались на полуслове или полужесте. Все здесь было символично: и товарищ Ивс, и лифт, уносивший их в подземелье, и неприятный мальчик, которого следовало бы пожалеть по его убожеству, но делать это почему-то не хотелось. А ведь не товарищ Ивс с лифтом, но именно глухонемой мальчик был ключом к разгадке сна. Петр Евграфьевич, выйдя из лифта следом за товарищем Ивсом, крепко взял паренька за руку и так предстал перед жилищем товарища Ивса. В следующую же секунду что-то липкое и противное медленно поползло по ладони Холопьева, он попытался отдернуть руку, но мальчик не по-детски крепко держал его и зло исподлобья смотрел тщетные попытки Петра Евграфьевича высвободиться. «Ну, вот мы и пришли», — сказал товарищ Ивс и обернулся. Мальчик тотчас отпустил Петра Евграфьевича, который, не успев с облегчением вздохнуть, вновь почувствовал мелкое движение в низовье левой ладони, направленное в сторону безымянного пальца. «Что-то не так, Петр Евграфьевич?» — участливо осведомился товарищ Ивс. «Руки бы помыть…» — обозначив на лице виноватую улыбку, ответил Холопьев. Малыш хмыкнул и покачал головой, как будто понял, что сказал Петр Евграфьевич… Подземное жилище товарища Ивса хотя и нравилось Холопьеву своей функциональностью и скромностью убранства (отсутствие ковров, единообразная мебель из дуба, небогатые рожковые светильники), однако успокоения душе не приносило. То есть это успокоение не приходило даже в спальне, оснащенной помимо кровати, заправленной по-армейски тщательно (при позднем рассматривании пододеяльника Холопьев обнаружил аккуратнейшую латку), еще и платяным шкафом с тумбочкой. В первый же день, вернее в ночь, Петр Евграфьевич, лежавший с открытыми глазами и при свете в ужасающей тишине, вдруг понял, чего недостает уютному жилищу товарища Ивса. Окон, сказал он себе, здесь не хватает окон. Простых, глупых окон с залапанными стеклами, которые сколько не три, все одно, ни до чего хорошего не дотрешь. Окон, из которых видна мостовая с трамвайной колеей посредине, парикмахерской и баней на противоположной стороне, с вереницей теней, стоящих в очереди на помывку и жмущихся друг к другу в зыбких морозных сумерках предночья, с ватагой пацанов, шумливо спешащих по осени к обильным луковским садам и виноградникам с обязательным привалом на старом армянском кладбище, черном от мраморных плит, из под которых нет-нет да и высунется череп какого-нибудь старожила, с весенним дождем, под перезвон которого так славно клюет лопушок, с июльским зноем, терзающим воздух, заставляя его дрожать от жара… Он заснул под утро и перед тем, как проснуться от головной боли, увидел во сне огромного дождевого червя, чинно сидевшего в мужском зале прибанной парикмахерской. Наяву же вместо противного, ослизлого червя в изголовье у него сидел товарищ Ивс в тюрбане, сочиненном из объемного полотенца; в руке он держал большую кружку и печально глядел на нее. «Здравствуйте, — сказал Петр Еграфьевич. — Вы, что же, из-за меня на работу не пошли?» — «Морса клюквенного не желаете? — прежде чем ответить, сам спросил товарищ Ивс и протянул Холопьеву другую кружку, стоявшую на тумбочке. — Фрейлис Иванович теперь год мне будет вспоминать, он мужичок злопамятливый. Да я тоже не лыком шит: взял да и вами прикрылся. Не бросать же вас в самом деле на произвол судьбы? Пейте, пейте морс. А как в себя придете, в одно место поедем. Я такое место знаю, где хорошо, легко дышится». Целый день потом Холопьев, как хвост у побитой собаки, волочился за товарищем Ивсом, который после морса стал бодрее и свежее. В месте, где должно было дышаться легко и хорошо, Холопьеву вообще никак не дышалось. Это был какой-то пригородный лесок, и воздух там был так насыщен хвоей, точно сначала его вываляли в колючках, а уж затем пустили для разнообразия на свет божий. Петра Евграфьевича даже одно время начало мутить, и он, обливаясь потом, быстро спустился в низину, где был строго остановлен г р а ж д а н и н о м, собиравшим грибы. Первый день пребывания в гостях у товарища Ивса завершился тихой беседой двух уставших и невыспавшихся людей.

Глава пятая

У Фелиции было одно бесспорное достоинство, помимо других, не столь бесспорных: она полагала, что женщина создана богом для того, чтобы тешить и ублажать мужчину. Миллионы прогрессисток отмутузили бы ее примерно, дабы раз и навсегда выбить эту зловредную блажь, но не нашлось бы ни одного прогрессиста, который бы поддержал их в этом. Мужчины, проникавшие в нее, всегда оставались в прекрасном расположении духа и втайне гордились собой, видя, как доверчиво и нежно льнет к ним женщина, которую они только что затерзали до бурных слез и кратковременного обморока. Лишь Фрейлис Иванович разгадал тайну немыслимых страстей юной актрисы, да и то с седьмого раза. «Эта убьет — и не моргнет, — сказал он позднее Шимпанзину, отвечавшему за профессиональный рост Фелиции. — По-моему, она нас всех ненавидит». Шимпанзин сделал вид, что понял и согласен вполне со всем, что сообщил ему начальник. Решение о прикреплении ее к Петру Евграфьевичу принимал Фрейлис Иванович. Были и другие кандидатуры, а благоприятствие Фелиции принесла пуговица от кальсон Фрейлиса Ивановича, некстати (кстати, кстати!) оторвавшаяся в момент надевания Фрейлисом Ивановичем исподнего после игрищ и забав. Фелиция так быстро, ловко и крепко пришила эту пуговицу, что на фоне ее все другие уже не смотрелись — их молодая швея по просьбе Фрейлиса Ивановича тоже подкрепила. Фрейлис Иванович, несколько замерзший за то время, что стоял без кальсон, натянув с удовольствием их и ощутив, наконец, долгожданное тепло, сказал, еще раз проверяя надежность пуговиц: «Скоро к артисту пойдешь, готовься потихоньку. Артисты, они нежные люди. Работай там на совесть — и днем, и ночью». Завершив напутственное слово, Фрейлис Иванович загоготал так, что живот его надулся, грозя неприятностями пуговицам, но те выдержали испытание. Фелиция сказала, переведя взгляд с живота

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.