Завещание Анубиса
Анубис — в древнеегипетской мифологии божество, традиционно изображающееся как человек с головой шакала. Проводник умерших в загробный мир.
Все знают, что в городском архиве N. ска находится необычный документ, ставший одной из местных достопримечательностей. Для того, чтобы посмотреть на обычную школьную тетрадку, исписанную аккуратными, даже строгими рядами напоминающих клинопись букв, на страницах которой не осталось ни одного свободного места, что даже подчеркнуть что-нибудь простым карандашом не задевая линию букв не представлялось возможным, специалисты из разных областей науки и из разных областей страны спешат в N. ский архив, стараясь опередить коллег, и сильно расстраиваются, обнаружив, что кто-то уже захватил в свои руки документ, а за ним выстроилась длинная нетерпеливая очередь из пытающихся заглянуть ему через плечо исследователей. Мы, руководство архива, понимаем, что изучение документа в такой торопливой атмосфере, когда кто-то уже вот уже с час считает, что время ваше вышло и пытается напомнить вам об этом, не позволяет сделать все выводы, которые по замыслу автора документа должны бы сделать его читатели. А личность автора документа, некогда знаменитого на всю страну доктора Фомы Касатонова, более знакомого, правда, под другим именем, а также описание его жизни и его мыслей, заслуживает более вдумчивого изучения. Потому мы решили опубликовать текст документа, для того, чтобы с его содержанием мог ознакомиться любой желающий в уютной домашней обстановке, без необходимости преодолевать большое расстояние до N. ска.
…Я, Касатонов Фома Никитич, пишу этот текст, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, как-бы смешно это вам сейчас не казалось, в которых я находился всю свою жизнь, опять же как бы смешно вам это не казалось. Возможно, именно то, что я всегда находился в таком состоянии, и побуждает меня писать своё духовное завещание. Я вполне осознаю, какое наследство остаётся моим последователям, и всему человечеству после меня. Я также осознаю, что с моим наследством всем им придётся что-то делать. Я не говорю принимать его, или же отвергать. Это уже личный выбор каждого. Но факт заключается в том, что моё наследство существует, а раз так, то сам факт его существования уже порождает необходимость такого выбора. Я не собираюсь никого склонять к какому-либо решению. Однако, для очистки моей совести я считаю необходимым дать дополнительные материалы по поводу моей биографии, чтобы человек мог проследить истоки моего наследия как в моём сознании, так и вне его, и уже после этого решить, как относится ко мне и моему наследию.
Моё завещание будет построено в форме автобиографии, так что все события моей жизни и возникновение всех моих идей станут известны читающему сей документ в хронологическом порядке, точно также, как они становились известны мне самому. Я не буду забегать вперёд, так как в моём случае это могло бы напрочь всё испортить, а также останавливаться на ненужных деталях, потому что считаю себя деловым человеком, и отклоняться от основного вопроса не в моих правилах.
Итак, приступим. Так как часть жизни я прожил в белом халате, я начну жизнеописание с того момента, как я получил медицинское образование. Я говорю «медицинское образование», потому что не могу целиком и полностью назвать себя врачом. Врач занимал только какую-то часть моей личности. Почему я решил позволить врачу занять эту часть моей личности, я толком объяснить не могу. Я помню только, что желание носить белый халат возникло где-то в детстве, а так моё детство было не очень богато событиями и впечатлениями, я не могу припомнить, что именно подтолкнуло меня к такому желанию. Однако же, на протяжении всего моего детства я не представлял себя в будущем как-либо ещё, кроме как носящим белый халат.
Теперь уже трудно говорить о том, что первично, а что вторично — желание надеть белый халат, или ненасыщенность событиями моего детства. Но моя мечта была довольно сильна, раз заставляла меня отказываться от общения и игр со сверстниками, и проводить большинство времени за учебниками, анатомическими справочниками и прочими учебными пособиями. Сейчас я отмечаю, что всегда был достаточно нелюдим, и изучение книг, часть из которых в жизни мне не пригодилась, освобождало меня от необходимости вести активный образ жизни. Жизнь моих сверстников состояла из постоянных поисков, проб и ошибок. Я понимал, что в функции друга входит поддерживать товарищей в беде и в радости, по возможности предостерегать от разных ошибок, а если они их совершили, то помогать находить выход из разных трудных ситуаций. Но мне они казались обыкновенными искателями приключений, и мне было совершенно не охота помогать им находить выход из положений, в которые они без труда находили вход. К тому же друзья имеют обыкновение просить поддержки как раз в те моменты, когда ты хочешь спокойно посидеть, подумать, побыть наедине с самим собой. А когда ты готов оказать им поддержку, им она, как правило, не нужна.
Когда мне пришло время выбирать специальность, произошёл один из первых ключевых поворотов моей биографии. Когда-то в детстве мне нравились хирурги за их спокойствие и хладнокровие. Они представлялись мне даже не как обычные люди, а как какие-то особенные существа, лишённые обыкновенной человеческой чувствительности и эмоциональности. Мне казалось, что хирург — это особая форма мышления, поведения и восприятия окружающего мира. Когда я познакомлюсь с настоящим хирургом, я пойму, как я ошибаюсь. Но я отказался от мысли стать хирургом ещё до знакомства с ним, поняв, какая ответственность на них лежит. Я, привыкший к вполне спокойной и безэмоциональной жизни, вдруг понял, какое усилие нужно делать над собой хирургу, чтобы стать таким хладнокровным и спокойным.
Мне не нужно было делать над собой такого усилия, и именно по этой причине я и не смог бы быть хирургом. Именно труд и усилие над собой заставляют хирурга не думать об ответственности, а точнее, загнать мысль о ней в подсознание. Я же не смог бы сделать этого, и мысль о том, что одно моё неосторожное движение станет причиной смерти пациента, и угрызения совести положат конец моему спокойствию, всё время висела бы надо мной, как Дамоклов меч.
И в то же время я не боялся вида крови и мог спокойно смотреть на то, как скальпель режет живую плоть. Если читающий рукопись решит, что это доставляло мне удовольствие, я спешу его опровергнуть. Никаких эмоций, ни положительных, ни отрицательных, я при этом не испытывал. Просто спокойно смотрел. И это моё умение должно было найти применение. Потому в качестве специальности я выбрал анестезиологию.
После обучения я по распределению попал в одну из городских больниц N. ска, где и начался мой долгий и трудный путь от обычного, ничем не примечательного медика, до личности, идеи которой прогремели на всю страну. А точнее, мой путь начался в тот момент, когда я и познакомился с главным и единственным хирургом больницы, звали которого Александр Николаевич Лаврентьев.
Бывают такие знакомства, которые способны перевернуть всю жизнь, так что потом начинаешь думать, а не было бы лучше никогда не встречать этого человека? Так как я был единственным в больнице анестезиологом, а Лаврентьев единственным хирургом, я не мог не встретить его, и потому этот вопрос для меня звучал по-другому: что было бы, если бы Лаврентьев был другим? Если бы Лаврентьев был циником или алкоголиком, если бы он разочаровался в жизни и смотрел на неё в мрачных тонах, стал бы я тем, кем стал? Разум подсказывал мне, что моя жизнь не зависит от того, каковы окружающие меня люди. Но почему-то мне хотелось думать, что я стал полной противоположностью Лаврентьева, и он, хоть и не понял этого, но повлиял на этот процесс, ведь получалось так, что глядя на Лаврентьева, я вдруг увидел самого себя, только совершенно контрастного. Так чёрное видится на белом, а белое на чёрном.
Он был немногим меня старше. А я казался старше своих лет, потому мы выглядели как ровесники. Лицом он был ничем особо не примечателен. Хотя, быть может, мне трудно его описать, потому что я редко видел его без хирургической маски, а если и видел, то никогда не приглядывался к его лицу и не запоминал его. Да мне и ни к чему здесь описывать его внешность, зато на его поведении заострить внимание стоит. Вне операционной он всегда казался мне излишне эмоциональным человеком. При том, что он был довольно закрыт и всё самое сокровенное держал при себе, он отличался тем, что всегда горячо пожимал руку при встрече, говорил доверительным тоном, часто шутил и смеялся, и его смех можно было назвать приятным. По крайней мере, коллектив больницы его очень любил и уважал. Взгляд его был весьма внимателен и участлив, он умел расположить к себе, хоть хирургу того и не требуется. К чужим проблемам он относился как к собственным, и я никогда не сомневался в его искренности. Сотрудники больницы вечно обращались к нему по самым раздражающим мелочам, вроде просьб отдежурить за них или похлопотать за них перед главврачом, с которым он был на короткой ноге. А времена были тяжёлые, и врачам порой не хватало шприцов. И Лаврентьев никогда никому не отказывал.
Лаврентьева можно было назвать настоящим врачом, и не только потому, что он имел диплом, опыт работы и носил белый халат. Он верил в высокую миссию врача, свою работу выполнял с самозабвением. Клятва Гиппократа была для него не простым словосочетанием, и однажды я слышал, как он говорил, что главная задача врача — бороться со смертью.
Примерно тогда я понял ещё одну причину, по которой я не смог бы стать хирургом. Именно в том высказывании Лаврентьева крылось главное моё с ним разногласие, которое и привело к нашему идейному противостоянию. Вернее, если это можно назвать противостоянием, потому что противостоял только я, а замечал ли его Лаврентьев, для меня до сих пор большой вопрос.
Следует сказать, что Лаврентьеву очень не везло с пациентами. Больница наша не была городской, куда везут всех тяжело больных и остро нуждающихся в медицинской помощи, а была районной, расположенной на окраине, так что нам и доставался весь окраинный контингент со всеми вытекающими последствиями. Значительная часть пациентов, попадающих к Лаврентьеву на операционный стол, были либо ранеными в стычках «братками», либо суицидниками. За жизнь и тех, и других он, естественно, самозабвенно бросался в схватку со смертью и почти всегда побеждал её.
Времена, как я замечал, были тяжёлыми, и состояние общества на окраине было в крайней степени депрессивным. Завод, на котором работало большинство населения, закрылся, и его некогда работающая часть присоединилась к той части, которая и до этого не работала. Как водится, за безработицей последовало цунами криминала, наркомании, проституции, отчаяния и суицидов. Вообще в то время от суицида них были надёжно застрахованы только такие люди, как Лаврентьев и я. Лаврентьев потому, что у него была борьба за жизнь, а я потому, что я ни за что не боролся.
Начитавшись Шекспира, многие думают, что суициды совершают только юные девы да прекрасные юноши в порыве отчаяния неразделённой любви. Так вот, спешу разуверить таких людей. Суициды совершают люди всех возрастов, типов внешности и характеров, и ничего трогательного и умильного в этом нет. Это положение было чуть ли не единственным, в котором наши с Лаврентьевым взгляды на проблему сходились.
Первое время население окраины не накопило опыта в суицидах, и многие попытки совершались неудачно. В смысле, смотря что относительно суицида считать удачным, а что неудачным. С точки зрения Лаврентьева все попытки суицида, после которых человек оставался скорее жив, чем мёртв, и хирургу удавлось сделать его ещё живее, считались удачными. С моей — наоборот.
После одной из первых таких операций я спросил его:
— Не кажется ли вам, Александр Николаевич, что мы с вами делаем такое дело, какое от нас с вами явно не ждут?
Лаврентьев вскинул брови и сделал вид, что не понял меня.
— В смысле?
— Эти люди посчитали, что смерть для них предпочтительнее жизни. Следовательно, мы с вами идём против их желания и против их воли принуждаем их к жизни, которой они не хотят.
— Понимаете в чём дело, Фома Никитич…
Я был удовлетворён, заметив, что сбил Лаврентьева с толку, но, как позже оказалось, он просто подбирал слова чтобы точнее объяснить свою мысль, которая для него сама собой разумелась и до того, как я задал ему вопрос, не нуждалась в формулировке.
— Вся загвоздка в том, что это в данный конкретный момент человек решил, что смерть ему предпочтительней жизни. Может быть и такое, что человек глубоко в этом заблуждается, потому что в состоянии отчаяния не видит другого выхода из положения. Через некоторое время он его найдёт и сделает шаги навстречу жизни!
Уверенность, с которой Лаврентьев это говорил, показывала, что мне его не переубедить. Он вообще никогда не сомневался, иначе он не смог бы вести борьбу со смертью, а главное с мыслью, что его борьба не всем нужна.
Я же и не собирался с ней бороться. Принуждать кого-то к жизни представлялось мне пустой тратой времени. Наблюдая за пациентами больницы, я имею в виду теми пациентами, которые доставались нам с Лаврентьевым, у меня сложилось прочное убеждение в том, что смерть для многих людей выглядит гораздо заманчивее, чем жизнь.
Ладно суицидники. К ним у меня возникало даже некое подобие уважения. Хоть у них и не хватало духу жить, зато у них хватало духу это признать. Гораздо в большее негодование меня приводили те, у кого духу не хватало ни на что.
Могу упомянуть нескольких таких пациентов. Один из них носился в раздолбанных «жигулях» по всему району на бешеной скорости, пока у него не отказали тормоза и он не влетел в остановку. Погибли все, кто на ней находился. Он же сам оказался на операционном столе перед Лаврентьевым и тот несколько часов скрупулезно «боролся за его жизнь». Это была тяжелейшая операция для хирурга. Я не раз замечал, что у него уже все члены начинает сводить судорогой. Медсестра не отнимала от его лба вату, чтобы пот, струившийся по лбу потоком, не заливал глаза. В результате жизнь победила. Только ненадолго. Водитель, оказавшийся без машины и ставший пешеходом, скоро сам попал под колёса, когда с горя напился. Лаврентьев тогда сильно сожалел, что не успел ему ещё раз помочь.
Или другой случай. Один из так называемых «братков» держал дома злющую бойцовскую собаку, которая одна стоила нескольких подельников в тёмных делах. Выгуливал её, как водилось тогда, без намордника. Так что однажды она вцепилась ему в горло. Уж не знаю как, но другие «братки» или же сердобольные соседи, не знаю точно, разжали псине челюсти и привезли пострадавшего в больницу. Эта операция была едва ли не тяжелей той, что описана раньше, потому что все части его трахеи Лаврентьеву пришлось собирать, как пазл. «Жизнь» и на этот раз восторжествовала. Но, лишившись собаки, этот гражданин сделался беззащитным, так что вскоре его самого зарезали в пьяной драке.
А многочисленные «братки», которых Лаврентьев регулярно штопал по двадцать человек в день? Они хотели жить? Сначала я просто сомневался в этом, но затем это переросло в уверенность. Если человек хочет жить, он не станет носиться в состоянии опьянения в ржавой железной коробке, когда на дороге полно людей, которые, в отличие от него, хотят жить. Если человек хочет жить, он не будет ради развлечения размахивать во все стороны ножом или лезть к морде огроменной собаки, которая им же и воспитана в злобе и полной неадекватности. А хотят ли жить люди, которые вкалывают в себя яд, разрывающий их изнутри и превращающий их самих в рабов, для которых смерть стала единственным удовольствием? А хотят ли жить люди, которым триста пятьдесят тысяч раз говорили, что водка превращает печень и мозг в гнилую жижу, а сигареты — лёгкие в огромный чёрный камень?
Потому все размышления Лаврентьева о том, что человек поддаётся отчаянию, а потом он одумается, казались мне радужным самообманом. Хоть я, впрочем, и не исключал возможности того, что человек может «одуматься». Все они иногда «одумываются», разворачиваются лицом к жизни и ждут, когда жизнь вновь примет их к себе, как своих блудных сыновей, с распростёртыми объятиями, и сделает здоровыми и счастливыми. Только они довольно быстро понимают, что так просто жизнь не сделает их здоровыми и счастливыми, а для этого нужно трудиться и стараться, либо что уже слишком поздно, так они снова разворачиваются к жизни спиной, а значит, к смерти лицом, и всё продолжается по-старому.
И оказываются они у Лаврентьева на столе, и Лаврентьев вместо них отчаянно борется за их жизни. Казалось бы, после этого можно было «одуматься» окончательно? Но, увы, что-то почти никто не «одумался».
В то же время, придя к таким выводам, я продолжал недоумевать относительно личности самого Лаврентьева. Как он, умный человек, не пришёл к тем же выводам, что и я? А если пришёл, то что тогда? Почему он продолжает эту бесплодную деятельность? Попытки объяснения его поведения стараниями ради получения зарплаты, меня не удовлетворяли. Зарплату мы в те годы иногда получали таблетками и шприцами, которыми нас в идеале должны были снабжать бесплатно. Так что такая вот зарплата могла восприниматься только как намёк в стиле чёрного юмора, но никак единственная мотивация для работы. Забота о низких показателях смертности, чтобы не отдали под суд? Тоже звучало неубедительно. Показатели тогда вообще никого не интересовали, про них напрочь забыли, потому что во всём городе люди умирали, как мухи, и для того, чтобы оставшиеся в живых окончательно не потеряли сон, умерших точно не подсчитывали. Забота о престиже, авторитете и репутации? Это звучало более убедительно, но всё-таки я мог претендовать на то, что достаточно хорошо изучил Лаврентьева, и особого тщеславия, по крайней мере не сокрытого, я не находил. Оставались только объяснить его поведение его эгоизмом и такими понятиями как исполнение долга, в большинстве случаев являющееся стремлением не дать своей совести поводов для преследования. Но было что-то такое, что объяснить я не мог, и что препятствовало мне списать самоотдачу Лаврентьева исключительно на страх перед совестью.
Конечно же, единственный способ судить о людях — это судить по себе, но тут-то мне чего-то и не хватало, чтобы его понять. И эта моя неполноценность меня определённо настораживала. Но пока что я старался об этом не думать. Я вообще не люблю думать о таких вещах. Пока что меня больше интересовал Лаврентьев, неспособность понять которого заставляла меня вечно пытаться провоцировать на разные нелицеприятные признания.
— Как вы думаете, — спрашивал я после одной довольно сложной борьбы за жизнь, когда Лаврентьев устал и в таком состоянии от него было легче услышать то, что я от него ждал, — будет ли счастлив тот человек, которого вы только что прооперировали?
— Вы опять о своём? Да. Он будет счастлив, потому что он будет здоров.
— Разве здоровье предполагает счастье? Заметьте, что он будет искать новых способов попасть к вам на операционный стол, и отнюдь не потому, что ему так захочется нас увидеть.
— Нет. Здоровье не предполагает счастье. Можно быть больным, но счастливым. Но согласитесь, лучше бороться за счастье, когда человек здоров.
— Н-да, Александр Николаевич… А вы вот не будете счастливы до тех пор, пока все не станут счастливы.
Это был тот случай, когда я на самом деле загнал его в тупик. Он не нашёл ничего лучшего, как сказать:
— Я стараюсь не думать о своём счастье.
— Но это не говорит о том, что вы счастливы, да?
— Ну, почему же. Мне казалось, счастье — это не то, о чём нужно постоянно себе напоминать. А вы, Фома Никитич? Если вы так много знаете о счастье, то вы уж точно счастливы.
— Tusche!
После этого я начал замечать, что Лаврентьев считает меня циником и человеконенавистником. Подобное суждение обо мне могло бы отдалить нас ещё больше, и я бы уже никогда не познал его жизненной философии. И в следующий раз я решил зайти с другой стороны.
— Вот мы с вами говорили о счастье, но я понимаю, что неверно излагаю свои мысли. Дело в том, что и для меня это — весьма абстрактное понятие. Просто я не могу смотреть без боли на то, как люди не ценят свою жизнь, сами же калечат себя физически и морально, и тем самым наш с вами труд пропадает впустую. Дело, конечно же, не только в нашем труде. Как-никак мы с вами получили специальное образование, это наша работа, наш долг! Мы не требуем благодарности, мы с вами хорошо это понимаем. Но всё-таки нельзя смотреть без слёз на то, как люди наплевательски относятся к своей жизни! Это заставляет меня чувствовать себя порой несчастливым, и потому мне хотелось спросить вас, как вы с этим живёте.
— Вы довольно точно сформулировали проблему. Но, если хотите знать моё мнение, сама жизнь — это и есть счастье. Если относиться к жизни, как к счастью, то поводов попасть на вот этот операционный стол действительно будет гораздо меньше. Да, наблюдая за людьми, которые оказываются здесь, я убеждаюсь в том, что это справедливо. Но нельзя забывать, что мы получаем людей в таком состоянии, что их сознание уже не может, как вы говорите, стремится к смерти. Всё живое, начиная от амёбы, не способной осознавать своего существования, стремится к жизни. Так и сердце человека, находящегося в коме, продолжает биться, кровь продолжает разноситься по сосудам, а ткани продолжают восстанавливаться. Организм человека хочет жить, даже если сознание, или подсознание, не важно, всегда вело его к смерти.
— Вы хотите сказать, что природа человека ведёт его к жизни, а разум — к смерти?
— Ни в коем случае! Разум призван объяснить, что смерть — лишь логическое завершение жизни, но никак не её цель. Разум призван объяснить, что такое смерть, чтобы человек познал всю радость жизни. Когда человек поймёт это, он перестанет бояться смерти. А не от того ли человек всё время пытается приблизиться к смерти, чтобы понять, что она собой представляет?
Нужно ли говорить о том, что и на этот раз Лаврентьев ничего мне не доказал? Где-то в глубине подсознания мне казалось, что он прав. Но с глубиной всегда так. Ты подсознательно знаешь, что Марианская впадина существует, и на её дне плавают какие-то неизученные наукой рыбы, внешний облик которых даже представить себе не можешь. Но до дна Марианской впадины невозможно добраться без батискафа, и потому остаётся лишь смотреть на поверхность Тихого океана, или на самый крайний случай нырнуть на несколько метров, убедиться в том, что под тобой неимоверная глубина, вынырнуть обратно и попытаться пофантазировать, как всё-таки могут выглядеть рыбы с самой глубины. Или же не фантазировать, это кому как нравится. Но всё равно знаешь, что они есть.
Так вот и я смотрел на поверхность волн, которые выносили на операционный стол всё новых и новых так и не добравшихся до осознанно или неосознанно желанной смерти пациентов, и о том, что находится на глубине, старался не думать. Почему? Да потому что поиск ответа на вопрос о глубине поставил бы передо мной ряд других вопросов, главным образом о том, чем наполнен я сам. Однако же, наивно полагать, что если не искать на вопрос ответа, вопрос от этого исчезнет.
А между тем, времена, как оказалось, менялись. Наступило новое тысячелетие, и по телевизору заговорили, что перестройка и смутный период нашей истории закончились. Начинается новая эра нашего развития. Да, везде она, может быть, наступила, но только нашу окраину она обошла стороной. «Братки» резали друг друга с ещё большим ожесточением, молодежь продолжала колоть себя шприцами, так что если бы им делали прививки, места для укола не нашлось бы. А те, кто был достаточно честен, натренировались и все попытки суицида доводили до логического завершения.
Оказалось, что Лаврентьев обратил внимание на такую тенденцию раньше меня. В тот момент я был слишком озабочен начинающими мучить меня вопросами о нашем с ним различии и моей неспособности что-то понять. Но в какой-то период Лаврентьев бессознательно стал помогать мне.
Я знал, что не очень импонирую ему, зато я неплохо подходил ему для бесед на философские темы. Я был немногословен, на вид серьёзен, так что чем-то мог сойти за мыслителя, и, что немаловажно, избегал компаний и держался в коллективе особняком. Лаврентьев же был едва ли не душой коллектива, персоной, к мнению которой прислушивались, и именно по этому он избегал высказываться в коллективе пессимистически или хотя бы объективно. Он считал необходимым источать оптимизм, полагая, что таким образом сможет уберечь своих коллег от всяческих попыток оказаться на его хирургическом столе. То, что я никогда такой опасности не подвергнусь, и сделало меня на короткое время его наперсником, которому он доверял свои опасения.
— Знаете, Фома Никитич, — сказал он мне однажды после тяжёлого рабочего дня, сняв свои очки с отломившейся и приклеенной на место лейкопластырем дужкой и принявшись заботливо протирать их местами потрескавшиеся стёкла, — я стал часто возвращаться мыслями к нашему с вами разговору. Я хорошо запомнил ваши слова о «стремлении к смерти», и о том, что оно кроется где-то в глубине человеческого сознания. Конечно, глупо было бы говорить о том, что такого стремления нет и быть не может. Но я думаю: проблема не в том, есть ли оно, или нет. Проблема в том, насколько оно сильно. У иного человека оно настолько незначительно, что его невозможно и разглядеть. Оно нисколько не мешает жизни. Вот вы, подумайте о себе. Вы же никогда в себе ничего такого не замечали?
— Его никто не замечает.
— Это плохо. Одно дело, что вы, или я, или многие из наших сотрудников, которых я хорошо знаю, не замечают в себе этого, потому что у них этого нет.
— Не стоит говорить за всех…
— Конечно. Но я хочу сказать, что можно жить и радоваться. Ведь это довольно просто. Нужно смотреть на жизнь без иллюзий. Если у нас не будет иллюзий, то нечему будет рушиться, не в чем будет разочаровываться. Следовательно, не будет ни депрессий, ни наркомании, ни алкоголизма, ни суицидов.
— У вас интересная точка зрения. То есть вы считаете, что все эти люди не смотрели на жизнь такой, какая она есть? Мне кажется, что они как раз и увидели жизнь такой, какая она есть, и от такой картины решили, что смерть лучше.
— Всё как раз наоборот, Фома Никитич! Те несчастные люди смотрели на жизнь сквозь призму своих иллюзий. Им казалось, что вся их жизнь будет раем. Чего бы им не захотелось, они сразу же получат это, будто бы по мановению волшебной палочки. Любая их фантазия материализуется, любое «хочу» превратится в «имею». И ничто не будет тревожить их покоя, сладкой неги и благодати. Но нет! Внезапно оказывается, что жизнь полна несправедливостей, а чтобы получить желаемое, нужно трудиться в поте лица. Никто не спешит отдавать им что-то по первому их требованию, а наоборот, все хотят что-то от них получить. Иллюзия рухнула, и человек считает, что жизнь злая, жестокая и противная. И для того, чтобы отомстить жизни, человек начинает заигрывать со смертью. Смерть не требует труда, ответственности и самопожертвования. Смерть легко достижима, только руку протяни. Стоит ли говорить, что это тоже иллюзия? Горькое заблуждения, и цель всей моей жизни вырвать человека из цепких лап этого заблуждения. Но я прихожу к той мысли, что я вступаю в борьбу, когда уже достаточно поздно. Я играю чёрными, и мой ход всегда ответный. Что если всё было бы наоборот?
— Как это? Врач не может лечить больного до того, как он заболел.
— Вот мы и подбираемся к сути вопроса. Есть то, что мы, медики, называем профилактикой. Иллюзия — это как вирус. Придумать прививку от иллюзии — если вас не смущает такая метафора — это вполне в наших силах. Если больше людей будут видеть мир таким, каков он есть, и рассказывать о нём своим детям и ученикам, не сгущая ни чёрных, ни розовых красок, то людей с чувством реальности будет гораздо больше, и гораздо меньше людей будут совершать преступлений против жизни, как своей, так и чужой.
— Проблема в том, что люди очень не хотят лечиться, и к тому же боятся прививок. Их болезни им куда приятней, чем ваша микстура.
— Да. Но это лишь следствие из всего того, о чём мы с вами только что говорили. И не забывайте — это только лишь до той поры, пока не наступит осложнение.
— А когда кризис пройдёт, всё начнется заново. Кажется, у Лондона есть рассказ на эту тему…
Мне этот разговор довольно уже наскучил, и опять же потому, что мои доводы были уже почти полностью высказанны, а уверенность Лаврентьева увеличивала риск того, что я с ним соглашусь.
— У Лондона? Что-то припоминаю…
После демонстрации моей начитанности охота спорить со мной у Лаврентьева отпала. Правда, скорее всего не это стало причиной того, что этот диспут стал последним. Я почти уверен, что если бы я вскоре не уволился из больницы, Лаврентьев вновь вернулся бы к этому разговору. По слухам, на моё место пришёл молодой анестезиолог, почти студент, смотревший на Лаврентьева с восхищением и во всём с ним соглашающийся. Не знаю, как Лаврентьеву, а мне было бы это неимоверно скучно.
Как бы там ни было, но этот диалог всё-таки подтолкнул меня к тому решению, которое я впоследствии принял. По крайней мере мне хочется переложить на Лаврентьева половину ответственности за него. Другую половину я возложил на одно сновидение, о котором речь пойдёт дальше, но мы не можем контролировать сновидения. А вот Лаврентьев может себя контролировать, потому мог бы и не провоцировать меня на то, чтобы я ему противоречил.
Так вот, сновидение. Его я хочу описать подробно, потому что оно стало следующим поворотным событием моей биографии (или некрографии, это кому как нравится) и, к тому же, едва ли не самым красочным событием за всё мое существование.
Моё сновидение началось как обычный рабочий день. Я будто бы вошёл в здание больницы, как входил в него на протяжении десяти лет работы анестезиологом, и отправился в ординаторскую, а затем в операционную. Каждый поворот коридора, каждый мой шаг, лязг ржавых каталок, который всегда слышался в коридорах, как лязг цепей в казематах, всё было как в реальности. Даже полы скрипели в тех же местах, что и всегда. Могу уверенно говорить, что в даже слышал запах плесени, когда проходил мимо туалета. И всё-таки я сразу понял, что что-то не так. Атмосфера была совершенно другая, но какая именно, я сказать не мог, пока не достиг операционной.
Когда же я вошёл туда, то понял, что не такая не только атмосфера. Я и сам какой-то не такой. Я шёл как-то чинно, торжественно, будто бы операционная была уже не операционная, а зал древнего храма. Стоило мне подумать об этом, как я заметил, что стена операционной испещрена некими символами. Раньше я не нашёл бы в этом ничего необычного: стена в операционной действительно была испещрена надписями, которые наносили легко раненые «братки». Анестезию им не делали, потому что берегли препараты для более тяжёлых случаев, так что пока Лаврентьев вытаскивал из них пули или обрабатывал ножевые раны, они занимались украшением стены по своему вкусу. Но только сейчас я заметил, что на стене выцарапаны не те слова, которым найдётся место в любом даже самом скудном лексиконе, а некие загадочные символы. Мне показалось, что они знакомы мне, и если я поднапрягу свою память, то я смогу их прочитать. Но я не успел сделать этого, потому что в операционной также медленно и плавно появился Лаврентьев.
Я не знаю, как я догадался, что это был именно он. Может быть, исключительно лишь по той причине, что кроме как ему здесь некому было появиться. Никаким другим способом нельзя было понять, что это Лаврентьев, потому что вместо его обычной головы у него была голова сокола, а над ней парил огромный красный диск. Диск излучал яркий красноватый свет, так что обычное освещение было ненужно и оно погасло само собой. Исходящее от диска освещение окончательно превратило операционную в древний храм, так что операционный стол превратился в алтарь.
Лаврентьев встал перед алтарём в величественной позе и стал смотреть куда-то поверх его, готовясь к священнодейству. В операционной появились две медсестры. Они уже тоже перестали быть медсёстрами, потому что места их обычных человеческих голов заняли головы кошки и коровы. Они несли большой сосуд, накрытый крышкой. Лаврентьев отошёл в сторону, подпустив жриц к алтарю, и они начали выкладывать на него из сосуда разные части человеческого тела. Всего их было восемнадцать.
Как я догадывался, готовилась самая сложная за всю нашу практику операция. Вот только анестезиолог тут явно не требовался, о чём я не замедлил заявить коллегам. Получилось это совсем не так, как я хотел. Оказалось, что я говорю с закрытым ртом, и будто бы чужим голосом.
— Я не понимаю вас, Анубис, — ответил мне Лаврентьев, — ведь ритуал невозможен без вас.
Только теперь я догадался посмотреть в своё отражение, которое я мог увидеть в кафеле не полу. Посмотрев под ноги, я обнаружил, что на меня смотрит человек с головой шакала, а точнее, я смотрю на него, потому что он и есть я.
И я всё понял. Правда, пока что мне было не до конца ясно, что же всё-таки от меня требуется. Но, очевидно, время моё пока не пришло, потому что Лаврентьев, сложив все человеческие части на алтаре, как детали мозаики, совершал над ними какие-то манипуляции. На моих глазах все восемнадцать частей срастались друг с другом, и вот уже на алтаре лежал живой человек.
Наверно, не будь я ни Анубисом, ни анестезиологом, я воспринял бы это явление как чудо. Но я никогда не относился ко всему, что происходило на операционном алтаре, как-либо иначе, кроме как к рутине. Вскоре мне стало ясно, что человек, который лежит на алтаре, полностью жив и даже не находится под наркозом. Я не помню его лица, потому что свет, исходящий от застывшего над головой Лаврентьева диска, падал таким образом, что лица видно не было. Свет, будто бы от рампы, падал прямо на то место, где находится сердце.
— Настал ваш черёд, — произнёс хирург, и стал двигаться назад.
Он будто бы не касался пола, и не смотрел назад. Просто стал двигаться назад, к выходу из операционной. Медсёстры-жрицы продолжали оставаться у него за спиной, и тоже плыли назад. Вскоре они все вовсе исчезли, оставив меня наедине с человеком. Свет всё-таки продолжал падать на его сердце, и каким-то образом я стал понимать, что я должен сейчас сделать. Я заметил, что рядом со мной появились огромные весы, на одной чаше которой лежало обыкновенное гусиное перо.
Стоило мне лишь взглянуть на грудь человека, под которой билось его сердце, как от моего взгляда грудь стала раскрываться. Всё происходило без скальпеля и без анестезии, просто бьющееся человеческое сердце вдруг оказалось в моей руке, и я аккуратно положил его на свободную чашу весов.
Весы долго колебались, пытаясь определить, что же всё-таки тяжелее, бьющееся сердце или гусиное перо. Противоречие законам физики уже не могло меня удивить, хотя, впрочем, могу ли я припомнить эпизод своей жизни, когда я удивлялся? Наконец, весы застыли в идеальном равновесии. Я стал припоминать, что же положено по должности Анубису в таких случаях, и вдруг, каким-то магическим образом, все мои мысли стали отражаться на стене с иероглифами.
Некоторые из них стали гореть огнём, двигаться по стене и увеличиваться в размере. Вот несколько иероглифов стали явно выделяться из остальных, а через некоторое время они затмили их собой и стали безраздельно властвовать на стене над алтарём. Я завороженно следил за ними, силясь их прочитать. Я вспомнил про своё ощущение того, что вот-вот я поднапрягусь и прочту их. И я стал напрягаться. И как только я сделал усилие, иероглифы вспыхнули ещё ярче зелёным огнём, и я прозрел. Они гласили:
ЖАЖДА ВЕЧНОЙ ЖИЗНИ — ЕСТЬ ЖАЖДА СМЕРТИ
И я понял, что я должен делать. Я — Анубис, а в мои обязанности входило заботиться о вечной жизни людей, то есть о смерти, что одно и то же. Я заметил, что за алтарём стоит множество сосудов. Каждый из них предназначался какому-то конкретному органу. Мне предстояло бальзамировать этого человека, превратить его в мумию, и следовательно, дать ему то, что он хотел…
Но я не сделал этого. А точнее, не довёл до конца, потому что проснулся. Будильник оторвал меня от выполнения моей миссии, и я первый раз за много лет разозлился на него за это. Он не имел на это никакого права. Ведь никто и ничто имеет права мне мешать…
Много раз после этого я прокручивал этот сон в памяти и восстнавливал мельчайшие его детали. Ни до, ни после этого сна мне не довелось видеть что-либо подобное, но оно того стоило. Всё, что я увидел во сне, казалось мне реальней, чем сама реальность. Ведь что было в реальности? В реальности был Лаврентьев, которого я никак не мог понять. Была работа Лаврентьева, были операции, смысл которых я тоже никак не мог понять, и вряд ли бы когда-нибудь понял. Вся моя жизнь была абсурдным нагромождением непонятных поступков, непонятной борьбы непонятно кого непонятно с кем непонятно за что, в которой от меня требовались какие-то непонятные действия. Или не требовались. Этого я тоже понять не мог.
Зато там, в той операционной, напоминающей древний храм, всё было понятно. Наверно, Лаврентьеву тоже понравился бы такой сон, если бы он его увидел. Впрочем, он не заметил бы разницы между головой сокола и своей собственной, потому ему приходилось лишь завидовать мне. Такие сны бывают только у тех, кто способен их оценить.
Здесь я заранее хочу акцентировать внимание на том, что я никогда не считал, что сон был реальностью, а реальность — сном. Я никогда в жизни не думал, что я на самом деле не Фома Касатонов, а воплощение Анубиса. Я вообще не верю в сны. Некоторые психологи утверждают, что сны помогают нам осознать бессознательное, но я никогда с этим не соглашался. Если бессознательные процессы психики и существуют, а осознать мы их можем по снам, то бессознательное — это просто ряд бредовых картинок. Любители эзотерики придерживаются мнения, что во сне можно увидеть будущее. Это утверждение также казалось мне абсурдом. Как мы можем видеть будущее, когда мы не всегда полностью видим настоящее?
Ещё раз повторюсь, что этот сон не совершил никакой революции в моей психике, а просто произвёл на меня впечатление, как производят впечатление некоторые кинофильмы, а кроме того навёл меня на мысль, изменившую всю мою дальнейшую жизнь.
Некоторое время я продолжал работать в больнице. Но ко всему, что я видел в операционной, я перестал проявлять даже и того малейшего интереса, который оставался у меня после десяти лет работы, да и в первые годы был не особо большим. Всё время, наблюдая за сосредоточенно оперирующим Лаврентьевым, я сравнивал его с тем Лаврентьевым, которого я видел во время совершения ритуала, когда он был скорее не хирургом, а жрецом. А ведь тогда он с куда большей лёгкостью совершил куда большее чудо.
Мне становилось даже немного смешно. И через какое-то время я написал заявление об увольнении. Лаврентьев был поражён, когда узнал о моём решении. Ведь он считал, что я, будучи анестезиологом, не найду другой работы и помру с голоду.
— Но почему?
— Разве вы не понимаете, Александр Николаевич? Ритуал вполне возможен без меня.
— Ритуал? Я вас не совсем понимаю…
— Скажем так, я собираюсь продолжить его, только люди от вас будут сразу попадать ко мне.
— Вы говорите загадками.
Но мне это доставляло удовольствие.
Наконец, он сделал вид, будто бы догадался.
— Ах, я, кажется, понял. Вы решили открыть фирму ритуальных услуг?
Я рассмеялся, стараясь его не задеть.
— Смотря что считать ритуальными услугами, доктор. Потому в ваших словах есть доля истины.
И я ушёл. Потом я только один раз увижу его на улице, и мы оба постараемся сделать вид, что не узнали друг друга.
Теперь я приступаю к описанию своего невероятного взлёта. Эта часть моего завещания будет интересна всем, кто ищет рецепт идеального бизнеса, правда, с оговоркой: если вы будете усердствовать в таком поиске, вам вскоре придётся познакомиться либо со мной лично, либо с кем-нибудь из моих последователей.
Начал я с того, что продал свою квартиру на окраине и перебрался в небольшую, полуразвалившуюся избу в частном секторе, в шаговой доступности от центра города. Это был принципиальный момент, потому что вести дела на окраине — это всё равно, что ловить рыбу в болоте. Да и частный дом нравился мне больше, нежели квартира. Ощущение того, что за стенкой нет никаких соседей, придавало мне уверенности.
После моего переезда во всех газетах города появились примерно такие объявления:
«Решаю все проблемы с жизнью и смертью. Жрец со стажем. Приходить в храм Анубиса, Подбугорный переулок, дом 5»
И вот, прямо в день подачи объявления, впервые после войны, тишину нарушил самоуверенный рёв самоуверенного немецкого автомобиля. Я выглянул в щель между брёвен и обнаружил, что напротив моего крыльца действительно остановился неимоверно модный 7-й модели «БМВ». Из него вышел молодой, аккуратно подстриженный парень, ритмично переминающий челюстями «бабл-гам», в дымчатых очках, и вальяжно направился к двери. Даже со своего места я слышал, как от него пахло дорогим одеколоном. Раздался стук, и дверь сразу же, не дав ему ни секунды на ожидание, распахнулась. Распахнулась она медленно и со скрипом, а когда он глянул в темноту, то никого за ней не увидел. Это я специально так сделал — просто не запер дверь, вот она и открылась от его стука. Для меня — сущая безделица, а вот у него сразу же возникло желание снять очки и аккуратно завернуть извлечённый изо рта «бабл-гам» в бумажку. Переступив порог моей холупы, нищенский вид которой он принял за особую магическую атмосферу, весь лоск и флёр с него мигом слетели, и в комнату, в которой я величественно, будто на троне, сидел на трёхногом стуле, вползло уже забитое существо, напоминавшее мокрую кошку.
— Я понимаю, ты пришёл в сей храм жаловаться не на смерть, а на жизнь, — продекламировал я. Фраза была не то, что бы очень оригинальная, но за неимением ничего лучшего вполне для данной ситуации годилась.
Он сразу же рухнул на пыльный пол, забыв про свои настоящие американские джинсы.
— Великий жрец, я верю, что вам это под силу… Я обращался к разным шарлатанам, они все были кидалами, а вы — моя последняя надежда!
— Чтож, пожалуйся на жизнь, но помни: всякий раз жалуясь на жизнь, ты жалуешься смерти.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.