18+
Сад Льва

Объем: 258 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

1

Куда бы Толстой не смотрел своими маленькими зоркими глазами из-под кустистых бровей, всюду он видел ложь. Вся жизнь, как он ее ощущал и понимал, была сплетением большой лжи сильных мира сего с маленькой ложью маленьких людей. Все обманывали и обманывают себя и друг друга. С силой, точностью и почти нечеловеческой прозорливостью он написал об этом в своих художественных сочинениях, где осознают ложь своей жизни Иван Ильич, и отец Сергий, и Нехлюдов, и рассказчик в «Люцерне», и князь Андрей, и Анна Каренина, и многие, многие другие. Но помимо частной лжи человеческих отношений, лжи, возникающей из самого естества человека, есть еще огромная внешняя и всеобъемлющая ложь, в которую все мы заключены и к которой принуждены. Это ложь государства и церкви.

Государство и церковь были главными врагами Толстого. С той поры в конце семидесятых годов девятнадцатого века, как он это осознал, он не мог уже заниматься ничем другим, кроме как развенчанием огромной лжи мироустройства. Характер у него был такой, что он не уклонялся от столкновения с ложью, какие бы эполеты и рясы она не носила. К императорам российским, которые полагали себя самыми могущественными людьми в мире, он обращался напрямую в письмах. Его письмо Николаю Романову, написанное в январе 1906 года из Гаспры, начинается словами: «Любезный брат!», но больше в нем ничего любезного нет — Толстой говорит тоном жестокого осуждения преступлений государственной власти. И ложь церкви он видел ясно и не боялся говорить о ней, хотя ему не раз грозили за это убийством. Толстому присылали анонимные письма с сообщением часа и дня, когда он будет убит, — в этот день и час он, не меняя своего обыкновенного расписания, отправлялся с друзьями на прогулку по Москве. Однажды он получил ящичек, а в нем веревка и записка: «Не утруждая правительство, можете сделать сами, нетрудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи». В другой раз какой-то пекарь приcлал ему 21 фунт хлеба, и Софья Андреевна заподозрила, не отравленный ли.

Власть и церковь — извечный двухголовый монстр, в две пасти сжевавший русскую историю — ненавидели его. Письма Победоносцева к нему и его жене пронизаны ледяной наглостью. Великие князья на узкой дорожке в Гаспре не хотели расступаться, чтобы пропустить старика в шляпе и с седой бородой, едущего на маленькой лошадке. Он ровно и размеренно двигался на них и заставил-таки расступиться, и тогда бросил с усмешкой: «Узнали, дураки». Дуракам приходилось его узнавать и признавать, хотя и на свой лад. Иоанн Кронштадский не мог спокойно слышать о Толстом и дочерна обугливался от утробной злобы, молясь о его смерти. Толстой ужасался мракобесию, но мракобесов не принимал всерьёз. «Все это подписывается митрополитами, архиереями. И с этими людьми серьезно разговаривают! Разве можно с ними серьезно разговаривать! Им можно только сказать: ку-ку!».

Граф, с его крепким здоровьем, кряжистой фигурой и седой бородой, был слишком могуч, слишком упрям, слишком велик для всех этих мелких, темных, своекорыстных, лицемерных, бесноватых служителей лжи. Он говорил, и они ничего не могли с ним поделать.

Короче всего изложили мысли Толстого о государстве и церкви его враги. «По его воззрению, все существующие церкви основаны на лжи, и все служители их — лицемеры, сознательно или несознательно поддерживающие эту ложь. Но мало того, не только церкви, а и все христианские государства с их теперешним социальным строем — тоже основаны на лжи и вся де задача государственных людей состоит в том, чтобы поддерживать эту ложь и, становясь на сторону угнетателей всякого рода, помогать им держать под собою угнетенную ропщущую массу».

2

Вся жизнь, вся, сверху донизу, от царя до нищего, от гостиных высшего света, в которых так любила бывать его жена, до грязных ночлежных домов, куда он ходил, чтобы увидеть, как живут люди — вся жизнь была пропитана злой, едкой, мерзкой ложью. Он эту ложь чувствовал душой и нутром, сердцем и нюхом. Есть экстрасенсы, которые наделены даром смотреть через плоть человека и видеть больные органы, а Толстой был наделен мучительным даром в каждом человеке и в каждом деле видеть их внутреннюю, часто ими самими неосознаваемую ложь. Все и всё представали перед ним в своем бедном убожестве или лицемерном самолюбовании.

Придет к нему девушка, спрашивает, как ей жить по совести, а он видит, что у нее нет совести, и поэтому она ищет, у кого бы ее позаимствовать. Накладная совесть — так он называет людей, у которых своей совести нет.

Придёт к нему купец Золотарев, приведёт своего приказчика. Приказчик бьется с женой. Бьется давно, а победы нет. Позиционная война на семейном фронте. Как же упорны и ограничены люди в своём зле. «Все то же».

Откроет газету — «страшно, как посещение сифилитической больницы».

Ложь книг изнуряла его. К 1887 году, когда свершилось в нем то, что скучно и пусто называют то «кризисом», то «переворотом», он прочитал уже тысячи книг — всю жизнь был великий книгочей. Читал философов, ученых, читал романы и пьесы, читал мудрецов и святых, всех читал. И что? Что изменили в жизни людей многочисленные тома, наполненные описаниями, признаниями, рассуждениями, фантазиями? Что изменил ум философов, упакованный в кожаный переплет с золотым тиснением, и что изменил блеск художественной литературы с ее правдой характеров и лирической тонкостью ландшафтов? Ничего не изменили, и все продолжалось и продолжается так, как всегда: несправедливость, раз установившись на земле, больше никуда с нее не уходит. «Если бы Хр [истос] пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы и больше ничего. Нам надо перестать писать, читать, говорить, надо делать».

Ну давай делать. С чего начать? Надо выжигать, выгонять, выдавливать ложь из самого себя. Это прежде всего. Толстой видел в себе и в своей жизни столько лжи, что чувствовал себя старым, истасканным, завравшимся грешником. И как выгонять из себя свою внутреннюю ложь, если она тысячами нитей связана с внешней ложью социальной и семейной жизни? Потянешь за одну из ниток — тут же болит так, словно конец нитки врос в рану. Сделаешь резкий жест, желая оторвать от себя нить — на том ее конце тут же стонет, дергается и плачет другой человек, близкий к тебе, твоя жена, твой сын.

Так укорена ложь в человеке и его жизни, что часто невозможно отделить ложь от человека и от жизни. Но так же всегда, у всех, со всеми, тысячи лет. А что, если это означает, что ложь есть внутренняя среда человека, без которой он жить не может? Что, если ложь это вид выработанного человеческой психикой наркоза, позволяющего забыть о неизбежной смерти и огромной, всемирной несправедливости, которую нет сил исправить?

В переходе у метро Тульская годами сидит на подставке человек без ног. Здоровья он железного, в переходе зимой холодно, осенью мокро, а он в рубашке с расстегнутым воротом, и ему ничего. Он разворачивает газету и читает ее спокойно, словно не в подземной кишке с мокрым полом, а у себя дома. Кладёшь ему в коробку пригоршню монет или купюру, на что он всегда отвечает гулким басом, исходящим из когда-то большого тела: «Спасибо вам! Здоровья вам!», и идёшь дальше, и уходишь в свою жизнь и в свои дела. Дела — это такая спасительная коробочка, в которой мы можем спрятаться от всемирного кошмара, происходящего повсюду. В Африке и в подземном переходе на Тульской.

Дела дают нам алиби и оправдание. Что ты делал, когда рядом с тобой хватали людей, устраивали погром, начинали войну, врали с три короба, соблазняли малых, грабили старых, выкидывали на свалку жизни больных? А у меня были дела, я был занят, я был и жил в моем особенном, отграниченном пространстве, и там я писал книги, и думал о литературе (как же это важно!), и был издателем, и развивал культуру (тоже нужно!), и прочая, и прочая, и прочая. Но для Толстого, пережившего кризис, никакое дело больше не оправдание и не отграничение себя от мира, и никакие слова о литературе, величии его романов и призвании для него больше не розовые очки, которые так удобно напялить на глаза. С этим покончено. В 1888 году ему шестьдесят лет. Он видит все. Наркоз лжи не действует. Он здоров, полон сил, и сил в этом кряжистом, бородатом графе с высоким круглым лбом и мохнатыми бровями как в медведе. Медведю надо что-то делать.

3

Здоров-то он здоров — летом косил с мужиками наравне, таскал ведра с водой в дом, а зимой по утрам колол дрова и топил печку, а еще возил к дому бочки с водой на деревянных салазках с загнутыми полозьями и воду для заливки катка в огромной кадке — но и болел часто. История его жизни полна травм и болезней. То у него болела рука, то нога. В средние свои годы он падал с лошади, катаясь в окрестностях Ясной Поляны, в преклонном возрасте докатался в московском манеже на велосипеде до того, что отшиб себе причинное место. Часто болела печень, так болела, что целые ночи не спал, болел живот, его рвало. Дочь Мария Львовна, его любимая Маша, клала ему на живот припарки из льняного семени. По телу ходила лихорадка, которую лечили хинином. Против инфлюэнцы давали касторовое масло, потогонное и слабительное. Температура поднималась до сорока и выше, в кровати он плавал в поту. Иногда с утра и потом целый день болело все тело. Стоиком Толстой не был, страданий молча переносить не умел: громко стонал, кричал. Боли были такие сильные, что и он, и Софья Андреевна думали не раз, что к нему подступает смерть. Наутро после приступов он бывал бледным, исхудавшим, с ввалившимися щеками, с впалыми глазами. Но каждый раз выбирался из болезни и снова возвращался к своему делу.

Его дело было думать. Писать, говорить, объяснять — потом, сначала думать. Этим он и занимался с утра до вечера и даже ночью. «Спал, думая». Мысль его всегда, до последних дней в Астапово, была сильной, упорной, напряженной, ищущей правды. Мысль вела его в каморки Проточного переулка, в трущобы Хитрова рынка, в Новенькой завод по производству миткаля, где работали три тысячи женщин, к тем простым вопросам о бедности и богатстве, которые мы все знаем, но которые не задаем себе и другим, потому что по правилам общественной игры их нельзя и неприлично задавать. Мы встраиваем себя в хитро-уклончивую социальную игру, а Толстой вышел из нее, вернее, пытался выйти, да держала жена, держали дети, держали обязательства и обязанности. «И враги человеку домашние его» (Мф., 10—36). «Господь велит отсекать от себя члены свои, соблазняющие нас» (Мф. 5, 29—30). А он отсечь не мог и мучился этим. Но все-таки он ушел из художественной литературы, и это тоже был уход, и он потребовал много сил и упорства. Не раз и не два — многократно — Софья Андреевна уговаривала его вернуться к художественным произведениям и перестать писать антиправительственные памфлеты и богохульные сочинения против церкви. О том же в предсмертном письме из Парижа просил его Тургенев. Софья Андреевна уговаривала, но знала, что сдвинуть его уговорами нельзя, что он от своих мыслей не откажется и будет делать то, что считает нужным. «… если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем».

То, что не может быть пророка без гонений от людей и тюрьмы от власти, он понимал. Гонения и тюрьма являются знаком того, что пророк истинный, а слова, которые он вещает, не ложны. Христос заранее знал о своей участи и с мучением и болью готовился к ней. Духовный собрат и друг Толстого, крестьянин-писатель и пророк Тимофей Бондарев был сослан в Минусинский край. Толстой понимал, что тоже должен пострадать за свои слова и учение, просто обязан пострадать — не только по злой воле правительства, а по своему предназначению, по сути того, что делал и говорил. Христос в Гефсиманском саду, лежа лицом вниз на огромном камне, который и сейчас там, плакал кровавыми слезами. Толстой был чувствителен и склонен к слезам, плакал часто от избытка и силы чувств, но тут слез не было, а была невыносимая тяжесть на душе. «Тяжесть от пустой, роскошной, лживой московской жизни… Господи, помоги мне. Научи меня, как нести этот крест. Я все готовлюсь к тому кресту, который знаю, к тюрьме, виселице…»

Но правительство не дало ему ни тюрьмы, ни виселицы.

4

Есть такие горы, которые нельзя увидеть, человеческий глаз просто не может охватить их во всей их нечеловеческой высоте. Можно ходить вокруг них и видеть попеременно то один склон, то другой, можно забраться на такую гору и, стоя малявкой на вершине, объявить себя ее покорителем — но гора даже не заметит своего покорения. Так же и Толстой, он огромен в своей жизни и в своем труде и поэтому невозможен для связного, последовательного рутинного описания.

Толстой прожил 82 полных года — бывают жизни и длиннее. Полное собрание его сочинений составляет девяносто томов. На то, чтобы издать их, потребовалось тридцать лет. Сколько лет нужно, чтобы прочитать все тома, я не знаю — сам я читаю Толстого всю жизнь и чувствую, что он больше моей жизни и соразмерен всей человеческой истории. Биография Толстого, написанная Виктором Шкловским, имеет почти девятьсот страниц, но огромная книга, после того, как закрываешь ее, всё равно оставляет впечатление недосказанности. Какие-то куски и кусочки Толстого успевает увидеть человек, даже если он всю жизнь читает и исследует его. Отсюда, из-за такого недостатки оптики, проистекают разные книжки о Толстом, где нарушены размеры его и его современников и принят фальшивый масштаб. Плутарх писал двойные биографии, подбирая в пару равновеликих героев, а современный автор ставит в ряд с Толстым Иоанна Кронштадтского. В результате получается пародия.

Да, бывают жизни и длиннее толстовской, хотя среди писателей своего века он рекордсмен. Гоголь прожил сорок три года, Достоевский не дожил до шестидесяти, Лескову было было отмерено шестьдесят четыре, Тургеневу шестьдесят пять, Гончарову семьдесят девять. Не говоря уже о Пушкине и Лермонтове. Всех длиннее и больше, всех упорнее и терпеливее оказался Толстой в своем жизненном опыте и в своем постижении жизни. Он объял собой и окружил собой всю русскую литературу девятнадцатого века, которая в своей силе и целостности была высшей, сбывшейся, идеальной Россией. Ну не Победоносцев же был Россией и не два царя Николая, один другого ограниченней и глупее.

Толстой был Мафусаилом русской литературы и по меркам истории литературы прожил не меньше мафусаиловых 969 лет. Баснописец Иван Андреевич Крылов был современником Толстого, хотя кажется принадлежащим иному, прошлому веку со своими 236 баснями с назидательной моралью. Писарев бесчинствовал и палкой бил кумиры в то время, когда Толстой уже написал «Войну и мир». Надсон, теперь почти забытый, взлетел трагической кометой и погас, в то время, когда Толстой уже переходил от художества к прямому разговору с жизнью, а свою «Войну и мир» называл «многословной дребеденью». Чехов прожил жизнь и умер на глазах Толстого, который был в русской литературе вечен и наблюдал все происходящее взглядом своих маленьких и не терявших с возрастом зоркости глаз. И те, кому предстояло стать русской литературой следующего века, мечтали о встрече с ним, как Бунин, который с молодости был влюблен в него, маялся желанием увидеть — то еду к нему, то нет, не еду, боюсь! — и в конце концов в январе 1894 года навестил Толстого в его московском доме в Хамовниках и навсегда запомнил, как тот вынырнул снизу по лесенке и какой он был «быстрый, легкий, страшный, остроглазый».

5

Толстой от природы умел жить длинно и подробно, умел жить каждый день, что совсем не значит «счастливо или хорошо жить каждый день». Кажется, он был сделан из другого теста, чем мы все, потому что он успел и сумел так много, а мы так мало. Значит, он жил без депрессий и пустот, ровно наполняя мир исписанной бумагой? Совсем нет, были в его жизни периоды пустоты и отчаяния, а в тяжелые депрессии, которые сотрясали и ломали весь его организм, он впадал часто. Он так слабел и болел телом и душой, что ему приходилось ехать в степи и отпаивать себя кумысом. Кажется, чтобы написать девяносто томов, он должен был писать не переставая, с утра вставать и тут же за стол, но это не так, Толстой совсем не был пишущим станком или умственным, кабинетным человеком, — он успевал пилить дрова, носить воду, ездить верхом, ходить по грибы, кататься на велосипеде, охотиться на лис и зайцев (а вот волка ни одного не убил), странствовать пешком по сто километров, тачать сапоги, болеть легко и тяжело, изучать древнееврейский, и принимать людей десятками и сотнями, потому что видел в этом свой долг и не хотел, чтобы о нем думали, что он пренебрегает теми, кто приходит и просит его совета. Хотя те, кто приходили, изнуряли его.

Бывало, что он выходил утром и видел, что кто-то сидит у стены на стуле и ждёт его. Или на сундуке в прихожей. Ничего не поделаешь, надо говорить. Или выйдет на балкон, а под балконом стоят люди и смотрят на него. Или сядет писать, а тут вдруг явится американец Ли, и опять надо говорить. Телефона в Ясной Поляне не было, предупредить о визите было невозможно. Поэтому просто приезжали и приходили — из далекой Америки и из близкой Тулы. Один человек из Симбирска пришёл пешком. Про Америку уже сказано, а из Тулы приходил Иван Герасимович Журавов, служивший половым в трактире, и Толстой садился и беседовал с половым о литературе.

Иногда пытался скрыться от людей в саду. Бесполезно, найдут повсюду. «Ходил по саду. Сел отдыхать, вижу — идет баба ко мне. Вспомнил хорошо, ч [то] идет в ней Бог. Оказалась Шураева, бедная, у ней умерла внучка, просит денег, я постарался войти ей в душу, в основе к [оторой] тот же Б [ог], какой во мне и во Всем, и так хорошо стало. Помогай Бог. Всегда бы так».

«Звонки, прислуга, движение и шум, музыка, гости, родственники, наши товарищи и званые обеды, приемы, беготня и крик маленьких детей — все это вместе по временам сливалось в сплошной ад, из которого одно спасение было — бегство», — вспоминал жизнь в доме Толстого его сын Лев. Жизнь как хаос. Дом как сумасшедший дом.

6

Однажды в Ясной Поляне, в пост, сидя за столом с семьёй, Толстой вдруг попросил сына дать себе котлеты. Для взрослых подавали постное, а мясное только для детей. Софья Андреевна спросила его ласково, не забыл ли он, что сейчас пост — ведь это было в те годы, когда он ходил церковь, соблюдал все праздники и посты. Но нет, он не забыл, он просто решил, что церковная вера с ее суевериями и предрассудками ложь, и как только он это решил, то уже не мог жить по старому и стал жить по новому. Кажется, нужно в таком случае как-то смягчить своё решение, подготовить к нему домашних, сделать все это не столь резко и откровенно. Но он не хотел ничего смягчать и действовал напрямую. «К ужасу всех нас он ел и похваливал» (Илья Толстой Мои воспоминания).

Годами позже, когда он уже разорвал с церковью и перешел в другую жизнь, в Москве был бал, и вдруг на него приехал Толстой в полушубке и с собакой, лайкой Белкой. Лайка вбежала в танцевальную залу и понеслась, на ходу обнюхивая людей, а за ней вошёл коренастый старик с крупным, значительным лицом и седой окладистой бородой и пошёл валенками по навощённому паркету. Мужчины во фраках и женщины в бальных платьях, с голыми руками и плечами, столпились вокруг него. Ну и картина. Он быстро уехал. А зачем приезжал? Неизвестно.

В другой раз, в Мещерском, в доме Черткова, все стояли внизу и ждали его, чтобы отправиться на станцию Столбовая и оттуда ехать в Ясную Поляну, и тут вдруг сверху по лестнице явился Толстой в чёрном пальто, неся в руке ведро с нечистотами. Бормоча: «Мои грехи… Мои грехи…», он прошёл с ведром через группу ждавших его людей. Он не мог оставить ведро в комнате, потому что тогда его пришлось бы выносить прислуге, а Толстой не мог пользоваться прислугой, хотя все вокруг пользовались. И тут то же самое: он не искал способа обойти людей, не ждал момента, когда их не будет, не старался сделать все это как-нибудь потише, поуклончивей, а просто делал то, что считал нужным и правильным.

Толстой не хотел жить, как все, он хотел жить по своему. И жил по своему.

В нем была сила идти против течения жизни, превозмогая его. Не только сила, но и потребность.

7

Толстой был весёлый и легкий человек. Кажется, как это может быть, ведь речь идёт о углублённом в свои мысли, погружённом в поиски истины, принявшем на себя ответственность за все человечество пророке? Но это так. В нем было что-то непосредственное, детское. «…все рады и хохочут, и папа больше всех», — таким запомнил его сын Илья.

Он никогда, ни в каком возрасте не был молчаливым. За столом возьмёт стакан чая, чтобы идти с ним в кабинет и работать («заниматься», как говорили в семье), но встанет в дверях и говорит пол часа пылко, с увлечением. И суровым тоже никогда не был, хотя, воспитывая детей, был с ними весьма суров. Но если что случалось, то он беспрерывно ахал, охал, смущался, конфузился, извинялся и, к случаю, хохотал. А если он зевал в своём кабинете, то громогласный стон зевка разносился по всему дому. Это было для домашних нечто вроде аттракциона: «Папа зевает!» ― объясняли они гостям.

Когда толстовец Сулержицкий по прозвищу Суллер, учившийся живописи на одних курсах с дочерью Толстого Татьяной, изображал рыбу и в виде рыбы уплывал под стол, Толстой держался за бока от смеха. Очень смеялся, рассказывая, как на его глазах сосед Шеншин, с которым он пошел гулять, свалился в речку с жерди, перекинутой с берега на берег.

Ну действительно же, смешно! Упал в воду! Сосед! Ха-ха-ха-ха! Ну, потеха!

Из Самарской губернии, куда он ездил покупать землю, привёз детям двух ослов — чтобы катались — и назвал их Бисмарк и Макмагон.

В мемуарах о Толстом и в дневниках тех, кто был с ним близок, нет числа упоминаниям о том, что он смеялся. Он смеялся постоянно, столь же часто, как и плакал. Молоденькая Таня Берс запомнила, как он, аккомпанируя шуточной опере, которую он сам и сочинил, от смеха чуть не вывалился из-за пианино. Другая Татьяна, его дочь, пишет, что он «хохотал над каждой остротой Львова», а дочь Александра пишет, что он, тяжело больной, за несколько дней до смерти добродушно смеялся над характерным выговором и неправильными ударениями своего врача, словака Душана Маковецкого.

Очень старым человеком, сидя за столом с семьей и гостями (во время таких трапез за стол у Толстых садилось до тридцати человек), он однажды приложил к глазу пустую бутылку из-под кефира и долго смотрел в неё. «Что вы там смотрите, Лев Николаевич?» А это он смотрел, как муха пытается выбраться, и очень переживал ее судьбу.

Пушкин, в возрасте двадцати шести лет закончив «Бориса Годунова», кричал в Михайловском: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» Толстой, в восемьдесят один год закончив рассказы «Нечаянно» и «Разговор с крестьянином», в Мещерском видел себя более юмористически:

«Сочинитель сочинял,

А в углу сундук стоял.

Сочинитель не видал,

Спотыкнулся и упал!»

У него был свой собственный, характерный, неповторимый юмор. Однажды он болел, и газета прислала запрос о его здоровье. Софья Андреевна спросила, что отвечать.

— Напиши, умер и уже похоронили, — посоветовал Толстой.

8

Надо представить себе беспрерывный поток людей, текущий к Толстому. Каждый день, каждый вечер, иногда каждый час кто-то к нему приходил. Кто из нас мог бы жить в квартире, в которой каждые четверть часа раздается дверной звонок, и на пороге стоит нежданный, незнакомый, иногда неприятный, иногда грязный, иногда не вполне нормальный гость? Но всех надо впустить и принять. Некоторые еще и оставались ночевать. Так шли к нему, шаркая лаптями, крестьяне, так шагали по аллее в Ясной Поляне к его дому моряки, революционеры, алкоголики и прочие люди трудной судьбы, так подъезжали на извозчиках к его московскому дому в Хамовниках господа непонятного состояния и положения, чтобы три битых часа рассказывать ему свою запутанную жизнь. Гипнотизёр Фельдман, полуслепой купец, безногий нищий, поэт Мюр и сумасшедшая старушка — все шли к нему.

Дети его запоминали исходивший от гостей запах пота и дёгтя. Софья Андреевна с трудом переносила вторжение в дом многочисленных лаптей, ботинок и сапог, но сделать ничего не могла. Она говорила, что люди отвлекают Льва Николаевича от его трудов, мешают ему писать, а он ничего не говорил, а просто делал по своему. Но иногда и ему беспрерывный, никогда не оскудевающий наплыв людей становился мучителен, и он писал, что «все эти лишние, чужие лица есть великая тяжесть».

Придут прокурор («он добрый»), массажист, две англичанки, женщина с четырьмя детьми, которую бьет муж-алкоголик, потом «Попов стихотворец юноша», потом ещё Федор Федорович с другим юношей, который «хочет найти религиозные основы», и «еще какой-то господин». У всех вопросы. Всем он должен ответить. Иногда загорается раздражением, но тут же гасит его: «Вел себя порядочно — помнил, что они люди».

Софья Андреевна исходила из нормального, человеческого, женского представления о жизни семьи в доме и о покое, на который все имеют право. А он исходил из мысли, которую выразил в письме к Фету: «Мне бы очень хотелось быть уверенным в том, что я даю людям больше того, чем получаю от них». Опять же, человек, более склонный к самоуспокоению, человек с легким слоем жира на душе, написав несколько толстых романов, вызвавших восторг публики, наверняка решил бы, что уже дал людям больше, чем они дают ему. Но Толстой, во-первых, отбросил от себя свои художественные книги, потому что счел их словоблудием. А во-вторых, он был самоед. Он все время, всю жизнь, поедал себя, грыз себя, анализировал себя, выворачивал себя наизнанку и искал на себе пятна. Он жил в постоянном ощущении собственной вины перед людьми и хотел искупить вину, давая людям то, что они хотят от него. А они хотели от него — его самого. Он кормил бесчисленных посетителей собой, а они питались Толстым. Но этого мало, он еще чинил сапоги толстовцу Фейнерману (вот уж кого лютой ненавистью ненавидела Софья Андреевна, за то, что толстовец и еврей), который жил у мужика в деревне и валил лес для всякого, кто наймёт.

Люди были для Толстого важнее всего. Люди, их неустройство, их несчастье, их нищета, их слабость перед лицом власти — все это болело в нем. Если они приходили к нему во время обеда, он прерывал обед, вставал из-за стола и выходил к ним. Суп подождет. Писатель Гаршин пешком пришел в Ясную Поляну, вызвал Толстого и на вопрос, что ему угодно, отвечал: «Прежде всего рюмку водки!» Лев Николаевич дал ему рюмку водки и пригласил в кабинет. Босой старик швед Абрам Бунд тоже пришел в Ясную Поляну, потому что давно хотел поселиться вместе с Толстым, чтобы обрабатывать землю и выпекать лепешки. Ну раз хотел, то так и поступили, Бунд поселился в доме Толстого и спал на полу, где приехавшая из Москвы Софья Андреевна обнаружила его босые ноги, торчавшие из-под грязной тряпки, которой он укрывался. И снова приехал Гаршин, на этот раз верхом на неоседланной лошади, которую он угнал у извозчика в Туле…

Поговорить с Толстым было просто. Он принимал всех. Исключений не было. Есть люди, которые вспоминают, что приезжали к Толстому, но не застали его, но в огромной литературе о Толстом, в сотнях томов мемуаров нет ни одного человека, который бы сказал, что Толстой его не принял. Он принимал и тех, от кого не ждал ничего хорошего для себя, например, священников, которые приезжали к нему с явной или тайной целью образумить грешника. Ничего нового они ему сказать не могли, это все были одни и те же увещевания и аргументы. Очередной увещеватель прибыл к нему в 1901 году, после того, как он был отлучен Синодом от церкви. Усталый, измученный ревматическими болями, он принял и этого священника, но говорить с ним без грубых слов не смог. Не будем здесь приводить слово, каким он обозвал церковь, сохраним приличия.

Христос говорил со всеми, включая прокаженных и бесноватых — никому не отказывал. Толстой в Ясной Поляне впускал в дом и говорил с сифилитиком, который однажды в присутствии Толстого дал его дочке Маше выпить воды из стакана, из которого только что пил сам. Маша помедлила и выпила. Купец Брашнин в Москве, умирая, послал за Толстым, потому что от него хотел услышать последнее слово. Толстой вышел из своего дома в Хамовниках и пошёл к купцу.

9

Люди, приходившие и приезжавшие к Толстому, вызывали молчаливое недоумение у Софьи Андреевны. Еще большее недоумение они вызывали у светской, высокопоставленной России, которая с насмешкой и опаской следила за тем, что делал и как жил упрямый граф в своем имении. Туда к нему с разных сторон света тянулись странные личности, отринувшие привычные формы и нормы жизни. Туда к нему шли крестьяне-философы и ехали из-за океанов и морей проповедники не распространенных в России христианских вероисповеданий. Все, что не укладывалось в привычные рамки жизни, все странное и нищее, ищущее добра и страдающее от зла тянулось к Толстому за советом и поддержкой. Часто это были люди бедные, странные, плохо одетые, искавшие в жизни не богатства, а правды, не преуспевания, а смысла, не устройства в старом мире, а создания нового. Так в октябре 1885 года к Толстому в Ясную Поляну приехал Вильям Фрей. Английское имя не должно обманывать — он был русским и в начале своей жизни звался Владимиром Гейнсом.

Сын генерала, выпускник Артиллерийской академии, профессор математики в 24 года, капитан Генерального штаба в самом начале карьеры, которой по общему мнению людей, его знавших, предстояло быть долгой, успешной и блестящей — Гейнс впал в депрессию от того же самого, от чего за тридцать лет до него впал в депрессию Лев Толстой. И Толстой, и Гейнс задавали себе вопрос: «Зачем?» — и не могли дать на него ответа. Зачем быть писателем и зачем быть офицером, зачем слава и зачем карьера, зачем математика и зачем литература, когда все пусто в жизни, а душа требует смысла, как хлеба насущного. Зачем бегать мышкой по ходам и лазам человеческого общества, когда не понимаешь ни себя, ни общества? А все, что видишь вокруг себя — все ложь, завалы и наслоения лжи, одна сплошная ложь, ложь государства и ложь церкви.

Все, что существует на Земле, все государства и всех людей, надо обдумать и понять заново — и на месте изживающего себя человека-зверя создать нового человека-альтруиста. И вместе с ним новое человечество.

Гейнс оставил карьеру, кафедру, Генеральный штаб и Россию, уехал в Америку, создал колонию для тех, кто хочет жить земледельческим трудом, потом перебрался в Лондон. Там этот русско-английский сторонник дружбы и добра вместе с друзьями работал в типографии, сидел на хлебе и воде и, веря в будущее человечества, рассказывал о своих взглядах тем, кто готов был его слушать. Но немного таких было! Из Лондона Фрей приехал к Толстому, чтобы и ему рассказать о том, что человечество — единый организм, а люди молекулы этого организма. Все связаны со всеми. Но связь спрятана от людей условиями их труда, в нужде забыта и потеряна ими. В людях задавлен и убит инстинкт альтруизма и любви. Его надо восстановить. Убивать нельзя, все живое жаждет жизни. Так Вильям Фрей, что значит «свободный», объяснял Льву Толстому невозможность есть мясо живых существ. Он научил Толстого печь лепешки, и граф, повязав передник, старательно месил пшеничную муку. Шипело масло на сковороде, поставленной на печь. Два серьезных человека, испекавшие лепешки, носили окладистые бороды и смотрели прямыми взглядами людей, которые не свернут со своего пути.

10

Люди не только приходили к нему, они еще писали ему письма. Вал писем шел в Ясную Поляну и в московский дом в Долго-Хамовническом переулке. Толстой сам вскрывал конверты. Кто ему только не писал. Однажды написал даже человек, узнавший о нем из газеты, в которую была завернута колбаса. Всем он отвечать не мог, на многих конвертах ставил буквы БО (без ответа), но многим отвечал (тогда на конверте писал: «Отвечено»), и обязательно тем, кто приложил к письму почтовую марку. Письма тогда писали от руки, и ему приходилось разбираться в чужом почерке. О чем ему писали? Обо всем! Люди раскрывали перед ним свои души так, как не могли бы это из стыда сделать перед матерью или священником. А перед Толстым, мудрым, добрым, все понимающим, глубоко познавшим жизнь — могли.

Девушка рассказывала ему, что ее изнасиловал отец. «Что мне делать, дайте совет, граф. Мне тяжело; в душе я ему простила. Уж что прошло, того не воротишь. У меня есть тетрадь, где я всю свою жизнь подробно описываю, вам же пишу кратко — вы ведь и так поймете. В монастырь мне больше не хотится, там нет ласки такой, простоты, которая должна существовать, по-моему, среди сестер. Граф, ответьте мне на письмо, дайте мне совет, как поступить с отцом, да и в жизни чем мне заняться». Никогда он ее не видел, голоса ее не слышал, в глаза ей не смотрел, ужаса ее не пережил — а должен был отвечать, как ей поступать.

Он, может быть, с большей охотой толковал бы им свои мысли о непротивлении злу насилием и о вегетарианстве, о необходимости любви и ручного земледельческого труда, мысли о том, как жить вообще — но они требовали от него не вообще, а сейчас, требовали разобраться в их конкретных и насущных жизнях, протекающих в тесных комнатах в Самаре, в студенческих общежитиях Киева, в съемных квартирах Петербурга. Молили о совете. «Как же мне быть, великий учитель мудрости и высоких идеалов? Укажите путь — я по нем пойду в уверенности, что этот путь самый лучший. Если бы ваш просвещенный совет и не принес мне счастья внешнего, то внутренно я буду удовлетворен, так как для меня не будет и капли сомненья, что из двух зол вы мне указали меньшее. Советуйте мне, глубокочтимый Лев Николаевич!»

Как жить. Как зарабатывать на жизнь. Как кормить младенца. Как пережить измену. Как быть — снова и снова — с похотью? Как устроить жизнь так, чтобы всех прощать? Куда уйти от людей, от их жестокости? Что делать, если муж внушает отвращение? Где взять тридцать восемь рублей, чтобы отдать долги? Как детям отвечать отцу, решившему отдать их в монастырь? И опять, и снова — как быть, если все вокруг ложь, которая даже и не старается скрывать, что она ложь?

«Я осмеливаюсь вас побеспокоить моими наболевшими вопросами. Я монах, имя мое Гамалиил. Я прожил в Троицкой лавре около десяти лет, — и что же я видел в лавре за все это время? Я видел то, что трудно даже и сказать, а не то, что описать. За все время жизни в лавре только и видел насилие, плутню, обман, зверство и больше ничего. Уважаемый Лев Николаевич, я вас прошу объяснить мне: есть ли бог или нет его, или все это человеческая выдумка? Скажите мне: кто бог, один ли он или их много? А что меня заставило обратиться к вам, это „дела“ нашего первосвященства. Почему так наши кир-архимандриты лавры, как-то: Товия, Досифей, Аполлос бесчинствуют в церкви, делают разные непристойности и говорят: так богу угодно. Весь наш русский народ несет последнюю копейку в монастырь, и на эти принесенные деньги наши кир-архимандриты строят дачи и на эти дачи ездят на резинах, наберут всевозможных вин и закусок с монастыря и там кутят до положения риз, конечно, и не без красивых молоденьких „племянниц“, потому без „племянниц“ дело не обойдется. И пьяные возвращаются в монастырь и говорят: ну что же, так уж богу угодно. Все лаврское первосвященство занимается хищничеством, поразворовали весь лес, посняли колокола, даже стали поговаривать, будто бы до иконостаса хотят добраться, да, наверно, доберутся или уже добрались. И что же, все монахи говорят: так богу угодно, потому что, говорят, это власть ворует, а власть сам бог ставит. Уважаемый Лев Николаевич, правильно ли это?»

Лев Николаевич сидит за письменным столом, на стуле с низкой полукруглой спинкой и подпиленными ножками; он во фланелевой блузе, подпоясанной ремешком; на круглом столике за его спиной в вазе стоят ландыши и сильно пахнут. Перед ним лист бумаги. В день он писал пять, десять, пятнадцать писем. Что он ответит?

11

Всегда люди писали Толстому, но крестьянину Тимофею Бондареву Толстой написал сам, потрясенный и убежденный его рукописью «Торжество земледельца или трудолюбие и тунеядство». Толстой, много и запойно читавший с детства, подростком читавший Вольтера, молодым человеком наслаждавшийся Руссо, в средние свои годы читавший философов Эмерсона, Шопенгауэра и Локка, знавший все современные ему книги русской литературы, а это были книги Гоголя, Тургенева, Достоевского, Чехова — самыми значительными писателями своей жизни называл Сютаева и Бондарева. О Сютаеве речь впереди, сейчас о Бондареве.

Тимофей Бондарев был субботник, то есть принадлежал к секте, соблюдающей субботу, как ее соблюдают иудеи. Он прошел обряд обрезания и принял имя Давид Абрамович. Субботником он стал в армии. За это его сослали в Минусинский край, Бейскую волость, в деревню Иудино. Там, в глуши даже по меркам далекого и глухого края, в 160 верстах от Минусинска, он жил с женой, сыном, женой сына и их тремя детьми. В деревне было сто двадцать дворов. Бондарев учил детей и давал им читать брошюры Толстого. Эти места Бондарев не считал Россией, во всяком случае, свои письма он отсылал «в Рассею, на родину». Это его слова.

«До сорока годов я был помещицкий крепостной раб, а потом в самые лютые Николаевские времена 12 годов солдатом, а потом в самое тревожное время с черкесами, 4 года казаком, а затем с семейством четверо детей и жена пошел в кандалах в Сибирь. А теперь на что мне слава ваша, убирайтесь от меня с нею». Так он сам в трех строках в письме к Толстому рассказал свою жизнь и — никому не известный автор тысяч страниц — послал от себя вон подлый мир. Пройдя в кандалах с Кавказа, где служил, в Иудино, где ему предстояло безвыездно и безвыходно жить все оставшиеся годы, загнанный в холод и пустоту запредельных и гиблых мест, Бондарев стал думать, читать и писать о том, каким быть человеку и как должна быть устроена жизнь. Писал он много, за двадцать лет написал на двухстах листах 415 статей или, как он их называл, проповедей. Сам их переписывал и раздавал и рассылал десятками кому только можно. Начал с начальства Минусинского края, которое не читало рукописи ссыльного крестьянина, но превентивно возненавидело его. Тогда он стал рассылать свои труды министрам и в конце концов даже царю. Он делал это с упорством наивного человека, который уверен в том, что неустройство мира проистекает из-за незнания людьми правды. «Поэтому я надеюсь, что и все мое произведение пропустит, да и нельзя же не пропустить, потому что правдивей этой правды, которая вытекает со первородного закона, правдивей ее нету, да и быть не может — ни на небе, ни на земле». Но на десятки своих писем и пакетов с рукописями, которые он сам и переписывал в своем домике в Минусинских горах, он не получил ни одного ответа: «как камни в пучину морскую бросил». Только Толстой ему написал, и с тех пор он обращался к Толстому «в целом мире и во всем свете один только искренний друг мой Лев Николаевич». И даже называл его «братец мой Лев Николаевич». Толстой в ответ называл его другом и братом.

Как древний иудейский пророк, Бондарев всю историю начинал с Адама и Евы, с грехопадения, потом переходил к Каину, которого считал праведником… Заново, вникая в Ветхий Завет своим упорным и цепким крестьянским разумением, он исследовал и обдумывал все случившееся в те давние ветхие времена и в конце концов понял: Бог за грех Адама и Евы наказал человечество, повелев ему в поте лица зарабатывать свой хлеб. Это все знают. Но сильные мира сего скрыли от малых и слабых Божий завет: они переложили исполнение завета на них, а себе оставили приятные занятия и праздность. С тех пор это и есть порядок мира: одни добывают в поте лица хлеб и кормят других, которые властвуют ими. На сворованном труде и стоит мир, на воровстве, на сокрытии правды, на лжи.

Год за годом правительство запрещало тексты Толстого. Он сам пишет об этом в одном из письм Бондареву, что вот уже пять лет как запрещают его книги и сжигают их. А чего он не пишет — так это того, что статьи его ходят в списках, люди сами переписывают их и передают друг другу. Сколько таких рукописных Толстых ходило по рукам в России, неизвестно. Но ясно, что тысячи и тысячи копий и списков. Но тут не Бондарев распространял Толстого, а Толстой Бондарева. Его рукописи, полученные по почте из Южной Сибири, Толстой давал читать друзьям, сам читал им вслух, а еще посылал в редакцию журнала «Русское Богатство». Но все двери были наглухо закрыты Победоносцевым, который Россию не только подмораживал, как того хотел Константин Леонтьев, но еще и придушивал. Ни одной статьи, ни одной книги Тимофея Бондарева в печать не прошло.

12

А мысль его проста. С начала веков сколько было сказано слов о любви и необходимости любви, но все слова сказаны впустую, потому что как не было на Земле любви между людьми, так ее и нет. Есть только красивое и сладкое говорение о любви, а любви нет. Бондарев видел тут ошибку: прежде труда заговорили о любви, скрыв заповедь о труде, взяли заповедь о любви. А Бондарев считал, что первая и важнейшая заповедь состоит в том, что человек должен в поте лица своего зарабатывать хлеб, а другие заповеди уже потом. Еще он думал, что труд и любовь, заповедь о труде и заповедь о любви взаимосвязаны: в любви должен быть скрыт труд. Только так любовь что-то значит. Все это он обдумывал на склонах Минусинских гор в своем домике, который зимой заносило снегом. Почта отсюда «в Рассею» шла месяц или больше. И никто ему не помогал, никто его не понимал, никто его не знал, кроме Толстого.

Бондарева изнутри жгло огнем откровения, и он хотел открыть людям великую тайну, которую познал. Но он был пророк в изгнании, пророк, лишенный людей. Толстой помогал ему, но дело всё равно шло туго — лес стоял вечный и недвижный на склонах гор, выбраться из ссылки не было сначала разрешения властей, а потом денег, вдали, в неведомых ссыльному больших городах, люди жили как жили, не поднимая головы, не смотря по сторонам, не заморачиваясь тем, что у них украли главную заповедь жизни… Тогда Бондарев поставил перед своим домиком стол с ящиками и положил в ящики свои рукописи, состоявшие из вопросов и ответов. Он, писатель, которого не издавали, и пророк, который остался неузнанным людьми, — «вся наша Россея зверовидно на меня взглянула и крепко когтьми меня гнитнула» — отчаявшись докричаться до людей, завещал, чтобы стол с рукописями в ящиках стоял всегда. Он надеялся, что люди будут приходить и читать. Хоть так он скажет им о тайне жизни, которую раскрыл.

Адам, Ева, Авель, Каин, внук его Фовела, род Сифов, Сим и Афет, Моисей… Среди них жил крестьянин Бондарев, прежде солдат, потом субботник, принявший обрезание Давид Абрамович, заброшенный в сибирскую глухомань. Главные свои мысли он выбил на каменных плитах, чтобы и будущие поколения знали о заповеди, открытой Бондаревым, и чтобы больше никогда никто не мог украсть ее. Он все предусмотрел, кроме революции. После революции стол с рукописями, стоявший на его могиле, разломали и сожгли, каменные плиты с выбитыми в них самыми важными словами, которыми он хотел дойти до потомков, разбили, а внука расстреляли в 1937 году.

13

Толстой по привычкам своим был русским провинциальным помещиком восемнадцатого века. Его быт до женитьбы дик и архаичен. В Ясной Поляне он спал на обтрепанной красной сафьяновой подушке без наволочки. О том, что одеялу полагается пододеяльник, он не знал. Под окнами дома протекала зловонная канава. «Всюду росли сорная трава, лопух, репейник, нигде не было цветника и дорожек» (Т. А. Кузминская Моя жизнь дома и в Ясной поляне). В эти заросли репейника люди выкидывали мусор. Городская Софья Андреевна, девушка из интеллигентной семьи, дочь врача, жившая до сих пор в кремлевской комфортабельной квартире, вдруг попала в грубый быт без горячей воды, без чистого белья, без гигиены, уже вошедшей в жизнь культурных городских кругов. О том, что повар Николай Михайлович на кухне должен иметь белый колпак, белый фартук или хотя бы чистые руки, в Ясной Поляне не догадывались. Однажды Софья Андреевна нашла в поданном на обед супе паразита и расплакалась. В другой раз в гости к Толстому явился запойный сосед, бывший кавалерист и монах Воейков в чёрной рясе на вате, в дырах которой ползали вши. Но не только в гигиене дело.

Толстой был плоть от плоти русского провинциального дворянства — с его витальной силой, грубостью и шутками, которые многим из нас показались бы неприличными. В Ясной Поляне он — уже известный писатель, еще не пророк — вместе с гостями смеялся то над деревенским дурачком Алешкой Горшком, делавшим неприличные звуки, то над пьяным Воейковым, с пафосом читавшим стихи. Так смеялись над домашними и придворными шутами при дворе Елизаветы и в помещичьих усадьбах во времена его бабушки Пелагеи Николаевны, купившей себе слепого сказочника, чтобы на сон грядущий плёл ей всякие истории. В его кабинете на полу из некрашеных досок, словно собаки, спали мальчики на побегушках Чернов и Кирюшка; немытые их тела сильно пахли.

Если случались какие-либо боли или раны, то лечение не шло дальше тряпки на ноге или компресса на спине. Врачей Толстой избегал, потому что считал медицину суеверием. Однажды пошёл посмотреть, как врач лечит крестьян, и сам для себя постановил, что из одиннадцати пациентов врач помог только бабе с обожженной рукой, а остальным десяти морочил голову. Считал, что от боли в животе лучшее средство квас с солью. Софья Андреевна страшно ругала его за такое отношение к своему здоровью и называла самодуром, не имеющим понятия о медицине и гигиене.

Все было у него в усадьбе, что положено русскому помещику — была псарня с гончими по имени Карай и Побеждай, с борзыми и легавыми, за которыми ухаживала старушка Агафья Михайловна, были и тетушки-приживалки Татьяна Александровна и Пелагея Ильинична.

Травить в полях зайцев было его любимой утехой — пацифизм Толстого долгое время на зверей не распространялся, так далеко в пацифизме в те времена не заходил даже он. Когда он приезжал с охоты, то, войдя в дом, выкладывал убитых зайцев на пороге рядком. С них текла кровь, весь пол в крови. Никого это тогда не смущало, только Софья Андреевна ворчала, что опять пол измазали.

Его любовь к цыганам и цыганской музыке — из самой сердцевины русского дворянского века. Любовь к цыганкам была у Толстых фамильным чувством. Двоюродный дядя Толстого, по имени Федор, по прозвищу Американец, влюбился в цыганку Авдотью и женился на ней. Брат Толстого Сергей женился на цыганке Маше. И Авдотья, и Маша были из хоров — одна плясала, другая пела. В возрасте двадцати трёх лет Толстой, ещё не помышлявший о самоограничении и опрощении, научится от цыганки Гаши говорить «камама ту» — «люблю тебя»; а через шестьдесят лет, великим писателем и седобородым умудрённым старцем, он слушал на граммофоне, как поёт цыганка Варя Панина, и сердце его сильно откликалось на ее голос.

Лошадей он любил не меньше, чем цыган. Лошади и цыгане — это снова оттуда, из сердцевины русского дворянского века. Сидел в седле как влитой, ездить верхом было для него не только естественный способ передвижения, но и наслаждение. В Ясной Поляне ездил каждый день на Дэлире, подаренном ему Михаилом Сухотиным и его женой, дочкой Толстого Татьяной Львовной, совершал долгие верховые прогулки по окрестным лесам.

Свой баснословный, патриархальный, неуклюжий и наивный мир, унаследованный от деда, отца и восемнадцатого века, Толстой возил с собой из Ясной Поляны в Москву. В сентябре семья переезжала из имения в город. «Мы приезжали в Москву целым хозяйством: пара выездных лошадей со старым кучером Емельянычем, корова, вагон сена и овса, громадные кадки с солеными огурцами, квашеной капустой, большие запасы варенья» (Александра Толстая Жизнь с отцом).

В те времена, когда он ещё был убежденным землевладельцем и помещиком, он ел как Пантагрюэль. На ужин, перед сном, ел холодный ростбиф и запивал белым вином. Водку тоже пил, но не простую, а собственную, яснополянскую, на мяте, анисе и маленьких померанцах. В степи за Самарой, куда он ездил лечиться кумысом, он за раз выпивал восемь больших чашек, а таких раз бывало три в день. Уже перейдя в другой период жизни, когда главным для него стало самоограничение, в том числе и в еде, он периодически не выдерживал и объедался творогом.

Все, что отличалось от грубой жизни его детства и молодости, казалось ему излишеством и роскошью. Он помнил времена, когда лакомством считались кисель и блины, а теперь Софья Андреевна подавала к чаю пирожные. Это ещё раз доказывало ему, что жизнь человеческая идёт не туда, куда ей правильно идти.

До конца жизни его быт сохранял древнюю сермяжную простоту. Изящный колокольчик никак не подходил к его крупной руке — в Ясной Поляне он иногда вызывал к себе дочь Александру стуком кулака в стену. Писал в свете невысокой керосиновой лампы под белым абажуром. (Секретарь Булгаков называет ее «кургузенькой»). В последний год своей жизни, как и в любой другой, сам, без посторонней помощи, садился верхом и с возмущением отвергал предложение принести табуретку, чтобы ему легче было влезать на лошадь.

Граммофон у него в Ясной Поляне был — подарили — и он даже наговаривал кое-что на запись на восковые валики, придуманные Эдисоном, благодаря чему мы можем слышать его голос, но аппарат ему не нравился своим уродством: «Как противен граммофон и труба эта!». Правда, против пишущей машинки «Ремингтон», на которой с некоторых пор перепечатывали его тексты, он не возражал.

Старый порядок, порядок дедов и отцов, при котором женщины подчинялись мужчинам, казался ему правильным, и только под давлением новых времен и молодых дочерей он соглашался, да и то не без скрипа и ворчания, что может быть и по-другому. К новомодным переменам ролей — не говоря уж полов, до этого не дожил — он относился как дворянин восемнадцатого века. Его афоризм на эту тему — и смысл, и орфография — похож на мысли из екатерининской «Всякой Всячины». «Мущина смешон, когда хвастается своим лицом и грацией, а женщина своей силой и умом». Об умственных способностях женщин был невысокого мнения. «С женщинами бесполезно рассуждать, потому что разум не движет ими».

14

Странной нам показалась бы эта роскошь. Полотняные курточки, собственноручно сшитые Софьей Андреевной сыновьям, она же и перешивала ежегодно, так что они переходили от старшего к младшему. Тюфяки, на которых спали дети в Ясной Поляне, набивали сеном, сено меняли раз в месяц. Серое пальто, в котором Толстой ходил на охоту, — «кузминское пальто», названное так, потому что Толстой купил его у А. М. Кузминского — после того, как снашивалось с одной стороны, переворачивалось на другую и перешивалось (и так не один раз).

В поездах Толстой ездил в желтых вагонах второго класса, ездить в синих, первого, с состоятельной публикой, считал невозможным для себя. Запрещал брать себе в первый класс билеты. В зелёных, шумных, битком набитых вагонах третьего класса ездил тоже. В этих зелёных, с полом, заплёванным семечками, с махорочным дымом, заменяющим воздух, плотно набитых, поющих, ругающихся, смеющихся, по ночам свистящих и храпящих в свете газовых рожков (электричества в поездах не было) — и ездила та Россия, к которой Толстой хотел принадлежать. В нем было много — его слова — «какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу». И поэтому он сидел с ними на одних лавках, и его развозило от жары и клонило в сон от духоты в одних вагонах с ними.

Дочь его Татьяна, графиня Татьяна Львовна, выезжавшая на балы, флиртовавшая с мужчинами высшего света, в перерывах между литературой (много читала) и музыкой (слушала Танеева и Гольденвейзера, которые играли для Толстого в четыре руки) штопала чулки. Новых не покупали, если старые можно починить.

Жизнь Толстого, лицо Толстого, руки Толстого, рукописи Толстого освещались масляными лампами и стеариновыми свечами. В таком свете все выглядит не так, как сейчас.

Ботинки с брезентовым верхом и резиновыми мысками Толстой сшил себе сам.

15

С пятнадцати лет он стал читать философские сочинения. «Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера, и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня». Надо сказать, что насмешки эти были над властью, над священниками, над сильными мира сего, над Богом. В том же возрасте он прочитал двадцать томов Руссо и носил на шее медальон с его портретом. Руссо он боготворил, его естественным человеком, живущим в природе, а не в обществе, восхищался. Не отсюда ли хипповый чудо-халат, который семнадцатилетний Левушка Толстой сшил сам себе? «Я сшил себе халат такой, чтобы в нем можно было и спать и ходить. Он заменял постель и одеяло. У него были такие длинные полы, которые на день пристегивались пуговицами внутрь». Халат-мечта, халат, освобождающий от всех забот и дающий полную автономию от общества, от правил, от условностей.

Вольтера читал очень молодым, но, будучи очень старым, хорошо помнил, что Вольтер перед смертью отказался от причастия.

Расстояние от мира, в который он пришел, до мира, который он покинул, огромно. Толстой родился в мир, в котором большинство передвижений совершалось пешим ходом или верхом и на всю жизнь сохранил пристрастие именно к таким передвижениям. Он был неутомимый ходок. Там, где другим нужно было собираться, складываться, запрягать карету, звать кучера, он мог просто выйти из дома и пойти. Так он из центра Москвы ходил в Покровское на дачу к Берсам и из Ясной Поляны в Оптину пустынь, а это сто пятьдесят километров. В том старинном конно-пешеходном мире единственным способом передать слова на расстоянии было написанное фиолетовыми чернилами и запечатанное коричневым сургучом письмо. Воздух принадлежал птицам и ангелам. Но дело не в том, что не было железной дороги и появилась железная дорога, не было телефона и появился телефон, не было автомобиля и появился автомобиль и в воздушный мир птиц и ангелов поднялся аэроплан. Дело в том, что Толстой родился в мир, который находился в средней стадии своего развития: мир, далекий от конца, мир, в котором существовал большой запас прочности и терпения, мир, где были вещи безусловные, как власть царя и церкви. Мир, который он покинул, дошел почти до предела в своем насыщении словами и идеями и до великого раздражения от уже опровергнутой, но еще царящей лжи.

16

Есть деревья, корни которых глубоко проникают в землю. У саксаула корни уходят в глубину на 120 метров, это кажется невероятным, но дикий фикус в Южной Африке бьет рекорд и достигает корнями ещё большей глубины. Восемнадцатый век, когда у провинциальных помещиков не было в доме часов и белья, объясняет привычку Толстого к неприхотливому быту, но на самом деле его корни залегают еще глубже. Они, эти упорные, твердые, узловатые толстовские корни, проникают сквозь пласты рыхлых и слежавшихся времен во времена ветхозаветных пророков, которые ходили по Иудее в рубищах и имели седые бороды. Ветхозаветные пророки говорили людям правду о лжи и неправедности их жизни и рисковали при этом головой. Страстный, пылкий, быстро впадающий в гнев народ иудейский мог побить пророка камнями. От властей можно было ждать усекновения головы. Толстой в этом ряду. Он знал, что он в этом ряду. И он вполне осознанно и осмысленно хотел встать в этот ряд и быть для своего времени тем, чем древние пророки были для своего.

Добрый, ласковый дедушка Толстой, читавший детям сказки и учивший их сложению и вычитанию, внутри себя был яростным, гневным, часто исполненным сарказма пророком, который готов был бичевать пороки, да так, что и людям попадало. В общении с людьми, сидя с ними за одним столом, встречаясь с ними на дорогах, он смирял себя, потому что знал, что должен любить и прощать, терпеть и снова любить, но мысли он удержать не мог, и это были яростные, часто до бешенства мысли. «Джентлемен — это помои от христианина. Смывали посуду, где б [ыл] христ [ианин] — вышел джентл [емен]». Так высказывался в дневнике, наедине сам с собой. И на молодость несдержанность в выражениях не спишешь — ему в этот момент было за шестьдесят лет. В нем горел и жёг огонь обличителя, огонь пророка.

Это понимали современники Толстого. Многим его обличения не нравились, многих его поведение раздражало. Розанов писал о Толстом, что «когда наша святая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», — он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Все здесь, в этой записи, пронизанной острым недоброжелательством и раздражением, ложь и фальшь — святая Русь, простая и светлая любовь — но самая большая ложь в том, что Толстой не хотел кем-то быть, он только и всего лишь не мог не быть собой. Не мог не быть думающим и чувствующим Толстым, который упорно, последовательно и безжалостно задавал себе вопросы. И искал веру, которая не противоречила бы уму. Потому что «странно кажется, но нельзя иначе сказать, как то, что Грекорусская вера есть одна из самых суеверных и вредных ересей». Нужна другая.

17

Опрощение Толстого, о котором так много говорили и писали, на самом деле было ему совсем не трудно, потому что таким образом он просто возвращался к самому себе, к привычкам и нравам своей прошлой жизни. Если попытки жены окультурить помещика и имели успех, то только временный. Полной и окончательной победы она так и не достигла. В Москве, заехав в новый и ещё не перестроенный дом в Хамовниках (Софья Андреевна с детьми оставалась в Ясной Поляне), он вместе со старым слугой варил себе еду, и вместо дуршлага хитроумные робинзоны использовали лист железа, в котором гвоздем набили дырки. Можно представить себя радость двух мужчин, хозяйничавших во флигеле на кухне, когда они гвоздем набивали дырки. Как ловко, как хорошо придумали! Способ жизни, который периодически практиковал Толстой, получил в семье свое название — робинзонатствовать.

Толстой, похоже, делал это не без желания ущучить городских чистоплюев, трижды в день мывших руки перед едой и говоривших о микробах, которых он называл «бациллами». Он считал, что прежде говорили о кровопусканиях, теперь говорят о бациллах — и то и другое только модные разговоры и обман публики. Нет от кровопусканий пользы, нет от бацилл вреда. Софью Андреевну такие взгляды мужа ужасали.

Толстой, в Ясной Поляне ходивший делать сельские работы за вдов, а в Москве ходивший на Воробьевы горы пилить дрова с мужиками, был не первый, кто захотел близости с народом. Но другие, до него, это представляли как маскарад. Константин Аксаков однажды в десять утра явился в гости в зипуне на красную кумачовую рубашку, подпоясанную пестрым кушаком. На удивленный вопрос, что это за платье, славянофил сердито отвечал, что это на вас платье, а на мне традиционное одеяние русского народа. Для Аксакова это был творческий акт, спектакль, вызов общественному мнению. Он готов был пить иногда квас и изредка носить красную рубаху навыпуск, чтобы показать свою близость к традициям и корням. Толстой, который с некоторых пор вообще не носил ничего, кроме серой фланелевой блузы, сшитой ему Софьей Андреевной, штанов и сапог, не хотел быть ближе к народу, он хотел быть народом. Он хотел работать, как они, косой и плугом, и это ему удавалось в Ясной Поляне, хотя и отнимало много сил и вызывало досаду и раздражение Софьи Андреевны. Еще в Ясной Поляне он пытался готовить обеды, но он был неловкий повар, и это отнимало столько времени, что он вынужден был смириться с тем, что готовить будет старый повар Тит. В Москве он колол дрова для печи и сам выносил за собой горшок, в Ясной запрягал лошадку и ехал с бочкой за водой. В Оптину пустынь он пошел в лаптях и выглядел так, что монахи не узнали в нем графа Льва Толстого. Он был, говоря современным языком, дауншифтер, только, спускаясь по социальной лестнице вниз, он не уезжал в Гоа, чтобы с прекрасных пляжей смотреть на закат, а уходил в поле, чтобы, обливаясь потом на солнцепеке, чувствуя жар на лысой голове, вилами ворочать сено.

В Ясной Поляне жила бедная вдова, у неё в избе сломалась печка, надо было сложить новую. Друг Толстого художник Ге умел класть печи. Они и пошли вдвоём — Ге работал как печник, Толстой как подмастерье. Вряд ли в истории печного дела есть бригада, подобная этой.

Иногда в его рассказах об опрощении проскальзывает юмор и издевка над миром благопристойных людей. «7 Авг. 89. Я. П. Схожу с горшком — поляк адвокат, желал видеть знаменит [ого] челов [ека]».

Мы наблюдаем его жизнь со стороны — с приятной позиции наблюдателя за чужим трудом, чужими стараниями и страданиями. Но даже так мы чувствуем — не можем не чувствовать — каких усилий ему стоило идти против течения. Упорно, много лет подряд, он гнул свою линию и занимался ручным трудом, то орудуя косой, то сапожным молотком, не обращая внимание на неодобрение жены и насмешки недоброжелателей, а также на карикатуры в газетах. Мы ведь тоже — находить смешное в чужой жизни всегда легко — чуть посмеиваемся над чудаком и его усилиями опроститься. А ведь не выходило опроститься до конца. Все-таки была черта, ниже которой даже этот выносливый и неприхотливый человек не мог опуститься. В Оптиной пустыне в общий ночлег он не пошел, а велел слуге просить у монахов отдельную комнату за рубль. Стыдился своей избалованности, но хотел спать спокойно. Монахи, не знавшие, с кем имеют дело, подселили ему в комнату сапожника, который храпел. Толстой, опять же, сам не пошел к сапожнику, а послал слугу, чтобы тот растормошил и просил не храпеть. Робел? Стеснялся? Стеснялся своей графской привычки спать комфортно?

18

Отказ от лишней одежды, отказ от избыточной еды, отказ от ненужных вещей, отказ от размягчающего душу и тело комфорта, отказ от слуг, чтобы делать все или как можно больше самому, самоограничение, воздержание — Толстой отбрасывал, откидывал, отрезал и отнимал сам у себя все, что людьми его круга считалось необходимым для жизни.

Не было еще массового производства, заполняющего мир дешевыми товарами, не было общества потребления в тех масштабах, в которых мы знаем его — а Толстой уже говорил о порабощении человека вещами и привычками к вещам.

Обложившись пуфиками и подушками, такой человек плывет на утлом плоту в небытие и очень доволен этим, потому что курит сигару, обут в дорогие туфли и имеет с собой коробочку с пирожными.

Посредине жизни, представлявшей из себя круговорот людей, едущих в магазины и лавки, сидел Толстой в серой самодельной блузе и, склонившись над обувной колодкой, прицеливаясь близорукими глазами, постукивал молотком по мелким гвоздикам. В Москве он ходил к знакомому сапожнику в мастерскую и брал уроки. Ходил покупать подмётки. Обувь, которую он делал, получалась у него у него дурной, неудобной. Он и сам знал: «Шил весь вечер дурно. Не ладилось». Да, Толстой был плохой сапожник, но это не имело для него никакого значения, потому что всё равно надо стараться, трудиться, клеить галоши и тачать сапоги.

Алкоголь и табак он отбросил в первую очередь. Пить и курить — пустое времяпровождение, пропивание и прокуривание собственной жизни. Ходя по улицам Москвы, заговаривал с мужиками и убеждал их не пить. Ходил к друзьям-сапожникам и давал им книжечки от пьянства. В поезде заговорил о вине с сидевшим напротив здоровым — сплошное мясо — мясником, получил издевательский матерный ответ. «Ужасно». Тех, кто пил и курил, называл «алкоголиконикотинцы» — «жалкие люди». Тех, кто сытно и с удовольствием обедал, хорошо ел, ухаживал за женщинами — «развратные тунеядцы». Куда ни посмотришь, на что ни повернешь взгляд, везде одно и то же: пьют, жрут, курят, болтают чепуху, сидят в креслах, читают книжки, которые такой же способ самоодурманивания, как и табак, носят мягкую одежду, чтобы ублажить тело, искусственно взбадривают себя кофе и так же искусственно веселят себя вином. От кофе он полностью отказаться не мог, иногда случались срывы — мы бы сказали «обпился кофе», но он говорил «объелся кофеем». «Пошел к Фету. Там обед. Ужасно все глупы. Наелись, напились и поют. Даже гадко. И думать нечего прошибить». В воздержании и самоограничении начал с себя, но на себе не остановился, а перешел на окружающих и дошел до всего человечества. «Он судил себя, чтобы судить мир», — прозорливо говорит о нем Иоанн Шаховской.

Еда не была для него чем-то столь важным, чтобы ограничение в ней доставило ему трудности. Он ел, чтобы поддерживать силы, а для этого достаточно каши, супа и хлеба. От сахара, масла и белого хлеба периодически отказывался. Это все видели, и все дивились тому, что богатый человек живет бедно и ест просто; всем открыто было то внешнее, в чем он преодолел себя, но для всех скрыто было то тайное, в чем он преодолеть себя не мог, хотя пытался и мучился, мучился и пытался.

С тех пор, как Софья стала его женой на постоялом дворе в Теплом стане, где они остановились по пути из кремлёвской квартиры Берсов в Ясную Поляну, он был привязан к ней желанием, которое считал греховным и постыдным. Она в своем дневнике пишет об этом со странной, неподходящей ко времени длинных юбок, полностью скрывавших ноги, и рукавов, скрывавших руки, взрослой откровенностью. Он в своем дневнике не может писать об этом так свободно, как она, его душит стыд, и он все время шифрует то, что происходило по ночам. «Плохо спал», «Сегодня опять плохо спал», «Преступно спал» — все это означает, что ночью он опять пал в грехе и в собственных глазах.

Пророк, проповедовавший воздержание, учивший молодых людей целомудрию до свадьбы, знал о себе, что сам он на воздержание не способен. Мучился этим и казнил себя.

Но эти тайные вещи были ведомы только ему и жене, которая прекрасно знала цену его рассуждениям об отказе от похоти, воздержании итд. итп, а также знала, что означают приступы его ласковости и к чему они ведут. Его слабость была полностью ведома ей, так же, как его ложь.

Толстой думал о том, как должны жить люди, которые согласятся с ним и откажутся от излишеств, собственности и ничегонеделания. Он знал, что его последователи устаивают коммуны, где люди живут ручным трудом, где нет излишка, а только необходимое, и вся собственность общая. Таких коммун и общин было в истории множество, начиная с Кумранской, где все участники работали на земле, занимались врачеванием, не говорили неправды, имели общую собственность и отрицали рабство. Но это было давно и далеко, а тут рядом, в деревне Шевелино, в ста верстах от Москвы, крестьянин Василий Сютаев создал коммуну. Толстой поехал посмотреть, как тот устроил жизнь и быт своей семейной коммуны из двадцати семи человек. Бородатый Сютаев, всегда — и на улице, и в помещении, и в жару, и в холод носивший черный тулупчик, — встретил его и повез в деревню на телеге. Они так увлеклись разговором о Боге, о человеке Христе, об устройстве жизни, при котором все работают на земле и сами себе добывают хлеб насущный, что не заметили, как лошадь зашла в канаву. Телега опрокинулась, и Толстой с Сютаевым выпали из нее.

19

Жить в деревне и обрабатывать землю казалось Толстому самым естественным, самым логичным, самым правильным способом столь необходимого образованным людям опрощения. В Ясной Поляне он знал мужиков и баб, знал обстоятельства их жизни, кто богат, кто беден, кто как работает, кто пьёт, кто нет, бывал в избах, знал маленькие окошки изб и жаркие зимние печи, знал деревянные столы, за которые садилась есть вся семья, знал глиняную посуду, скамейки, прялки, решета, грабли, телеги, лопаты, бочки, горшки и все прочие предметы крестьянского быта. Это и была, по его мысли, самая лучшая обстановка для человека, желающего честной жизни.

Если нужно в поте лица своего есть свой хлеб — а об этом сказано в Писании совершенно ясно, и это не подлежит сомнению — то, значит, нужно жить в деревне и заниматься сельскохозяйственным трудом. Отсюда следует, что нет иного труда, кроме труда на земле, это единственный труд человека, тогда как все остальное, что придумали себе люди за века истории — только уклонение от настоящего труда. Тысячами путей и способов люди уклоняются от данного им правильного пути — уходят из деревень в города, бросают землю ради работы на фабрике, оставляют плуг, забывают косу — и становятся к заводской машине или типографскому станку, занимаются науками, искусствами и ремёслами, производят горы ненужных знаний и товаров, миллионы книг и статей, шелковые ленты и бусы, папиросы и кольца, газеты и журналы, кружева и бумажные цветы, но все это не работа, а только обман и самообман. Для Толстого работает только тот, кто работает на земле. «Только представьте себе ясно этот стомиллионный русский земледельческий народ, который, строго говоря, один составляет тело русского народа, и поймите, что вы все, и профессора, и фабричные рабочие, и врачи, и техники, и газетчики, и студенты, и помещики, и курсистки, и ветеринары, и купцы, и адвокаты, и железнодорожники, те самые, которые так озабочены его благом, что вы все только вредные паразиты этого тела, вытягивающие из него его соки, загнивающие на нем и передающие ему свое гниение». (Обращение к русским людям, правительству, революционерам и народу).

Так что же делать всем тем, кого добрый и хороший Лев Николаевич называет «паразитами на теле народа»? Им-то что делать, паразитам? И тут тоже даже вопроса такого быть не может, настолько все ясно. Если ты рабочий, оставь город и фабрику и возвращайся в деревню, откуда ты или твой отец вышли, и снова обрабатывай землю. Если ты учёный, то перестань морочить головы людям своим мелким, дроблённым на пустяки, далеким от насущных вопросов жизни знанием — перестань лгать себе и другим, что это важное и нужное дело. А оно пустое. Если ты студент, не трать молодость на университеты, не слушай разговоры дураков в ранге профессоров (чем умнее, тем глупее), не разменивай себя на сочинение статей и стихов, трактатов и книг, не давай себя увлечь в так называемую общественную деятельность, которая вся состоит из треска, шума и борьбы тщеславий, а скорее уходи от всего этого в деревню, где можно пахать землю, косить траву, пасти овец, доить коров. Это и есть то, для чего живет человек.

Толстой видел вокруг себя огромную, необозримую Россию, состоявшую из лесов, полей и деревень. Он ощущал себя плывущим по жизни в море крестьянства. В начале двадцатого века 85% населения России были сельскими жителями. По всеобщей переписи 1897 года из 1000 жителей России 841 был крестьянин. Помещик Толстой с молодости жил среди крестьян, говорил с ними, учил их детей, работал с ними, во время полевых работ ел с ними хлеб и пил воду, любовница его молодых лет была крестьянка, которой он построил в деревне крепкий кирпичный дом. В поздние свои годы, когда он был известен всему миру как великий писатель и пророк, он не обращал внимания на угрозы чёрной сотни и не чувствовал себя задетым критикой профессоров, но очень расстраивался, когда крестьяне, увидев его, не здоровались с ним. А он все равно здоровался с ними.

Немыслимое и невозможное требование Толстого оставить жизнь в городе и переселиться в деревню, чтобы в поте лица своего есть хлеб, находило отклик у многих людей, принадлежавших к разным сословиям. Однажды к нему пришёл машинист, отец трёх детей, который хотел оставить работу на железной дороге, переселиться в деревню и обрабатывать землю. Жена поддерживала его. Толстой похвалил жену и позавидовал такой жене, но разумно посоветовал не делать этого, потому что работа машиниста, хоть и городская, но наиболее близка к идеалу труда, который он проповедовал. Но были и такие, которых нельзя было остановить разумным предостережением.

В нескольких верстах от Ясной Поляны в деревне Овсянниково жила в избе Мария Александровна Шмидт, в прошлом классная дама в московском Николаевском училище. В деревне у нее была корова Манечка. Когда-то Мария Александровна Шмидт прочла Толстого, и у неё открылись глаза на христианство, и она, оставаясь христианкой, перестала быть православной; она поняла, что ее жизнь ложь и надо жить так, как говорит Толстой, то есть на земле своим трудом. Никогда прежде она не пахала и не сеяла и не держала в руках сельскохозяйственных орудий и не собирала хворост в лесу для печи и не имела коровы. Но она все смогла, все сделала, и даже вылечилась от туберкулёза на тёплом Кавказе, куда уехала жить на земле и где однажды встретилась с медведем, который — вот бездельник! — сидел на дереве и ел сладкие, спелые абрикосы.

По дороге с Кавказа ее обворовали, что она считала величайшим благодеянием со стороны Бога, освободившего ее от денег. «Господь на нас оглянулся!».

Софья Андреевна считала Марию Александровну фанатичкой, а Толстой святой. «Не знал и не знаю ни одной женщины духовно выше М [арьи] А [лександровны]. Она так высока, что уже не ценишь ее. Кажется, так и должно быть и не может быть иначе».

Тут, на примере Марии Александровны Шмидт и ее подруги, тоже классной дамы Ольги Алексеевны Баршевой, мы видим магическую силу слова Толстого, способного обращать и возвышать людей. Его слово сотворило чудо: убрало бельма православия с глаз двух женщин, так что они тут же увидели ясную истину Христа, и вырвало их из привычной и казавшейся единственно возможной жизни, чтобы бросить в новую, странную, голую жизнь, в которой больше не было защиты того, что мы называем «цивилизацией».

20

В черной потертой шапке, в старом длинном пальто из дерюги, в больших ботинках и с сучковатой палкой в руке Толстой трижды ходил пешком из Москвы в Ясную Поляну. Это двести тридцать километров. За спиной у него — мешок, в нем краюха хлеба и несколько вареных картофелин. Ходил он и другими маршрутами, например, из Ясной Поляны на хутор Буткевичей и из Ясной Поляны в Оптину Пустынь. Вышел в лаптях, с непривычки натер мозоли, по пути купил пенечные чуни и дальше пошел в них. И короче ходил, из Ясной Поляны на железнодорожную станцию Засеки и в Тулу.

Мерно переставляя ноги, широко разворачивая мыски, пристукивая палкой, шел он в своей черной шапке и нищенской дерюге по обочине вместе с другими людьми: с крестьянами, возвращавшимися в деревню с городских заработков, с опустившимися городскими людьми, не имевшими денег на железную дорогу, с бабами, несшими в корзинках свой скарб, с лихими парнями в картузах, находившимися в легком подпитии. Нищие шли рядом с Толстым по большаку и просили подать Христа ради. Однажды на пути из Москвы в Ясную Поляну он встретил больного мальчика, который едва переставлял ноги, и договорился с проезжей бабой, что она возьмет его на подводу. Хворый мальчик не выходил у него из головы, и потом он искал его в Туле… В другой раз — когда он шел в Оптину — его догнал мужик на телеге. «Дедушка! куда Б [ог] несет?» — В Оптину. — «Что ж, там и жить останешься?». Этот низовой, никем не учтенный, никому не известный, растекавшийся ручьями по дорогам люд был близок ему. На обочинах между Москвой и Подольском и Лопасней и Тулой он чувствовал себя свободным от того, что тяготило его: от положения, богатства, культурного круга, сложностей отношений с Соней. Иногда садился на телегу, и его подвозили. В Подольске и Серпухове ночевал в гостиницах, в селе Селиванове в избе богатого мужика. В Богородицке неподалеку от Тулы объяснял солдатам, бабам, детям и «ребятам слесарям» о войне. Они его поняли.

В темной избе старый девяностопятилетний солдат рассказывал ему про то, как страшно били и мучили людей в армии при царе Николае Первом. Били людей палками, мясо со спин летело клочьями, офицеры прикрикивали: «Бей больней! Бей больней!». Поэтому солдаты называли царя Палкиным. Потрясенный ужасом, взволнованный рассказом, Толстой достал маленькую записную книжку и в темноте записывал за старым солдатом. Сразу же начал писать статью. И это тоже было на дороге, по пути.

Он присоединялся к ломовым извозчикам и ехал с ними по Варшавскому тракту, от деревни к деревне. «Въезжая в одну деревню, мы увидали, что из крайнего двора тащили откормленную, голую, розовую свинью бить. Она визжала отчаянным голосом, похожим на человеческий крик. Как раз в то время, как мы проезжали мимо, свинью стали резать. Один из людей полоснул ее по горлу ножом. Она завизжала еще громче и пронзительней, вырвалась и побежала прочь, обливаясь кровью. Я близорук и не видел всего подробно, я видел только розовое, как человеческое, тело свиньи и слышал отчаянный визг; но извозчик видел все подробности и, не отрывая глаз, смотрел туда. Свинью поймали, повалили и стали дорезывать. Когда визг ее затих, извозчик тяжело вздохнул. „Ужели ж за это отвечать не будут?“ — проговорил он». Так, на дороге, осознавал он невозможность и жуткую немыслимость убийства, всё равно, человека ли, свиньи ли.

Христос ходил пешком по Иудее, ходил с такими же простыми людьми, которые не имели двух пар обуви и медной монеты в поясе. Вступал в разговоры с сидевшими у дороги мытарями, с выходившими на берег из своих утлых лодок рыбаками.

Пророки, провидцы, знатоки Евангелий, ищущие правды, должны ходить. Сютаев, крестьянин, был легок на подъем, ходил неутомимо в свои семьдесят с лишним лет. Небольшого роста, в больших валенках, он не просто ходил, а ходя, проповедовал — заговаривал с людьми, разговаривал со встречными и поперечными, учил их. Даже полицейских, арестовавших его, просвещал. Что бы ни случалось — артельщики варят картошку, нищий просит хлеб, доктор зовет подлечить слезящиеся глаза — Сютаев, как он сам выражался, «присказывал», то есть притчей или вопросами побуждал собеседника думать. Однажды Сютаев в февральскую стужу пошел пообедать к людям, жившим общиной — за семьдесят верст. Петр Гастев, толстовец, получив сообщение о том, что учитель, владеющий землей, нуждается в помощи, сунул за пазуху краюху хлеба и пошел помогать за сто верст в январские трескучие морозы.

21

Толстой ходил не один. В Оптину Пустынь с ним шли слуга Сергей Петрович Арбузов, владелец ярко рыжих бакенбард, и учитель яснополянской школы Дмитрий Федорович Виноградов, из Москвы в Ясную Поляну с ним ходили то сын художника Ге Количка Ге, то толстовец Евгений Попов, принципиально не носивший обуви и даже в дом Толстого входивший с грязными ногами, то будущий депутат первой и второй Государственных дум Михаил Стахович, то Александр Никифорович Дунаев. Дунаев, из купцов, имел скуластое лицо, носил пробор посредине головы, бороду и усы. Он был биржевой маклер, председатель правления Московского торгового банка и крупный воротила. Но и ему была близка мысль о том, что мир устроен несправедливо и на богатых лежит вина за то, что происходит с бедными. Дунаев покидал кабинет с дорогой мебелью в здании банка на Ильинке, чтобы пешком идти вместе с Толстым по обочине на юг. Что двигало крупным бизнесменом, когда он поступал так? То же самое, что и Толстым. «Нельзя себе представить до какой степени ново, важно и полезно для души (для взгляда на жизнь) увидать, как живет мир божий, большой, настоящий, а не тот, который мы устроили себе и из которого не выходим, хотя бы объехали вокруг света». В Ясной Поляне Дунаев скидывал пиджак, надевал белую рубаху навыпуск, подпоясывал ее тонким ремешком — точно, как Толстой — и ловко орудовал ухватом, испекая блины для крестьянских девочек, учившихся в школе. В Москве ходил вместе с Толстым в баню.

Для биржевого маклера, финансиста и банкира Дунаева дружба с Толстым была чудом его жизни. Прийти к Толстому и зазвать его на грибной рынок на набережной Москвы (Толстой оживлялся, брал пригоршню фиников и шел), кататься с ним на лодке по Москве-реке, днями шагать с ним по дороге в Ясную Поляну — Дунаев воспринимал все эти встречи, прогулки, разговоры, странствия как дар Божий. «В отношении со всеми вами для меня выражается то, что мне дает Бог; в отношении с другими всеми — это то, что он от меня требует». Так Дунаев писал в письме Софье Андреевне. В Бога он верил, церковь не признавал, священников называл попами и ругал. После рабочего дня в банке на Ильинке приходил в Хамовники и трудился в конторе, где надо было вести учет продажам книг. Когда Толстой помогал голодающим и Софья Андреевна получала пожертвования на помощь, он и тут помогал по части учета.

Не знаем, где, как, в какой уплотненной коммуналке банкир Дунаев, ходивший в пешие путешествия с Толстым, закончил свою жизнь в 1920 году, но знаем, что он вплоть до революции был одним из трех директоров основанного в 1871 году Московского торгового банка. Банк просуществовал тридцать шесть лет и был национализирован в декабре 1917 года. Сейфы вскрыли, деньги и слитки золота забрали. Частные вкладчики лишились своих средств, но исков к банку и председателю его правления Александру Николаевичу Найденову никто не подавал: какие иски голодной и холодной зимой семнадцатого года? Да и суды не работали. В то время все, кто мог, уводили капиталы из России и отбывали вслед за капиталами в Европу, и только Найденов действовал в другую сторону: он переводил свои личные деньги с зарубежных счетов в Россию и расплачивался с вкладчиками банка. Всего отдал людям 300 000 рублей.

22

Литература? Писатель? И что это такое значит? Прежде это значило для Толстого, что он входил в круг уважаемых и уважающих себя людей, которые писали книги, встречались на званых обедах и жили, уверенные в том, что своими книгами благодетельствуют людей, учат их и делают их жизни лучше. Люди и сами им такое говорили. Но убеждение в полезности и даже святости литературы рухнуло во время кризиса, в котором он подвергал сомнению все человеческие дела, но прежде них самого себя.

Писатель старается писать лучше и лучше. Это его дело, его ремесло, его гордость — писать лучше и лучше. Ну куда уж лучше, чем Толстой? Сила того, что он писал, была такова, что он, потрясенный собственными словами, излившимися на бумагу, восклицал над страницей: «Ах!» Но даже после книг Толстого жизнь не меняется, она по-прежнему и по-древнему жестока, и столько в ней несправедливости, боли и труда. Можно и дальше жить, опустив нос в страницы, поскрипывая пером, покручивая его в руке (так делал Толстой) и благосклонно принимая рукоплескания мира, жить в окружении ахов и охов публики, называющей писателя «гением» и гордящейся им. Но если в душу вошёл этот холод и эта мысль, то дальше так не сможешь.

И все-таки он писал, потому что «вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей».

Писательство как обман, писательство как самообольщение, писательство как жужжание миллионов слов, которые ничего не меняют в жизни, и прежде всего ничего не меняют в самом жужжателе. Нужно закончить тщеславное дело сочинения и взяться за настоящий труд, труд улучшения себя. И если так посмотреть на самого себя, то увидишь, какая же ты дрянь и сколько в тебе дряни.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.