Вместо пролога
Вы открываете конверт с письмом, адресованным лично вам: оно, судя по обратному адресу, написано гением, вашим кумиром, оно о вас, о вашем редком и несравненном даровании. Вспомнили? Что-то подобное было, обязательно было, потому что вы родились когда-то на свет божий, в его краски, запахи и звуки. Вы родились в жизнь — она и есть тот гений, автор письма, с которым вы не расстаетесь, которое проборматываете вновь и вновь, на которое мысленно отвечаете, но не можете найти слов благодарности, равных счастливому потрясению, испытанному при первом прикосновении к нему — драгоценному письму, которое, как оказалось, пишет вас.
Есть композиторы, создающие клавир, а затем — последовательно — раскладывающие его на инструменты, и есть другие, моментально слышащие всю симфонию разом. Мне кажется, так слышит Каринэ Арутюнова, пытаясь совершить прекрасное в своем героизме действие: вместить ежесекундный гениальный диктант жизни в каждую крупицу своего сочинения, — и потому читать ее — большая и незабываемая радость.
Владимир Гандельсман
Если бежать долго-долго вслед за солнечным лучом, говорят, можно дойти до кастильского короля или даже до Мадагаскара.
Чутье подсказывает, что это одно и то же.
Желто-лимонное Лимпопо, сине-золотая пряная Индия и суровая малахитовая Кастилия.
Ах, я бы дошел, но что-то меня держит.
Некие обстоятельства. Надеюсь, временные!
Свет далеких окон
С новыми порядками мой прежний образ жизни почти не изменился, но тем не менее появилось странное — наряду с захлопывающимися дверками (пространств) — ощущение внезапно подаренного (отнятого?) времени.
Вдумайтесь только — если по мановению волшебной палочки можно замедлить темп большинства живущих на этой планете, то почему нереальным кажется возвращение непрожитого отрезка жизни?
Закроешь глаза и видишь, как вырывается из-под стражи замедленное время, как, будто огромный муравейник, оживает затихший мир, как взрывается миллионом огней, петард, как это все происходит — момент прорыва, выздоровления, — как торжествует былая небрежность, возвращается легкость сближения, касаний, свободы.
Заполненные до отказа ячейки памяти не дают уснуть окончательно. Напротив, все более явственными и отчетливыми становятся воспоминания. Ныряешь в них, будто в волшебный подводный мир, фильтруя и отбрасывая ненужное.
Когда заканчиваются сюжеты, снимки, слова, — на помощь приходят запахи.
Вот так пахнет лак, которым вскрыли паркет в новой квартире. Вот так пахнет рубашка моей первой любви. А это запах августа, густой, глубокий, насыщенный, с легкой горчинкой, — так пахнет зрелая, знающая себе цену, охваченная поздней страстью женщина. О, как хороша она, как беспощадно прекрасна в своей отчаянной смелости накануне долгой зимы.
А это запах нагретого солнцем старого дома, а это аромат моих пятнадцати. А так пахнет выстиранная накануне красная майка — она очень идет мне, восемнадцатилетней, кроме всего прочего, другой майки у меня нет — как и других джинсов, впрочем, но ничего иного мне и не нужно — майка, джинсы, ускользающий август, полупустая платформа метро. А это горечь (разрыва, расставания, отъезда, ухода) двадцати, тридцати — слышишь, как ветви стучат в окно? Как ускоряется шаг?
Шабат, другой, третий, двадцатый — пятнадцати лет как не бывало — кажется, только раскидал все по полкам, только нашел квартиру, только подписал договор, только оплатил — дни, будто вырванные листки чековой книжки банка «Леуми».
Долгие часы (о, уныние, помноженное на знание) в ульпане, дорога домой, низкие потолки, жалюзи, лимонное дерево во дворе, свора голодных котов, сосед сверху, наблюдающий в бинокль.
Как пахнет тоска, как уголком загибается лист недочитанной книжки, как время пролистывает самое себя, застревая на годы. Что там, вдали? Окна казенных корпусов? Запахи страха, напускной бодрости, отчаянья, надежды.
Свет далеких окон, нежность скомканных слов (дай силы не забыть эти лица, ладони, глаза), сопровождающих на каждом ухабе…
Как привычно склоняется к плечу разморенная светом голова, как смягчаются черты, обостренные знанием.
Как пахнет жизнь, подаренная… господи, ни за что, просто так, еще одна.
Новая, неизношенная, целая.
Вот эта женщина, бредущая под раскаленными лучами с прижатой к уху трубкой (я слышу голос, сорванный отчаяньем, — мне тридцать пять, понимаешь? а я ничего не успела) — я вижу ее отсюда, из глубины карантинных (проживаемых один за другим дней) — и слышу запах надвигающейся беды, которую не спутаю с унынием или, допустим, тревогой, — он нарастает, точно снежный ком, и время идущей по пустынной улице (о, гулкость каждого шага в колодце двора!) уж никак не сравнить с сегодняшним, лишенным запаха и вкуса, похожим на бессрочное ожидание то ли начала новой жизни, то ли конца предыдущей.
* * *
Ее ты проживаешь наспех, второпях, не успевая распробовать, — как оно там, за всеми стенами, окнами, рамами, — как же там дышится, как живется.
Вначале была река. Вокруг нее вырос город. Да нет же. Города не было. Ничего еще не было. Ни рыночных площадей, ни тюрем, ни школ, ни соборов, ни таверн.
Вначале была она. Река. Женщина. Мальчик. Дорога. Что-то, видимое только двоим, там, за линией горизонта.
Зеркало. Женщина в нем
Из удивительного в старом австрийском доме — полукруглая ванна, в которой хочется провести остаток жизни. Разумеется, в неге и роскоши. При такой ванне сами собой образуются туфельки, чулки, пояс, пузырьки с золочеными головками, обходительные мужчины с уложенными (один к одному) волосами, крахмальные манишки, развернутые салфетки, дамские шляпки, кучер, бокал из богемского хрусталя, полбутылки лафита, щипчики для кускового сахара, сам, собственно, сахар, да не это быстрорастворимое недоразумение, а такой, знаете ли, чтобы играл на зубах. Образуются неспешные беседы при свечах, бал у румынского посла, перебои с водой и электричеством, конки, трамваи, здание ратуши, томик Шиллера, Брамс, имперский размах и увядание, осыпающаяся штукатурка и проступающая сквозь нее плинфа, византийская вязь и латиница, румыны, венгры, австрияки, немцы, поляки, свиные ребрышки, вымоченные в вине, острый соус, серебряный соусник, красные крыши домов, разбитое сердце, пыль времен, высокие потолки, канделябры, старые фотографии, кружевные перчатки, синагога, костел, улица Эминеску, Штейнберга и Гете, кофе по–венски, скрип половиц, витые решетки, балкон, огромное зеркало, женщина в нем.
Там иначе распорядились пространством, — не мы с вами, а те, кто был здесь до. Точно в старинной шкатулке, выдвигаются секретные ящички, расступаются анфилады, проступают барельефы, вязь решеток и кружево балконов, прохлада и тишина подъездов, кладка стен, подробность лестниц и коридоров, — все перечисленное тесно связано друг с другом, одно бессмысленно без другого, как слова, обращенные в пустоту, речь, лишенная подтекста, теряет богатство эпитета и обертона, становится скудной и топорной, так сквозь сложно устроенный механизм человеческой природы прорывается клекот и лай, мычание и хрип, — как, однако, любовно творил нас создатель, вкладывая речь в уста, даря диапазон, силу, глубину, нежность, страстность, холодность, вежливость, куртуазность, мешая «возвышенное и земное», плоское и рельефное, плотское и чувственное, узкое и широкое, — по мере отдаления возрастает значительность всякой подробности, из которой складывается ткань бытия и, стало быть, многомерность сознания, которое тянется ввысь, разворачивается вслед за горизонтом, устремляется и гаснет, точно лампочка, вкрученная в плафон еще при Франце Иосифе, — гаснут лампочки, тускнеют паркеты, останавливаются часовые механизмы, даже они изнашиваются от соприкосновения с хроносом, что говорить о содержимом выдвинутых ящичков, о париках и камзолах, туфельках и чулках, фраках и перчатках, подъезды не выдают воспоминаний, скрывают сюжеты, оберегают тайны, — они распахиваются перед всяким новым жильцом, пугая темнотой и затхлостью, признаками и призраками многократно возрождающейся жизни, уже никак не связанной с тем, кто жил здесь до, — разворачивается лист-вкладыш, являя внутренний дворик второго этажа, — огромные окна, стертые ступеньки, велосипед со спущенной рамой, кожаный нос собаки в окне, белье сохнет, качели скрипят, женщины в цветастом затрапезном по-прежнему заполняют пространство новыми жизнями, а вот и детская кроватка, в глубине, на дне ее, тюфячок, вдруг примиряющий с ходом времен и чередой событий, — всему свое время, вздыхает часовщик, откладывая в сторону изношенный механизм, нежно позвякивают шестеренки, пружинки и винтики, и чистый детский голос, захлебываясь, смеется чему-то безудержно, и тут же другой, множественный, то старый, складчатый, надорванный, то вновь юный, то женский, то мужской, то скрежет и лязг, то перезвон мельхиоровых ложечек, то кадиш, то вальс, то «верою пали стены иерихонские», — матка боска, геброхт золзен верн, а мохайе, — им вторит орган, колокольная рябь, молитва раввина, высокий голос кантора, и маленький доктор с потрепанным саквояжем вновь идет через двор, на крик ребенка и стон роженицы.
Танжер
До сих пор жалею, что не купила эти картины. Совсем небольшие, — на картонках и дощечках написанные, — нет, достаточно грубо намалеванные, — однако грубость эта — от мастерства — это грубость профессионала, который имеет право на вольность, размах, небрежность.
Совсем недорого, — заметил он. Средних лет мужчина с ярким платком на шее, — а кто художник, — взволнованно поинтересовалась я, желая немного потянуть время.
Это мои картины, — тяжеловатой темной ладонью он обвел стол с разложенными на нем работами. Отчего-то я усомнилась в его словах, — разве может художник быть таким, — похожим на уличного торгаша, — тот, настоящий, сидит наверняка в раскаленной каморке и пишет без устали — синий, алый, белый, опять синий.
Укутанных с ног до головы женщин, — эти вспыхивающие силуэты, эти сочные мазки, эти глубокие тона, — сглатывая слюну, жадно перебирала я картонки, так и не решаясь выбрать, — то ли истекающие соком груши, то ли женщин, идущих в хамам, то ли вовсе неясное нечто, — этим «нечто» хочется обладать, — оно вызывает жажду, пересыхание гортани, остроту обоняния, зрения, слуха.
Это нечто — энергия иного мира, растрескавшейся земли. Такова любовь.
Влюбляешься в нечто, чему названия нет, да и нужно ли называть, всматриваться, разбираться, когда под пальцами — плотно, горячо, — в глазах — сухая жара, почти обморок.
Любая из них может стать моей. Я бережно упакую ее, уложу на дно чемодана, а дома буду вглядываться, разворачивая к свету.
Торговец картинами беспокойно заерзал, — хорошие картины, — дорогие картины, — у меня много покупают, — глаза его следовали за каждым моим движением, — а в следующее воскресенье? Вы будете здесь? — наученный опытом, он моментально утратил интерес к беседе, — и я, прикрывая затылок ладонями — полуденное солнце пекло беспощадно, — попятилась.
На следующей неделе он сидел там же, и цвета пылали, ослепляя уже издалека.
Я кружила по базару, не смея подойти, — хотелось еще раз коснуться, — даже не обладать, — обжечься. Только запомнить — плывущих по воздуху женщин, раскаленное небо, белые стены домов, алые лоскуты ткани. То самое наваждение, которое при ближайшем рассмотрении окажется городом, обычным городом, в котором живут обычные люди.
Можно ли обладать мечтой? Хочу ли я увезти ее в своей дорожной сумке, повесить на стену…
Несколько раз наши глаза встречались — его, цепкие, будто жучки, и мои, совершенно обезумевшие от невозможности принять решение.
«Недорого», — заклинали его глаза, — «Танжер», — отвечала я, утирая сбегающие по лицу ручейки пота, — я увезу с собой мечту о Танжере, воспоминание о зное, белизне, синеве.
Воспоминание о невозможном — вот что такое любовь.
Именно воспоминание о невозможном когда-нибудь приведет меня туда, в то самое место, где оплавленный жаром булыжник, узкие улочки, белобородые старцы, огромные старухи с четками в пухлых пальцах, огромные страшные старухи, усеявшие, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе.
Открытка из Буэнос-Айреса
Письмо на почтовой открытке с фотографией прекрасной Элизабет начинается со слов «моему дорогому Дино».
Год не указан, но, судя по всему, оно шло из Буэнос-Айреса в Милан и все же попало в руки адресата. Что стало с ними после? Были ли еще письма, полные нежности и ожиданий? Ответил ли Дино? Что ответил он своей Элизабет? Что почувствовал он, вглядываясь в черты, запечатленные на фото? Была ли это любовь, или страсть, или же привязанность?
Встретились ли эти двое после? Как долго пересекались линии их жизней? В каком году была поставлена точка?
Кто покинул этот мир раньше? Дино или прекрасная Элизабет?
Как чужое письмо попало в лавку древностей, затерялось среди сотен других открыток и писем с видами запечатленных на долгую память мест и лиц?
Когда в последний раз листал он, герой и адресат письма, альбом со старыми снимками?
Я видела его сидящим в глубине лавки. Посреди всех этих вещей, отягощенных историей и пылью времен. Отражение неизвестного мужчины проступало из старинного зеркала, подернутого пленкой множественных воспоминаний.
Возможно, всю жизнь он пытался найти слова, достойные женщины из далекого Буэнос-Айреса.
Возможно, он писал их вновь и вновь, уже потом, когда память стала единственным прибежищем, когда поезд жизни замедлил ход, а затем понесся с неслыханной скоростью, оставляя позади все самое ценное…
И вот оно здесь. Граммофон, саквояж, портмоне. Часы, показывающие одно и то же время, с замершей секундной стрелкой, с повисшей безжизненно минутной.
Кто все эти люди, зачем касаются они моей жизни, моего детства, моих писем и книг?
Я все еще здесь, меня зовут Дино. Я отражаюсь в зеркале, я все еще пишу письма туда, куда не летают самолеты, не ходят поезда, не стучатся почтальоны. Это гораздо дальше Буэнос-Айреса, гораздо дальше. Там, в таинственном Зазеркалье, куда пишутся письма, полные любви и тоски.
Свет Боннара
Порой он садился в поезд, идущий по направлению к югу. Подальше от нежной, акварельной весны этих мест. Поезд мягко трогался с места, — за окнами проплывали невысокие здания, собственно, само здание вокзала, платформа, смотритель, носильщики, разбросанные здесь и там человеческие фигуры, — отдаляясь, они делались все меньше, будто вырезанные из картона персонажи пьесы из жизни провинциального городка. Проплывали розовые крыши, коричнево-зеленые дома, голубые ставни, — чей-то ленивый кот за пестрой занавеской, разросшийся фикус в горшке, женщина в фартуке с высокой рыжевато-каштановой прической.
Затворник и домосед — раз в полгода, — подхватив увесистый чемодан с тяжелыми заклепками по бокам, спешил к ближайшей станции.
Спокойные поля, исполосованные весенним солнцем. Еще немного, — лучи его станут слишком горячими, непереносимыми для незащищенных глаз.
Жара не для него. Жару хорошо пересидеть в прохладе старого дома, за плотно прикрытыми ставнями. Наблюдая за тем, как случайный ветерок колышет краешек занавески, как остывает чай, как небо, разгораясь, остывая, отдает тепло стенам, земле, цветам, деревьям, как листья, накапливая ультрафиолет, тяжелеют, темнеют (поначалу), наливаясь соками, источая густой аромат.
Как клонятся (будто готовясь ко сну) цветы на подоконниках, и наступающие сумерки диктуют свои правила звукам, теням, — как наполняется ванна, стоящая в углу дальней комнаты, как льется вода, — такой умиротворяющий монотонный звук, шорох падающей одежды, скольжение шелка, атласа, льна — вдоль тела той, которая, поеживаясь, склоняется над краем ванны. Выступающие косточки бедер, округлая линия живота, — при всей субтильности и худобе линии остаются плавными, всякий раз поражающими гармоничным соединением друг с другом, — вот ямочка под остро выступающей лопаткой, вот пятно света на левой груди, вот углубление над ключицами, вот родинка у предплечья — еще немного, и тело скроется под водой, — она вытянет ноги, упираясь в край ванны, и волосы, намокнув, завьются над лбом, затылком и висками, а кожа зарозовеет, заблестит. Не дыша, он проводит линию. Нет, не так. Пока только цвет. Несколько розовых, лиловых, коричневых пятен.
Она готова нежиться так часами. А он — смотреть. Запоминая каждую складку, тень, шероховатость. Как, поднимая руки, закалывает гриву рыжеватых на солнце (но склонных к каштановому глубокому) волос. Как, сведя руки за лопатками, застегивает матерчатые пуговки лифа. Натягивает чулки. Если бы можно было сыграть это, он выбрал бы Дебюсси.
Солнце проводит багровые полосы, становится тяжелым, нестерпимым. Он едет на юг. Вопреки сложившемуся мнению, южные цвета оказываются блеклыми, выгоревшими, усталыми — не оттого ли так много белого, отражающего и отталкивающего жар, — смуглые лица, неожиданно светлые острые глаза на них, белые крыши, белый свет, заливающий площадь у фонтана. Уличные женщины откровенно зазывают его, глядя в глаза без всякого жеманства или даже показной стыдливости.
Вода стекает, струится, оставляя лужицы на полу, и этот звук возвращает его туда, — поглядывая на циферблат, он точно знает, что сию минуту она, скрестив руки на груди, касается пальцами ног воды, — вечное дитя, ожидающее ласки, поощрения, нежности, — вот она, кутаясь в широкое покрывало, перебирает складки домашнего платья, проводит пуховкой по скулам, очерченным с изысканным изяществом…
Сидящая напротив девица не сводит с него круглых блестящих глаз.
Какой красавчик этот северянин, — думает она, — и совсем не такой бесцеремонный, как наши южане, — крикливые, быстрые, нетерпеливые. Она улыбается ему кончиками алых губ, прикусывает нижнюю белыми резцами, а верхняя заворачивается, точно у милого зверька.
Смеясь, он покачивает ее на коленях, наблюдая за тем, как медленно она расстегивает платье.
Он слышит звук воды. Хохоча, она вонзает зубы в его запястье, запрокидываясь на спину, хохочет, — ну же, иди сюда, красавчик.
Он видит, как там, в распахнутом окне, женский силуэт, раскачиваясь, клонится, будто опадающая влажная хризантема, — бахрома лепестков под тяжестью капель; пахнет резедой и фиалками, чистым выглаженным бельем. Ах, сколько красоты в обыденном. В простых деталях. Кувшин с горячей водой, кувшин с холодной, продолговатое твердое мыло фисташкового цвета. Несколько гребней. Заколки. Вода, растекаясь, сбегает по выступающим позвонкам, в углу сидит кошка с черным пятном на боку, один глаз прикрыт, лапы — точно белые башмачки.
Со скрипом приоткрывается комод, рулоны ткани ждут своего часа, чтобы выплеснуться из полумрака, — пунцовый, салатовый, бирюзовый; в бирюзе — высокое небо Константинополя, усатый турок в загнутых мягких чувяках; в сиреневом — тишина, покой, умиротворение. Ткань стекает по узким плечам, струится по ногам, стелется по полу.
Ее страшит одиночество. Одну за другой она зажигает лампы, но этого мало. Потрескивают, оплывают длинные свечи, в тяжелых темных зеркалах множатся отражения. То маленькой девочки, стоящей босиком на полу, то юной девушки с мечтательным запрокинутым лицом, то женщины, ожидающей возлюбленного.
Женщина в окне, женщина в ванне, у зеркала. Идущая в длинной до пят сорочке через боковую комнатку с кувшином воды. Ванна стоит в центре комнаты. Будто на сцене. Она считает дни, недели, часы. Подобные стекающей по телу воде, они не оставляют следа. Время как будто застыло, не движется и никуда не бежит.
Уже не смущаясь, она не замечает камеры, установленной так, чтобы фиксировать главные события жизни. Подробности каждого дня. В купальном костюме, в шапочке с перьями, в гимнастическом трико. Ее бледность, худоба, ее нестареющее (и отражение подтверждает это) тело. Идеальная модель. Это именно то, что ему нужно. И не в страсти, пожалуй, дело.
Вагон мягко покачивается. Прикрыв глаза, он дремлет, — сквозь сомкнутые веки пролетают все те же поля, деревья в цвету, станции, смотрители, крепкие, загорелые люди, изящные и в то же время крепкие широкобедрые женщины. Вот эта, с плотно облегающими голову волосами, — тугими, тяжелыми, медовыми, и такими же медовыми глазами, — стройная, точно финиковая пальма, уперев ладонь в выставленное бедро, вызывающе смотрит прямо на него.
Как стремительна линия бедра. От кокетливой туфельки к округлому колену и дальше, вдоль тонкого шва к подвязке. Взгляда достаточно, чтобы охватить ее всю, вылепленную не столь утонченно, как, допустим, та, другая, но, безусловно, созданную для любовных игр, быстрых и грациозных движений. Атласная лента под грудью, смуглые скулы, поворот головы, — пожалуй, все, что останется в памяти, когда поезд двинется с места. Закрыв глаза, он дорисовывает остальное.
Наброски рождаются один за другим. Пастель, карандаш, сепия. Желтоватые листы разлетаются по столу. Только младенцам и животным присуща такая естественная пластика.
Запрокинутые за голову руки, темные впадины подмышек, подвернутая ступня, волосы, разметавшиеся вокруг лба и висков.
Женщина-кошка дремлет на софе, чашка молока стынет на подоконнике. Сноп света будто подсвечивает тонкую кожу предплечья, — сиреневым, голубым.
Поезд мягко покачивается, будто нашептывая: север-юг, север-юг. Как быстро блекнет южная красота. Как быстро вспыхивает страсть. Обернулся — а там уж нет никого. Быстрые шаги за дверью, узкие щиколотки, схваченные тусклыми браслетами; у лавки старик в феске перебирает четки, и глаза его невидящие устремлены в вечность.
Дыхание перехватывает. Ведь и он состарится, устанет жить, осядет, точно песок, у порога чужой комнаты. Чужая женщина подожмет темные губы. Если плеснуть из кувшина на стену, повалит пар. Молчаливые старухи провожают его, навьюченного точно верблюд, — мольбертом, картонками, холстами, пледом. Прощай, бирюза, прощай, густая синева. Прощай, восток.
Колышется занавеска, на ней пляшет тень цветущего дерева. Острые тени. Быстрая любовь под жарким небом. Горсть каленых фисташек. Вкус мяты и жженого сахара. Сколько ей было? По белой стене полз тарантул, изумрудная ящерица сверкала чешуйками, дул ветер пустыни, сердце билось, мешая глотать и дышать.
Где-то льется вода, стекает быстрыми ручейками, даря прохладу и забвение. Здесь все уже было. Душа, совершив тысячу превращений, вернулась на землю. Точно после долгого сна, в котором чужой человек идет вдоль стены, шаг за шагом меняя очертания. Еще мгновение, и он поравняется с собой, бегущим навстречу.
Иные берега
Первые дни и часы (после эйфории приземления и пересечения границы миров) пребываешь в растерянности. Примеряешь на себя улицы, лестницы, коридоры, делая слабую попытку вписаться в покинутую систему координат.
Системе все нипочем. Система как была, так и продолжает быть, ничуть не страдая от вашего отсутствия. Прореха зарастает, не успев стать значительной.
Дом не узнаёт тебя, отторгает, похоже, несколько фраппирован внезапным бегством. Да и ты на ощупь продвигаешься, узнавая предметы, вспоминая их сакральный смысл. Например, любимую кофейную чашку, место у окна, в котором хорошо встречать утро, наблюдая картину мира под знакомым углом.
А вот и дом. Вот и тусклый вечерний свет, в который день кутается, готовясь к неторопливым вечерним занятиям.
Дай вспомнить. Пальцам, губам, зрению, осязанию, слуху. Найти себя, ощутить вес, размер, группу крови. Соотнести с другими. С другим. Перестать сравнивать. Начать любить.
Предвкушение
Единственная возможность «пощупать время» — дорога. Дорога, измеряемая километрами, колесами, шпалами, шагами. Вот оно, примирение времени с пространством. Измерение времени реальной величиной. Сложно, почти невозможно ощутить движение времени, уж слишком это непостижимая и таинственная для осознания категория. Осознаем его движение только постфактум, уже в результате свершившегося — взросления, старения, движущейся стрелки часов. И все же понимаем условность его, относительность. В движении вперед происходит сладостное обретение (наконец!) себя в пространстве, измеряемое дорогой и потраченным на нее временем. Забавно, — выходит, что для коровы, пасущейся у дороги, время стоит, для нас, проезжающих мимо, несется со скоростью, дозволенной на данном отрезке пути. И все же ощущение иллюзорной власти над временем дает только дорога. Из пункта А в пункт В. Делаем засечки, — солнце справа, слева, объезжаем закат, проезжаем село, въезжаем в город. Ландшафт меняется с каждым километром, даря еще одно ощущение — опять же иллюзорное, — покорения пространства. И все же пространство для нас более конкретно, — оно измеряется площадью, расстоянием. Его можно потрогать, в отличие от времени, «потрогать» которое можем лишь через движение в системе координат.
* * *
Душа насыщается сиюминутной красотой. Сотни, тысячи запечатленных ракурсов, мегабайты снимков, восторгов, замираний, воспоминаний. Куда все девается? Остается в банке данных? В памяти? Под кожей? В нейронах и межклеточных соединениях, отвечающих за умиление, жадность, восхищение, сожаление, желание хлопать в ладоши и моментально делиться? Спасительное чувство красоты, неподвластное хранению, сортировке, инвентаризации. Сколько увиденного и сколько невиданного! Мосты, фасады, падающие башни и устремленные ввысь шпили, сбитые ступени, античные стены, тропки и улочки, двери и подъезды, решетки и узоры, орнаменты и то, что скрывается за ними. Или же просто монотонный (на первый взгляд) пейзаж, пролетающий за окном. Прав был Аксаков, воспевавший медленное удовольствие от неторопливых передвижений, действий, видов, как будто ничего особенного не сообщающих, но насыщающих сетчатку детским предвкушением перемен. Вон дерево, оно уже позади, вон гривы древесные горят на ветру, дома точно спичечные коробки, грузовик, совсем игрушечный, застыл на дороге, облака клубятся, перекрывают обыденную земную жизнь, — что–то демоническое в них, неподвластное человеку и всем его представлениям о ней, — кукурузные поля проплывают в серебряном вихре, душа тешит себя внезапным чувством бесконечности и свободы.
Мимо леса и реки
Мы живем в параллельных мирах. Вайфай, чекин, смартфон, посадочный талон, онлайн-регистрация, слово фуагра щекочет язык обещанием изысканного, и тут же — чернеющие рытвины в асфальте, разбитая маршрутка, набитая пылью и мятыми пассажирами, едущими из пункта А в пункт Б, — под безудержный речитатив с пожеланиями любимой жене от любящего супруга, любимому племяннику от любящих дяди и тети — в пионерский лагерь, — панове, ведь пионеров нет, уж тридцать лет как нет, — а лагеря — есть! — счастливый хор дебелых пионервожатых в трепещущих на ветру кумачовых галстуках и минималистических юбчонках развеивает сомнения, — времена, наползая друг на друга, образуют дополнительное пространство, подобное машине времени, которая, ускоряя свой бег, в мгновение ока доставляет в будущее и далекое прошлое, — там сонные электрички, засцанные тамбуры, там петушиные головы, накрытые холстиной, выкрикивают прощальное «кукареку», в корзинах — россыпи ягод, на незнакомой станции — одинокая фигура в плаще, — время, делая резкий скачок вперед, оставляет следы, — тусклая лампочка в приемном покое, свежая побелка, драпирующая «света, я тебя лю…» и жирно прописанное (будто некий итог) слово из трех букв, — буковки, глумливо ухмыляясь, выскакивают из кармашков детской азбуки, — их можно переставлять так и этак, но итог от этого не становится иным, — а *** тебе, — в искреннюю заботу о ближнем сложно поверить в наших благословенных краях, везде ощутим подвох, двойные стандарты, — заааааходим, пассажиры, заааааходим, — у нашего водителя аккуратно выбритые седые височки, чистый воротничок, остановившийся взгляд военрука «в завязке», — слова он медленно процеживает сквозь ряд сцепленных зубов, не торопясь с результатом, — вопросы повисают в воздухе, ответы, провернутые в мясорубке рта, оказываются рубленными, нафаршированными порохом, свинцом, в них — ненависть плавает, перекатывается, подобная ртутным шарикам, — я вижу, как ходят желваки, натягивая кожу за ушами, — не будем же торопиться с выводами, панове, — водитель тоже человек, впрочем, как и любой из нас, — выходим на заправке, разминая члены, выпиваем дрянной кофе из бумажного стаканчика, выкуриваем сигарету, и тут же становимся значительно ближе друг к другу, понятней, — не вааалнуйтесь, всех довезем, — улыбается (то ли скрытая угроза, то ли обещание) он, зажав в ладони окурок, — глаза его, начиненные серой пылью, оттаивают, обнаруживая человеческое, — он треплет по головам чужих детей, которые тут же, провожая проплывающие за окнами реки, поля и леса, задумчиво изрекают — вот мост, вот река, вот корова, — мама, почему корова грустная, почему бабушка плачет, она просто старенькая, да? — пахнет беляшами, солнцем и близким дождем, и серый человек, обернувшись, все машет и машет рукой, то ли провожая, то ли встречая проходящих мимо.
* * *
В последние дни места и обстоятельства казались ему чем-то вроде многократно прожитого, пережитого, исследованного вдоль и поперек. Лес, речка, проселочная дорога, одни и те же лица, относительная предсказуемость и повторяемость событий. Теперь уже можно было представлять себе другие места, — например, город, бегство из которого еще каких-нибудь три недели тому было таким желанным. Да, там духота, жара, невыносимость, но многообразие лиц, сюжетов, происшествий. А тут — лес, река, коровы, близость кладбища, — которое, к слову сказать, не производило гнетущего впечатления, — размалеванные аляповато лавочки, пестрые луговые цветы, которые в том же количестве произрастали и за оградой. Солнце уходило за горизонт, освещая кресты, ограды, могилы, — чуть поодаль, на развилке, шелковица роняла темные ягоды, — они уходили в землю, окрашивая ее в иссиня-черный цвет, и только случайные городские люди тянулись, нагибали гибкие ветви, ловили губами спелость и сладость, смеялись, точно от щекотки, вспоминая, должно быть, беспечные времена.
Сельский продмаг с джентльменским набором — каким-нибудь сухим алиготе, портвейном, чуть подсохшим бело-розовым зефиром, пряниками, только что завезенным мороженым. Пережидая полуденный зной, присесть под навесом, — смотреть, как хмельная струя наполняет стакан, как лениво растекается время, как медленно бредет чужая старуха, — острый запах немощи не отвращает, — здесь, под высокими небесами, ничто не кажется противоестественным — ни смерть, ни старость, — у них столько же прав, сколько у жизни. Голоногая девчонка на велосипеде, — вы с дачи? с турбазы? — забытые слова из прошлых жизней, забытое чувство летнего безвременья, — когда дождь выстукивает по крыше веранды, некто раскладывает пасьянс, сдвигая карты, а вместе с ними — планы, обязательства, подсчеты, — в права вступает иная реальность, — из мятой колоды карт — подробный перестук колес, исцарапанные ноги, запястья, след от укуса комара, приблудная собака, укладывая голову на сложенные лапы, полудремлет неподалеку, вскидывается, отбиваясь от мух, помахивает хвостом, лениво приподнимается, под свалявшейся шерстью ходят ребра, — она не просит, не скулит, просто смиренно ожидает — чего-нибудь, любого знака со стороны сидящего за пластиковым столом человека. Согбенная в три погибели чужая старуха, наконец, преодолевает ступени, — их ровно три, — смеется, прикрывая ладонью пустой рот, — в ответ на чей-то вопрос тело ее сотрясается от безудержного старушечьего смеха, — коричневолицый, сухой, точно кора старого дерева, человек сметает обертки, бутылки, — зной оплавляет, размывает лица, силуэты, верхушки сосен, — пожалуй, одно оставляя неизменным — явность присутствия, делающего осмысленным и связанным все — дорожку пепла на пластиковом столе, чужую старуху, шелковицу, звуки, которые не нарушают тишину, а дополняют ее, — много позже, окруженный городским шумом, многообразием всего, обилием лиц, связей, возможностью выбора и невозможностью его, он вспомнит (между прочим) застывший кадр, в котором наполненность и бесконечность мгновения оставляют пространство как для сидящего под навесом, так для идущего по дороге, — туда, мимо кладбища и леса.
Пусть это будет, допустим, жаркий либо пасмурный летний день, проселочная дорога, виноградная лоза, опоясывающая плетень, солнце, проступающее сквозь травы, листы и цветы. Да, пусть это будут полевые цветы, растущие по обочине дороги. Повернутый к солнцу подсолнух, бесстыдно алеющий мак, невинная россыпь васильков, пустынная бескрайность поля, пьянящая тяжесть полдня. И всякий раз чувство быстротечности всего и бесконечности. Где-то посередине — точка, где эти двое пересекаются.
Иные берега
Взгляду привольно здесь. Он упирается в горизонт, не заваленный ничем. Если повернуться к морю, слепит синева, все оттенки синего, голубиного, глубинного, нежнейшие акварельные переходы, впрочем, разбавленные стройной и строгой графикой мачт, паромов, подъемных кранов. Слышен равномерный рабочий гул, — точно из глубины оркестровой ямы — визгливый стон лебедок, утробные, низкие гудки, над всем — свободное парение птиц, их резкие вскрики, их хлопотливая и в то же время богемная жизнь, не связанная условными границами. Там, за ровной белой полосой, чудятся иные берега. Море как будто застыло в преддверии холодов. С той стороны тепло идет, сохраняя ясность цвета и глубину его. С другой — надвигается неумолимо серое, тяжелое, оно движется с севера или северо-запада, урезая свет, меняя мизансцену, сюжет, декорации. Глаза, обращенные в сторону моря, распахнуты детским любопытством и умиротворением.
Не гнаться за ускользающим светом, воображая иные берега, легкость перемещений, сокровища смежных миров. Пожалуй, в этом ясность и явность присутствия, восторг обладания.
* * *
Счастье где-то здесь. В бесперебойной подаче света, в торжестве формы, без которой пространство теряет перспективу и смысл. В голубом, которое повторяется на кирпичном, — в синеве ставен и небес, в траектории солнечных лучей и птичьих крыльев, ворковании голубей и влюбленных «на переулках безымянных». В совершенстве граней, в отточенности тени, в ее постоянстве, изменчивости, — можно сказать, сама тень создает сюжет кадра, его динамику, характер, тональность, настроение.
Жизнь здесь балансирует между «увиденным» и «невиданным». Всякий раз, проходя по одной и той же улице, ты открываешь новые детали, упоительные подробности, и потом, следуя маршрутом фотографий, открываешь их вновь и вновь.
Вот этот просвет между домами, ставнями, крышами, между увиденным и не, между забытым и полузабытым, между тем, что хочется помнить, и тем, что не забудешь никогда…
Где-то здесь — между восторгом и предвкушением, между попыткой осознания себя в этом повторяющемся сюжете, между бодрствованием и сном, желаемым и действительным, — та самая жизнь, которой ничтожно мало для множественных воплощений, и которой так много, если речь идет об одном дне или часе, наполненном красотой.
В путешествии мобилизуются скрытые резервы. Вас носит вдоль и поперек, вам не лень сделать крюк и заглянуть в подворотню, проделать лишний виток, чтобы восхититься фасадом, решеткой, тем, как светотень ложится на кирпичную кладку стены; сотни раз вы жмете на кнопку камеры (телефона), проверяете, застегнута ли сумка, дергаете молнию вновь и вновь, ищете телефон, находите, забывая о том, зачем искали, потом вновь мчитесь куда-то, летите за последним вагоном, останавливаете (на ходу) поезда и автобусы, карабкаетесь в гору, обнаруживаете себя в склепе, в пещере, в подвале, на крыше, без устали восхищаетесь тем и этим, и, если хватит сил, еще вон тем далеким шпилем церквушки, до которой никак не дойти.
Невский проспект
Едва ли не первое самостоятельное путешествие — поездка в Ленинград на каникулах. Выезд 31 декабря. Следовательно, встреча Нового года — не дома, а в плацкартном вагоне, совершенно неотапливаемом, — но разве это обстоятельство имело хоть какое-нибудь значение для пятнадцатилетних?
Ощущение пронизывающего холода не казалось чем-то несправедливым. Это была данность, в которой имел счастье родиться и жить. Разве имели мы представление о заморских краях? Ну, разве что абстрактное, не связанное с чувственным восприятием.
Помню гурьбу старшеклассников, бредущих по Невскому. Шумных, возбужденных, — среди них — себя, в рыжем пальто с капюшоном, — онемение равномерно отмерзающих конечностей отнюдь не являлось препятствием для буйного веселья и чувства новизны всего происходящего. Самое неожиданное — отдельный номер в гостинице «Советская», — на каждого!
Где-то с час блужданий по огромному номеру. Босиком по ковру. Вот она, запретная роскошная жизнь!
С упоением щелкала задвижками, включала телевизор, выходила на балкон — оттуда струился поток ледяного воздуха, колючие снежинки щекотали оттаявшие в тепле щеки и лоб и исчезали на губах.
Какой влюбленной я была. Самовлюбленной. В номере полагалось «привести себя в порядок», — достать из сумочки коробочку с цыганской тушью, карандаш, блеск. Ничего этого у меня не было. И потому я долго смотрелась в овальное зеркало, любуясь внезапным румянцем. Чтобы похорошеть, требовалось всего лишь снять уродливое пальто и согреться.
А после — носиться по этажам, по номерам, шушукаться, кокетничать с идущими по коридорам командировочными, разбить окно, закурить первую сигарету, закашляться, торопливо загасить ее, вытряхнуть пепельницу, долго подбирать комбинации телефонных номеров, здороваться с незнакомыми людьми (и таким образом постигать стихийную суть города, в его вопросительных и гневных интонациях), швырять трубку, хихикать в кулак, плакать от неразделенной любви, спускаться к ужину, воображать себя взрослой и утомленной некоторым опытом, — чтобы, идя по коридору, поймать недвусмысленный мужской взгляд, польщенно улыбнуться в ответ, и дальше, — господи, нестись во всю прыть, хвататься за перила, шумно дышать в лифте, воображая себя пойманной, застигнутой, запираться в номере, мечтать о невозможном в свои пятнадцать глупых лет.
Уже на подъезде к Киеву расплакаться от ощущения прожитой жизни, — не там, не с теми, не так. Со всей безмерностью тоски по красоте. По строгости ее, стройности, имперскому объему и величию, графической ясности и неслыханной свободе.
По ту сторону воды
Тени на снегу
Похоже, на крыше нашего дома птицы свили премилое гнездышко, — домашний очаг и он же семейный альков.
Я слышу, как поют они и танцуют, и плачут, и ссорятся, и причитают, и мирятся. Еще вчера их было, кажется, двое.
Собаки здесь породисты и ошеломительно аристократичны. Кошек вообще не наблюдается. Возможно, уничтожены как класс. Либо же их съели чайки. Хотя, нет, — совсем не так давно на побережье наблюдалась дюжина пушистых и откормленных, и совсем добродушных, живущих в таких специальных домиках с отверстиями-окошками.
Чайка вездесуща. Она везде. В дымоходе, на крыше, в океане и на суше. Иногда она кричит обиженным детским голосом, а иногда — голосит заполошно, по-бабьи. Вчера, например, две чайки лаяли как собаки, а две другие бранились будто извозчики.
Если присмотреться повнимательней, то можно заметить, что лицо у чайки хоть и благородных очертаний, но недоброе. Хищное лицо. Гордое и холодное. Радостно наблюдать, как взмывает она над океаном или пикирует на невидимую мне добычу. Радостно и одновременно неуютно. Слишком гордая красота, слишком гордая.
И отчего-то вспоминаются милые взъерошенные воробьи, такие неказистые и неприхотливые. Здесь их вовсе нет, а также нет голубей, крошек и опрокинутых мусорных баков. Видимо, все подчистую подъедают гордые океанские птицы.
Божьих людей, живущих подаянием, здесь тоже немного. Раз-два и обчелся. Смешно сказать, — португальский бомж — не чета нашему. Нет в нем ни хмельного отчаянья, ни голодного блеска. Куража нет. Местный бомж на редкость ленив и добродушен. Нет-нет да и протянет руку, но неуверенно как-то, без дрожи и напору.
Зато чайка деятельна и шумлива. По всему видеть, что будущее за ней. Для нее весь этот благоухающий, цветущий, белый, голубой, розовый и изумрудный мир. Для нее капли росы и тяжелые струи, стекающие с покатых крыш.
А еще для аистов, да-да, для самых что ни на есть аистов, которые живут себе в гнездах практически над каждым домом.
Бывало, задерешь голову к небу — а там — аист, и в клюве у него — сами понимаете что.
Сверток не то чтобы тяжелый, но довольно увесистый. А в свертке том — человеческий детеныш, покачивается мирно так, вперед-назад, влево-вправо. Голый человеческий детеныш, спит себе, ресничками подрагивает, весь в кудрявых завитках и ямочках.
Отчего это в одних местах аисты гнездятся, а в других — стаи тучных воронов?
Отчего в одних местах собаки как люди, а люди как птицы, а птицы как…
Отчего синева и прозрачность невозможны там, на моей далекой родине?
Отчего сердце мое так грустит и поет, поет и печалится, как будто не смеет ни окончательно возрадоваться, ни бесповоротно умереть?
Отчего тоска по внутреннему раю не покидает нас даже там, где, казалось бы, столько счастья, чистоты и красоты?
Отчего, когда над головами проносятся аисты, а за окном растекается молочная предрассветная пена, а в дымоходе воркуют суетливые чайки и щебечут птенцы…
Я слышу воронью перебранку… и свет в далеких окнах, и тучные тени на грязном снегу.
По ту сторону воды
Здесь нужно успевать между дождями.
Шаг влево — дождь. Вправо — ливень. В просвете — хвостик трески, стаканчик джиньи.
Ветер рвет зонт, обдает брызгами, — отовсюду, из-под колес, сверху, снизу, потоки стекают по лицу, хлещут по ногам.
И вдруг — тишина. Гигантская толща воды поглощает звуки. Там, за толстым стеклом аквариума, мечутся оставшиеся в живых.
Неделю возвращаешься в себя, к себе, а потом начинается ломка. Тоска по цвету и воздуху. По фантастической совместимости форм, оттенков, линий.
Уроки гармонии и перспективы нужно брать здесь. Смотри, как расходятся трамвайные пути, как желтое притягивает зеленое, как брызжет сноп света, — из-под колес, из-за угла, отовсюду.
Странно возвращаться с другой планеты. Всегда есть опасность не попасть в собственный след.
* * *
Если говорить о любви, исключительно о ней, то это, конечно, Португалия.
Возведенное в абсолют томление по чему-то такому, что не имеет точного определения, что невозможно ухватить, зафиксировать, придать законченный и упорядоченный вид. Можно, конечно, попробовать, но это будет уже не то. Томление как необходимая, важная часть целого, его невозможно изъять, иначе целое потеряет смысл. Его невозможно заменить благословенным dolce vita, в котором присутствует все, и даже более чем все, но нет той самой щемящей, берущей за горло ноты
Со временем воспоминания становятся все более совершенными, будто отшлифованными расстоянием. Тут и там выныривают драгоценные грани, новые оттенки, — без них теряет смысл все. Так текст становится бессмысленным без подтекста. Снимок — без того, кто наводит глазок камеры. Я помню серый, погруженный в толщи вод день, насквозь промокшие ноги в хлипких ботинках, я помню холодные струи, стекающие с зонта, вожделенную чашку кофе в крошечной кофейне. Я помню взгляд человека, обращенный в себя. Мелодию, проступающую (изнутри и снаружи) сквозь дождь, и исполосованное радугой небо Лиссабона.
* * *
Здесь воздух напитан солью и влагой, здесь чайки кричат как дети или обезумевшие от любовной истомы женщины. Земная твердь упирается в бесконечность Атлантики.
Неторопливая жизнь провинциального городка. Веселые автобусы увозят счастливых туристов, а они, старожилы, остаются. Взмывают над крышами, вздыхают и воркуют в дымоходах. Прекрасные, исполненные достоинства птицы.
* * *
Ночью в Байру Алту мы видели удивительных женщин. Бесстрашных. Сильных. Со взлетающими от ветра волосами, с глазами, полными жизни, смеха, огня. Это были, признаться, совершенно немолодые женщины. Если не дать себе труда восхититься смуглыми запястьями, горящими угольными глазами, откровенной сединой.
И да, их окружали мужчины. Их лица отражали и оттеняли ум и обаяние собеседниц. На них хотелось смотреть, восхищаться устройством мироздания.
Его деликатной мудростью, ее опытом, его сдержанной силой, ее утонченностью. Дистанцией между ними. Ровно настолько, сколько необходимо для поддержания огня.
* * *
Длинный, длинный, суматошный день. Вспоминаются сумки, лестницы, чемоданы, опять сумки. Хотела сфотографировать усталого мужчину за столиком в кафе, сидящую напротив него безучастную женщину, но не хватило сил и наглости. Подумалось вдруг, что эта безучастная женщина похожа на меня сегодняшнюю.
Рельсы, пересекаясь, стекают к океану. Пахнет сардинами, пережаренным маслом, субботним вечером, но и на него сил нет. Нет сил фиксировать, восторгаться, обожать, наслаждаться.
Разве что тишиной.
Скоро.
* * *
Хорошо мечтать о тишине, лежа под скошенным потолком мансарды, с окошком, которое выходит в океан, с крутой лесенкой, которая ведет к кровати, с двумя лесенками, которые ведут в дом. Эта квартира для художников, — подумалось мне. Нет, пока втаскивали имущество, мне не особо думалось, уж слишком крутые лесенки, ведущие к тишине.
Здесь можно прожить жизнь. В этой мансарде со скошенным потолком. Написать роман, черт возьми. Влюбиться. Позабыть обо всем.
Как воет океан. Воет, грохочет, обваливается.
Полчаса тишины. На этой лирической ноте можно было бы и завершить этот необыкновенный день, но тут мы стали вспоминать, ради чего, собственно, всё, весь этот длинный путь с лестницами, чемоданами и самолетами.
Неужели только ради того, чтобы лежать под скошенным потолком и слушать тишину?
* * *
Разлитая в воздухе влага как нельзя более подходит влюбленным. Здесь нужно идти, то ли держась за руки, то ли оттеняя речь нежными и неуверенными, точно маленькие запятые, касаниями.
Здесь нет напора. Ни в чем, кроме дождя, да и тот, если присмотреться, перестает быть напористым, — если войти в него плавно, то все происходящее кажется всего лишь частой сменой декораций, — вот — выдвинули голубизну, вот — натянули облако, вот — пронзили его, выпустив тысячи капель и струй, — это очень удобно, впрочем, — если нагрянет грусть, никто не заметит.
Грусть в этих местах приправлена лимонным соком, устричной едкостью, благородной сладостью мадеры.
Здесь, в этом городе, хорошо быть чуточку пьяным и влюбленным. Просто идти, просто смотреть, плескаться в вечном дожде и любви. Их хватит на всех.
Здесь нужно успевать между дождями.
Шаг влево — дождь. Вправо — ливень. В просвете — хвостик трески, стаканчик джиньи.
Ветер рвет зонт, обдает брызгами, — отовсюду, из-под колес, сверху, снизу, потоки стекают по лицу, хлещут по ногам.
И вдруг — тишина. Гигантская толща воды поглощает звуки. Там, за толстым стеклом аквариума, мечутся оставшиеся в живых.
* * *
Алфама начинается с дождя, а заканчивается океаном.
Между дождем и океаном — солнце, соленый ветер, провода, рельсы, блошиный рынок, лавочки, лавочки, лавочки. Дорога исполосована — острым ощущением счастья, воздуха, цвета, внезапной меланхолии, жгучей тоски. Чем ближе к океану, тем отчетливей проступает она, — вместе с запахом рыбы, головокружением — от рвущего одежды ветра, усталостью и осознанием предела.
Собственно, дальше идти некуда. Впереди — океан.
На расстоянии невозможного. Ускользающий росчерк взлетающих птиц. Где-то есть счастье. Я уловил его оттенок, запах, дыхание. В попытке удержать потерпел поражение. Но разве могу я запретить себе мечтать о нем?
* * *
На днях поймала себя на внезапном охлаждении к антиквариату. К пожелтевшим страницам, гипсовым головам, кортикам, сундукам, посуде, дагерротипам, потускневшим ситечкам и монетам.
Время безжалостно к живому. К предметному миру — чуть более бережно, с известной долей снисхождения. Позволяя ему, предметному миру, обитать на задворках нашего сознания.
Взгляд задерживается на старых снимках, но тут же торопливо скользит дальше — бессмысленность чужого прошлого, семейных преданий и памятных дат. Предмет, скорбящий по владельцу. Воспоминания, утратившие смысл.
Потеря субъективности, утрата памяти.
* * *
Я хочу быть девушкой в легком, не по погоде, платье. Застежка на спине слегка расстегнута, и эта небрежность заставляет многих с улыбкой оборачиваться в ее сторону.
Я хочу быть девушкой, перебегающей дорогу в тот самый момент, когда солнечный блик скользит по брусчатке, а двери близлежащего кафе распахнуты навстречу.
Необремененность. Временем, вещами, желаниями.
Девочкой, застывшей рядом с матерью. Кондуктором, сидящим рядом с огнетушителем. Плиткой, расписанной неизвестным мастером. Трамваем, ожидающим пассажиров.
Мгновенность настоящего. Преходящесть будущего. Условность прошедшего.
* * *
В путешествиях каждый ищет свое.
То, что другому может не понадобиться. Туры с расписанной программой — для человека с умеренным воображением. Его непременно нужно разворачивать в сторону красоты. А чувство красоты индивидуально. Кому-то галопом и всего по чуть-чуть, кому-то вдохнуть аромат жасмина, кому-то ночь просидеть с бокалом мадеры, вслушиваясь в звук дождя, смакуя неповторимость и тривиальность момента.
Бродить по городу, впитывая цвета и оттенки, речь, мимику, выражения лиц, и никуда не спешить, забыв о границах времени.
Видеть его разным, — юным, дряхлым, потерянным, энергичным, размытым, сверкающим, любить любым, — принимать данность каждого часа и дня.
Лучшее воспоминание — домашний хлеб, пропитанный чесноком и оливковым маслом, — его долгий вкус, его спокойная простота, его неспешное достоинство, — час ночи, вокзал, медленные поезда, сдвоенные сиденья, мокрая плитка под ногами, обитые мхом стены и ступени, дом на окраине тишины.
* * *
Здесь всюду влага, она сочится буквально из всего. Вдруг по всему телу вырастают маленькие голодные жабры. Оказывается, они тосковали по нежным касаниям и тишине этого грустного и очень человечного мира, из которого произрастает поющая душа фаду.
У фаду тысяча голосов.
У каждого голоса — своя история. Она любуется собой, пребывая внутри и над. В страдание нужно входить, точно в воду, — по щиколотку, по колено, по пояс, по плечи.
Там тоже жизнь. Она другая, и как будто является отражением той, прошедшей.
Той больше не будет, — сообщает голос, возносясь до невиданных высот, — не будет, — вторит другой, скатываясь с вершины, — не будет, — с полной, казалось бы, безнадежностью подпевает третий.
Но тут вступает четвертый, — и тема получает неожиданное развитие.
Ты учишься дышать, у тебя получается, и это новый вид ностальгии. Ты больше не хочешь забывать, ты просто поешь о том, что уходит. Чем дальше уходит, тем ближе становится.
Прилив, отлив, ожидание. Набираешь воздух и опять входишь в волну. И это новый уровень счастья. По ту сторону воды.
* * *
За стеной кто-то перекатывает стеклянные шарики. Это лиссабонская стена в лиссабонском доме на улице Фернандеса, в районе Сан-Паулу. Нам скоро выходить, и поспать этой ночью не удастся. Я так и не узнаю, кто живет за стеной.
Под окнами шумная толпа американцев признается в вечной любви к Лиссабону.
Я так и не купила гашиш у негритят из овощной лавки, хотя неоднократно подвергалась искушению. Смешные негритята. Им и невдомек, что воздух, который отпускают в этих краях, покруче любого гашиша.
* * *
Вышли они из аэропорта, побрели к остановке. И всю «европейскость» как волной смыло…
Прическа только от парикмахера, шмотки добротные, загар, к слову сказать, некогда им особо загорать, — она — на кухне день-деньской, в ошметках рыбьих, в чешуе и масле, оттого и креветочное сардинное тресковое это царство на дух не переносит, от одного запаха бледнеет. Он целыми днями баранку крутит. А так-то все слава богу. Не Житомир какой-нибудь. Двенадцать лет уже.
А вышли на мартовский сквозняк, и как будто никуда не уезжали. Только постарели на десять лет. Успокоились, брыльца наросли, лица разгладились — ведь все же хорошо вроде, работа есть, подарков вон полный чемодан. Он закурил, она тоже, — неумело, как тогда. Морщины резкие от крыльев носа, — в тепле и не заметно, а здесь, на ветру, все как под лупой, — просто долго как-то до счастья добирались, поздно, через двухтысячные, — пока попривыкли, осмотрелись, втянулись, — машину купили, деньги какие-никакие отложены, — он сигарету швырнул, притянул к себе, — вдохнул в себя, со всем ее маникюром, автозагаром, едва уловимым запахом рыбьей чешуи, долгой усталости, осторожно коснулся губами волос, — они пахли лаком, стойкими женскими духами, но едва слышно — ею настоящей, резкой и скандальной, когда припрет, а сейчас вот — растерянной маленькой женщиной «с житомирской области».
* * *
Точно после долгого сна, вышла, — ощупывая ногами землю. В пробоинах, рытвинах, осколках, — такое ощущение, что все снесло случайным снарядом. Но, тем не менее, все стоит там же, где и стояло. Улица, фонарь, аптека. Дома кренятся в сторону реки. Влюбленные у подъезда все не насытятся, — им тьма египетская нипочем.
В окне (четвертого? пятого?) все та же бесконечная мелодрама, — Она пилит Его лишенным полутонов тоскливым учительским голосом, он вяло отбрыкивается. Звук стереофонический, сюжет тот же, — ты мне жизнь загубил, я знала, вот и Тамара Васильевна говорила. Он мычит, уже который год подряд, она плачет, я, задрав голову, слова позабытой нежности шепчу из вещего сна, — касаний неспешность. Из утренней смежности, — пульса под пальцем биение остро. Сквозь брызги оконной замазки осколок размером с птенца, — будто младенец в подоле. Тренье виска о запястье. Сплетение. Медленней… смеженней…
Неважность времени. Места. Ноль декораций. Имен. Перспектив. Всё бренно. Всё временно…
Театр океанской трески
Одно хорошее местечко может быть где угодно. Лавка с крымскими винами, густыми и тяжелыми (чувствуешь вяжущий вкус вишневой косточки? А это деревом отдает, кажется — дубом, а здесь нотка карамели и коричного масла, а это миндаль), третья скамейка от ресторана, овраг, поляна, чистое поле, — ветер треплет волосы, время для самых головокружительных цветов и оттенков, — апрель — это новый шарф, он плещется, отлично вписываясь в орнамент старых дворов и переулков, — со Стрелецкой на Рейтарскую, потом Ярославов Вал, — ну да, апрель — это наше время, и у нас его украли, чуть ли не единственный шанс на беспечность, — в какой из трех переулков нужно свернуть, чтобы открылась нарядная праздность весенней Пейзажки, угадай с трех раз?
Ах, ты вечно сворачиваешь не туда, фотографируя каждый булыжник, вот уже и вино все выпито, и декорации сворачиваются, но в запасе есть еще пара местечек, погоди.
Ладно, я не буду рассказывать о том, как мы тащили чемодан по крутой лиссабонской лесенке. Не буду. Вообще, о многом лучше все-таки не рассказывать. Пусть это останется между нами.
* * *
Вот вы говорите — путешествия. С вами постоянно что-нибудь приключается. Такая, черт побери, планида. Иначе какие же это путешествия без приключений.
Конечный пункт, — строго так вопрошает блюститель порядка с кобурой на бедре.
Причины, дарлинг, назови хоть одну из причин. Зачем тебе туда. Что тебе там. Там что тебе, медом намазано, — рослый голландец пакистанского происхождения заводит меня за ширмочку, — строго так, без улыбки, — а по другую сторону всего этого безобразия мечется Таня, — по ее подсчетам ваш покорный слуга давно должен был носиться по дьюти-фри, кушать курицу в чесночном соусе, ждать посадки, — но он даже не удосужится поднять трубку, потому что телефон лежит на столе дотошного пакистанца, — там вообще, господа, засада, — война миров, столкновение цивилизаций, и счастливые обладательницы биометрических паспортов, размазывая слезы по щекам, считают минуты до счастливого вызволения.
Зачем, — нехорошо улыбаясь, пакистанец изучает склеенные странички паспорта, — одна причина, — стонет он, по лицу его стекают крупные капли пота, — международный симпозиум кузнечиков, карнавал, слет любителей макраме, фестиваль юных филателистов, борьба за мир, все что угодно, дорогая, но не эта безумная улыбка, блуждающая по бледному лицу, я вскидываюсь оживленно, вспоминая о другом паспорте, позволяющем без дотошных расспросов преодолевать условности и границы, — но благоразумие останавливает внезапный порыв откровенности, — стоит только вообразить два паспорта в смуглых руках факира, и возрастающее недоумение коллег, столпившихся рядом.
Разрывается телефон, рыдает вайбер, но страж порядка неумолим, — никаких, он повторяет, звонков, мисс, и небрежно касается кобуры, — не угрожающе, нет, просто напоминая о том, кто в доме хозяин.
Понимаете, — я набираю полную грудь воздуха и делаю такое прелестное движение руками, изображающее отсутствие угрозы для цивилизации с моей стороны, — трэвел, гулять, впечатления, — я художник, бродячий артист, моей натуре полезны перепады давлений и смена обстановки, — вот обратный билет, — через Париж, — видите? С датой, — Париж? — пакистанский юноша вновь напрягается, его лицо приобретает напряженный фиолетовый оттенок, — зачем вам Париж, мадам? — одна причина, мисс, всего только одна, но веская причина.
О, — я привстаю с казенного стула и хрипло хохочу, поражаясь наивности провинциала, — что мне Париж, — что мне Париж, мой мальчик, о ла ла, — клянусь, если бы я вышла в Париже, я бы нашла достойное занятие, — Монмартр, Мериме, Золя!
Возьмем Шагала. Возьмем, допустим, Шагала. Я устраиваюсь поудобней и загибаю пальцы. Шагал, Сутин, старина Моди, Пикассо.
Это ваши друзья, мисс? — они смогут за вас поручиться?
Парнишка счастлив был завершению столь непростой беседы. К тому же, уверена, его внутренний мир пополнился новыми оттенками и глубинными смыслами.
Приключения, говорите вы. То ли еще было. Могла ли я вообразить, что обычный трактирный сортир станет для меня местом часового заточения, а также объектом пристального изучения на предмет особой задвижки с кодом.
Я, видимо, ее слишком нервно защелкнула. Слишком нервно. Опасаясь непрошеных визитеров, которые то и дело тянули ручку с той стороны.
Я набирала заветные цифирьки, давила на кнопочки, ковыряла пилочкой для ногтей, пыталась задобрить монеткой в один евро, но замок оскорбленно молчал, даже не думая подавать признаков жизни.
Хорошо, — утирая пот со лба, — с некоторой долей надежды я попробовала прибегнуть к помощи всесильного вайфая, — по ту сторону расстилался волшебный мир, там сидела Таня, она, склонив голову над экраном, рассылала смайлики благодарному человечеству, даже на минуту не задаваясь тревожной мыслью обо мне, колотящейся лбом о задвижку, набирающей пароль, вновь и вновь скребущейся в металлическую дверь холодного сортира третьеразрядного кафе на краю Европы.
Не в силах сдержать охватившей меня паники, я вынуждена была прибегнуть к помощи ненавистного капслока, — открой меня, Таня, спаси, — все эти сообщения, конечно же, дойдут, но не раньше глубокого вечера, когда над океаном закричат хищные чайки, с небес вновь польются стремительные потоки, — и вот тогда на экране айфона проступят мои отчаянные призывы о помощи.
Но будет несколько поздно, — в настоящем приключении всегда все случается на полтакта позднее, чем должно.
* * *
— Я этого есть не буду, — отковырнув от огромной рыбины, Таня решительно отложила вилку и нож.
Рыбина и впрямь впечатлила. Огромная такая треска, довольно уныло пахнущая. Я бы сказала, безысходно пахнущая.
Ее внесли на вытянутых руках, разве что в барабаны не били.
Это и есть знаменитая океанская бакалау, — заметила я миролюбиво, — блюдо не из изысканных, еда простолюдинов, бедняков. Рыбку как принесли, так и унесли, на тех же вытянутых руках, — не знаю, что с ней сталось потом, — возможно, разодранный бок подлечили и так же торжественно преподнесли краснощеким немецким туристам за соседним столиком. Туристы, разогретые портвейном, лучезарно улыбались и рассылали смайлики всему человечеству.
Блюдо с сардинами выглядело гораздо живописней. Сардинами хотелось по меньшей мере любоваться. Слагать о них оды и легенды. Но почему-то есть их совершенно не хотелось.
Пахло пережаренным маслом и целебным рыбьим жиром.
— Во-первых, это полезно, — ты знаешь, именно в сардинах есть такое специальное полезное вещество, которое больше нигде и ни в чем? — Таня уверенно подцепила третью (из восьми) и умело одним движением освободила ее от хребта со всеми косточками.
Я попробовала повторить номер, но моя сардинка распалась в воздухе, и уже в самой тарелке являла собой жалкое зрелище — с перебитыми костями, развороченным брюшком и трагически откинутой головой с перламутровым глазом. На голову я старалась не смотреть.
После нескольких попыток я со вздохом отодвинула тарелку. В горле саднило, от едкого запаха масла кружилась голова.
— Во-первых, это красиво. Это не стоит воспринимать как какое-то тривиальное блюдо. Это искусство. Искусство не едят. Им насыщаются. На расстоянии.
Вообще же, меня не покидало ощущение блестяще поставленного спектакля. Поднимается занавес, актеры кланяются. По сцене плывет перламутровый глаз трески. Зрители в экстазе.
Это так по-настоящему, это так живо, мощно, взгляни, прорисован каждый хрящик, каждая чешуйка. Торжество деталей. Ими нужно наслаждаться, не думая об утолении каких-то там животных инстинктов.
Из театра трески мы вышли голодными. От воздуха и обилия впечатлений кружилась голова.
— Кажется, у нас еще осталась овсянка, — мечтательно обронила я, — целых полпакета прекрасной отборной овсянки. Ее можно залить кипятком и продержаться до отъезда. Господи, без всех этих полезных и даже целебных рыбьих жиров, без перламутровых глазок, без хребтов и костей, без оркестра и дирижера, без мизансцен и декораций.
Овсянка у нас действительно была. От нее ничем не пахло. Ей не нужно было слагать оды и признаваться в любви. Ее можно было есть, не вылезая из постели. Прямо в пижаме. Наслаждаясь обыденностью момента, безыскусностью ритуала и отсутствием драматических эффектов.
Тени на песке
Йом ришон
В памяти запечатлен золотой день многолетней выдержки, долгие пешие прогулки вдоль простирающихся ландшафтов, насыщенные множественными восторгами впечатления, утроенные неожиданно ярким январским солнцем, свежестью трав и дерев, запахами сирийской (ливанской) кухни из близлежащих едален, — и как отдаленный звон колокольцев — дождливый «йом ришон» — день первый, то есть израильский понедельник, — ничем не напоминающий о том золотом шабатнем дне января, — даром что весна, — всюду — влага, влага, влага, все волшебство таинственным образом затаилось, чтобы в нужный момент объявить о себе нежным свечением куполов и шпилей, вкраплением воспоминаний в дождевые потеки, лужицы, — неизъяснимое удовольствие от обыденности этого дня, его серости, скудости, от редких пересечений с людьми. Ничто не мешает узнаванию дорогих подробностей, — точно старинный ларец, приоткрываясь, являет взору потускневшие драгоценные вещицы, — перебираешь их, узнаешь скорее на ощупь, по знакомым щербинкам, впадинам и выпуклостям, ощупывая внутренним взором, касаешься чего-то интимного, спрятанного, непроявленного.
Старик коробейник, уличный шарманщик, фальшивомонетчик, меняла, дряхлеющий и вечно обновляющийся мир предметов, кладбище подробностей, нехитрого скарба, испод бытия, восточный орнамент по краю надтреснутого блюдца, волшебная лампа Аладдина, пещера с драгоценностями, испорченный патефон, старые снимки, ушедшая под воду Атлантида, проступающие над ней, водой, лица, звуки, повторяющийся (то рядом, то издалека) крик муэдзина, обрывки слов, лоскуты тканей, ковров, воспоминаний, надтреснутые горлышки кувшинов, амфор, их вытянутые удивленные шеи, их округлые бедра, их выпуклые животы, поющие отверстия их ртов, подернутые патиной зеркала, в которых тени, отражаясь, отступают, приближаются, замирают, — попытка попасть в собственный след венчается потерей памяти. Расколотая рама важней картины, вправленной в нее.
Ты помнишь все, ты все забыл. Соленый привкус счастья, и горький — невозможного. Кофейная взвесь скрипит на зубах. Дорога ведет к морю. О, чужеземец, мечтающий измерить шагом Голгофу, не ведающий о том, что, как никогда, он близок к ней. Всего только следы, ведущие к изувеченным Хроносом стенам, улочкам, втекающим и вытекающим из, — заплата на заплате, шов на шве, рубец на рубце. Грубый, рваный, уродливый, тянется, расползается, натягивая ветхую ткань.
Как больно дышать. Как сладко дышать. Течение времен. Песок жизней. Оказывается, его можно пересыпать из ладони в ладонь, пересчитывать песчинки, натыкаться на острые камни, стекла, битые черепки.
Это Яффо. Жадный, жаркий, ленивый, суетный, неспешный, продуваемый насквозь морским ветром. Здесь яхты покачиваются на волнах, свет слепит, многотысячный гул голосов, сегодняшних и тех, вчерашних, — со старых снимков, стен, из пухлых семейных альбомов, из коробок с рухлядью, из сонных ларцов и запертых на засов лавок.
Прийти сюда к ночи, упиваясь прибоем и тишиной (в которой звуки, встречаясь, множатся, разлетаются вдребезги), заглянуть в арабскую пекарню, взвесить на ладони плоскую лепешку, щедро посыпанную затром.
Убедиться в повторяемости ритма, в уникальности мелодии, сознаться в главном. Вот город (не засыпающий никогда, в общем-то — бессмертный, со всем, что ему принадлежит, тайным и явным), а вот твоя жизнь, твой единственный путь, проходящий сквозь стены, улицы, арки, дома. Нам суждено соединиться (на день, на час), упиваясь яркостью мгновений, сожалея о быстротечности их. Нам не суждено быть.
Композиция
У гроба Господня суета. Не просто суета, а композиция из десятков сотен лиц, согбенных силуэтов, коленопреклоненных, — некоторые из них напряженно и торжественно буравят взглядом глазок камеры, — событие на всю жизнь, и даже выходящее за пределы ее. Распростертый на камнях (прямо на могиле) нежный смуглый младенец в развороченных цветастых пеленках, над ним — мать, отец, — тонкие темные руки, профили, одежды, — облако исступления витает над и вокруг, все это максимально выверено композиционно, точно кадр из нескончаемого сюжета великого режиссера, снятый великим оператором. Вот где точность и емкость, вот где насыщенность. В цвете, в соразмерности момента и вечности. Смешение языков и стилей, — сквозь все и вся — шорох русской речи, — какие-то женщины, краснолицые, кряжистые, в платках, японцы в галстуках (неужели те же, что и тогда), неулыбчивые лица, отягощенные важностью происходящего. Я все это видела. Везде была. Сердитый араб все так же восседает на стуле возле сувенирной лавки, его поза, опущенная голова, щеки, иссеченные глубокими бороздами, а эти двое так же бредут мимо, и дождь делает кадр размытым, но можно откорректировать, поиграть с резкостью, цветом, оттенками. Со вздохом отказаться от самой идеи. И больше никуда не бежать (и не идти), оставив всякую попытку запечатлевания вечности.
Это сладкое слово
Знаете, чем пахнет свобода? Случайной квартирой на втором этаже случайного дома, — квартирой, в которой все незнакомо, — начиная от занавесок на окнах и заканчивая замком.
Случайным диваном, который не помнит всех этих «удобно-неудобно», но, тем не менее, добродушно принимает в свои объятия, — это особенно важно в четыре часа утра — или ночи, такой знакомо влажной, со всеми этими поднимающимися над городом испарениями, — пахнет дождем, пахнет устойчиво, — дождем, старыми домами, плесенью, кошками, сигаретами, морем, которое еще впереди, которое еще не подозревает о твоем присутствии, которое все так же добросовестно вдыхает и выдыхает могучими легкими и лижет песчаную полосу…
Свобода пахнет забытым вчерашним днем, не вчерашним, собственно, а странно далеким, — с распахнутыми в случайный двор окнами, с выложенным сиротской плиткой полом, с мотоциклом, который проворачивает зигзаги и восьмерки, и, собственно, голосом мотоциклиста, которого явно не смущает раннее утро, — хотя какое же оно раннее, — это оно у меня, здесь, раннее, — а у них — уже горит, потому что южная ночь, она такая, короткая, случайная, условная, — а здесь почти не бывает ночи, — в этом убеждаешься еще сверху, поглядывая в иллюминатор через живот посапывающего соседа, — доверчиво принимающего из рук стюардессы дары Средиземноморья, упакованные в пластик и обернутые тонкой бумагой.
Свобода пахнет утренней выпечкой, шорохом газет, клекотом тропических птиц, ленивой перекличкой домашних хозяек, застывших над развешенным бельем. Свобода пахнет чужим бытом, проистекающим размеренно, ничуть не страдающим от внезапного вторжения соглядатаев.
Как хорошо быть чужим, не окончательно чужим, но и не бесповоротно своим.
Отдельным. Какая редкостная привилегия.
Она, пожалуй, пройдется, воспользовавшись этим почти случайным, почти забытым чувством свободы от самой себя, — от привычек, действий, ощущений, — пройдется, выйдя за порог почти случайного дома, по почти случайной дороге, ведущей к шоссе, остановке, другим случайным домам и кварталам.
Но вначале она все-таки воспользуется случайной газовой плитой, конфоркой и джезве, — шумит далекое-близкое море, шумит давно бодрствующий город, который живет себе и живет у прибрежной полосы, грохочет и урчит — мусороуборочными и стиральными машинами, мотоциклами, пылесосами, взлетающими и приземляющимися самолетами, — не задумываясь о постоянстве и случайностях, столь неизбежных в одной случайно взятой жизни.
Все здесь отравлено ее вчерашней тоской, ее смирением, ее бегством, — ну, вот я снова здесь, — скажет она, так и не сделав этот шаг, так и не переступив порога чужой квартиры, — застынет у чужого окна, всматриваясь в подступающие, такие ранние в этих широтах сумерки.
Картинки из предместья
Все тот же ветерок прогуливается по закоулкам южного Тель-Авива, все тот же соленый ветер подбрасывает картонки, — вместе с брызгами из-под колес и выныривающим из-под них же клошаром в цветном шарфе, а еще степенно пересекающим проезжую часть африканским семейством в белых одеждах, а еще разудалой эфиопской свадьбой на фоне серых, изъеденных грибком стен, — невеста улыбается во весь рот, — узкобедрая модель, а не невеста, и такой же узкий длинный жених, совсем мальчик, тоже весь в белом, белоснежном на фоне серого — стен, волн, некогда белых зданий. Солнце то прячется, то вдруг выкатывается из-за туч, и тогда движущиеся по набережной люди, все эти люди, жестикулирующие, смеющиеся, задумчивые, дремлющие на лавочках и просто фланирующие в одиночестве, — вот ухмыляется истинное дитя побережья, — дитя южного Тель-Авива, пережившее, возможно, войны, сексуальную революцию семидесятых, искушение томным цветком марихуаны, — истинное дитя предместий, просоленное, вяленое, жилистое, — оно подмигивает горящим из-под кустистых бровей глазом, подмигивает, ухмыляется, приглашая присоединиться к вечному празднику, похоже, вечного города, а вот неторопливая старушка в удобных мокасинах, а вот бегущий впереди нее шпиц, — а вот усердно вышагивающие вдоль кромки моря, — со стиснутыми зубами, с наверченными на головах бурнусами, — они ходят, наворачивают километры в предвкушении заслуженной чашки «кафе афух» (перевернутого кофе) и нескольких листиков салата, вспрыснутых переливающимися на солнце каплями оливкового масла, — груды оливок, а еще хорошей пинты пива, от которого картинка приобретает завершенность и даже, если хотите, полноту.
Полнота бытия во всем, — в семенящей старушке, в уверенно срывающейся с места инвалидной коляске, перед которой застывает движущаяся лента шоссе, — в этих брызгах, крупицах соли на всем, на лице, на губах, на выпечке, вздымающейся тут же, на раскаленных противнях в арабской пекарне, — в записанной на пленку полуденной молитве (азану), — которая не остановит ни перебирающего короткими лохматыми ножками шпица, ни постигающую мир старушку в хипповом прикиде, ни морского волка с радиоприемником образца семьдесят пятого года, — все так же разбивается волна о парапет, одна, другая, третья, и шагает толпа восторженных, похожих на школьников белотелых скандинавских туристов и не менее беспечных аборигенов, проживающих, прожигающих благословенный шабат в завещанной, дарованной господом неге и беспечности.
Тоска по внутреннему раю
Существует же эстетика черно-белых снимков и черно-белого кино. Так вот, мне хочется туда. С одной стороны, как хорошо, когда солнце, сочная трава, цвета четкие, без полутонов, — голубое так голубое, — зеленое — так уж зеленое без дураков.
Есть некий деликатный момент, — в тусклом освещении цветá, исчезая из внешней картинки, уходят во внутреннюю и там уже разворачиваются во всей своей бесподобной и неправдоподобной красе.
Обилие внешнего не дает развернуться воображению, — кто-то все уже сделал за тебя — раскрасил небеса, воткнул пальмы и прочие замечательные штуки.
Как можно все это покупать и употреблять? (Можно, все-таки можно.) Это нужно осязать, вдыхать, этим можно любоваться, растирая в пальцах канареечного цвета порошок куркумы и горчичного — карри, втягивая острую и сладкую смесь паприки и ехидную — гвоздики. Надышавшись парами кардамона, я уже сыта, практически сыта, и только бойкий голос продавца, похожего на смесь всех перечисленных ингредиентов плюс еще щепотку кунжутной халвы — с фисташками и миндалем, а еще, конечно же, с брусочками шоколадной взвеси, — губы у него вытянуты в гримасу стойкого сладострастия, — он пробует халву за тебя, за себя, за него, — он пробует щепотку халвы и причмокивает сладким ртом, при этом одной рукой взвешивая горсть засахаренных орехов, а другой — отсчитывая сдачу.
И только его бойкий голос выводит меня из опасного, но такого сладкого забытья.
Оно, это забытье, настигает тебя повсюду, — в огромном количестве искушений душа моя мечется, придавленная телом пробудившихся желаний.
Она просит темноты и тишины, она гневно отворачивается от щедрот этой земли.
Потому что рай — это немножко такой ад, в котором тело твое блаженствует в тепле и неге, а душа наблюдает за всем этим пиршеством с некоторой долей сарказма. Она немного кокетничает и ерничает, эта душа, драпируясь то шелком, то бархатом, то парчой, но кокетство ее искреннее, и так же искренен сарказм, и тоска по черно-белому, — по убогой эклектике того пространства, в котором невидимое обретает смысл.
Урок иврита
Израиль научил меня спокойствию.
Как разъяснить непосвященному сочетание левантийской расслабленности, марокканской взвинченности (внутри у каждого марокканца ждущая своего часа пружина, и, если уж этот самый час настал, то затолкать пружину вовнутрь не представляется никакой возможности), тайманской (йеменской) медитативности, персидской гибкости, польско-немецкой расчетливости и такой, знаете ли, внешней скудости, закрытости (в сравнении с шумным сефардским радушием), — и здесь я намеренно не упоминаю выходцев из благословенных Мелитополя или Бердичева, — куда деваться московскому снобизму и питерской утонченности, и одесско-кишиневской, допустим… афористичности. А что с обитателями ташкентской махалли, — как быть с хранителями узбекских традиций?
Как совместить несовместимое в одном, так сказать, котле? Возненавидеть одних и полюбить прочих? Возлюбить всех? Возненавидеть себя?
Как быть с вторжением в личное пространство, имеющее место решительно повсюду, начиная с автобусной остановки и заканчивая…
Здесь ровно все наоборот. Личное пространство, незыблемое в государственных и медицинских учреждениях, истаивает уже на пороге, когда, допустим, торгующий у выхода лоточник живо, а главное — искренне, интересуется здоровьем вашей бабушки.
Как быть с хитро прищуренным глазом, с фамильярным «тыканьем», с доверчиво дыщащим в лицо соседом? продавцом фалафеля? таксистом?
Израиль учит быть собой. Не париться по поводу воображаемого несоответствия неким стандартам. Да, я такая. Какая есть.
Священное слово «магиа ли». Магиа — положено. Магиа ли — положено мне, магиа лах — положено тебе — шепчет, почти интимно вжимаясь в меня упругим бюстом, консультант по благовониям, — роскошная сефардка, предки которой по материнской линии держали бакалейную лавку в Фесе, допустим, или Касабланке, а по отцовской — пасли овец в предгорьях благословенного Явана, — магиа лах, хамуда (ты этого достойна, милая), — шепчет продавец мамтаким (сладостей) на шуке Кармель, — губы его слиплись, будто в поцелуе, глаза источают патоку, зной, пальцы пахнут мускатом и мускусом, тахинной халвой и эфиопским кофе, — магиа лах, — подмигивает зеленщик, — магиа, — взрывается шук всеми цветами и запахами, возможными в этом прекраснейшем из миров, — от немыслимых благовоний и благодеяний изнемогает ваша изнуренная долгим постом плоть, мается душа, — под кожей, точно магма, пульсируют, пробуждаются неведомые доселе желания, — сладострастие пожирает изнутри…
Но! — снаружи вы остаетесь абсолютно спокойным. Непринужденно выслушиваете маклера с золотым магендовидом на мохнатой груди, по пути небрежно пробуя все, что вам несомненно «магиа» — горсть соленых фисташек, сладкий миндаль, разъятые на истекающие оранжевым соком дольки клементина, — вы пробуете это небрежно, походя, лавируя между остервеневшими тележками, отпихивая чьи-то локти, вы продираетесь сквозь бесконечность глаз, рук, пальцев, запахов, предложений (скромных и не вполне), вы с честью выдерживаете испытание изобилием, и, главное, выходите из этого живым.
Израиль научил меня спокойствию. Я не тоскую по изобилию, — я точно знаю, что оно существует. Я точно знаю, что благодеяния разлиты щедрой дланью Того, чье имя не принято упоминать всуе, и, если не суетиться, не ерзать, не скрестись в запертую дверь сведенными судорогой пальцами, то рано или поздно благодеяния эти доберутся до вас.
А пока можно, не торопясь, смолоть горсть отборнейших зерен, смешать немного мелких, тускло-коричневых, сухих, и крупных, глянцевых, жирных, будто маслины из Каламаты, — поставить на раскаленную конфорку тяжелый медный джезве, и ждать. Слушать, как соединяются душа кофе и душа воды, как гудит, поднимается лава, густая, точно желание, отрезвляюще горькая, тягучая, как мугам, — из всех сокровищ мира выбрать одно, но с точной уверенностью, что оно ваше.
Восточный базар
Араб, швыряющий на чашу весов пару лимонов или пучок спаржи, не просто продает товар.
Еврей, сефард по происхождению, кстати, тоже.
Восточный базар — это театр, а не просто какое-то там купи-продай. Иногда — театр военных действий.
Шук — это живопись, анимация, графика. Это шарж, гротеск — от тонкого росчерка до жирного мазка.
Чего стоит плывущая вдоль рядов русская красавица, тургеневская девушка не первой, и, увы, не второй, свежести.
Там, на своей далекой холодной родине, зачисленная практически в «утиль» — здесь цветет, полыхает, — плывет вдоль рядов с русой косой наперевес, — тут, впрочем, возможны варианты — русую косу заменим на пергидрольную прядь, небрежно струящуюся вдоль щеки, на волну цвета армянского коньяка, бордо, шампань, — на тщательно взбитую платиновую, а то и золотую корону, сражающую наповал темпераментно жестикулирующих идальго по ту сторону прилавка.
Плывет, уклоняясь от предложений, сколь лестных, столь и непристойных, — плывет, покачивая чуть продавленной, чуть увядшей, но невыразимо обольстительной для восточного человека кормой.
Или возьмем, допустим, бывшего советского клерка с сановными бульдожьими складками вдоль щек, — без галстука и авторучки, торчащей небрежно из нагрудного кармашка, потому как кармашка не наблюдается, — в пропотевшей насквозь синтетической майке и пластмассовых шлепанцах.
Или юркую старушку с весело подпрыгивающей тележкой.
Проводив русскую красавицу — оставим же за ней это определение — долгим взглядом, восточный человек с недоумением пялится на старушку «из бывших», осколок метрополии, — старушка упоенно роется в апельсинной россыпи, ретиво откладывает в сторону порченый, по ее разумению, товар.
— Ма ат оса, гиверет? — что ты делаешь, госпожа? — брызжет возмущением восточный человек, — но госпожа уже знает себе цену, — освоив несколько расхожих выражений на языке праотцов, она и ухом не ведет, а знай себе неспешно сортирует цитрусы, время от времени вскидывая локотки в целях самозащиты, — тяжкое наследие прошлого, опыт не всегда успешных баталий, — за «КОЛБАСНЫЙ» отдел, — за «СЫРЫ» — отдельно, — и еще — за курой, синей советской курой, главным трофеем и триумфом, — а вам пора бы уже выучить русский, — мы уже не первый год знакомы, молодой человек, — отчетливо произносит она хорошо поставленным «идеологически выдержанным» голоском, — чувствуется, что в далеком прошлом наша героиня поднаторела в речах на разного рода собраниях, — вообразим, что пришлось пережить и какие медные трубы пройти старшему экономисту планового отдела Циле Марковне Голубчик, — допустим, что звали ее совсем по-иному, и работала она учетчицей на заводе «Транссигнал» либо учительницей младших классов.
Прения между старушкой и арабом заканчиваются мирно, — выигравшая еще один поединок, толкает она тележку, бесцеремонно наезжая на базарных зевак, — таранит, выписывает почти виртуозные вензеля, — опупевший от старушкиной безнаказанности торговец заходится в долгом крике, — от которого мурашки по коже и учащенное сердцебиение.
Шекель! — кричит он исступленно, — шекель! — вопит он, вращая белками глаз, успевая отслеживать следующую партию сошедших с автобусной подножки красавиц, русских, украинских, молдавских, азиатских, — ШЕКЕЛЬ! — вторит ему стройное грузинское многоголосье, — в зычный мужской рев вплетается почти козлиное блеянье, — а по обочинам шоссе сидят молчаливые йеменские старцы, — их рты забиты гатом, — волшебной травкой, отвечающей за белизну зубов и душевное равновесие.
На обочине вдоль шоссе сидят йеменские старцы, а еще — огромные пчеломатки, узбекские женщины с дешевыми грубыми пиалушками для чайной церемонии, а еще — «правильными» казанами для настоящего плова, и прочей кухонной утварью, на которой взгляд невольно задерживается, — что хочишь? — лениво вскидывается узбекская женщина и достает откуда-то из необъятных недр ажурное, фарфорово-фаянсовое, уже не среднеазиатско-советского обжига, а почти японское, — в бледных соцветиях и лепестках лотоса, — пиала уютно ложится в ковшик ладони, — такая лаконичная, такая непорочная, такая девственная.
Раскладки никому не нужных книг, изданных в каком-нибудь семьдесят девятом или даже девяносто четвертом, — учебники по праву, русской грамматике и китайскому, — набор отверток, позеленевшие лампы, зингеровские швейные машинки, велосипедные насосы, — здесь жизнь кипит до позднего вечера, — у «барахольщиков» свой неписаный кодекс, тонкая система уставных и внеуставных отношений, — своя ячейка, свои активисты и партийные боссы, свои ревнители и нарушители конвенции, — свои Паниковские и Балагановы, — свои пикейные жилеты и обитатели Вороньей слободки.
Пекарня «Ицик и сыновья» расположена на углу, в самом бойком месте.
Завидев меня, Ицик (иногда один из его сыновей или бесчисленных братьев) расцветает, сияет и демонстрирует всяческую приязнь.
Огромной лапищей он загребает порцию горячих бурекасов и сует мне в лицо, — попробуй, — попробуй, настоятельно рекомендует он, не в силах удержаться в рамках казенного хозяйского радушия, — попробуй, кричит он душераздирающе, вываливаясь за прилавок, — кхи! кхи! (держи) — с картошка! с яблоко! — плюет он исступленно, почти оскорбляясь, полыхая особенными, «ициковскими» чернильно-жаркими глазами, — смятенная, обезоруженная натиском, я покорно угощаюсь из ициковой руки, огромной волосатой руки, — отставив усвоенные в детстве правила гигиены — из чужих рук — никогда — из чужих мужских рук, промасленных, горячих, нетерпеливых, пропахших сахарной пудрой, ванилью, цедрой и корицей, — истинным олицетворением восточного базара, крикливого, щедрого и бесцеремонного.
Ма нишма, нешама?
Литература? — спросите вы, — жизнь, — отвечу я, — что может быть интересней истошного вопля старьевщика за окном, вторящего ему надрывного — «Тапузим, Клемантина, Тапузим», а еще вторгающегося в полусонную обитель солнечного луча и легкомысленного утреннего ветерка, колышущего занавеску.
Что может быть прекрасней грациозной кошачьей тени и движущейся следом за ней согбенной тени мужчины в праздничной белой рубашке, и шелеста его вечернего и даже ночного голоса, нараспев, — ма нишма, нешама, ма нишма (как поживаешь, душа моя, как поживаешь), — и вашего минутного недоумения, и его приветствия, и взмаха руки, и столь же неспешного шествия там же, в глубинах и руинах старого двора старого дома, и столь же напевного, удаляющегося «ма нишма, нешама, ма нишма», и шарканья ног по ступеням, и запаха сырости, старости, благообразной, впрочем, уверенной, полной достоинства и уверенности в закономерности собственного существования, — в закономерности этого вечера и этого утра, начинающегося с позвякивания кофейной ложечки, мелькания кошачьих лап и величественного разрастания солнечного диска, и обещания теплой и недолгой зимы.
Это обещание вы унесете с собой, втиснете в дорожную сумку или за пазуху, словно котенка или щенка, — и ежась от его необременительной, сладкой тяжести, уже засыпая, вспомните все, что предшествовало дороге, — утренний визит птички-удода, россыпь цитрусов на кухонном столе, и эту блаженную, насыщенную звуками, запахами, трепетами и шорохами тишину, и доносящийся издалека шелест «ма нишма, нешама, ма нишма».
Дорога
О маршруте пятьдесят пятого, следующего из нарядного и суетного Тель-Авива в маленький буржуазный Гиватаим, где лавки умирают во время сиесты и сонные псы охраняют хозяев, листающих «Маарив» над чашкой капучино, где инвалидные кресла на юрких колесах курсируют, огибая мощные стволы пальм и сугробы вечнозеленого дерна, — о маршруте пятьдесят пятого, подпрыгивающего на упругой резине, и строгом голосе из динамика, оглашающем все эти «Вайцман-Каценельсон», начиная от «Арлозоров» и заканчивая впавшей в кому улицей Гистадрут, — с застрявшими во вчерашнем дне скошенными компактными сооружениями, в которых расстояние от стиральной машины до балкона условно и вообще незначительно, и потому запахи стирального порошка, ароматизаторов и отбеливателей смешиваются с терпкой горечью грейпфрута, с прохладой и тишиной, с тишиной и устойчивым бытом, в котором набор продуктовой корзинки и радушие распахнутой цирюльни на углу с порхающим вокруг застывшего затылка брадобреем, столь неизменны. О петляющем в предгорьях, к возносящейся к небесам голубой Хайфе, так и не увиденной во всех подробностях, — оставим их для следующего раза, и дадим же себе насладиться неровным швом вырастающего из тьмы силуэта, одного из многих, тесно прижатых друг к другу домов, его разрушенным профилем и оседающим фундаментом. Моя Хайфа — это Венеция, почти Венеция, — плывущая точно волшебный корабль между домами, тропинками, люками, фонарями, между открытыми провинциальными лавчонками, с возникающими тут и там карнавальными масками Коломбины, Пьеро, Арлекина, торгующими ночным товаром, столь необходимым продрогшему путнику, — колониальным кофе, табаком и пресной водой.
Сквозняк
Ты там совсем изменилась, — печально констатировала мама, вглядываясь в мое побледневшее лицо, — раньше тебе хватало воздуха, — действительно, — возможно, раньше — о, это пресловутое «раньше»!
Возможно, раньше отсутствие его, этого самого воздуха, казалось нормой, — разве что в далеком и прекрасном детстве было его в избытке, — когда весь мир казался палисадником, а «деревья были большими».
Тогда еще далека была я от мысли о каком бы то ни было возвращении. Любой шаг в сторону казался провалом именно в тот самый кошмар, — рядовая поездка на дребезжащем трамвайчике до Ленинградской площади, посещение бюрократического заведения — от помпезного здания МИДА до районной поликлиники, коридоры которой были темны и страшны и казались дорогой туда, откуда не возвращаются.
Мне катастрофически не хватало света и воздуха, воздуха и света. Я изменилась, а как же, — ведь меняются все, и для этого вовсе не обязательно уезжать далеко, — меняются здесь и там, меняются города, страны, народы, — они не узнают нас, а мы — их, куда-то исчезают дома и целые улицы, и вот уже идешь ты по городу, которому ты — никто. Вот так, как будто внезапно прозрев, находишь себя в аллее, ведущей в музыкальную школу, — как будто не бывало этих лет, и вот я вновь плетусь туда, где унылые экзерсисы и прыгающие нотные значки, прихрамывающие гаммы и ужас публичных выступлений, — с холодеющими ладонями, провалами в памяти и добрым старым Иоганном, выволакивающим тебя за шкирку из-за пыльных портьер. Я вновь там, хватаюсь за спасительный доминантсептаккорд, я жажду разрешения, ощупываю ускользающие клавиши, — чуть желтоватый ряд выступающих зубов, — вот воинственный клык, а вот — мощный коренной, а вот — трогательно скошенные, точно у зайца, передние.
Я вновь там, окруженная портретами классиков, — посреди темной залы, — взирают на меня Мусоргский, Глинка и Римский, конечно же, Корсаков, — и половецкие пляски вперемежку с прелюдиями Баха и полонезом, и тоненький плач юродивого толкает в спину, выталкивает за пределы спасительного, наполненного горестями, страхами и смешными заботами детства, — я вновь там, уныло плетусь по аллее, размахивая нотной папкой, оттягивая момент школьной муки с растянутыми до неприличия октавами и ударами метронома, — вот эти полчаса дороги — от трамвая к трехэтажному кирпичному зданию — целых полчаса свободы и воздуха, — как отчаянно не хватает его сейчас, — его все меньше и меньше, — я ускоряю шаг, и вот уже аллея позади, — вместе с разбитым асфальтом, чернеющими домами вокруг, выросшими на месте деревьев подземными переходами, ведущими в никуда — к пустеющим дворам и когда-то прекрасно-уродливым новостройкам.
Мартовский сквозняк бродит, гудит в проводах, выныривает из-за угла, и стая тучных ворон у развороченных клумб, смятые окурки в тектонических разломах, — вот он, воздух, — казалось бы, ешь не хочу, — вот он, город моего детства, раскинулся у ног, плещется реками, волнуется холмами, — воспетый и увековеченный не раз, — может быть, это не он?
Может, он умер давно, переехал в иные места, — эвакуировался поспешно, унеся самое дорогое, оставив тлен и неуют заброшенных окраин, — одна надежда на апрель, — возможно, в апреле мне удастся прорваться сквозь пленку кошмарного сна и вспомнить название города, в котором жила однажды.
Тени на песке
В Рабате идут дожди. Зима. В Касабланке дожди, — куда пальцем ни ткни, всюду влага. Отовсюду ноздреватый испод сырости, подтекающие краны, скользкая плитка на полу, условные окна, вдетые в условные рамы, висящие на условной петле.
Зима назойливо трется шершавым боком, подволакивает мерзлую ногу, сопливит и кутается в кашемир. Солнечные очки неактуальны. Актуальны плед, печка, тяжелые шторы, грог.
Актуальны кирпичные дома с узкими прорезями окон, вязанка дров на санях и укутанная по самые глаза фигурка в салопе и валенках.
В Рабате дожди. Дожди в Тель-Авиве, в Северном и Южном, дожди в Иерусалиме, на Голанских высотах, в Иорданской долине дожди. Уходит солнце, песок становится серым, небо — как и везде, свинцовым.
Неслучайно таким ослепительным был последний закат. До черноты.
Не смотри на солнце, детка, не смотри. Прямые лучи прожигают сетчатку, выжигают и обесцвечивают роговицу. Убивают память.
Помнишь ли ты старый южный город? С причалом, набережной, со стертыми позвонками проступающих из темноты домов. Со шпилем протестантской церквушки, с качелями, поскрипывающими в глубине чужого двора. С вырастающими из подворотен столиками все еще распахнутых в южную ночь кафе. Хрупкое равновесие чужого уюта. Мерцание свечи, привечающей усталого путника.
Хочется быть здесь всегда. Улыбаться взлохмаченному мальчику Мотлу, внезапно повзрослевшему, но не настолько, чтобы разучиться улыбаться в ответ. Продающему не копеечный квас, разбавленный обычной водой из-под крана, а, скажем, итальянское мороженое со вкусом фисташек, дыни, манго и пассифлоры. Плодоносящей тут же, за поворотом, плодами, полными густого сока и зерен.
Подкармливать соседских котов, ступающих с грациозной ленцой, дремлющих под ступенями ближайшей москательной лавки.
Вздыхать над кофейной чашкой, поглядывать на пламенеющую радужку заката.
Вдыхать табачную взвесь, золотую пыльцу, собранную на берегах Нила или Ганга, листать местную газету, в которой курс доллара так же устойчив, как зимний прогноз, — дожди, солнце, опять дожди.
Помнишь ли ты старый город? Филиппинку, подталкивающую инвалидное кресло с ветераном шестидневной войны или, допустим, последним узником варшавского гетто. Как долго пришлось им смотреть на солнце, чтобы забыть? Сжечь вслед за воспоминаниями страх, тревогу? Голоса, лица?
А вот и вырастающий из-за угла, точно гибкий стебель тростника, белозубый суданский нелегал, — его улыбка, которая не сообщает ровным счетом ничего, — темен его лик, невнятна душа, зыбка память.
Сила жизни в забвении? В соразмерности радости и печали? В чередовании страсти, чувства долга, вины, беспечности, опьянения, голода, пресыщения?
Как многое нужно забыть, чтобы остаться здесь, в этом полном обещаний городе, полном жизни, тоски, соблазнов, — в этом городе, в котором тропы памяти, акведуки воспоминаний и артерии любви сплетены, перетянуты соленым жгутом, от которого — рубцы, зарастающие так быстро, как тени на песке.
После полудня, здесь, в старом городе.
Война
Страх. Помню, как входит он под кожу (поселяясь там вечным ознобом. Вам надо платить за квартиру (схардиру), ходить на родительские собрания, забирать ребенка из школы, вас увольняют (в очередной раз), у вас кризис среднего возраста, а на обратном пути после бессмысленной работы непременно заскочить в супер, купить то, и это, а потом еще в зубах принести горячую пиццу из пиццерии на углу, — да, на том самом углу, напротив овощного, — там, если хотите знать, самая вкусная пицца, и добавок не жалеют, а орегано сыпь сколько хочешь, — и вот вы бежите домой (с пиццей, пакетами из супера и прочей ерундой, — черт, хорошо бы еще все-таки в овощной, пока не закрыли, потому что конец недели, и завтра все будет забито людьми, тележками. Пока вы прикидываете, сжимая в ладони последние сто шекелей, больше банкомат не дает, придется идти в банк разбираться, — и вот вы бежите по улице, сворачиваете за угол, и вовсе, знаете ли, не думаете о том, что рядом — война. О ней вовсе не надо специально как-то думать. Потому что она у вас под кожей, в крови, в клетках и нервных волокнах. Сколько процентов войны в каждом из нас? После того, как куплена пицца, сделаны уроки, вы включаете новости, и забываете обо всем, потому что — господи, как можно, они совсем дети, эти лица, эти имена, а вот это лицо мне знакомо, как будто знала его всегда, — по всем каналам одно и то же, и вы стоите (сидите) навытяжку, потому что этажом ниже, и выше, и под домом из чьей-то машины — одно и то же, имена, имена, имена. И уже не важно, как их звали, не важно, сколько им лет, — важно одно: война входит в дом, караулит под окнами, и ей, войне, совершенно неважно, что бомбоубежища в вашем ветхом амидаровском доме нет и никогда не было, что вас увольняют с работы, в банкомате застряла карточка, а банк закрыт на шабат.
* * *
После живости восточного шука киевский рынок — само благочестие.
Никто не брызжет слюной, не тычет в лицо бурекасы с картошкой, никто не жонглирует спелыми томатами, не вопит с остервенением «Тапузим!!! Клемантина! Тапузим!». Никто не обещает осчастливить вас немедленно, вот не сходя с этого места за шекель, ну, в крайнем случае, за шекель тиш'им (1. 90).
Вы не уворачиваетесь с грациозностью гимнаста, идущего по проволоке, от требовательных и целеустремленных потребителей с тележками и бездонными сумками на колесах. И даже приближение йом шиши (дня шестого и заключительного в созидании Вселенной) вас не очень смущает. Вы раз и навсегда (хотя как знать) избавлены от морока приближения конца всего, ну, в буквальном смысле, от угрожающего затишья улиц и безмолвия заколоченных лавок перед всеобщим субботним благоденствием. Вы больше не мчитесь, прижимая к груди пакеты, на последний автобус, который (ах, какая жалость), щеголевато вильнув синим боком, уходит прямо из-под вашего носа.
Ничего, ничего, савланут, хамуда (терпение, милая), — бормочет некоторое существо не вполне разборчивого пола и возраста, но, однако, обладающее философским подходом к мелким жизненным неурядицам.
Ихие беседер (все будет хорошо), — примирительно шамкает он коричневым ртом, посылая мне, стоящей неподалеку, флюиды такой силы, что я и впрямь расслабленно выдыхаю, — да ну его, этот автобус, и какая разница, что я опять ничего не успела, я лузер, полный лузер, и даже пакеты, набитые всякой дребеденью вроде куриных окорочков, сыра и острых оливок, не делают меня удовлетворенной (кто говорит о счастье, счастье — это абстрактная величина (а несчастье — абсолютно конкретная, потому что его отсутствия вполне достаточно для счастья)), — но, видимо, в том и секрет постижения простых жизненных истин — абсолютная тривиальность набора, не претендующего на уникальность — лук, петрушка, щепотка того, горстка этого, все сыты, живы и спокойны.
Ихие беседер, щелкает языком мой собеседник, маленький, смуглый, со сморщенным обезьяньим личиком и голыми лиловыми пятками, — он кутается в безразмерное нечто вроде пестрой женской шали, щелкает темными пальцами и поет во весь голос, и небритый кадык на его желтоватой шее ходит туда-сюда, — на улице зима, неважно, что это израильская зима, не очень уютно выглядят эти лиловые растрескавшиеся пятки, и тощая желтоватая шея, обмотанная женской шалью, но разве счастье и уют — это одно и то же? Разве острый момент счастья, влюбленности не может настичь нас в любом месте и состоянии, с бумажником полным и бумажником пустым, в юности и на склоне лет, в болезни и в здравии?
Внезапный солнечный луч подчеркивает и проявляет яркость салатного пучка, а легкий морозец пробуждает здоровое чувство голода, обостряет чувство причастности к этому (уже уходящему) дню, с его тривиальными заботами и обыденной продуктовой корзинкой. Щепотка того, горстка этого. Никто не торопит, никто не торопится, груды цитрусов золотятся в царственном безмолвии, россыпь гранатов радует глаз, соленья щекочут обоняние, и пожилая Мальвина в кокетливом тулупе и перчатках с обрезанными пальцами, с густым кирпичным румянцем, накладными ресницами и фиолетовыми тенями, выхватывает бокастый пупырчатый огурчик, с треском надкусывает его и хрипло хохочет, являя миру золотое убранство ярко раскрашенного рта.
Глоток птичьего молока
Урок французского
Человек, побывавший в Париже, остается бесконечно очарованным и навеки влюбленным. Даже если Париж он видел мельком, краем глаза… Даже если он видел его в проеме иллюминатора, — все эти полукружья, ромбы, квадраты и прямоугольники, в которых затерялись и Елисейские поля, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам де Пари, и Монмартр, и, конечно же, плас Пигаль и Мулен Руж.
Дайте мне историю — и я сотворю мир. Вот он, мир Азнавура, Дассена, Пиаф. Где-то там, за магистралями и плавными лентами шоссе, существует он, живет своей обыденной жизнью, картавит, грассирует, заказывает горячие круассаны, выходит из супермаркетов и мелких лавчонок, похрустывая на ходу свежим багетом.
Серое небо над Парижем. Серое, сырое, весеннее. Небо над Парижем — это уже кое-что.
Стоит пересечь границу, как из гражданки и гражданина вы становитесь «мадам», «мадемуазель», «мсье». И, представьте, вам это нравится.
Позвольте, это мне он улыбнулся такой тонкой, ироничной, лукавой улыбкой, — это все мне? Вся эта бездна непринужденного очарования, игры ума, манер, изящества. Как равной, возможно, даже, своей, близкой, способной понять и оценить французский прищур и сарказм, и такую милую, совершенно обезоруживающую иронию…
Пролетая над Парижем, вы успеваете влюбиться на всю жизнь. Влюбленность — это дуновение, сладчайшая из иллюзий, предчувствие возможного и невозможного одновременно. Жизнь, которую вы бы прожили иначе.
Закрыв глаза, раскачиваетесь в такт французской песенке, разученной на уроках французского. Французский язык нам преподавала настоящая француженка. Возможно, всего лишь наполовину, но и этого было предостаточно. Вполне достаточно для торопливых до задыхания шажков, горячих глаз, не томно и не дымчато-карих, а живых, полных нездешнего огня и смеха, и непременного яркого платка на смуглой шее. Лидия Мартыновна была прекрасна. Ее можно было только обожать, обожать страстно, с замиранием и нежной тоской. Отец ее был членом французской компартии, — и это единственное, что мы знали о ней.
У француженки была астма. Астма, внезапные приступы гнева и сложный аромат духов, в котором не последнюю роль играл ее собственный немного душный, терпкий запах.
Увы, французский так и не стал моим вторым языком. Впрочем, как и прочие языки, в которые я влюблялась безответно, страстно, но непоследовательно.
В моих отношениях с языками хватало первоначальной очарованности, не доходящей до длительных и постоянных отношений. Французский был и остался мечтой, светящейся точкой, маяком, но уж никак не стойкой привязанностью.
Думаю, главным уроком, полученным на занятиях Лидии Мартыновны, был урок настоящего шарма. Этот кокетливый платочек, эта вздымающаяся грудь, этот быстрый и взволнованный, с придыханием говор, этот головокружительный прононс. Согласитесь, нечастое явление в советской школе, — мрачноватом трехэтажном учреждении, в котором властвовали истеричные и не особо счастливые женщины.
Кстати, с прононсом у меня как раз все хорошо. В прононсе равных мне мало. На прононсе и только на нем держался мой школьный авторитет. Пока не обнаруживалась (а она обнаруживалась всегда) огромная зияющая пропасть, в которую бесследно проваливались проклятые артикли, правильные и неправильные глаголы и обстоятельства места и времени. Ведь тут главное что? Блеснуть, обаять, обворожить. Улыбка, готовность, кивок.
— Бонжур, мадам! Бон вуаяж, мадам, оревуар, мадам, мерси боку…
Парижа больше нет
Парижа больше нет.
Все вроде бы на месте — Нотр-Дам, Монпарнас с Монмартром, и Елисейские, и Булонский лес, и прононс, и витрины, в них отражаются живые лица настоящих парижан.
Я узнаю их по твоим рассказам, — по сказанному и невысказанному, по твоим мечтам о нескончаемом путешествии, имя которому — Париж.
Париж черно-белый, сошедший с экранов и старых снимков, — я вез его с собой, — очень бережно, боясь повредить в дороге, — точно хрупкий предмет, требующий особого, трепетного обращения, — обернутую в ватный кокон стеклянную игрушку.
Словно древний книжный лист, он рассыпался, облетал, испарялся, оставляя после себя тонкий горьковатый шлейф. Шкатулка из комода, на дне которой — несколько пожелтевших открыток и пузырек духов, — настоящих, из Парижа, — скажешь ты, вдыхая терпкий аромат, — вернее, то, что от него осталось.
Духи, открытки, а еще песенка уличной девчонки, — смешная, страстная, трагичная, — трам, парам, парам…
Парижа давно нет. Может, он остался там, на дне комода? Или в бороздках, исцарапанных иглой?
Я знаю, они еще живы, все эти прекрасные Мужчины и Женщины, — встречаясь глазами, они все еще ведут свой бесконечный диалог, — на прекрасном французском с прекрасным прононсом, — пожалуй, его стоит внести в Красную книгу, как и всю добрую старую Европу вместе к круассанами к утренней чашке кофе, — круассаны есть, мама, и кофе, представь себе, тоже.
«Le Mondе» в руках пожилого господина в плаще и берете, — того самого, с морщинками вокруг водянисто-голубых глаз, — я сразу узнал его, — он долго выбирал круассан, и лицо его было детским, поглощенным важностью момента, беззащитным каким-то, — он окунал булочку в чашку с шоколадом и осторожно пережевывал сладкое тесто, — вместе с новостями, улицей, воркующими голубями, — вместе с гарсоном-китайцем и гарсоном-алжирцем, и еще каким-то человеком в бурнусе и золотых шлепанцах.
В глазах его отражался Париж — черно-белый, со старых открыток, — он еще отражался и переливался там, на глубине зрачка и поверхности, испещренной красноватыми сосудами сетчатки.
Выше только пиренеи
Если идти вдоль канала Миди, то город окажется цвета Боннара, — густо-зеленым, с изумрудным оттенком, и нежно-розовым, пастельным, уходящим в хриплую охру. Это потом проступят терракота, кармин, — крыши, красный кирпич, глиняная плитка (плинфа).
Создатель не поскупился и на атласно-голубой, — это isatis tintoria, произрастающий в окрестностях Ланкедока, — прародитель пастели. Первая пастель имела вид порошка, полученного в результате вываривания в глубоких чанах с мочой. В результате чего зеленовато- соломенный пигмент обретал цвет небесных сфер. Первая пастель была голубой, без вариантов.
Пригоршня сухих абрикосовых косточек, глубокое тепло арманьяка, — трубочка губ, выдувающая toulouse, — в нем лазурь и охра, не смешиваясь, существуют на равных, и желтые воды Гаронны лишь дополняют и оттеняют этот дуэт. Портики и мосты, каналы и решетки, огромные разросшиеся платаны и устремленные ввысь базилики.
Розовое, красное, изумрудное, голубое. Бог этих мест благодушно ироничен. Он, точно истинный южанин, любит жизнь, ее маленькие ежедневные радости. Бог здесь не над, а вровень со всем живым. Сидит за столиком, жестикулирует, посвистывает, разливает вино, розовое, белое, сухое. Здесь вина из Бордо соперничают с винами Прованса, но дешевле всего и вкуснее местное, из окрестностей Тулузы. Бог этих мест — это хлеб, сыр и вино. И тот, кто все это выращивает и производит. Выше только Пиренеи, а еще выше — небо над всем.
Спокойные поля
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.