Дочери
Зи, я видел маленького ангела
1
Смотрю, как вода бежит, бежит. Один-одинёшенек на корточках у журчащего ручейка. Смотрю, как вода поднимается, напирает на запруду, которую я соорудил из глины и веток. Чудесный денёк и на небе ни облачка.
Подходит друг, присаживается рядом. Смотрит на воду и на меня. Морщит лоб. Во что играем? Но я и сам пока не знаю. Вокруг столько удивительных вещей! У них еще даже нет имен. Вот если бы построить здесь мир — настоящий, большой, прекрасный!
Вода в запруде мутная, грязноватая. Не беда. Стоит лишь чуть-чуть прищуриться, представить, как будто понарошку — и ручей вспыхивает, словно охваченный пламенем. Солнечные блики повисают в воздухе, как огненная арка, а прозрачная вода сверкает, как хрустальная.
Друг даже не удивляется. Как будто так и нужно. Как будто так и есть на самом деле. Впрочем, я и сам не знаю, как на самом деле. Но только на мгновение. И вздрагиваю от этого странного ощущения.
Мы всегда играем вместе. Теперь, как два собрата-мастера, спокойно и серьезно беремся за дело.
А что если посреди бурных вод устроить остров — надежную твердь и сушу? Пусть это будет счастливый, совершенный мир, подобный чудесному раю. Понадобится лишь немного глины. Всё богатое многообразие и сила прорастут из одного здорового зернышка. Вот так чудо! Огромная вселенная раскрывается, разворачивается, как будто сама из себя…
Если приглядеться, можно рассмотреть всё-всё-всё. До мельчайшего листочка и песчинки. Всякая трава и дерево приносят свой плод, а в водах множится всякая живность. В океанах и морях изобилие рыб и китов, в воздухе пернатые, а на суше всяческие животные и пресмыкающиеся гады.
И вот, конечно, над всем владычествуют человеки, мужского и женского пола. По образу и подобию. Народ процветает и умножается, заселяет землю.
Как праздник. От радости перехватывает дыхание. Один миг вбирает в себя прошлое, настоящее и будущее.
— Только посмотри, — говорю другу.
А он и в этот раз не удивляется. Как будто так и надо. И слов у него нет. Как зачарованный, щурится на солнечные блики. У меня даже мелькает мысль: а что если весь этот мир сотворился вовсе не по моему, а по его хотению-повелению? Поэтому и молчит?.. А может, ему кажется, что всё это просто часть игры? Простодушно улыбается.
Как хорошо! Чудесно!.. Мы обмениваемся счастливыми, торжествующими взглядами.
О, ужас! Откуда ни возьмись, какая-то черная, злая тень накрывает, проскакивает мимо нас. И вот уже игрушечная запруда мгновенно, безжалостно растоптана, разрушена. Волна устремляется вперед, в мгновение ока сносит игрушечный мир-остров, а хрустально-чистая вода превращается в кровь. Потом вода уходит. Совсем скоро мертвый уродливый кусок глины высохнет на солнце.
Откуда взялся этот мальчик? Уходя прочь, оглядывается. Злобно усмехается. Зачем, почему он это сделал? Никому не ведомо.
Но я так хорошо знаю эту усмешку… Откуда?
Сердце разрывается от горя. Друг и я горько рыдаем о рае — о бесчисленных поколениях добрых, чудесных людей, которые теперь уж никогда не родятся.
— Дурак! Злодей! — всхлипываем в один голос. — Вот бы и тебя так… наказать! Чтобы ты засох, как жизнь, которую погубил!
А он уходит, не спеша, продолжая усмехаться. О, конечно, я чувствую, стоит мне только пожелать, стоит только прищуриться, он и правда врастет в землю, высохнет, почернеет, как какое-нибудь мертвое дерево. Я уверен. Но он уходит жив-невредим. Я читаю в его косой усмешке: «Нет, ты не можешь погубить меня! Только попробуй! Пожелай мне смерти! Ты же знаешь, добрая душа, что в тот самый миг, как ты это пожелаешь, кончатся этот мир, время и само пространство…»
Хотя из его уст может выходить одна лишь ложь, это действительно так. Поэтому я сдержусь. И так уж все вокруг говорят, что любое мое слово непременно исполняется.
Да и не нужно ему никакой причины! Он всегда будет творить зло, не зная усталости и сомнения. Потому что это его единственное «зачем».
Так или иначе, конец лету, да. Погода уж совсем малахольная: один день льет, как из ведра, а другой, пожалуйста, опять солнышко греет. Ну и всхолодало. За околицей, огород, перекопанные картофельные грядки под старым корявым дубом уже сплошь усеяны листьями и желудями. Старики говорят, если упаси Боже, год неурожайный, то к молотым желудям с мякиной нужно лишь чуток ржаной муки — и хлебушек печется сносный, прожить можно. Но в этом-то году урожай, слава Тебе Господи, обильный.
В общем, если б не эти слухи, то всё лучше и не надо. Однако, по слухам, Свету Конец — не за горами. И птицы-то, и солнце, и луна со звездочками — уж почти исчезли.
А тут… еще появились эти «они», страшно таинственные.
Говорят, в соседнем селе «они» закрыли церковь. А с какой стати? Церковь ведь, по всем нынешним законам и свободой вероисповедания, и от государства-то отделена. Так почему, спрашивается? Да только кто разбираться станет! Эдак скоро они и проповеди в храмах запретят произносить, а священству станут волосы стричь. Недавно и колокольный звон запретили. А еще, Господи спаси, грозят воспретить младенцев крестить и молодых венчать. Вот оно как: просто прошел в иерейском облачении по деревне — и уж готово тебе обвинение в религиозной пропаганде, подрывной деятельности. Ты уж у них преступник-контрреволюционер.
Вот, соседского отца Николая с его дьяконом Алексеем увезли неизвестно куда. Ни слуху, ни духу. А ведь мы с дорогим батюшкой друг друга исповедовали и причащали. А еще дали друг другу клятву ни за что не отказываться от ношения рясы и уж, конечно, не обстригать волосьев.
Только давеча батюшка жаловался, что церковный народ так запуган, что и в храм боится ходить.
Как же теперь?
Сегодня днем из соседнего села прибежала старуха, насмерть перепуганная, рассказала, что у них дверь в храм большими гвоздями заколотили и даже приложили маленькую восковую печать. Говорят, священника с диаконом утопили в реке, в самый день ареста. Может, и нет, но надежды мало. Кто все эти ужасные слухи распускает?
А день сегодня как раз чудесный, ясный. Птички чирикают, как будто весной. Солнце никуда еще не делось, сияет, даже глазам больно. Однако как вспомнишь, подумаешь про «этих», кто такие, откуда взялись, так содрогнешься всем телом. Просто жуть берет. Вот уж правда, всё точь-в-точь по Книге Апокалиптической… В одном я всё-таки совершенно уверен: «они» — такие же люди, обыкновенные человецы.
Служу вечерю как можно дольше. Не пропускаю даже малой подробности или части. Молюсь за всех и вся. Само собой, и за «этих». То есть, за тех, кто увел батюшку с дьяконом.
Даже когда после службы прихожу домой, никак не могу успокоиться, продолжаю молиться. Супруга и дети смотрят на меня растерянно. Даст Бог, всё будет хорошо, успокаиваю их. Что еще скажешь.
Даже и в постели перед сном продолжаю молиться за «этих». Месяц остренький и белый, как молочко. Усталые глаза уже совсем слипаются. Сам того не замечая, как бы завожу с «этими» разговор. Начинаю рассказывать им как есть — всю свою жизнь. Как будто они и так ее не знают. Знают они всё… Одна за другой на ночном небе выпрыгивают звёздочки.
Вот, и опять я дитя.
Деревенский мальчик. Все зовут меня «сиротой». Сирота да сирота. Как прозвище. Может, это у меня, кроме своего, еще одно имя такое. Конечно, мне известно, что моих добрых родителей Бог прибрал на небо, еще до того, как я себя помню. Но эта глубокая, затаенная боль всегда со мной. У меня три старших сестры. Такие же сироты, как и я. Ни отца, ни матери. К сожалению, я живу с ними, моими дорогими, только очень непродолжительное время. Ах, как они меня любят и ласкают! Мы тихонько шепчемся о папе и маме, которые там на небесах, ждут нас. О том, как на небесах хорошо и чудесно. Солнечно, как летом. А как же иначе? Папа и мама держат Христа за руку и просят за своих деток.
Потом меня отправляют жить к родне. Дядя и тетя славятся среди односельчан набожностью и благочестием; у них у самих четверо ребятишек. Вроде я от них никак не отличаюсь, а дядя с тетей мной отменно довольны: и какой нешумный, и какой послушный. К счастью, при других меня никак не выделяют, разве что посмотрят ласково. Поэтому с братьями я отлично поладил. Все вместе мы поем в домашнем хоре.
Вот мне уже семь лет. Вдруг местный священник предлагает тете отдать меня ему на воспитание. Для моего же блага. Тетя сразу соглашается, ведь они сами едва перебиваются, а тут еще лишний рот. К тому же, живя в семье священника, я смогу получить религиозное образование, ходить в школу, потом поступить в семинарию. Не говоря о том, что буду одет-обут. И сыт, конечно.
Мне нравится учиться, узнавать что-то новое — про людей, про разные вещи.
Я зову старого священника «дедушкой». Дедушка считает, что поскольку я сирота и в будущем мне не на кого рассчитывать, нужно уже сейчас учиться заработать копейку. Будучи в классе самым примерным учеником, я начинаю давать уроки ленивым мальчикам из зажиточных семей.
После окончания школы и семинарии и получив должность школьного учителя на соседней большой железнодорожной станции, я перебираюсь на новое местожительство и устраиваюсь как нельзя лучше.
Среди местных много образованной молодежи, несколько чиновников и купцов. Здесь обожают собираться по вечерам большой компанией, обсудить новости, потанцевать, иногда числом даже до двух дюжин.
Что касается танцев, так это просто мое любимейшее занятие. Потому что танцор я преотличный. Можно сказать, прирожденный. А поскольку и характер у меня легкий, веселый, то все сразу признали меня душой компании. Вот только старый священник на исповеди всегда журит за это, так как опасается, что «легкость ног» как-нибудь разовьет во мне и фривольность нрава. Такие подозрения огорчают меня чуть не до слез, и, видя, как я переживаю, батюшка смягчается.
— Господи Иисусе, пусть себе пляшет, — бормочет он себе под нос, — кто знает, какие еще тяжкие испытания выпадут этой чистой душе! — И со вздохом благословляет.
Между тем чувствую, что последнее время во мне происходят огромные перемены. Причем в самую серьезную сторону, правда. Я и сам понимаю, что пора прощаться с юношеской беспечностью и обращаться на поиски чего-то нового, существенного. Остепеняться, одним словом. И, конечно, перво-наперво выбрать себе подругу жизни.
Как раз недавно в нашем городке обосновался лесоторговец с семьей. Очень порядочный, религиозный человек, не пропускает ни единой воскресной службы. В короткое время этот лесоторговец построил две лесопилки и обширный дровяные склады. Теперь по всей округе стоит чудесный запах свежих опилок и древесной смолы. Как вдохнешь аромат — прямо праздник на душе.
И всё местное общество теперь преимущественно собирается по вечерам в его поместительном доме. Здесь сияет и блистает его единственная доченька, такая милая, такая скромная девушка, по имени Таня.
Таня мне ужасно понравилась, и я ей тоже. По-моему, мы очень похожи. Оба спокойного, приветливого нрава. Едва входя на веранду, я жадно ищу ее милое лицо среди гостей, сидящих за столом. Где она, где Таня? Вот она! И всё вокруг как будто озаряется солнцем. Она бросает на меня ласковый взгляд, но не может прервать важный разговор, идущий за столом. Некий молодой человек, вечно со всеми спорящий о свободе и справедливости, что-то горячо обсуждает с ее отцом. Прислушиваюсь. Ну конечно, опять про то же! Как власти сначала дали чуть-чуть свободы, а потом сами же и отняли.
— Свобода! — восклицает молодой человек. — Только она одна должна быть единственной целью общественной жизни. Свобода во всём! Абсолютная свобода!
Это радикальное заявление повергает собравшихся в немалое смущение, а Танин отец, добродушный и гостеприимный хозяин дома, словно онемев, беспомощно разводит руками. Танины глаза гневно сверкают, но и она не находит слов, чтобы ответить на подобную глупость.
— Надеюсь, ваша свобода дает и нам право держаться от нее подальше? — говорю я посреди общего замешательства. — Можно представить, какая бы при ней катавасия c вакханалией начались!
Все так и укатываются со смеху, а Танин отец подходит поблагодарить и от всего сердца дружески жмет мне руку. «Катавасия c вакханалией! Ох-ох!» — повторяет, насмеявшись до слез. А еще чуть позже отводит в сторону и без обиняков спрашивает, а что, хотел бы я жениться на его дочери? Он же не слепой и видит, как мы друг на друга глядим.
— Да разве это возможно? — так же без обиняков говорю я. — Таня богата, а я едва свожу концы с концами.
— Возможно. Я обо всем позабочусь. Приданного моей дочери хватит вам обоим до конца жизни. К тому же со временем вы станете хозяином нашего семейного предприятия. Вы набожный и правильный человек. О лучшем зяте и мечтать нельзя, да!
После этого разговора я совершенно потерял покой, всё словно грежу наяву, перед глазами только Таня. Решусь ли?.. Между тем, местный священник, и мудрая моя тетушка, и благодетель-воспитатель — все в один голос убеждают меня, чтобы я не упускал своего счастья и брал в жены эту чудесную девушку. Им легко говорить! А ведь именно то, что она так богата, страшит и смущает меня до глубины души. Я-то гол, как сокол. Всё годовое жалование 18 рубликов. Себя бы прокормить. При том, что нужды мои всегда более чем скромные. Но все продолжают уверять меня, что это всё моя гордыня и самолюбие смущают, если не сказать помутили мой рассудок, — не что иное. Из-за них я готов угробить счастье всей моей жизни своими же собственными руками. А как же не сомневаться? Потом ведь меня будут вечно попрекать, что я женился ради денег. Правда, для меня и это совсем не главная причина сомнений. Если человек на правильном пути — его уж ничто не собьет. Другое дело, богатство и Божья благодать — никак не совместные вещи. Вот, молюсь перед иконой Спасителя, и словно Он Сам мне прямо говорит: «Нет, не пролезешь ты в игольное ушко со своим верблюдом!» Чего уж проще.
В общем, думал я думал, думал, и в результате порешил против женитьбы. И отказался.
А тут как раз мне предложили переехать в уездный центр и совмещать сразу две должности — учителя и регента. Соглашаюсь без размышлений.
Ну, теперь у меня жалование вдвое больше прежнего, а квартиру занимаю — уж в целых три комнаты.
Первая мысль, пришедшая мне: ну теперь-то отлично могу жениться на моей Тане!.. Увы, увы, вторая мысль совершенно перечеркнула первую. Да как же я теперь посмею показаться туда на глаза после моего категорического бесповоротного отказа?
А тут еще другая «партия». «Дедушка» и дядя с тетей так денно и нощно тревожатся обо мне — чтобы я не угодил в какую-нибудь ловушку, не запутался в страстях. Вот и решили «ковать железа, пока горячо»: сосватали мне еще одну невесту, хорошую девушку.
Ну что ж, отказаться я никак ни в силах: женитьба для меня просто рай земной!
Вот чудеса: нынешняя — дочка одного из наших знакомых, по имени тоже Таня! Знакомого зовут Кирьян, и я знаю его с самого детства. Он всего-то на десять лет меня старше и судьбы у нас очень похожие: оба изначально сироты безденежные, принужденные, одним лишь упорством и трудолюбием, пробивать себе дорогу в жизни.
Начинал Кирьян мальчиком на посылках в лавке, а после сделался приказчиком. Хозяин до того его зауважали и полюбил, что доверял ему любые суммы денег и коммерческие операции, а потом и вовсе выделил ему долю в своем торговом предприятии.
С Кирьяном мы часто встречались в доме моего дяди.
— Да, да, милый мой, — повторял он мне, — твоя стезя в жизни будет не то, что моя торговля, где барыш легко в минуту сделать, а всё потерять можно еще быстрее… Твое богатство — не сиюминутное, а вечное!
С чего это взял обо мне, Бог его знает.
— Да и у меня ничего нету! — удивленно восклицаю я. — Только и есть, что эти штаны, да рубашка.
— А вот и нет! Ты жив не хлебом единым. Да и сам — чистое золото!
В общем, поскольку все мои близкие так сватают за меня Кирьянову Таню, я соглашаюсь хоть познакомиться с девушкой.
И что же я вижу?.. Девушка меня не любит! Ну, нисколечко! И, ясно, не полюбит никогда. Так мне и заявила: «вы совершенно ни в моем вкусе». К тому ж, себя почитает несравненной красавицей. Впрочем, что с нее возьмешь, ей и лет-то всего-навсего пятнадцать. Просто милое, избалованное дитя. Как бы то ни было, мы с Кирьяном порешили, что женитьбе быть, и назначили дату через несколько месяцев.
Теперь опять хожу, как в лихорадке. Беги, спасайся, твержу себе. Что же это, вязать себя по рукам и ногам?! Подумаешь, дал слово! Ну скандал — пусть скандал. Бежать пока не поздно.
В совершенно расстроенных чувствах, прихожу к «дедушке».
— Ох! Ты себе всю жизнь расстроил, мальчик. Вот на давешней Тане не женился. И всё по причине своеволия. Смотри, как бы через это совсем себя не погубить!
После моего отъезда Кирьян говорит дочке:
— Пойдешь за него. Такая моя окончательная родительская воля.
— Умру, а не пойду! — отвечает упрямая Таня.
— Это мы еще поглядим.
И что же? Как подходит время нашей свадьбы, Кирьян хватает вожжи и начинает охаживать ими строптивую девчонку.
— Не надо! — голосит та в ужасе. — Пойду за кого скажете!
Ну а у меня не идут из голову «дедушкины» страшные слова. Как если и правда, погубит меня мое своеволие?
Что ж, смирил я гордыню. Тем более, хочется мне всей душой и счастья семейного и родного очага.
И сразу после свадьбы переезжаю с молодой женой на новое место жительства.
И с первых дней понимаю, как заблуждался: супружество совсем не рай земной. Выданная замуж насильно и за нелюбимого, супруга всячески выказывает мне свое нерасположение. Причем не только наедине, а именно и нарочно при посторонних. К примеру, за столом или садясь в дрожки и сани, непременно выбирает место рядом с кем угодно, только не со мной, своим мужем.
Теперь я хорошо понимаю, что такое настоящие терзания и унижения. Если бы из-за пресловутых жёниных денег — просто бы ничто по сравнению с теперешними муками! Вижу, вижу, что находился просто в полном затмении ума, да ничего уж не поделаешь. Какая чушь: гордость, деньги! За надуманными опасениями жениться на дочке богатея проглядел истинную язву! Надо было просто положиться на Бога. Что не под силу человеку, то под силу Господу. Вон оно ― мое своеволие! Поддался однажды искушению ― и погиб, совсем погиб!.. В общем, винить некого. Так мне, дураку маловерному, и надо. Теперь всю жизнь расхлебывать.
Помолившись, решил, что надо надеяться на лучшее, несмотря ни на что. Пусть Таня меня не любит, но жена она верная. К тому же у нас дочка. А уж какая Таня мать! Заботливее, наверное, в целом свете не сыскать. Одно беспокоит: ее религиозность поверхностная, только для проформы. Чтобы когда-нибудь застать ее в горячей молитве да со слезами, когда все земное забывается, — такого никогда не бывает. Эх, мне ли смотреть с укоризной, когда еще недавно я сам наломал дров, маловерный!.. Буду денно-нощно молиться за обоих!
Несколько лет живем как в каком-то странном сонном тумане. Но тихо-спокойно. Не чуя ни времени, ни себя, ни общества. Я работаю много, не покладая рук — и учителем, и репетитором и регентом.
Перемены в обществе, однако, стали ощущаться. И не к лучшему. Во всём наблюдается какая-то распущенность. Кстати, тот юноша, который когда-то у первой Тани на веранде скандально толковал об «абсолютной свободе», теперь уж мужчина «со взглядами», причем куда как крайними, и даже, как ни странно, чуть не самая популярная личность в местных губернских собраниях. У него теперь масса юных подражателей и адептов, которых он вербует повсюду с изумительной скоростью.
Это уже какой-то тип. Для него и ему подобных нет лучшей забавы, как высмеять-покуражиться над церковью, стариной, властями. Даже удивительно, чем они могут прельстить публику. Сами скучные-прескучные, ничего своего, только и знай, что толкуют про социализм, клянут монархический строй, вечно жаждут каких-то перемен, желательно революционных.
И, судя по всему, дождутся. Грядут перемены. Ох, грядут!..
Вот уже несколько месяцев, как началась война. Поехал навестить моего старенького «дедушку». Дорогой старик. Совсем он плох. Говорит через силу, больше шепчет; видно, силится сказать что-то самое-самое, «последнюю свою волю».
— Ты всегда был добрым, хорошим мальчиком… Я совершенно в тебе уверен. Но послушай меня. Твое благочестие ничто не смутит. Не ради тебя самого, а ради тех, кто слаб и легко может быть уловлен, умоляю тебя избрать духовную стезю и принять сан.
Что за чудо! Эти слова словно снимают с меня пелену. Солнце и звезды вдруг воссияли преудивительно. Да ведь я и сам точно всю жизнь так думал и хотел! Я не колеблюсь ни секунды. Это и есть мое самое сокровенное желание!
В начале войны я как раз заканчиваю пастырские курсы в Москве. Повсюду энтузиазм и воодушевление неописуемые. Но потом начинают привозить раненых. Сотнями, тысячами. Над страной нависает смерть.
Я уж рукоположен и определен в сельские священники, но в пылу общего порыва загораюсь идеей отправиться на фронт полковым капелланом. Ночью во сне мне является умерший «дедушка». Я ужасно рад и немедленно спрашиваю его совета о моем решении. Он, между тем, медлит, явно не спешит одобрять свойственную мне «легкость ног».
— Неужто Господь Всемогущий поместил тебя не туда, куда надо, и ты хочешь Его поправить, миленький брат? Ты рвешься на войну, не понимая, что ты уже и так на войне…
Я чувствую, что краснею от смущения. Ведь он обращается ко мне оттуда, откуда ему видно всё, и теперь я для него «брат». Мне становится ясно, что я уже не желаю ничего другого, как только чтобы «дедушка» благословил меня отправиться в мое дальнее село, где измученное, заброшенное «стадо малое» заждалось своего «доброго пастыря». Мои родные. Самые дорогие.
— Понимаешь, если уж ты возложил все свои упования на Господа, — продолжает объяснять «дедушка» со спокойной улыбкой, — то тебе больше не нужно каждый последующий день думать и сомневаться, куда тебе поехать, что тебе делать. Ежели ты благ, то любой жребий, выпавший тебе, — во благо… Понимаешь ли меня, брат?
Конечно, понимаю. Ох, опять это мое злокозненное своеволие, моя «легкость ног»! Милый «дедушка»! Конечно, я со спокойной душой отправлюсь, куда мне предписано. Слава Богу, уж не нужно ничего решать. Всё решено.
Я смотрю на «дедушку», и вокруг него и он сам всё светлеет, светлеет. Чудесным светом. С этим и просыпаюсь.
Словом, беру семью и перевожу в деревню, в наш новый дом. Супруга беременна вторым ребенком. Роды тяжелейшие. Что если помрет? Холодея от ужаса, молюсь не переставая. Ох, разве не я виновник ее мучений? Не хотела она выходить за меня, а я все-таки женился. Бегу в соседнее село, чтобы исповедаться отцу Николаю. Тяжкие мои грехи! А более всего отвратительна моя низкая боязнь, что открытое презрение ко мне жены повредит моему авторитету как священника. О, как я маюсь и плачу! Открываю батюшке свое потаенное намерение: ежели Таня выживет, предложу ей твердо: пусть уж, откажемся вообще от супружеских отношений, дадим монашеский обет, по секрету, конечно, чтобы жить, как брат и сестра.
К счастью, скоро ей становится лучше, хоть и была одной ногой в могиле. И разродилась мальчиком. Когда Таня окончательно поправилась, я начинаю подробно излагать ей идею «супружеского безбрачия». Потом спрашиваю, что она об этом думает.
— Будем, — говорю, — значит, жить, как брат с сестрой…
Я почему-то заранее уверен, что такая идея ей понравится. Но как я ошибаюсь. Таню словно столбняк поражает. Это даже не удивление, а ужас. А еще через секунду закрывает лицо руками, рыдает в голос и причитает. Вовсе ей это не нравится! Что ж, ведь она была тогда глупая, молодая, а теперь любит меня всей душой, и всегда будет любить. Единственное ее желание, чтобы мы оставались мужем и женой, как это положено, а она уж обещает загладить вину передо мной за все «потерянные» годы. Так и говорит: «потерянные». Если, конечно, я не против.
Что ж, я-то нисколько не против.
Вот как, слава тебе Господи, всё переменилось в одну секунду, и у нас вдруг начался запоздалый «медовый месяц». Не знаю, да, пожалуй, еще не у всех молодоженов такое бесподобное счастье и радость случаются.
Как славно, просто жить и любить. Ничего больше и не нужно.
Наше село не особенно большое. Сельчане, в основном, крестьянствуют, а стало быть, живут очень бедно. Нас поселили в отдельном доме при церкви и отрезали кусок общинной земли для обработки. Вдобавок, по заведенному правилу, община выделила нам корову и лошадь, чтобы было, с чем начать хозяйство. Здешний народ не привык к пышным церковным венчаниям и похоронам. Это им ни к чему. Главное, чтобы молодой священник жил и крестьянствовал, как все прочие. Зато отовсюду провожают пристальными взглядами: справный ли батюшка хозяин, может ли с семьей накосить травы, запастись сеном, умеет ли подоить корову, козу.
Что и говорить, для нас это просто решительный переворот в жизни — для бывшего школьного учителя и гимназистки. Забот полон рот. Форменные робинзоны. Нужно и сбрую содержать в порядке, и дровишками запастись. То и дело браться за лопату, серп, вилы. Ворошить сено, копать навоз. А тут еще — эти молчаливые, пристальные взгляды из-за плетня!
В первый год нам ни единого разу не предложили помощи. Даже когда корова телилась. Зато всем любопытно: как мы, справляемся ли?
А справляемся мы, по-моему, очень даже и не плохо.
Это, понятно, не считая моих обязанностей, как священнослужителя. В общем, днем и ночью кручусь-верчусь. Благо еще, «легкость ног».
Вот, только начал окучивать картошку, как прибегает мужик: у него теща помирает, нужно соборовать. Понятно, тут же бросаю картошку, отставляю в сторону вилы, облачаюсь, чтобы идти за мужиком.
— Только уговор, — строго говорю мужику, — будем за твою тещу молиться вместе. Ты да я.
Мужик прищуривается. Думает, я шучу.
— Нет, батюшка!
— Да.
— Да нет же!
— Да.
— Ох, помилуйте, батюшка! Христом Богом! — лепечет мужик. — Я уж лучше за вас тут пока картошку перекопаю…
— Раз так, — говорю ему, — и я за тебя твою картошку потом перекопаю. А теперь пошли со мной, будем вместе молиться.
Мужик прыскает от смеха, а потом приседает от хохота. Что за чудесный батюшка, написано у него на физиономии. Через пять минут, однако, мы вместе бежим к болящей и горячо молимся вместе у одра.
В другой раз, среди ночи, бьется в окошко взъерошенный мужик, весь трясется со страху, у него, дескать, жена рожает, и он требует, чтоб я немедленно поднимался с постели, шел в церковь молиться за благополучное разрешение от бремени.
— Хорошо, — с улыбкой говорю мужику. — Только уговор: пока буду молиться за твою жену и за тебя, ты отправишься спать и заснешь сном праведника…
Мужик, забыв про свой страх, хохочет. Чему я ужасно рад: бедняга чуть не помер от своих волнений.
С первого дня я завел такой порядок: начинать утреню в четыре часа утра. Слишком рано, говорят мне, народ не будет ходить. Ну и что, отвечаю, кому надо придет и в четыре утра. К тому же служу я не для людей, а для Господа. Не я заводил сей устав, и не мне его менять.
Такое мое объяснение сочли забавным. Я не против. Главное, теперь все привыкли, и служба идет как положено.
Вообще-то, по страшной бедности, чтобы не входить в лишние расходы, крестьяне стараются обращаться к батюшке как можно реже. Поэтому с бедняков за требы я не беру ни копейки. Такое мое правило. Впрочем, они тут почти поголовно бедняки.
Самая громадная для меня радость, что теперь ко мне ходят совершенно без всякого смущения. Что может быть приятнее?
А тут еще моя женушка меня веселит. Ворчит, что мужики повадились обращаться ко мне за любой ерундой, а самые наглые еще и пользуются моей добротой, чтобы выманить у меня что-нибудь. Мол, считают меня дурачиной-простофилей. Скоро весь дом растащат.
— Ты ведь отдаешь всё, кто чего не попросит! В долг ли, нет.
— Полно, любимая! — увещеваю я ее с улыбкой. — Мы с тобой, слава Богу, люди не нищие. К тому же иногда мне возвращают. А общественная собственность — это святое.
Ей, однако, не до шуток.
― Помнишь того наглеца, у него всегда такая хитрая физиономия? — вздыхает и не унимается она. — Сколько уж он раз выпрашивал у тебя денег, хотя бы несколько копеек. Мол, семья сидит без хлеба. Ты всегда даешь. Он тебя точно за простофилю считает. Даже однажды спросил, как же ты сам отдаешь последнее. А ты удивленно ответил, что так, видно, Бог определил: кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Честное слово, он посмотрел на тебя, как на дурачка!
— Полно, любимая, полно, — успокаиваю я ее.
Если бы она только знала, что этот человек пришел ко мне в слезах, принес обратно все деньги, даже с лишком, каялся и просил прощения!.. Но что еще удивительнее: даже не мог объяснить этого своего поступка. А уж как он обрадовался, когда я сказал, что не возьму деньги, а чтобы он разнес их по самым бедным дворам.
Но и это еще не всё. Давеча, на исповеди он признался, как всё было на самом деле. Иисус пришел к нему и говорил с ним.
— Теперь он совершенно переменился, — уверил я жену. — Помогает мне в церкви, и я сделал его алтарником. Его Андреем зовут.
Между тем войне-горю конца не видно, и нищета повсюду только свирепеет. Вот, в нашем селе уже целых три солдатские вдовы. Посмотришь на них, так сердце обрывается от жалости. Поэтому как подходит сенокос и пахота, первым делом иду помогать вдовой соседке. Односельчане ухмыляются, кто недоуменно-насмешливо, кто с похабным коленцем. Ну и пусть их. Мне, священнику, уж не привыкать. Всё лучше, чем равнодушие. Только улыбаюсь в ответ. Да и своим ребятишкам приказываю ходить помогать вдове.
Вот беда, мы сами-то дошли до самой жалкой нищеты. А впереди никакого просвета. Однажды дочка нашла посреди улицы маленькую серебряную монетку, принесла домой.
— Бог послал нам, — тут же говорит жена.
«Бог»! Как бы не так. Ясно как пить дать.
— Разве ты обронила на улице эту монетку, доченька? — спрашиваю я дитя, а сам поглядываю на жену. — Что-то уж больно подозрительный этот случай, это еще мягко сказать, чтобы в нашем глухом селе кто-то обронил серебряную монету. У нас люди такие бедняки, что каждую копеечку бережно прячут… Поэтому, — говорю я дочке, — пойди, милая, и положи ее точно на то место, где она лежала!
Не прошло и нескольких минут, как девочка прибегает домой и, запыхавшись, рассказывает, что, едва она сделала, как я сказал, появилась какая-то женщина и стала высматривать что-то на дороге, словно что-то обронила.
— То-то же! — восклицаю я.
Дальше больше. Прошло еще некоторое время, и ко мне под исповедь является некая женщина и начинает каяться, что пробовала заниматься ворожбой. Тяжело заболев, по совету одной ворожеи, она заговорила особым заговором серебряную монетку и положила прямо посреди дороги, с тем, чтобы на того, кто подберет заговоренную монетку, перешла ее хвороба.
— Слава Богу, вовремя одумалась, побежала обратно, нашла и забрала проклятую монетку…
Поскольку ворожба не состоялась до конца, я решаю наложить на женщину только легкую епитимью.
Через некоторое время она снова приходит ко мне и сообщает, что совершенно выздоровела. Кстати, выясняется, что она отлично печет хлеб, и зовут ее Шура. Теперь раба Божия Александра подвизалась у меня при храме делать просфоры для Причастия. И лучшей просвирни, пожалуй, во всем уезде не сыскать.
Вот так, жизнь течет помаленьку. То одно, то другое. Дел всегда по горло. По большей части, глупых, мелких. С другой стороны, откуда нам знать: лишь Господь ведает, что в результате окажется мелочью, а что с большими последствиями.
Незадолго до всеобщих потрясений и разгона прежних властей, я заручился поддержкой начальства и добился закрытия местного питейного заведения. Пьянство сразу поубавилось. Но один из местных хулиганов, по имени Павел, пообещал меня убить. Думаю, это не простая угроза.
Он приходит в храм и прямо говорит:
— Убью.
Я пытаюсь поговорить с ним, отговорить, вразумить. Нельзя же, в самом деле, губить себя, замышляя душегубство. Но взгляд у него, жуткий-прежуткий, пустой, как у покойника.
Потом я сам хочу его найти, поговорить еще раз, но он вдруг куда-то пропал.
Как подумаешь, так страшно: монархия рухнула. Его Императорское Величество соизволил отречься в пользу брата, который, судя по всему, вовсе и желает принимать царскую корону. И война не прекратилась.
Какие-то странные, темные личности собирают странное правительство. Говорят, временное и временно. Вот беда! До нашей глуши почти не доходит никаких новостей. Но от тех, что доходят, мороз по коже. Теперь совершенно ясно: кругом одно безвластие. Удивительно, что многие этому даже рады. Я, конечно, не из их числа. Впрочем, их радость очень скоро сменяется гнетущей неопределенностью. Потом подкрадывается страх.
Что тут непонятного, вслед за безвластием надо ждать власти худших из худших.
Так и есть: в наших местах объявилась какая-то шайка бандитов. Потом еще одна. И еще. Конечно, они зовут себя не шайками, а отрядами, эскадронами, армиями.
И вот, извольте любить и жаловать, воцаряется долгожданная новая власть. И кто бы, вы думали, первый милиционер у нас в селе? Он самый — злоумышленник Павел. Носит черную кожанку. В рыжей как подосиновик кобуре наган. Теперь куражится-бахвалится. Теперь, говорит, могу гулять и пить — сколько душа пожелает. Но во взгляде всё та же мстительная, жуткая жуть.
— Скоро, батюшка, жди, — кидает мне.
К счастью, его назначают главным милиционером сразу над дюжиной-другой окрестных сел, поселков и станций, вот уж многохлопотная должность, так что мы очень надеемся, что до наших палестин ему недосуг добираться.
Но сегодня мне сказали, что он приезжает. По мою душу. «Забрать». Что сие значит, кажется, понятно. Тем не менее, я решаю, что поеду с ним… Вот только случается совершенно непредвиденное. Не желая меня выдавать, сельчане взбунтовались, налетели на него и убили. А убив, разбежались кто куда.
Некоторое время кажется, что до убитого милиционера Павла властям нет никакого дела и что обойдется без последствий. Тишина. Я продолжаю служить в нашем сельском храме. Но людей приходит всё меньше и меньше. Многие вообще уезжают, и о них тоже ни слуха, ни духа. Не обойдется. Вроде бы, к нам направлен карательный отряд. Когда еще приедет. Мне советуют тоже поскорее куда-нибудь уехать на время. Куда ж я поеду от моих дорогих? Я, конечно, с места не тронусь.
Отряд прибыл. Однако по причине малочисленности не спешит входить в село. Разбили лагерь прямо за дальней околицей. По-видимому, не рискуют вступать в бой с превосходящими силами противника. А у нас-то даже и ополчения нет.
Отряд, говорят, странный. Из русских только командир и двое-трое солдат. Остальные конопатые да рябые латыши. А может, финны или иные чухонцы. Но по виду в десять раз страшнее убитого милиционера Павла.
Двое из них, из русских, все же решаются отправиться на разведку. Видят в поле какой-то крестьянин-бедняк налаживает борону и, судя по всему, поскольку лошади нигде не видно, сам примеривается впрячься в борону. Что-что, а с бедняками они умеют найти общий язык. Один из карателей, видимо, сам из крестьян, впрягает в борону свою лошадку и начинает боронить. А тем временем его товарищ заводит задушевную беседу с крестьянином и вызнает у того всё, что требоуется: что ополчения у нас никакого, и ружей нету.
И вот набег. Входят в село и тут же хватают несколько крестьян, которых называют убийцами милиционера Павла. Очевидно, что никакого суда-следствия не будет. Как им самим не жутко хватать и убивать всякого, кто попался на пути?
Пока не убили невинных, я иду прямо к командиру, в их штаб и объясняю, что если кого и следует арестовывать, так в первую очередь меня. Но командир приказывает выгнать меня вон. Тогда я становлюсь на колени перед крыльцом и молюсь. Уже почти стемнело.
Ночью слышны ружейные залпы.
На следующий день рано утром, когда прохожу по селу, меня останавливают два солдата.
— Давай убьем этого священника, товарищ, — говорит один другому.
— Я сегодня добрый, товарищ. Может, в следующий раз, — отвечает другой и показывает мне ружьем, чтобы я проходил.
Немного погодя, замечаю в канаве у дороги мертвые тела. Убитых ночью запрещено хоронить. Так и лежат. У одного из них свинья уже отъела полплеча. Захлебываясь от рвоты, сгибаюсь в три погибели, хватаюсь за горло и сердце. Отойдя в сторону и отдышавшись, ковыляю домой. Но, не дойдя до дома, снова решаю повернуть к штабу.
Командир сам выходит на крыльцо. В ответ на мою просьбу меня арестовать, а не губить невинные души, только усмехается:
— Нет. Вы, батюшка, слишком уважаемая персона, чтоб вас кончать. Народ вас любит. Потешный вы. Впрочем, в свое время, может быть.
Потом отряд уходит из села.
Некоторое время ничего не происходит. Только однажды на улице с песнями и криками появляются несколько человек. Говорят, «делегация» из города. Совершенно нагие. То есть, совершенно, чем мать родила. Мужчины и женщины. Но с красными флагами и плакатами. Да еще зачем-то остриженные наголо. Вроде, не пьяные. Одержимые бесом, что ли.
Кричат обомлевшим крестьянам:
— Здравствуйте, товарищи!
Целый день эта бесовская «делегация» ходит в таком виде по селу, выкрикивает похабщину, поносит самыми скверными словами Иисуса Христа, Святой Дух, всё-всё. На плакатах у них лозунги: «Долой стыд!» И ну драть горло. Наши сельчане до того запуганы, что не решаются прогнать срамников-похабников вон из села, только прячутся по домам и покрепче запирают запоры. Наоравшись и нагулявшись, голые сами собой расходятся, исчезают, как страшный сон.
Что ж, я думаю, «в свое время» это уж скоро.
Однажды утром в село снова входит отряд. Две дюжины тех же свирепых конопатых латышей. Командир объявляет, что на этот раз намерен полностью очистить село от враждебного элемента. У них всё проще некуда. Сгоняют крестьян на лужайку перед центральной избой-штабом. Потом командир начинает произносить «революционную речь». Речь ужасно длинная и бессмысленная. Единственно, что можно понять, командир призывает местных жителей записываться в отряд самообороны. Мол, те, кто не пожелает записываться, и будут считаться «враждебным элементом». Перепуганные крестьяне выстраиваются в длинную очередь, и запись начинается. К полудню списки составлены. Кстати, выясняется, что единственный «враждебный элемент» в селе, не записавшиеся — это я и мой алтарник Андрей.
Нас обоих тут же уводят и сажают под замок. Так что никто даже и не удивился. Рядом в избе латыши пьянствуют. К вечеру до того упиваются, что падают замертво — кто в избе, кто поперек дороги, кто на лугу. За исключением самого командира и еще двух латышей. Командир, с трудом ворочая языком, спрашивает Андрея, не передумал ли он. А тот, бедняга, даже не понимает, что он него хотят. Я тихонько толкаю его локтем, и он говорит:
— Так точно, передумал.
— Вот и молодец, — кивает командир.
Андрей улыбается. Я тоже улыбаюсь. Андрей готов беспрекословно подписать нужную бумагу. Командир опять улыбается. Андрей улыбается. Я улыбаюсь.
— Молодец, — снова говорит командир. Потом вдруг спохватывается: — А в Бога ты веришь или нет?
— Конечно, верю, — не колеблясь, отвечает Андрей.
— Ты что, дурака передо мной ломаешь?
— Никак нет.
И тот и другой продолжают улыбаться. Но я уж не улыбаюсь. Командир кивает латышам, чтобы те вывели парня из избы и поучили уму-разуму. Через окошко мне смутно видно, что во дворе перед воротами один из латышей поднимает винтовку и как будто легонько ударяет Андрея прикладом в затылок. Совсем легонько. Потом ударяет другой латыш. Тоже легонько. Так они легонько бьют его, пока не забивают насмерть. Всё это время я молюсь, не переставая.
— Вот вам, батюшка! Полюбуйтесь, что вы наделали, — со злостью ворчит командир, показывая глазами в окошко.
Я молчу.
— Ну что, — продолжает он едва слышным шепотом, — будете остригать волосы или как?
Но я молчу. Я-то хорошо помню, как мы с отцом Николаем порешили ни за что не остригать волосы. Наверно, помимо моей воли, мои губы вздрагивают от улыбки.
— Ладно, ладно, потом решим, что с тобой делать, — говорит командир.
Так до поздней ночи и просидел в сарае под замком. Потом замок отпирают. Два вооруженных ополченца, мои односельчане, выводят меня на улицу, говорят, что на телеге отвезут домой. Мол, так начальник распорядился.
В окошке торчит физиономия пьяного командира, оловянными зенками наблюдавшего за нами. Усаживают меня в телегу, рядом тело бедного Андрея, и мы трогаемся в путь. Что ж, всё понятно. Телега скрипит, переваливается из стороны в сторону. Скоро мы выезжаем из села.
— Вот, батюшка, везем вас в лес расстреливать, — говорят мне. — Ужасно прямо вас жаль. Вы нас и доброму учили, и помогали. Нет, не можем вас убить. Да и не хотим. Поэтому стрельнем поверх головы, а вы сразу падайте после залпа, как будто вас убили…
— Еще чего, — отвечаю. — Нет, вы делайте, как ваш командир велел.
Вокруг уже темно, хоть глаз коли. Ни луны, ни звезд. Однако и эта темень вдруг засветилась, замерцала, словно изнутри.
Когда приехали к месту расстрела, Андрея вытащили из телеги и отволокли в овраг. Меня поставили на край оврага и стали расстреливать. И всё мимо.
Видя, что я стою и не падаю, один из них подбежал ко мне и в отчаянии стукнул меня прикладом в висок. Я упал, скатился в овраг. Спотыкаясь от страха, они в полной темноте выстрелили в моем направлении несколько раз, просто наугад. Одна пуля попала мне в правое плечо, а другая в левый бок. Странно, я вовсе не чувствую никакой боли. И как будто нет ни времени, ни окружающего пространства. Хотя я несомненно жив и могу молиться.
На следующий день, к полудню они приходят, чтобы прикопать трупы, и видят, что я сижу на пенечке.
— А батюшка-то, гляди, живой! — весело кричит один. — Не иначе как воскрес. Вот так чудеса!
Всегда я их смешил. Они и сейчас хохочут.
— Как же так, батюшка? Вы не умерли? — говорят мне. — Не можем же мы вас живого прикапывать. Увезем-ка мы вас от греха подальше. Может, как-нибудь оно и пронесет…
Пока прикапывают Андрея, я тихо его отпеваю.
Потом меня снова сажают в телегу, и телега трогается.
— Ну, батюшка, куда ж, скажите, вас вести, где спрятать?
— Некуда, чада. Некуда мне прятаться.
В общем, не остается ничего другого, как повернуть обратно в наше село. По дороге они то и дело останавливаются, стучат в каждый дом, спрашивают, может, кто согласится припрятать меня, пока раны не заживут. Но никто не осмеливается меня пустить: такой сковал их ледяной страх, который напустил на них командир со своими латышами. Потом одна женщина вынесла мне попить парного молока, меня ссадили с телеги, и я побрел домой на своих ногах.
То-то мне радость еще разок повидаться с моей семьей! Всех по очереди поцеловал, перекрестил. Каждого благословил. У каждого попросил прощения, Христа ради.
К несчастью, уже вечером в штабе узнают, что мне удалось избежать смерти. Командир послал сказать, чтобы я явился в штаб. Но послал не солдата, а случайную старуху.
— За мной нет никакой вины, — объясняю я ей. — А то, что я чудесным образом выжил, так это не преступление. Никуда я не пойду, отказываюсь. Так и передай. К тому ж, куда я пойду, на ночь глядя…
— Ну смотрите, батюшка, — недовольно и даже с угрозой в голосе ворчит старуха и уходит.
Удивленно смотрю ей вслед. Как можно ворчать в такой чудесный, праздничный день?
Но теперь вот еще и жену начинают одолевать страхи. В конце концов, отпускаю ее со старшей дочкой сходить в штаб, может, удастся узнать у начальства, как и что. Остаюсь дома один с маленьким сынишкой.
А еще через некоторое время в дверь громко стучат. На пороге латыши с оружием, всей толпой возбужденно заваливают в дом.
— Давай, собирайся! Начальник ждет. Хочет посмотреть на святого, воскресшего после расстрела.
У них простые, крестьянские лица. На них написано почти детское любопытство. Того и гляди, начнут совать пальцы в мои кровоточащие раны.
— Не могу идти, — говорю. — Не могу оставить дома маленького одного.
— Давай, на выход! — кричат они.
Они уже разбрелись по дому, роются в вещах, хватают всё, что приглянется: в особенности, для забавы, подсвечники и большие свечи.
Я быстро, вполголоса шепчу «Отче наш» и тогда выхожу.
Ах, какой красивый, удивительно красивый на улице вечер! Чудо да и только! Оказывается, только что выпал снег, и всё вокруг накрыто им, как священным покровом, чистейшей тонкой белизны. Невероятно ранний снег! А на улице перед домом, встречая, солдаты уж выстроились в два ряда с зажженными церковными свечами. Хотели покуражиться, а получилась настоящая, торжественная процессия. Они с удивлением смотрят друг на друга. Свечи полыхают в ночи золотым светом, и у всех от него лица словно тоже стали позолочены и сияют. Золотые бороды, усы, волосы, брови. И поют заупокойный псалом — еще живому мне.
В таком сказочном сопровождении я двинулся по улице. Но ведут меня не к штабной избе, а за околицу села. Мы идем к лесу. Мне говорят, что меня будут казнить во второй раз. Так вот зачем столько горящих свечей! Понимаю. Но светло вокруг даже не от зажженных свечей, а он этого белеющего снежного покрова, который, как мне кажется, с каждой минутой сияет всё ярче и сильнее.
— Если воскреснете и в другой раз, мы вас помилуем, батюшка, — сообщают мне.
— Что ж, тогда мне нужно помолиться, чада.
— Хорошо. Только быстро.
Я становлюсь на колени и молюсь. Об этом мире я всё знаю. И теперь лишь в одном шаге от того мира, о котором мечтал всю свою жизнь. Как просто! Однако на глаза мне наворачиваются слезы. Потому что очень грустно знать также и судьбу тех, кто вокруг меня. Если они сию же минуту не одумаются и не покаются, уже завтра, возвращаясь домой, попадут в засаду и будут перебиты. Погибнут, как проклятые, до единого человека. А потом… Я утираю и утираю слезы. Что я знаю про иной, лучший мир? Что бы я сейчас ни сказал, меня не станут слушать. И всё-таки это моя пастырская обязанность — не оставить несчастных в неведении. Я бы отдал всё на свете, даже самые последние мгновения моей жизни, только бы они спаслись.
Поднявшись на ноги, начинаю рассказывать, что их ждет. Обличаю и молюсь одновременно. Время пришло. Они бросаются торопливо и с остервенением бить меня по лицу. Потом стреляют. Я снова падаю на колени. Просто молюсь и молюсь. Поднимаю правую руку, чтобы перекреститься. Один из них подбегает ко мне со штыком на перевес и, чтобы не дать мне перекреститься, пробивает руку у плеча, потом у локтя. Но я поддерживаю раненую руку левой рукой и продолжаю креститься. Как он на меня смотрит! Какой знакомый взгляд! Потом тычет штыком в левую руку и страшным голосом кричит своим товарищам:
— Я распял его, я распял его!
Но мне не больно и не страшно. Разве что чуть-чуть. На душе чудесный покой. Уже в следующее мгновение надо мной взлетает и опускается сверкающая сабля, одним ударом срубая, наверно, ползатылка. Я стою на коленях и молюсь. Я живой.
— Эй, только гляньте! Какой сильный поп! В жизни такого не видал! Умрет он когда-нибудь?!
Вокруг он не выдерживает и испускает вопль, полный священного ужаса.
Зачем? Не надо! Бедное, бедное чадо! Он ведь не знает, что это такое. А я знаю.
2
Как, когда же я обо всем об этом узнал? Нет, не помню, не могу сказать. Просто знал и всё. Наверное, еще в детстве мама таинственно, шепотом рассказывала перед сном. Только она и я. Поэтому как само собой разумеющееся. И я молчок. Дело семейное. А может, и правда приснилось во сне? Никогда не знаешь наверняка. Оно и к лучшему. По крайней мере, известных случаях. Вот и всё.
Да ведь и вокруг — за каждой дверью, в каждой семье свои тайны. Чего только на свете не бывает! То и дело слышишь: с кем-то случилось что-то в этом духе, чудесное, непонятное. То и дело вполголоса люди передают из уст в уста: «Вы мне, конечно, не поверите!» — «Я бы и не поверил, если бы у нас не произошло то же самое…» С другом или родственником. Детьми или женой. В каждой семье ждут, что у них родится Спаситель. Так что, конечно, кроме нас, бесчисленное множество других матерей, отцов-отчимов, добрых родственников, как бы их не звали… Против некоторых явных знаков и знамений не поспоришь. Каждый, по-своему, прав. Вот, повсюду только и слышится: «Он здесь!», «Он там!» И уже совершенно невозможно отличить правду от вымысла, к тому же, подкрепленного множеством повседневных чудес, даже виденных собственными глазами.
Жаль, я никогда не видел отца. Иногда я ужасно скучаю по нему. Только мама знает, как всё началось. Когда я спрашиваю об этом, она лишь непонятно вздыхает и… молчит. Как будто это только ее воспоминание. Но, вот, кажется, она улыбается, едва заметно. Счастливо. Ее глаза, лицо, вся она — освещается радостью. Так и есть. Это передается и мне. Я чувствую, как от радости по коже бегут мурашки.
Это главная, самая удивительная тайна моей жизни. Впрочем, иногда кажется, что тут нет никакой тайны. Всё просто. И я всю жизнь об этом знал.
Вот удивительно, архангел явился маминой двоюродной сестре раньше, чем маме. От него сестра узнала о своей будущей беременности. Как и о том, что родит замечательного ребенка. Предтечу или предвестника. Под великим секретом. А как же иначе. Ведь сестра супруга пожилого священника, и сама уж не молодая. До последнего времени супруги так хотели ребенка, так старались — неутомимо, страстно, словно молодожены. И вот ей удалось зачать. Почти как библейской Саре. Сначала оба никак не могли поверить. За свое неверие супруг вдруг лишился языка. Дар речи вернулся лишь через некоторое время, когда ребенок родился и был наречен. А мама сразу поверила всему, что рассказала сестра. Точно так же без колебаний поверила, когда к ней самой явился архангел. Даже от крошечного изъяна или нечистоты душа теряет совершенство. Так что каждый и судит об истинности того или иного случая по себе.
Мама была совсем юной девушкой, когда вышла замуж, тоже за пожилого. И ей явился архангел и сказал, что вот, она зачнет ребенка. От Духа Святого. Так и случилось. То есть через короткое время мама почувствовала, что беременна.
А однажды пошла к сестре и едва переступила порог, как сестра изумленно воскликнула:
— Ах, ребеночек у меня в животике играет и ворочается от радости! Не иначе, как сама Матерь Божья пожаловала ко мне!
И сестры принялись шептаться, какие чудесные у них народятся детки, какими удивительными людьми вырастут.
Кое-кто, конечно, усомнится и решит, что причина всему женское умиление, сестринская солидарность в житейских делах. Но каково приходилось маме? Могла, наверное, объясниться с супругом, бесхитростно, прямо. Но предпочла, страдать и какое-то время отмалчиваться. Тоже вполне по-женски. Чтобы муж почувствовал. Такое глубокое, почти обиженное молчание действует на мужчину безотказно. В результате он и правда начинает что-то «чувствовать» — что виноват, хотя даже не понимает, в чем. Пожилой плотник — более смирного, простодушного человека не сыскать. Что чувствовал он? Супружеская неверность есть страшный грех, преступление, за которое побивают камнями. Сначала, боясь, что это может открыться, он хотел тайно вывести молодую жену, где ее никто не знает: пусть живет себе одна. Но потом и ему явился архангел, по его же приказанию он оставил маму в своем доме. И даже до моего рождения не делил с ней супружеского ложа, потому что всем сердцем верил, что ребенок от Духа Святого.
Конечно, всегда и всё идет от женщин. Они знают всё. Подмечают каждую мелочь. Всё хоть сколько-нибудь чудесное или таинственное. Не смыкают глаз. Чего стоят эти их загадочные перешептывания, переглядывания! Передают по секрету одна другой. Потом рассказывают мужьям. Их нет в храме, почти не видно на площади, но в своей семье они главные.
Отчиму и маме все-таки пришлось отправляться в дорогу, переезжать в другое место по закону о всеобщей переписи. Может, это и к лучшему, что никто их там не знал: слишком уж бросалась в глаза разница в возрасте и то, что такая молодая жена, почти девочка, уже успела понести. Но в пути всё складывалось как нельзя благополучно. На одном из постоялых дворов народу было так много, что единственное свободное местечко нашлось только в хлеву. Сгрузив скарб возле яслей и распаковав необходимые вещи, они сразу почувствовали себя как дома — бедный уголок сделался таким уютным, теплым, словно его озарил чудесный свет. Здесь мама и родила меня — и сразу высоко в небе взошла и просияла первая звезда. Местные пастухи просовывали головы в наше окошко, чтобы взглянуть на новорожденного. Потом пожаловали почтенные мудрецы и заморские волхвы, положили к моему изголовью особые, ценные дары. Крошечный самородок золота, как почесть царской особе. Кусочек смирны, по которой можно узнать врачевателя. А еще — немного ладана — знак благочестия и святости. Мама склонилась над своим драгоценным чадом, ее глаза выражали обожание и покой. Волхвы терпеливо ждали, пока я, заинтересовавшись подношениями, переводил взгляд то на одно, то на другое. Вдруг потянулся и, как рассказывают, схватил все дары разом. Волхвы только молча, прочувствованно покачали головами. Исчислив движение звезд и проникнув в тайны древних рукописей, они заранее предвидели результат. Тем не менее, их удивлению и смущению не было предела. За ними по пятам следовали шпионы, посланные правителем, злодеем из злодеев, смертельно напуганным древним пророчеством, которое он надеялся предотвратить, пролив кровь младенца.
Мама улыбнулась. Ничто не предвещало беды. А сколько других матерей, верящих, что именно их дитя и есть Спаситель и встревоженные зловещими слухами, так и не решились спасаться бегством!
Что ж, тогда архангел опять явился отчиму, приказав немедля собираться, сей же час трогаться в путь — всей семьей бежать в далекие египетские земли. Уже там, на чужбине до него дошло известие о резне младенцев в его родном городе. Воздев руки к небу и проливая слезы, отчим воскликнул:
— Подумать только! Что вы на это скажете? — Потом повернулся ко мне. Я сидел на руках у мамы. — Видно, и правда, это чудесное дитя явилось, чтобы спасти мир, раз такое множество невинных младенцев было принесено в жертву пред лицом Господа вместо него! Не иначе, как это и есть сам Господь Бог прошлого, настоящего и будущего человечества! А бедные малютки-мученики будут первыми в рядах небесного воинства, которое грядет со Спасителем во главе, чтобы наконец очистить мир от греха…
Ни разу за всю свою жизни до сего момента, и никогда впоследствии, никто не слышал от старого плотника такой продолжительной и горячей речи.
Мама крепче прижала меня к груди. Всё поняла.
Тихонечко молюсь в крошечной келье. Готовлюсь к исповеди. Здесь так мирно, так спокойно. Не то, что на душе! Обычная исповедь… Но нет, не совсем…
Сегодня день моего рождения, я достиг возраста Христа, а моего наставника и духовника бросили давеча в тюрьму. Увели прямо от алтаря посреди службы. Боже мой, теперь ведь уже известно, что его допросили и расстреляли!
Шепчу молитвы, а голова идет кругом от мыслей, что сейчас в мире делается.
Повсюду страшный голод. Там, за воротами, если кому-то удается достать кусок дурного черного хлеба — он счастливчик. А здесь в монастыре, под крылышком у самого Патриарха, мы едим свежий ситный хлеб, запиваем его афонским кагором. Есть и сахар, и мед с конфетами. Свежее сливочное масло, черная осетровая икра. Причем все в изобилии. Ящиками, коробками, бочками. Одним словом, полная погибель душе. И расплата не за горами.
Ох, я, в некотором роде «разжалован» и посажен сюда в одиночное сидение как бы в наказание. Чтобы у меня было достаточно времени поразмышлять о своей жизни. Здесь никто не запрещает весть записи. Пожалуйста. Но одиночество полное, неукоснительное. Что ж, одному, так одному. Не так уж плохо, в конце концов. Уединение мне всегда по душе. Еще в детстве я предпочитал уединение, а вот в последние годы такой роскоши не было. Зато теперь с радостью ухватился за возможность.
Ах, дни юности-ученья — гимназия, духовная семинария… Как будто вчера было!
Молюсь за упокой души дорогих папочки и маменьки. Папочка был квалифицированным рабочим, через него у меня этот интерес и к науке и к технике. Мамочка просто домохозяйка, верующая до глубины души, через нее у меня тяга к религиозной мистике. Будучи ребенком поздним, я был рощен родителями в великой, необычайной любви и заботе.
По большей части, я предпочитал играть в одиночестве. Еще в школе в высшей степени полюбил читать жития святых угодников. До сердечной боли печалился, узнавая про святых мучеников, и по простоте душевной сильно радовался тому, что всё это дела глубокой старины и античности, и в наше время ничто подобное уже совершенно невозможно. Веселые компании казались мне ужасно скучными. Поэтому одноклассники прозвали меня «монахом».
Однажды в храме ко мне подошел незнакомый, настоящий монах и, дав серебряную монетку, которую преспокойно взял с подноса для церковных пожертвований, велел пойти туда-то и туда-то и купить себе такую-то книгу. Сия книга называлась «Путь духовный в горний Иерусалим». Так случилось, что, придя домой, я запрятал книгу куда-то, и нашел только когда заканчивал школу. Очень кстати. Едва раскрыв, уж не сомневался, какую стезю избрать, духовную или техническую… Поступил в семинарию, затем в Духовную Академию. А тут как раз и нахлынули первые годы большой смуты и разорения.
Ох, теперь-то годы моего учения в Академии вспоминаются, словно время, проведенное в каком-то райском розарии! Там еще оставались многие истинные праведники и аскеты ради веры, старцы прежнего времени, которые давали ученикам не только великие знания, но великое успокоение душе. Никогда не изотрется из моей памяти один такой случай, как раз накануне принятия сана.
Я ужасно измучился разными терзаниями и сомнениями. Впал в великое уныние. Тогда и пришел к монаху-старцу.
— Куда ж деваться от уныния, дорогой батюшка? Что значит сделаться просвещенным разумом, ревностным и праведным служителем Божьим?
— Дитя, — сказал он, — помнишь, как ребенком жил с папочкой и мамочкой? Как хорошо, как славно! Бывало, холодным зимним днем выглянешь из окошка, а на душе словно праздник. Такой удивительный контраст. Пусть на улице мрачно, промозгло, черные деревья покоробились от инея — зато так живописно — как на какой-нибудь знаменитой старой картине.
— Точно так, батюшка! — воскликнул я. — Помню, помню такие утра и такие дни! Но что с того?
— Ну как же, дитя! Как только человеческая душа переустроилась по-Божески, то в ней и самому человеку сразу жить тепло, уютно, чисто, тогда даже собственные страдания, телесные, болезни, кажутся человеку вроде ненастья за окошком — именно живописными, они лишь усиливают восторг перед чудом внутреннего устройства души христианки…
Потом старец поманил меня, чтобы я выглянул в маленькое грязное оконце его кельи, и я увидел такие же живописные, черные ветви дерева, покрытые свежевыпавшим снегом, увидел грязную, хлюпкую дорожку, ведущую Бог весть куда…
Выйдя из Академии и приняв сан, я получил должность преподавателя в захолустной семинарии, а также назначен наместником в чрезвычайно бедный местный монастырёк. До того, надо сказать, бедный, что потом, когда к нам явился комиссар поглядеть, чего бы такое реквизировать из монастырского имущества, то был искренне поражен нищетой и теснотой, в которой живут наши монахи. Сказал, что кельи монастырька не годятся даже для тюрьмы.
— Ну и заведенице! Как тут вообще можно людям жить?
Ему и в голову не могло прийти, что подобный отзыв об условиях жизни в монастыре был лучшей похвалой здешним аскетам.
Как бы то ни было, вскоре монастырь всё ж разграбили, а братья разбежалась кто куда. Многих и поубивали…
Так уж получилось, что наступившее лихолетье и разорение открыли для молодых священников возможности занятия постов, которые оказались вакантными по причине гибели их предыдущих блюстителей. Вскоре меня значительно повысили, дав кафедру не где-нибудь, а в моей дорогой Академии. Кажется, мои лекции пользуются большим успехом. Частенько меня даже прерывают аплодисментами. Это, конечно, уже слишком. Я вынужден строго призывать восторженных нарушителей к порядку и тишине.
Помимо многих трудов как начинающий лектор, я также принялся ревностно и часто служить в храме как священник. А сколько еще народу нужно исповедовать — и простых прихожан, и студентов, и монахов! Это, пожалуй, самое трудное: вникнуть, проследить самые извилистые уголки и закоулки в душах моих духовных чад; не дай Бог, где-то зацепился, свил гнездо враг!..
Кроме того, взялся за перо, начал что-то вроде духовного труда. Решил по примеру угодников подробно записывать мой собственный опыт. А вдруг когда-нибудь удастся постичь великое искусство святости!
К этому моменту учителям совершенно перестали платить жалование. И это еще наименьшее из наихудшего!
Вскоре нашего дорогого архиепископа, старенького, болезненного, арестовали и расстреляли. А вместе с ним и заместителя. Ну а затем, по грехам нашим тяжким, назначили нам нового иерарха.
Новый архиепископ, тоже хоть и весьма преклонных лет, человек необычайно деятельный и непоседливый. Вечно в каких-то переговорах и советах. Налаживании связей с новыми властями, даже и с обновленцами, обзаведении новыми полезными знакомствами. Страшно деятельный, да. Так или иначе, вот и я оказался вовлечен. В числе прочих, подписал проект декларации для совместных консультации с обновленцами. Но, если честно, мне это с самого начала было не по душе. Сейчас тем более. И всё ж подписал. Бог ведает почему. То ли по слабости характера, то ли из послушания начальству. То ли в обуздание собственного своеволия.
Заняв сей высокий пост, архиепископ обнаружил себя крайне властным, совершенно не терпящим никаких возражений человеком. Не нужно быть великим прорицателем, чтобы предположить, какие пертурбации произойдут с таким человеком, причем в самое короткое время: начнет сотрудничать с ГПУ, примкнет к обновленцам, потом вовсе бросит церковное поприще, пренебрежет своим Святым Даром, женится и… наконец помрет.
Наверно, мне казалось, что тут что-то другое, что над всеми этими обстоятельствами нужно еще хорошенько поразмыслить…
Но вот случилось, что один мой воспитанник, очень юный и горячий, вдруг вспылил и принялся прилюдно обличать нового правящего архиепископа. В тот же день меня вызвали к начальству. Архиепископ потребовал немедленного исключения дерзкого юноши. Я наотрез отказался, в результате чего был мгновенно разжалован и посажен под арест в монастырь нести епитимью. Ну, против этого я нисколько не возражал.
Но что-то меня одолевали сомнения. Я собирался посоветоваться о происходящем с некоторыми старцами-монахами из дальних монастырей. С одной стороны, хотел связать свое своеволие и быть покорным, а с другой — боялся, что слепое, бездумное повиновение станет для меня еще более худшей ловушкой, может, даже убийственной для души, и уж из этой ловушки не выпутаться… Кроме того, я ужасно, ужасно печалился, что подписал эти треклятые обновленческие бумаги.
И вот в первом же монастыре, куда я отправился, игумен оказался очень строгим, не принял и отверг мою исповедь, и прогнал в монастырь в Москву. О, каким грешным злодеем я себя почувствовал!
Московский старец исповедал меня и наложил на меня другую епитимью. То есть, как раз за мое «подписантство». Видя, как я горько плачу и каюсь, он немножко смягчился и шепнул мне, что для молодых незрелых сердец это, конечно, бывает — запутаться в окружающей нас лжи. Ведь даже древние праведники и иерархи, блюстители патриаршего престола, уж каким сильными ни были, а и то, случалось, тоже запутывались и падали. Впрочем, по чудесной бесконечной доброте Христовой, целых три раза отрекшийся от него апостол Петр раскаялся и прощен был…
― А ты, слава Тебе Господи, не нагрешил очень много, ― сказал мне старец.
Он также объяснил, что нынешние времена сильно напоминают первохристианские, и в данных обстоятельствах я мог бы даже низложить наместника, поскольку старцы наверняка приняли бы мою сторону, и занять его пост. Что было бы полностью каноническим и законным делом. Я признался, что мне это и в голову не могло прийти. Да и меня на такое бы и решимости не хватило.
В общем, я исповедался, понес заслуженное наказание. А затем направлен на одну из высоких должностей. Да и мое затворничество в монастыре вовсе не являлось обязательным. Я лишь сделался священником без прихода и прихожан. Впрочем, среди священнослужителей всегда есть часть, которые не служат, а принуждены ожидать назначения на приход. Что ж, надеюсь, это ненадолго…
Но вот, дни идут, идут, и поневоле закрадывается огорчительная мысль, что ведь не зря говорят, что нет ничего более постоянного, чем временное…
Будущее мое назначение всё обрастает новыми сложностями и условиями. Ох, уж и не знаю, как побороть уныние! Ведь теперь, говорят, одних влиятельных знакомых мало; выдумали еще какие-то особые собеседования. Давеча был вызван на одно из таких. И вот, как обернулось дело.
Мне велели явиться в приемную одного из высших церковных иерархов. Разговор короткий и поначалу вроде доброжелательный. Мне заметили, что мое поведение в общем и целом похвальное, а назначение лишь вопрос времени.
— Ну, с Богом. А сейчас мне пора, — улыбнулся архиепископ, поднимаясь из кресла. — Вот, — продолжал он, — не соизволите ли вы, батюшка, немного задержаться и поговорить тут с одним человеком?.. — И поспешно удалился.
В кабинет, из какой-то боковой дверки тут же вошел некто и с порога влепил вопрос:
— Вы против Ленина, батюшка?
— Почему? — отвечаю. — Ленин дал нам свет. За это ему спасибо.
— Что ж, это хорошо… Послушайте, если вам дадут это место, намерены ли вы проявлять всяческую лояльность новой власти? В частности, сообщать властям о всякой подрывной и контрреволюционной деятельности? Вы меня понимаете?
— Да. То есть, нет.
— Как это?
— Лояльным буду. Сообщать нет.
— Что ж, понимаю вас. Да будут ваши ответы просты: да-да, нет-нет.
— Верно. Дабы не впасть в искушение.
— Хорошо же. Как хотите, батюшка. Теперь можете идти.
Судя по всему, экзамен я не выдержал. А второго шанса, пожалуй, и не дадут.
Как бы то ни было, хоть частично, но пытаюсь продолжать служение. А именно, мало-помалу собирать и пасти собственное «стадо малое».
Честно сказать, давно уж подумываю, чтобы самому сделаться «старцем». Пусть даже пока и «молодым». В общем, как положено, молиться, вести полностью затворническую жизнь. За исключением, конечно, духовного наставничества и исповедничества — для тех, для кого мое слабое слово последняя соломинка и утешение… Однако, испросив совета у истинных старцев, получил недвусмысленное внушение, что для старчества я действительно слишком уж «зелен».
— Стоит тебе заговорить с какой-нибудь молоденькой духовной дочерью, — сказали мне, — как всё твое «старчество» как ветром сдует. Оглянуться не успеешь, как окажешься в полных дураках!
Что я мог на это ответить? Только согласиться.
О, наконец-то! После стольких месяцев ожидания получаю местечко второго священника, правда, в одном из больших московских храмов.
Увы, служить самому почти не приходится. О чем сильно печалюсь. Несмотря на это, духовных детей у меня прибавляется. Притом значительно.
Оглянуться не успеваю, как незаметно-незаметно, а пролетают целых три года.
Теперь переехал и живу в доме моего друга и благодетеля. Имя ему Антон Антонович. Он совершенно, и довольно давно удалился от общества, ведет исключительно уединенный образ жизни. У него супруга, необычайно спокойная и тихая, второй такой, пожалуй, в мире не сыскать. Он искренне и твердо убежден, что я его личный «спаситель», такая у меня «миссия». Я удержал его от падения в бездонную пропасть. Что ж, может, оно действительно так.
Некоторое время тому назад Антон Антонович, почтенный и весьма успешный антиквар и коллекционер, к тому же превосходно образованный и наделенный многими талантами, ступил на гибельную стезю. А именно, поддался искушению применить свои чудесные дарования на ниве изучения и упражнения в искусстве магии и спиритизма. Увлекся этим зловещим делом со страстью страшной, буквально потерял голову.
Сперва насобирал целую библиотеку редкостных старинных книг по черной магии и волшебству. Затем преуспел в прохождении многих уровней магической науки, вплоть до самых высших. Вплоть до того что начал вступать в сообщения с самим сатаной! А уж мелких бесов, якобы, целиком подчинил своей магической власти. Для сущей потехи, к примеру, заставлял их гоняться по дому за крысами и мышами или с умопомрачительной скоростью и до седьмого пота перебирать мешки с крупой, да еще насвистывать при этом.
А еще взял себе в голову, что во что бы то ни стало должен написать некую великую книгу — практическое руководство по черной магии. И всё, якобы, именем Иисуса Христа. Слава Богу, Господь удержал его от этого последнего падения.
В самый драматический момент Господь сподобил его прийти ко мне на исповедь и рассказать обо всех своих увлечениях и экспериментах. Это была страшная исповедь. Вместе с ним явились бесы и бесенята, нечистые духи всех мастей, черномазые, как мавры, и смрадные, как трупы, которых он приручил и, как ему казалось, подчинил своей воле. Они пришли, я их видел, они с подобострастным видом свидетельствовали, что он действительно имеет над ними власть. Само собой, я не стал их слушать, цыкнул на них, да так, что свечи в церкви погасли, и стекло в окошке треснуло, — и прогнал вон. Они кубарем покатились по дороге, удаляясь, свившись в один зловонный клубок, поднимая серую пыль.
После этого Антон Антонович полностью смирился и в доказательство того, что стал на путь исправления, отдал мне всю свою магическую библиотеку, чтобы я делал с ней всё, что сочту нужным. Я немедленно пересмотрел и перебрал все книги и без колебания пожег самые скверные и вредные.
Когда огонь уже догорал, и я поворошил палкой пепел, вдали послышался сдавленный вой огорченного врага. Нечистый грозил мне издали кулаком и обещал жестоко отмстить за уничтожение его книг. Что ж, спасибо за предупреждение. У меня и так нет ни малейшего сомнения, что он никогда не оставит злых козней, чтобы побольнее мне досадить.
Очень хорошо. Вот уже много месяцев я живу у моего милейшего Антона Антоновича. Кстати, имея возможность близко наблюдать мою уединенную и одинокую личную жизнь, мой друг, кажется, становится одержим новой идеей-фикс: убедить меня жениться. Снова и снова заводит один и тот же разговор: дескать, как славно, как хорошо было бы, если бы я для начала хотя бы согласился на помолвку с какой-нибудь благочестивой молодой женщиной; она была бы мне и помощницей и опорой в моей аскетической жизни.
— Сейчас всё стремительно меняется, дорогой батюшка, — говорит он. — И церковные установления тоже. Умоляю, простить эти мои рассуждения… Мне кажется, вам бы лучше вообще оставить монашеское направление, а ожениться и продолжать свою христианскую миссию в качестве священника и исповедника. Посмотрите на меня и мою жену! Ах, как это славно быть женатым, доложу я вам! А впрочем, вы, конечно, можете оставаться формально и в монашестве, а при этом завести себе гражданскую супругу…
Видя, что он говорит это от чистого сердца и по простоте и щедрости душевной, я улыбаюсь в ответ.
— Да уж куда мне теперь жениться, дорогой друг! Женилка-то моя давным-давно пришла в негодность…
Но, по правде сказать, эта брачная идея постепенно стала овладевать и мной самим. Стал я задумываться, а что если и правда, «хорошо» и «славно»? В хозяйстве, даже в таком крошечном, как мое, без помощницы весьма хлопотно, а тут среди моих прихожанок как раз есть такая женщина. Мария. С первого взгляда на нее, мне действительно подумалось: вот какая женщина, простая, деревенская, уютная, вот бы такую келейницей… Впрочем, тогда я сразу отогнал от себя эту мысль, больше к ней не возвращался.
Однако жизнь и обстановка вокруг с каждым днем всё мрачнела-помрачалась. Уж, кажется, дальше некуда, а еще и еще. Аресты, расстрелы, и опять… Поэтому, переговорив-посоветовавшись с отцами-старцами насчет первой части моих духовных записок, я решаю спрятать их от греха подальше и, по благословению отцов, закапываю рукопись в неком секретном месте. Авось когда-нибудь, когда вновь распогодится и выглянет солнышко, откопаю!
Между тем, я, наконец, получаю от начальства позволение совершать в храме все полные службы. Да еще и продвижение, через ступенечку! Теперь я член высшего церковного совета и должен отчитываться не кому-нибудь, а лично Местоблюстителю.
А на днях приходит ко мне одна из прихожанок, лицо совершенно опухло от слез.
— Батюшка, миленький, — шепчет, трясясь от страха, — на вас доносы, пишут и пишут! Вас расстреляют, непременно расстреляют! — И протягивает мне листочек, куда выписала целый список имен доносчиков, в том числе моих знакомых священников.
Я качаю головой, но не в силах сдержать улыбки. Потом рву страшную бумажку на мелкие кусочки. Потом битый час, или даже больше, приходится еще и успокаивать перепуганную бедняжку.
В Колонном Зале проходит съезд обновленцев. Рассказывают, что стол президиума у них покрыт революционным кумачом. Меня чрезвычайно настоятельно приглашают прийти, но на этот раз я решительно отказываюсь.
Вот уже несколько лет я время от времени поддерживаю отношения с одной сельской юродивой во Христе, по имени Матрена. Отцы-старцы относятся к ней с величайшим благоговением. Лично я с ней ни разу не встречался, а только через одну из моих духовных дочерей, которая, краснея от смущения, рассказала, что однажды Матрена ни с того, ни с сего завела с ней обо мне удивительный разговор.
«Да разве ты не знаешь, глупая, — воскликнула юродивая, — он ведь у вас тоже совсем дурачок! Настоящий юродивый! Только взгляни, в какие он тряпки рядится! А какая у него бороденка! Зато ни один бесенок к нему даже близко не подойдет. Я вот ему скоро нарочно одного пришлю, пусть позабавится. Маленького, серенького, вертихвостого. Пусть поспешит, несет его прямо в сумасшедший дом, а не то те-то спохватятся, пришлют к нему убивцев, да не дурачков, а самых умных и безжалостных!..»
Удивление, да и только! Как будто Матрена мои самые смутные, сокровенные мысли прочла. Точнее, я еще сам даже подумать их не успел, а она уже…
Вот я про себя и решаю: ну что ж, дурачок так дурачок, юродство во имя Христово — вещь диковинная, совершенно необыкновенная, однако, чтобы выжить, вполне сгодится. Значит, сам повеселюсь и людей повеселю. Вон, древние аскеты-праведники либо уходили в дикую пустыню жить, либо замуровывали себя в монастыре. А мне куда пойти, где спасаться? Что делать? Как уберечь душу свою от погубления в этом страшном мире, полном соблазнов и многих искушений? Разве что, правда, броситься в огонь и стать купиной неопалимой?
По моему разумению, это для меня единственная возможность — разыграть форменного идиота. Тогда люди просто станут меня сторониться — кто из чувства брезгливости, кто из стыда и смущения, кто из боязни, что из-за общения со мной на них самих могут подумать, что они такие же идиоты. Очень хорошо. План действий готов. Отлично и умно. Поэтому и говорю себе окончательно: вот способ всецело посвятить себя служению Господу!
Теперь что. Теперь отправляюсь к двум старцам за тайным благословением на принятие юродства в качестве единственного выхода из смертельно опасного положения, в котором оказался. И на этот раз вообще без заминки его получаю. А мудрый совет мне нужен как воздух: ибо так легко наломать дров, на радость врагу, примериваясь к догматическим сальто-мортале. Первый старец решительно сообщает, что отныне, словно надевши военные доспехи, я абсолютно защищен (то есть, моим юродством) от любых человеческих суждений и порицаний. Засим испрашиваю позволения совершать богослужение хотя бы тайно, на дому, и второй старец говорит:
— Это очень даже славно! Это благослови Господь!
Тем более, начав юродство, я никак не лишаюсь ни духовного сана, ни иных Святых Даров.
Затем первый старец подносит большую святую икону, крестит ею меня, а я с благоговением целую святой образ. Все втроем мы становимся на колени и говорим особливый канон. На душе у меня подъем необычайный. Не знаю, что ждет меня впереди, но, кажется, теперь я ко всему готов.
Теперь-то могу действовать как полагается. Что ж, первым делом, для получения соответствующего медицинского диагноза на предмет повреждения моего рассудка, направляюсь прямо к нашему знаменитому психиатру профессору Петру Борисовичу Ганнушкину. К моему удивлению, Петр Борисович с готовностью выносит вердикт о том, что я действительно — никак не могу считаться полностью вменяемым. При этом доверительно сообщает мне на ухо, что это абсолютно соотносится с его радикальной психиатрической доктриной, которая предполагает, что вообще ни один человек не может считаться полностью вменяемым, ввиду отсутствия нормы как таковой, включая даже его самого, профессора Ганнушкина.
— А как насчет партийной элиты? — не удерживаюсь я от вопроса.
— А она что же, разве не из людей состоит? — тонко, почти неуловимо улыбается он.
Оба совершенно друг другом довольные пожимаем друг другу руки, и я покидаю психиатрическую клинику с замечательным сертификатом в кармане.
А на следующий день в последний раз служу в церкви.
— Дорогие мои, — обращаюсь я к прихожанам, — пусть ничто не смутит и не устрашит нас! Прочь отчаяние! Будем выдержанны и терпеливы. Особенно, в те моменты, когда находимся в отношении чего-либо в сомнениях или даже полном непонимании. Даст Бог, когда-нибудь и укрепимся и поймем!.. А еще, дорогие, молитесь обо мне как можно чаще!..
А мысленно еще прибавил: «Молитесь о вашем дурачке!..»
Пришли домой из храма. Дома у меня как всегда важных дел множество. Однако говорю домашним и друзьям:
— Погодите-ка! Сейчас вернусь… — И, выйдя из комнаты, быстро поднимаюсь на мансарду, где последнее время квартирую, и запираюсь от всех на крючок.
А и то, важные дела!..
Проходит полчаса, час… Слышу, как они за дверью недоумевают, беспокойно спрашивают друг друга:
— Где же батюшка? Дела-то не ждут. Может, куда-нибудь вышел? Никто не видел?
— Да что вы говорите! Нет, мы не видели. Очень может быть. Он что-то такое говорил, что куда-то собирается, а после передумал…
— Разве не говорил потом, что передумал?
— Что-то странное.
— А вы не заметили, что сегодня в церкви батюшка не узнал такого-то?..
— Да-да, правда!
А тут как раз заходит меня повидать архимандрит Серафим, мой большой приятель, добрейший, порядочнейший человек. Мы с ним давеча договорились вместе отправиться на совет с кумачовым президиумом…
В общем, время всё идет, меня нет, а они всё ждут, когда наконец я спущусь. Потом робко пробуют меня позвать. Вот и причина есть.
— Дорогой батюшка! К вам батюшка Серафим пришел!
Потом решаются и тихонько стучат в запертую дверь мансарды. Ждут. Вдруг я распахиваю дверь, высовываюсь им навстречу и, выпучив глаза, ору, что есть мочи:
— Пошел вон! Архимандрит собака! Вон в Иерусалим!
По их совершенно опрокинутым, обомлевшим лицам видно, что они готовы от ужаса бежать не только до самого Иерусалима, но и гораздо дальше. Мне их даже становится немножко жаль. Ведь прежде чем выйти из комнаты, я подготовился основательно. С Божьей помощью обкорнал ножничками волосы и бороду, всё торчит изумительными клоками и кочками.
— Ах, батюшка… — запинаясь и заикаясь, лепечут.
Ну а пока не пришли в себя, я проскальзываю мимо них, проворно сбегаю по лестнице вниз и выбегаю на улицу. Спохватившись, наконец, они гурьбой бросаются за мной вдогонку, смешно ловят сзади за одежду, останавливают, потом ласково, но, крепко держа за руки и плечи, ведут домой. И, конечно, ни слова не понимают из того, что я им говорю. Просто голова кругом. У них, у бедных.
Чтобы уж совсем проняло их, и, так сказать, для полноты образа, я ни с того, ни с сего называю себя новым именем — «Митенькой». Им, конечно, невдомек, что это имя, новое, во юродство, я выбрал как раз в честь святого, образом которого меня давеча благословляли в монастыре дорогие отцы-старцы.
После долгих уговоров соглашаюсь вернуться в свою комнату на мансарду и «прилечь отдохнуть». Сами они, совершенно обескураженные, начинают совещаться внизу. А еще немного погодя, приезжает другой архимандрит. На цыпочках входит ко мне. Как только открывает рот заговорить со мной, поприветствовать, расспросить, тут же его перебиваю, изрекаю что-нибудь архиглубокомысленное, но совершенно бессмысленное. Бедняга не выдерживает и испуганно пятится к двери. Но, тем не менее, он изрядно прозорлив. Слышу, как говорит ожидающим его внизу:
— Как бы ни так! Вот уж никогда не поверю, что Преосвященный может взять и свихнуться! Скорее всего, принял юродство.
— Ах, нет, нет! О чем вы! Наверное, батюшка чем-то сильно расстроен. Нужно позвать доктора.
— Не нужно никакого доктора. Все так начинали!
Потом ко мне снова поднимается архимандрит Серафим. На пару слов. Возвращается к собравшимся внизу и со вздохом объясняет:
— Дорогие мои, батюшка сделался нездоров. Но передает вам свое благословение и велит подыскивать себе другого духовного отца…
Меня решают безотлагательно поместить в психиатрическую лечебницу.
Ознакомившись с моей историей болезни, заключением Ганнушкина, консилиум единодушно решает, что у меня острый психоз. Говорят, что придется немножко подержать в больнице.
К счастью, лежу там совсем недолго. Близкие убеждают докторов, чтобы меня отпустили на домашний режим, и я опять поселяюсь у благодетеля Антона Антоновича. Но что еще лучше — они нанимают ту самую добрую женщину Марию из церкви — чтобы ухаживала за мной.
Что ж, значит, такой мой путь в Небесный Град Иерусалим. Пусть и не через сильные телесные страдания. Я верю.
Мне вообще начинает казаться, что вокруг меня скорби уничтожились совершенно — и во времени, и в пространстве. Еще бы! Стоит только сравнить мое, в сущности, благополучное бытие с Христовыми страданиями! В то же время я как будто предвижу, что откуда-то издалека на меня надвигаются новые искушения, и нужно держать ушки на макушке. Это можно.
Вот только беда, супротив домашних козней врага не всегда остережешься.
В общем, как и ранее, живу-поживаю у добрейшего Антона Антоновича. Дом у него прекрасный, поместительный, и почти за городом, в тихом месте. Тем не менее, я предпочитаю не выходить на улицу в дневное время. Совсем другое дело поздно вечером или ночью. Вместе с келейницей Марией, как смеркается, тихонько выскальзываем из дома. Как чудесно! Очень!
Впрочем, иногда выходим и рано поутру, чтобы погулять в лесу, по ягоды, по грибы. А домой возвращаемся поздно вечером. Еще собираем яблоки в заброшенных пригородных садах. Но особенно мне по душе — расположиться в развалинах часовенки, где я без помех служу полную службу, а моя добрая келейница прислуживает мне, как диаконесса.
Ну и конечно, я регулярно и неукоснительно служу дома. Для четверых нас: Антона Антоновича, его жены, Марии и себя самого. По прошествии некоторого времени к нашей компании с радостью присоединяются еще несколько старушек божьих одуванчиков.
Нет, власти не забывают обо мне, сколько бы ни проходило месяцев или лет. Время от времени отправляют на исследование в лечебницу. Но ненадолго. Как медицинский феномен, я малоинтересен. Еще один маниакальный случай на религиозной почве. Но тихий, не опасный. Полностью с сим согласен.
Оказываясь в лечебнице, я непременно пользуюсь случаем самому понаблюдать за разными видами психических помешательств — особенно, над одержимыми бесами. О, это ужасное зрелище, когда демоны выходят из человека! Потом изо рта бедняги выкуривается что-то вроде серого зловонного облачка и рассеивается.
А иногда меня сажают посидеть в тюрьме. На всяких случай. Тут у них как бы больше видов на меня, чем в сумасшедшем доме. Но что с меня взять? С дурачка малахольного взятки гладки. В тюрьме я чувствую себя совершенно спокойно. Тем более что отношение ко мне со стороны тюремного начальства как некоему диковинному зверю или знаменитости. Поэтому, бывает, разные тюремщики охотятся за мной как за ценным призом. А засадив к себе, приглашают коллег-следователей похвастаться друг перед дружкой своим приобретением.
— Вот! Думаете, он обыкновенный поп или блаженный? Ничего подобного! Это совершенно особенный тип. Человечек получает причастие от самого Патриарха.
Ну а мне хоть бы хны! Днем и ночью в тюремной камере охотно повествую товарищам по несчастью великие истории из Священного Писания и святоотеческих преданий об угодниках Божьих. Например, как однажды пришли из лесу дикие медведи и освободили из узилища святого человека.
— Ах, батюшка, кажется, в здешних лесах медведей не осталось, — вздыхает один из сидельцев. — Кто ж нас придет освобождать? Расстреливают, знаете ли, здесь…
— Найдутся медведи, найдутся. У Бога всего в достатке…
Все улыбаются. Но на душе тяжело. Из камер то и дело вызывают на допросы. Некоторые уже не возвращаются. Из-под земли, из подвалов слышна стрельба.
Мои рассказы до того любимы и утешительны, что приходится пересказывать их снова и снова. Часто к дверям камеры приходят сами тюремщики или даже из начальства, чтобы послушать.
Потом меня выпускают.
Между тем беда приключилась с моим благодетелем. Неожиданно померла любимая супруга Антона Антоновича. Как могу утешаю и отвлекаю несчастного. Молюсь и молюсь. А Антон Антонович всё твердит, что сие — ему в наказание за прошлый его страшный грех ворожбы. И плачет, и плачет. Но я так не думаю. Наоборот, его чистосердечное раскаяние на исповеди раз и навсегда очистило его душу от этого греха. Да и разве Господь наказывает?..
Мало-помалу Антон Антонович тоже укореняется в этой мысли и немного успокаивается. У меня бы язык не повернулся открыть ему глаза относительно истиной причины. Уж очень он и его покойная супруга бесцеремонно вмешивались в мою сокровенную жизнь, искушали брачными радостями и прелестями…
Некоторое время после кончины его супруги, мы с моим благодетелем живем душа в душу. Потом мой друг восстает против меня. И это действительно имеет прямое отношение к его прошлым спиритическим опытам. Не зря святые отцы предупреждают, что люди, баловавшиеся черной магией, заражаются злокачественной гордыней, неуемной, ненасытной. Так и мой Антон Антонович. Сначала взял себе в голову, что я его личный поп и духовник, потом его начала жрать ревность. И к кому! К нескольким пожилым женщинами и старушкам, нуждающимся в моем духовном окормлении, приходящих время от времени за советом. И начинает мой благодетель отыскивать разные предлоги, чтобы воспретить им бывать у него в доме. Только чтобы не беспокоили меня, чтобы я перешел в полное его распоряжение.
Ладно бы только это. Но его собственническое чувство возбудило в нем подозрительность совсем иного рода. Он вдруг усомнился в чистоте отношений между Марией и мной.
Вдобавок, совершенно перестал посещать церковь, решив, что для него достаточно присутствия на частичных службах, которые я служу на дому. А стоит мне намекнуть или прямо сказать, что ему все-таки следует ходить в церковь, — злится ужасно, доходит почти до бешенства. Ох, это великая опасность пропускать причастие без особой уважительной причины! Но он не слушает. А иногда вдруг говорит совсем уж странные вещи, как бы заговаривается: мол, пойдет в церковь лишь в случае, если покойная жена передаст ему с того света особое послание или знак.
— Ну, уж это чересчур искусительная идея, друг мой, — говорю ему.
Но он упорно молчит. Да еще с эдакой странной, вызывающей улыбкой на лице.
— Ладно, — говорю, — как Бог устроит. Может, и передаст вам.
Больше мне и сказать нечего.
Вот однажды утром Антон Антонович возвращается домой с рынка, распаковывает покупки, механически выглядывает в окошко и… получает желаемое: с улицы, как бы в легком тумане, на него смотрит покойная жена и даже машет ему рукой, как бы желая сказать что-то очень важное. В первый момент он, конечно, обмирает, словно окаменев на месте. Потом, побросав свои корзины и кульки, как оглашенный, несется в храм, как раз к поздней литургии, падает на колени, и приходит в себя только после того, как исповедуется и причащается.
После этого случая Антон Антонович уж не пропускает Святого Причастия и снова становится одним из самых ревностных и аккуратных прихожан.
Но и враг не дремлет. Нашептал Антону Антоновичу, что вся история с покойницей в окне — подстроена мной. И он поверил этой ахинее! Якобы я нарядился сам или нарядил Марию в чепец и блузку покойницы и стал под окно. И всё для того чтобы припугнуть его, заставить ходить в церковь. Мысль, конечно, оригинальная. И даже в моем стиле. Как бы там ни было на самом деле, на этот раз Антон Антонович до того меня возненавидел, что потребовал, чтобы мы с Марией сегодня же покинули его дом. Даже дал денег, чтобы мы прикупили себе какое-нибудь другое жилище. Уперся, как осел, и никаким словам внимать не желает.
Что ж, делать нечего, съезжаем от него. Слава Богу, удалось купить полквартиры в домике с мезонином и с благочестивыми жильцами-соседями монахами братом Романом и братом Кириллом. Всё наше жилье три комнатки и кухонька. Несколько престарелых женщин по-прежнему навещают нас. Но уже на новом месте.
В общем, жизнь продолжается. Это ясно. И, кажется, устраивается точно так, как я мечтал: пять или шесть человек вполне достаточно, чтобы у нас был настоящий, правильный монастырь. Чтобы общая молитва, чтобы послушания. Вот уж целых долгих два года мы поддерживаем это спокойное, тихое житие в нашей тайной общине.
Но вот пошел третий год, и явились тучи. После бесконечных придирок патриархата, брата Романа, этого добрейшего и безобиднейшего человека, переводят в дальний уезд. Пишут, что там его уже арестовали. И… расстреляли. А еще через неделю-другую вдруг приходят и прямо из дома уводят брата Кирилла на Лубянку. Мария шла за ним и видела. Но больше узнать о нем ничего не удается.
Что ж, наверное, через несколько дней придут и за остальными. Мы ждем. Так и случается. Только вот, когда приходят, я простыл, и лежу в лихорадке, едва помню себя, в полубреду. Колотит так, что спинка кровати громко стучит о стену. А то жаром печет так, что мечусь и сбрасываю всю одежду и простыни на пол. Они стоят рядом и в растерянности чешут затылки. Всего двое. Уж больно не хочется тащить меня на руках. Машины-то у них нет. Приходится им забрать только сестер-старушек да Марию, а меня оставить.
Чуть оклемавшись, ковыляю на Лубянку самостоятельно. В надежде хоть разузнать что-нибудь о судьбе моих дорогих. Прихожу — а там все в замешательстве, что я сам явился. Побежали к начальству, а мне велели сидеть в битком-набитой приемной. Все-таки находится свободный стул, падаю на него, и жду, жду жду…
Между тем выясняется причина их замешательства. Оказывается, за мной уже выслали солдат и машину, чтобы арестовать и как раз отправить туда, где сидят мои дорогие. Только в конце дня, почти ночью, меня забирают из приемной и объявляют, что я арестован.
Не нужно быть большим прозорливцем, чтобы предвидеть всё дальнейшее. Пересылки, очные ставки. Очевидно, что на этот раз они уж постараются, чтобы я так легко не отделался.
Процедура у них налажена отлично. Никаких заминок. Всё совершается деловито и размеренно. Множество новых допросов. Теперь против меня выстраивается очень серьезное обвинение: организация тайного монастыря и вовлечение в него нескольких гражданок — старушек. Но я также понимаю, что мое дельце — только маленький эпизод большом деле, которое они собирают, чтобы одним махом уничтожить тысячи церковных людей, священников и иерархов. Один из следователей сначала стал орать на меня, как припадочный, и матерясь на чем свет стоит, потом вдруг наклонился ко мне и совершенно спокойно, с тонкой усмешкой прошептал:
— Вы ведь всё понимаете, батюшка. Не так ли?
Несколько раз меня выводят во внутренний двор и ставят перед расстрельной командой, которая стреляет в меня холостыми. Видно, дельце мое хоть и маленькое, да удаленькое. Зато я всякий раз молюсь, как в последний. От всей души. Хорошо! Потом уговаривают добровольно оговорить самого себя — тогда, дескать, устроят мне выезд из страны. Потом нажимают на моих старушек: дескать, признайте, что он возомнил себя вождем Авраамом, и вас тут же выпустят. Но Божьи одуванчики ни гу-гу.
К счастью, авторитет профессора Ганнушкина, чья подпись стоит на моем медицинском свидетельстве, по-прежнему незыблем, у самого Ленина и Совнаркома, и, поскольку никаких «показаний» от женщин, моих духовных дочерей, получить не удается, то в результате меня отправляют в лагерь на несколько лет, а самих старушек в ссылку, да и то кратковременно. Учитывая, что у меня справка о психическом отклонении, даже такой приговор — вопиющее беззаконие, но, в любом случая, раз уж я юродивый и недееспособный, то никаких апелляций и прошений на пересмотр судебного решения, увы, подавать никак не способен. Такой парадокс.
Вот и иду по этапу. Это настоящая эпопея. На пути встречаю массу знакомых — и ближайших друзей, и тех, кого на воле едва знал. Как хорошо! Не сомневаюсь, Господь позволяет мне пересмотреть всю мою прежнюю жизнь, проникнуть в ее тайные смыслы и отношения с людьми, развязать многие узелки-узелочки и соединить концы с концами. А уж как эти встречи и, конечно, новые знакомства направляют мою судьбу — диво дивное!
И смех и грех: теперь вот я заключенный и юродивый в одном лице. Спасибо Господу за всё!
Поскольку, по причине своего слабоумия, я официально отказался участвовать в каком бы то ни было производительном труде, то пропитание мне назначают — в день половник баланды, вроде жидкой кашки, да еще и поселяют в самый плохой барак, где живут одни отъявленные бандиты и уголовники.
В первый же день обчистили, в два счета отняли и украли всё, что у меня было, и немножко поколотили в придачу. Не скажу, чтобы меня это сильно огорчило. К тому же одна женщина, по имени Зоя, из числа лагерного медперсонала сразу взяла меня под опеку. Когда я тащился мимо окошка медицинского изолятора и по обыкновению выкрикивал разные бессмыслицы и грубые скабрезности, кто-то сказал ей, кто я такой. А она оказалась дочерью архимандрита Павла. Того самого драгоценного моего старца, который рукополагал меня много лет назад.
Зоя удивительно добросовестная и сердобольная женщина и пользуется уважением даже у самой отъявленной шпаны. Одного ее слова оказалось достаточно, чтобы хулиганы немедленно от меня отстали. Более того, на следующий день мне возвращают почти все мои вещи. Чудеса!
Кстати, историю Зои мне довелось узнать ранее. Ее арестовали, осудили и отправили в лагерь по доносу некоего епарха. Она работала врачом и выдала ему поддельное медицинское свидетельство. Когда его арестовали, он пал духом, выдал и ее, поскольку надеялся, что за это его самого отпустят. Но его не отпустили. Позднее, уже в лагере, он встретил архимандрита Павла, пал перед ним на колени и заплакал:
— Простите, отец. Из-за меня вашу любимую дочь бросили в тюрьму!
— Вовсе не из-за вас, отец, — спокойно возразил архимандрит Павел. — Такова была Божья воля. Никак не ваша…
К сожалению, в скором времени Зою переводят от нас в другой лагерь.
Лагерная жизнь течет как один длинный-предлинный день. На протяжении многих недель единственное мое занятие — молитва. Не считая, конечно, минут, когда я хлебаю свой половник баланды. Меня уж несколько раз укладывали в лагерную больничку, в психическое отделение. Но всякий раз ненадолго. Там содержатся сильно буйные, а я-то тихий.
О, как тяжко наблюдать, что каждый Божий день столько людей вокруг подвергаются мучениям, вплоть до умерщвления! Нет-нет, да и закрадывается в душу тяжкое сомнение: а правильный ли я сделал выбор, избрав юродство, — ведь другие православные идут на смерть за веру — так просто, так безыскусно. Такое уныние находит!.. Если бы не благодать Божья и не мысль, что я несу послушание ради Христа, уж не знаю, как бы я всё это перенес, откуда бы взял силы! Поэтому день и ночь, день и ночь я молюсь за этих гибнущих исповедников Святой Веры и чистых подвижников благочестия, за их святые души. Я поминаю в молитвах всех, кого только хватает сил упомнить.
Здесь в лагере у меня теперь новый друг. Он частенько подкармливает меня, приносит гостинцы — то диких ягод насобирает, то каких-нибудь съедобных кореньев нароет прямо из-под снега. Я-то уже длительное время сильно ослаб и постоянно нездоров, чтобы ходить в лес самому. Он такой смешной, маленький мужичок, простая душа. Что только не ниспосылает ему Господь, дурное ли, хорошее, всё встречает с благодарностью. Но с боязнью и напряжением ожидает своего очередного приговора, который ему еще не вынесли. Признается, что когда углубляется подальше в лес, то начинает в голос молиться Богу. А поскольку в лесу нету ни икон, ни крестов, то обычно просто выбирает какую-нибудь сосну или елку пообхватистее или какой-нибудь гигантский гриб, как будто они чудотворцы — святые угодники Никола или Илия, — и молится им от всей души, просит помочь насчет грядущего приговора.
— Не грех ли сие, батюшка? — спрашивает меня.
— Никак нет, чадо, — уверяю его.
И объясняю, что там на небесах эти святые угодники уже отмолили большую часть его наказания-срока, а ему осталась лишь самая малость.
— Я видел во сне, — продолжаю, — как они выводят тебя из пшеничного поля. Причем вместе с ними еще и Архангел Михаил!
— Как славно, батюшка! Какая хорошая новость! Пойду-ка я теперь приготовлю нам чаю. Вот, попьем горяченького чайку, как всегда, как мы с вами привыкли…
Так мы с ним вволю чаевничаем, а потом он идет в свой барак и от простого сердца начинает всем рассказывать, что уже очень скоро отсюда выберется. А люди, глядя на его счастливую физию, говорят, что он, похоже, заразился дурью от юродивого. Но это, конечно, не так.
Ну, так что же? На следующий день его и правда вызывают в избушку к начальнику лагеря, говорят, что пришло постановление об освобождении. Несмотря на всю свою уверенность, мужичок до того изумлен, что на время даже лишается дара речи.
Вскоре, другая добрая женщина из медперсонала устраивает меня на «теплое местечко». Теперь я писарёк в лагерной больничке, живу и сплю в крохотной отдельной комнатке.
Впервые за несколько лет пребывания в лагере взглянул на себя в зеркало. И… не нашел там, в зеркале, себя. Господи! На меня оттуда выглядывает какой-то смешной, тощий, как соломина, чудак. Болтает какие-то глупости, корчит рожи, весь дергается и словно ходуном ходит. А еще безостановочно размахивает худыми руками, как будто дирижирует только ему видимым оркестром. Ха-ха-ха! Вот уж правда: блаженный дурачок, удивительный уродец.
Но моя теперешняя должность очень хорошая. И первое, что я сделал — нарисовал большой жирный крест на обложке регистрационного журнала, красным карандашом. Как будто это медицинский крест. Ах, как чудесно!.. А для пущей конспирации приписал ниже и лозунг: «Чистота — залог здоровья!». Очень правильный лозунг. Теперь мы можем в любое время помолиться перед Распятием.
Я испытываю такое блаженство, такой подъем духа, что даже возобновил свои записочки для книги о Небесном Иерусалиме. Все-таки удивительно, сколько вещей, таких понятных и очевидных для тебя самого, но которые невероятно трудно передать простыми словами! Все они — странички твоей внутренней невидимой жизни.
Много-много размышляю о Евангелиях. Особенно, над одним местом, которое никогда не мог понять. Об апостоле Нафанаиле, изумительно простодушном человеке, обратившимся и уверовавшем, когда Христос сказал ему: «Я тебя знаю. Я видел тебя под смоковницей…» Что же, спрашивается, такое происходило под смоковницей, если одно упоминание об этом явилось для Нафанаила таким потрясением? Может, он в отчаянии ожидал возлюбленную, которая так и не пришла? Или горевал о своей жизни, о каких-то несправедливостях и несчастьях, обрушившихся на него — до того, что даже хотел наложить на себя руки? А может, отчаянно молился Богу, чтобы Тот помог ему в его безверии и послал Того, Кто несколькими простыми, только ему понятными словами вселил бы в него веру?
Такого рода записочки я веду. Но время от времени приходится закапывать их в укромном месте. Авось, когда-нибудь, когда придет время, достану!
Теперь мне самому снится этот изумительный сон, как Михаил Архангел, обряженный в красные одежды, выводит меня из пшеничного поля. Но что особенно примечательно, выйдя из этого поля, я тут же попадаю в другое — еще большее, где обильно колосится спелая пшеница. Такого громадного поля в целом свете не найти!.. Я смотрю и вижу: в поле-то, оказывается, уже множество жнецов-работников, и среди них мой забавный маленькие мужичок. А еще — мои прихожане, духовные дети. А еще — многие святые угодники… Для меня совершенно очевидно, что это огромное поле — весь наш мир, который не что иное, как один громадный лагерь или тюрьма, в котором мы все и находимся…
Ну что ж, допустим, мне известно всё на свете и я такой умный, что могу постичь все тайны мира. И всё же я счастлив иным. Тем, что сделался ради Христа юродивым. Я блаженный, а мой совершенный разум со всеми его познаниями склоняется перед таинственной Божьей волей. Я живу, как Бог даст.
Ну вот, теперь и мне сообщили, что срок моего заключения в лагере закончился, я больше не заключенный, могу убираться на все четыре стороны — жить на вольном поселении. Вот радость-то!
Кстати, Мария уже давно на свободе и теперь приезжает в наш городишко, затерявшийся в глухих лесах.
Теперь мы живем у другого благодетеля. Пропитания, увы, никак не достаточно. Поблизости от хозяйского дома находится больница, и здешняя докторша подкармливает нас больничной баландой. Чтобы не умереть с голода, кое-как посадили картошку. К сожалению, домочадцы благодетеля повадились тихонько таскать и потравливать наши запасы, но я строго-настрого запретил Марии поднимать из-за этого шум или хотя бы заикнуться хозяину.
— Скоро, может быть, Конец Света, Мария, — говорю ей, — думаешь, тогда легче будет?
Потом решаю, что пора нам переезжать в какое-нибудь другое место. Начинаем подыскивать новое жилье. Что, оказывается, дело весьма не легкое. Большая часть комнат и хибарок в округе слишком роскошны, чтобы снимать их для жилья и молитвы. Всякий раз, осматривая очередную «фатеру», я ужасно огорчаюсь; мне начинает казаться, что нашим поискам не будет конца.
— Послушай, Мария, — вздыхаю я, — лучше бы нам посмотреть что-нибудь другое — чтобы комнатка такая, ну чтобы совсем небольшая, и окошко поменьше, потемнее…
Она только диву дается, чуть не плачет от огорчения. Не могу же сказать ей напрямик, что лучшее жилье для нас было бы вроде того тесного хлева, где родился Спаситель.
Поэтому говорю ей иносказательно:
— Вот такую бы мне комнатку, Мария, в которой бы и умирать было славно!
— Ну, разве я против, дорогой батюшка. Да только где ж такую и найти? — улыбается в ответ моя добрая Мария.
По доброте же душевной делает «понимающие» глаза. Хоть ничегошеньки не понимает.
Но мы его всё-таки находим, жильё. То, что надо. И поблизости от храма. Крохотная такая лачужка с кухонькой за картонной перегородкой, малюсенькое окошко прямо у самой земли, пол земляной и влажный.
Всеми силами обустраиваемся, наводим уют. С дальнего пустыря таскаем из развалин кирпич за кирпичом. Строим в углу комнаты печурку. Увы, она почти не греет и сушит. Но жить кое-как можно.
Я понял, что времени в природе не существует. Время — бесовская выдумка. Чтобы сбить-запутать. Но одно несомненно: я всё-таки старею.
Иногда служу в храме. Но всё реже и реже.
Во время войны опять много записывал. Керосинка едва коптит, почти не светит. Уголь для топки плохой, из-за него в воздухе чад и плавает какая-то серая пена.
Смертельно уставшая, Мария всё-таки молится и молится, чтобы Господь явил ей какое-нибудь чудо. Она так мечтает о чуде, что готова видеть его в сущей чепухе.
Вот, раздобыла немножко муки, чтоб испечь просфорки, и счастлива аж до седьмого неба! Чудо! Принялась растапливать печурку. Начадила немыслимо. Глядит сквозь клубы дыма, а на грязной стенке ей мерещатся какие-то фигуры. Присмотрелась получше: это же ангелы небесные!.. И, чтобы как-то запечатлеть их, бросилась обводить на стене углем их контуры. Чудо!
— Бога ради, милая, сотри ты их. Соблазн это, и больше ничего, — говорю ей. — Кроткие не ходят поверхними путями. Другими словами, — объясняю, — не к лицу нам предаваться мечтаниям о чудесах. Например, чтобы Господь послал нам, как Илье Пророку, ворона и тот носил нам пищу. Упаси, Боже! Попробуем как-нибудь обойтись без чудес, радость моя!
— Простите, батюшка, согрешила! — тут же соглашается добрая женщина со слезами на глазах.
После окончания войны люди начинают ходить к нам чаще. Кто за советом, кто за молитвой. Чуть ли не паломничество какое-то образуется — к нашей-то лачужке. Более того, несколько близких людей переезжают из своих мест и поселяются по соседству, чтобы помогать нам и молиться с нами.
Только теперь сообщаю Марии точные приметы потайных мест, где схоронил свои записи, и велю отправляться на их поиски. Несмотря на хвори и уже весьма преклонный возраст, ей приходится ездить в дальние края, с запада на восток, с севера на юг, но, в конце концов, с Божьей помощью, откапывает и привозит все мои тетради в целости и сохранности.
Только теперь я могу обозреть свой многолетний труд целиком. И что же мои изыскания?.. Ох, приходится признать, что воз и ныне там. Что такое «искусство святости»? Где дорога в Небесный Иерусалим? Одному Богу ведомо.
Между тем, не взирая на мою немощь и старость, люди продолжают идти и идти. Кто-то едет из глухих деревень и городков, кто-то из больших столиц. Из городов даже больше. И каждый, кто на что горазд, старается доставить нам какой-нибудь гостинец или подарок. Чего только не везут, добрые люди: и иконки, и книги, и открытки, и граммофонные пластинки, и одежку, и денежку, и консервы, и масло, и шоколад, и лимоны с апельсинами… Всякие дефициты. Без счета. Столько всего, что я уже просто не успеваю раздавать. Женщины складывают запасы, забивая доверху сарайку и кладовку с кухней.
Пожалуй, теперь я совсем уж старик. Уж и не припомню, когда последний раз выходил из дома прогуляться. А люди всё идут и идут! Целыми толпами. Мужчины и женщины. Образованные и совершенно безграмотные. Служащие, колхозники, рабочие, военные. Скажите на милость, что вам потребно от юродивого? Совета, батюшка, совета. Не могу же я дать им от ворот поворот! Вот и сыплются на меня вопросы, вопросы, вопросы. И о чем?
Спрашивают, по большей части, про свое здоровье, семейные и денежные дела. Многие жалуются на пьянство родных и близких.
— Алкоголизм — страшное зло, неизлечимая болезнь, — объясняю им. — Тут ни слова, ни порка не спасут. Всё бессильно. Только Благодать Духа Святого может помочь…
На прощание непременно спрашиваю у посетителя:
— И как думаешь спасаться, радость моя?
— Вашими молитвами, батюшка! Вашими молитвами!..
— Ну уж! А сам что же?
А некоторые вопросы до того глупы, что даже больно.
Вот, давеча, приходит одна, вроде монашки. С первого взгляда ясно: в психозе религиозном. Показывает какие-то особые четки, якобы, подаренные ей каким-то необыкновенно святым старцем, и спрашивает, сколько же сотен или тысяч раз по этим четкам ей следует прочесть Иисусову молитву, чтобы уж как следует проняло.
— Ты, наверно, спортсменка-рекордсменка, радость моя? — спрашиваю ее.
— В каком смысле, батюшка? — удивляется, опешив.
— Ну как же, ты же на рекорд у меня идешь.
— В каком смысле? — опять лепечет.
— Вот что. Вместо своих сотен и тысяч, сотвори молитву хотя бы десять раз, но так чтобы со всей душой и без суетных мыслей!
— Разве это трудно, батюшка?
— Ну, иди, попробуй, милая!
И что же? Через несколько дней опять приходит. Говорит, что даже и пяти раз не смогла, упала от усталости.
Другая, вроде этой, тоже приходит, приносит с собой какую-то святую книгу, где написано про стигматы, и сильно удивляется, когда я советую ей забыть, убрать ее куда-нибудь подальше, если не хочет пожалеть на Страшном Суде.
Третья, выстоявшая от нечего делать не то три часа, не то трое суток в очереди, чтобы поговорить со мной, просит:
— Благословить хоть на что-нибудь меня несчастную, батюшка!
— Пойди посцы, радость моя, — велю ей.
Опрометью выбегает вон. Слышу, как в сенях Мария говорит ей серьезным, даже суровым голосом:
— Иди скорее, бедная! Не теряй ни секунды! Он ведь великий старец! Если сказал, что садись прямо за сарайкой и хоть капелючку да выжми из себя, если не хочешь рак заработать…
Падая и спотыкаясь, женщина несется за сарайку.
Уж давно заметил, чем больше нести околесицу и бред, тем сильнее они липнут. Пусть.
Да, странная штука время. Сейчас мне кажется, что закат жизни длится годы и годы, целую вечность, больше, чем можно вообразить и представить. Принимая паломников-пилигримов, мне кажется, что я старик всю свою жизнь. Перед глазами у меня нескончаемая череда лиц. Я стараюсь, как могу, и через не могу. Всё Христа ради.
Если мы принимаем посетителей дома, то Мария всё устраивает чинно-благородно, накрывает на стол, подает гостям, чего только их душа пожелает. На прощание стараюсь надавать с собой побольше подарков и гостинцев в дорогу, но запасов в сарайке и погребе никак не уменьшается. Только увеличивается. Такое изобилие ужасает. Целые ящики вина и водки. Фруктовые наливки и шампанское. Уж избегаю туда заглядывать. Просто бакалейно-вещевое нашествие и иго какое-то. В углу, накрытая дерюгой, десятилитровая бутыль доверху забитая железными и бумажными деньгами. И всё это богатство проходит через мои руки. Раздаю, раздаю, раздаю. Еду, книги, даже иконы.
А однажды поздней осенью благодетель привозит и сваливает в погреб полтонны окуней и щук. Целыми днями мы с Марией принуждены стоять по колено в мерзлой рыбе, набирая ее в ведра и раздавая людям. Вот.
Вот чего я боюсь. Такое материальное изобилие — сильное искушение для местных. Пусть даже мы их и задариваем подарками. Всё напрасно. Зависть-ревность усиливается, злоба копится.
И смешно, и грустно. Самым большим предметом зависти неожиданно оказывается большой и дорогой гроб, отделанный резьбой и орнаментами, который я заготовил для себя самого. На этот раз ядовитый змей ревности ужалил нашу местную, так сказать, руку правосудия. Во избежание худшего, я решаю подарить чудесный гроб завистнику. Уж как он радуется, как радуется! Так, счастливый, на следующий же день возьми и помри.
Странное дело, с этих пор местные милицейские начальники — всегда мои искренние доброжелатели и приятели. Вроде, родни-кумов да крестников. Я их теперь и зову без церемоний: кого Колькой, кого Васькой. Ну вот.
Сижу и сижу дома. Смотрю на громадные кипы своих тетрадей и рукописей и понимаю, что никогда уж не смогу ни прочесть, ни привести в порядок, просто даже пролистать. А сколько глупостей и нелепостей было в моих первоначальных мыслях! И не исправить теперь написанного. Мне так хотелось написать книгу для молодых умов, а ведь даже самый простой богословский опус был бы недоступен детскому пониманию. Уж лучше было написать что-нибудь попонятнее, в романтическом духе, вроде романа…
А разве не смехотворна сама идея создания универсального труда — об искусстве святости и пути в Небесный Иерусалим?
Написал ли я вообще что-нибудь стоящее? По сути — ничего. Не продвинулся ни на шаг… Да возможно ли это вообще?
Теперь у меня хватает сил говорить с людьми лишь едва слышным шепотом. Рассказываю им о всяких разных вещах. Вовсе не уверен, что они меня слышат и понимают. Поэтому Марии, по своему разумению, приходится дообъяснять, что я имел в виду и хотел сказать. Ну, пусть.
— Вот иные говорят, что религия — поповское изобретение, — например, говорю я. — Ну, как такое может быть, дорогие мои? Все до одного великие умы — и Ньютон, и Коперник, и Галилей, и Пастер, и Рентген, и Мендель, и так далее — все были не просто религиозны, но были священнослужителями и даже монахами…
Я говорю, говорю. И Мария говорит, говорит.
— Не сомневайтесь, мои дорогие, — продолжаю я. — Если бы кто-то хотел увлечь, заморочить людей чем-то фантастическим, необыкновенным, то, наверное, можно было придумать что-то более веселенькое и миленькое. А тут такое страстное самопожертвование, полное отсутствие материальной выгоды для себя, да еще такое пренебрежение реальной жизнью и даже ближайшего будущего! И всё это ради чего? Ради достижения какой-то таинственной, невиданной Вечной Жизни. Да еще при условии, что эту Вечную Жизнь можно наследовать, лишь взвалив на себя свой собственный крест!.. Чтобы кому-то пришло в голову, что такую идею можно проповедовать по всему миру? Рассудите сами, дорогие!
Что еще я хочу им рассказать?
— Вот, какая это идея. Когда вы осуждаете кого-то, то осуждаете самого себя. А когда вас несправедливо обвиняют, даже клевещут, вы должны лишь смиренно согласиться: да, виноват, просите, ради Христа! Другого верного пути приобрести дары Святого Духа не существует. Это апостольский путь. Другие пути — длинные, путанные. Чтобы пройти по ним и не погибнуть, вам понадобится надежный проводник, духовное руководство. Но чтобы идти апостольским путем не нужно ничье руководство!
И еще говорю им.
— Мои любимые! Никак не требую от вас, чтобы вы спали на голых досках или изнуряли себя голодом. Или молились страшно длинными молитвами. Только умоляю вас, дорогие мои, во всем и во всякое время вините и обвиняйте только себя самих. Да, да, лучше выпей стакан молока в постный день, чем стакан крови ближнего. Довольствуйся тем, что у тебя есть, а только не ешь людей!
Ну и так далее.
Однажды говорю Марии:
— Вот, — говорю, — пришло время сделаться тебе Христовой невестой.
И начинаю учить ее, какие молитвы говорить, что носить, что делать. Чтобы всё по правилам.
А когда всё объяснил, шепчу уже совсем тихо, так что и сам не слышу, кажется, что и губы не шевелятся, не чувствую:
— Вот что, надейся не на людей, а только на Бога.
Докторша навещает меня часто. Опять приходит.
— Ну, как ты, старичок? Что с тобой? Эй, батюшка!
Но я молчу и не отвечаю. Тогда, помолчав, она говорит уверенно:
— Дело ясное, склероз.
Я ее слышу. Потом она уходит.
Умирать ужасно. Одна мысль. И всё-таки нужно приготовиться умирать. Да.
Что ж… Мария шьет покров.
3
После смерти изверга мы возвращаемся домой. Я уж не младенец и знаю, что мой отец совсем не мой отец. Таких, как я, называют чадо Господне. Божий ребенок. Кто мой отец? Кто, откуда? Чтобы подумать об этом, я убегаю в рощу или в сады. Я смотрю на небо… А вокруг происходят чудеса. Ни одно, даже самое маленькое, не укроется от маминого взгляда. Мама знает: чудеса всегда происходят около и вокруг меня. А еще ей рассказывают знакомые, подруги. Но никто не понимает, что это значит. Кроме нее. Мама улыбается и украдкой смотрит на меня. Ее лицо озаряется солнечным светом.
Вчера мальчишки шалили у колодца, толкались, пинали друг друга. Кувшин выскользнул у меня из рук и разбился вдребезги. На мне был мамин платок. Я тут же свернул его, как будто ведро, и, набрав в платок воды, до краев, донес до дома…
А недавно моего старшего брата ужалила за ногу гадюка. Он ужасно побледнел. Потом у него подкосились ноги, он сел на землю, беспомощно хлопая глазами. Я был вместе с ним и вздрогнул, как будто змея ужалила меня самого. А потом бросился дуть на укус, — ведь когда ударишься или уколешься обо что-то, естественно хватаешься за больное место, начинаешь тереть или дуть на него. Самая простая и лучшая первая помощь. Когда-нибудь люди поймут. Вот и багровое пятно от укуса на его ноге стало бледнеть на глазах, и так сошло…
В другой раз я с мальчиками играл на крыше дома. Один мальчик упал вниз и, сильно ударившись о землю, умер. Когда прибежали взрослые и окружили мертвое тело, то, показывая на меня, грозно закричали:
— Иди сюда! Это ты его толкнул и убил, негодник? Признавайся!
У меня даже дыхание перехватило от такой несправедливости и слезы подступили. Я быстро подошел, взял мертвого мальчика за руку. И вдруг мальчик ожил и сказал:
— Нет, он меня не убивал, а спас!
К моему удивлению, он схватил мою руку и благодарно поцеловал. А за ним и его мать бросилась целовать мне руку. И отец тоже. Но другие, уже расходясь, продолжали недобро ворчать.
Или вот еще… Другой мальчик попал себе острым топориком по ноге. Глубокий порез, похожий на раскрывшийся бобовый стручок, быстро набухал кровью. Тут мне пришло в голову, что если в первые мгновения покрепче прижать края раны друг к другу и подержать так некоторое время, рана срастется сама собой. Так я и поступил. А когда отнял руку, вместо раны осталась лишь тонкая, как нитка, царапина…
Вот теперь старший мальчик, пробегая мимо, сильно ударил меня кулаком в бок. Задохнувшись от боли, я лишь прошептал ему вслед:
— Проклятый!
Не знаю, как у меня могло такое вырваться, но в следующее же мгновение мальчик споткнулся и, падая, ударился головой о камень и умер.
Я не знаю, было ли это простым совпадением или, правда, в Царстве Божьем зло должно быть немедленно наказано. Впрочем, конечно, знаю… Как бы то ни было, люди стали приходить к отчиму и хмуро требовали:
— Чтобы наши дети не гибли, научи его благословлять, а не проклинать!
Отчим начинает меня ругать. Мне неловко и жалко его. Он отводит глаза в сторону.
— Ты повторяешь не свои слова, — говорю ему. — Я и сам знаю. Впрочем, раз уж так просишь, впредь пока не стану наказывать тех, кто меня обижает… Но только не тех, кто сейчас заставил тебя отругать меня!
На следующий день оказалось, что те люди ослепли. Это так рассердило доброго отчима, что он даже хотел оттаскать меня за ухо.
— Нет, не трогай меня, ведь я не твой сын! — вырывается у меня, и я смотрю на маму.
Мама ведь знает, чей я.
Однажды родители берут меня в храм, чтобы показать священнику, и поговорить с ним. Вокруг собираются старейшины, разные знатные люди и мудрецы. Меня с интересом, но доброжелательно разглядывают, задают какие-то странные, удивляющие меня вопросы, а потом сами же удивляются моим ответам. Однако одобрительно гудят. Жуют губами. Двигают бровями. Отвечать на их вопросы легко и даже весело. А они только больше удивляются: как это какой-то мальчик с легкостью рассуждает о предметах, в которых и мудрецы теряются?.. Потом затевают шумный спор, каким из премудростей меня следует учить и кому из них лучше отдать меня в ученье. Спорят долго и жарко. Наконец утомляются, умолкают и как бы вопросительно смотрят на меня и на родителей.
— Можно теперь и я вас спрошу об одной вещи. Кто из вас знает, — в свою очередь интересуюсь я у них, — когда люди больше не будут умирать?
Их изумлению и растерянности нет предела. Даже брови не двигаются.
— Ну вот, — говорю я, — как же вы учите, если сами не можете ответить на такой простой вопрос?
Сколько еще слышанных, виденных, собранных отовсюду странных историй обо мне бережно хранит в памяти мама!.. Впрочем, как и всякая мать о чудесном своем ребенке, помня каждый день, каждый миг его жизни…
Вот, как обычно, на Пасху всей семьей и вместе с другими семьями отправляемся в город на праздничную ярмарку. В всём мире нет места удивительнее, чем ярмарка! Только на обратном пути родители спохватились, что я куда-то подевался. Приходится им возвращаться обратно в город, искать меня. Мечутся по ярмарочной площади, по соседним улочкам, а находят в главном храме, где я спокойно сижу, разговариваю со старыми священниками.
— Мы уж с ног сбились, разыскивая тебя! — сердито набрасываются на меня отец и братья. — А ты, оказывается, вот где!
— Где же мне быть, как ни в доме моего отца?
Никто, кроме мамы, не обращает внимания на мои слова. Но мама молчит. Она понимает всё, что происходит со мной. Но не умом, а сердцем. Понимает с полуслова, с полувзгляда.
Когда застрелили папу, я еще совсем маленький. Так взрослые говорят: совсем дитя. Странно, ведь я всё вижу, слышу, всё понимаю. У меня есть старшая сестричка. Вот, мы слышим, как вдруг приходят люди и рассказывают маме, что две минуты тому назад на улице прямо перед нашим парадным стоял какой-то прилично одетый господин и застрелил подходящего папу насмерть. А папа возвращался домой со службы, просто обычной дорогой. Мама тихо, но очень внятно произносит: «Боже праведный!» Сестричка и я стоим рядом. Мне кажется, я первый раз в жизни слышу и понимаю эти слова, хотя мама сейчас лишь повторяет их, а обычно их говорил папа, то и дело, при всяком случае.
Теперь все причитают: ах, какой несчастный случай, это покушение, почему, ведь папа был всего лишь скромным чиновником в лесном департаменте, всё вышло по ошибке, его приняли за другого. Более того, вскоре к нам домой является еще один господин, тоже прилично одетый, революционер, и действительно начинает объяснять маме, что это трагическое недоразумение, так как в тот злополучный день папа был в красивом, парадном мундире своего лесного департамента, который чрезвычайно похож на военный, прямо-таки генеральский мундир. Прикладывая руку к сердцу, человек просит поверить, что он и сам сочувствует безмерно, причем от лица всей организации. Уверяет, что допустивший ошибку получил строгий выговор за нелепую, бессмысленную жертву, а нашей семье организация от всей души предлагает солидную денежную компенсации за потерю кормильца.
Мама всплескивает руками, на ее лице написаны гнев и презрение, и так же тихо говорит:
— Боже праведный! Вы просто сами не понимаете, не ведаете, что творите!
— А вот и нет, — отвечает человек, заметно сердясь, — очень даже понимаем. Просто на этот раз ошиблись… — Вдруг он переводит взгляд на меня и, неприятно улыбаясь, тянет руку, чтобы погладить по голове. — Здравствуйте, молодой человек!
— Прошу вас, уходите! — говорит ему мама.
— Я действительно ужасно вам сочувствую, сударыня, — настойчиво твердит человек прежде, чем наконец исчезнуть.
Уже поздняя ночь, а мы сидим на маминой постели все вместе, обнявши друг друга, и плачем. Потом мама говорит, что папа сейчас с Богом и будет беспрестанно за нас молиться. А мы должны молиться за него. И что, несмотря, что его нет с нами, мы можем обращаться к папе абсолютно в любое время, и даже неважно, хорошо ли мы себя вели до этого или нет. Папа всегда нас слышит, хоть и не всегда может нам ответить.
— Но иногда, — дрожащим в тишине голосом говорит мама, — вы будете слышать папин голос так ясно, словно он близко-близко, словно шепчет вам вот так, на самое ушко…
Мы бесконечно, безмерно любим друг друга. Поэтому мне ужасно неловко, когда я все-таки оказываюсь самым любимчиком и мама с сестричкой на меня не надышаться, говоря, что я как две капли воды похож на папу. Последнее особенно странно: ведь папа взрослый мужчина, такой сильный и серьезный, а я всего лишь маленький мальчик, слабый и, бывает, что проказничаю.
С тех пор как мы остались без папы, нас детей редко берут в церковь, еще реже отпускают одних, боятся, как бы не простудились или еще что-нибудь. Как жалко! Обожаю слушать, что говорят в церкви. А однажды на службе даже стою и думаю про себя: надо же, как удивительно: дома-то я сейчас, пожалуй, занимался бы какой-нибудь чепухой, а здесь в храме вот слушаю вещи полезные для души и сердца.
У меня всегда много разных увлечений, то одно, то другое, но они часто меняются, к тому же во всех играх я словно чувствую какую-то странную пустоту и никчемность. Даже приходит в голову, не такой уж я и маленький, не пора ли задуматься о моей будущей взрослой жизни?.. Но, увы, в компании друзей-товарищей эти серьезные мысли быстро улетучиваются.
Мы живем на папину пенсию, как мне кажется, припеваючи. Конечно, нас никак нельзя назвать богачами, но нам и не надо…
С недавних пор, едва мне исполнилось десять лет, всё стало стремительно меняться, а потом как в один день — революция! — мы вдруг оказались совершенно нищими, без пенсии, без ничего, а кругом отчаянный голод и паника.
Поэтому «снимаемся с насиженного места» и поспешно отъезжаем на Волгу, в надежде пересидеть смутные времена у дяди. Однако этот красивый городок, еще недавно славящийся своим чудесным изобилием, оказался еще в более бедственном положении: голод и отчаяние тут такие, что умершие лежат прямо на улицах.
В прежние времена дядя был купцом и большим доброделателем. Даже и сейчас, совершенно разорившись, он без отказа дает в своем доме приют не только многочисленной родне, но даже совсем незнакомым людям. С Божьей помощью ему удается кое-как перебиваться, благодаря кипучей энергии и неутомимой, изобретательной предприимчивости. У меня теперь множество знакомых беженцев и бродячих монахов со всех концов света. А рассказывают они такие жуткие вещи, что сначала, когда начинались «взрослые разговоры», нас, детей, выгоняли из комнаты. Теперь таких историй великое множество, рассказывают их постоянно, так что детей уже просто забывают выгонять… При этом в каждой истории я непременно слышу одни и те же странные, непонятные, но зловещие, словно колдовские заклинания, слова: «религиозная пропаганда и контрреволюционный заговор».
В одном селе, например, написали донос на батюшку. Приезжают пятеро следователей. Приехали поздно вечером, просятся переночевать прямо у батюшки, где их, конечно, радушно принимают. Беседа очень дружеская, а про донос упоминают как бы вскользь, как о сущей безделице. Утром очень вежливо благодарят батюшку за постель и за обильный завтрак, а затем ведут батюшку, попадью и их пятнадцатилетнего сына в школу для допроса. Между тем обеспокоенные сельчане собираются на рыночной площади. А там уж стоит пулемет на изготовку. И выкопана яма. Потом приводят троих арестованных. Один из «следователей» забирает у батюшки золотые часы и прячет себя в карман. Никто из арестованных не проявляет ни малейшего удивления, не пытается оправдываться или что-то объяснять. Только сам батюшка тихо творит молитвы. Потом у него из рук вырывают Псалтырь, хотят сорвать и и крест с груди, но он ни за что не позволяет. Потом «следователь» одной рукой поднимает сзади батюшкины волосы, а другой прикладывает револьвер и стреляет ниже затылка. Пуля вырывает у батюшки часть лица, и бедняга опрокидывается в яму. Другой «следователь» подходит к попадье и, выстрелив ей в лоб, поворачивается к юноше.
— Теперь тебе уж тоже незачем жить, — говорит он. — Зачем добру пропадать, садись парень и снимай сапоги!
Тот послушно стаскивает сапоги, и его тоже убивают. Потрясенная всем произошедшим толпа начинает в ужасе, без оглядки разбегаться…
А то еще вот. Два монаха, под епитимьей, пошли собирать милостыню, а когда вернулись в свой монастырь, то нашли его совершенно разоренным и разграбленным. Подле сгоревшей часовенки свинья что-то жрет, хрюкая. Присмотрелись: в канаве полуразложившееся человеческое тело. Бедные монахи чуть сознания не лишились. Одного стало рвать. А вокруг — сплошь раскиданы тела монастырской братии. Перепуганные до смерти побежали в местный совет — узнать, что произошло, или хоть за разрешением предать тела христианскому погребению. Им приказали немного подождать около избы, где располагался совет. Один из монахов не стал дожидаться и ушел, а другой остался и его самого, в результате, арестовали и увезли неизвестно куда…
Да-да, теперь подобных историй превеликое множество. Все как один рассказывают и гонениях на православный люд: кого погубили-замучили на глазах детей и семьи, кому руки-ноги переломали, кому иголки под ногти загоняли, кого закололи штыками, кого распяли, побросали в наспех вырытые ямы, едва присыпав землей, повсюду, в полях, рощах, на болотах, по берегам рек, где то и дело из-под размытого волнами песка появляются то руки, то ноги, виднеются покрытые илом и грязью полы монашеских ряс…
Вскоре мы снова трогаемся в путь, теперь едем в Москву. Чтобы заработать на пропитание, мама устраивается учительницей музыки в музыкальную школу, куда ходим и мы, дети. Здесь нам еще и паек дают: немного растительного масла и сладкой патоки. В местном церковном хоре мы тоже поем, как всегда.
На другой стороне улице помпезное здание, бывший доходный дом какого-то купца, на первом этаже теперь крохотная, почти домашняя детская библиотека, здесь посетителям дают по стакану подслащенного чая, а иногда еще и кусок хлеба или даже пирожок. То ли потому, что она такая уютная, то ли что в ней дают чай и пирожок, — в общем, я становлюсь самым прилежным посетителем библиотеки.
Я сделал огромное открытие. Оказывается, кроме нашего обычного мира, есть еще и другой, удивительный, огромный мир, который полон необыкновенных вещей, переливающийся всеми цветами радуги, словно волшебный калейдоскоп, — этот чудесный мир спрятан за обыкновенными строчками и буквами, напеченными на листе бумаги, стоит раскрыть книгу, начинает просвечивать как бы издалека, потом всё ближе, ближе, — и вот он уже везде вокруг тебя!.. Я и оглянуться не успеваю, как меня начинает тянуть снова и снова в этот мир, после которого мир обычный кажется таким унылым и жалким. Вообще-то, читать я выучился очень давно, еще при папе, но только теперь чтение стало для меня таким желанным и ни с чем не сравнимым занятием.
А когда я устаю читать, то беру с библиотечной конторки карандаш и листок бумаги и принимаюсь срисовывать картинки из книг. Даже не могу сказать, что мне нравится больше — читать или рисовать. Иногда я воображаю себя настоящим художником…
Да, так оно и есть: после многочасового чтения и рисования, настоящий мир начитает казаться плоским, бесцветным, а настоящая жизнь угрюмой и мрачной. И чем интереснее попадается книга, тем однообразней кажутся будни… Мне хочется побыстрее подрасти, чтобы отправиться на поиски того, другого мира, прекрасного, разноцветного.
Вот, мне исполнилось целых двенадцать лет, но я, уже такой взрослый, до сих пор не знаю, чем намерен заниматься в жизни, какую избрать профессию-занятие. Я очень люблю рисовать и поэтому начинаю ходить в индустриальную школу искусств. Вот только не пойму, почему всё, прежде такое любимое, здесь вызывает у меня страшную скуку, любой класс, любой предмет, будь то графика, лепка из глины, роспись, резьба по дереву или чеканка по жести…
Вдруг выясняется, что из всей нашей учебной группы, я один-единственный, кто посещает церковь. Сначала это кажется мне каким-то кошмаром, хоть прочь беги из школы: от меня требуют, чтобы я немедленно перестал ходить в церковь. На упреки и насмешки просто не отвечаю, всегда предпочитаю отмалчиваться. Но при этом никогда отвожу взгляда, твердо смотрю нападающему на меня в глаза. Видя такое мое отношение, на меня в конце концов махнули рукой, говорят: что с него взять, отсталый он, а вместо мозгов вот эта глина для лепки!.. Ну что ж, мне-то что, пусть говорят, что хотят. Как бы то ни было, большинство из них вовсе не злые и даже нравятся мне, из них, без сомнения, получатся замечательные столяры, маляры, они старательные и увлечены своим ремеслом, — у них нет ни времени, ни желания во что бы то ни стало бороться с моей религиозностью. К тому же настоящего повода у них нет: ведь молиться я всегда предпочитаю в одиночестве, запершись в комнате, а не при них. И вовсе не из «страха иудейска», а потому что так учил Христос. Ну и, конечно, молюсь в церкви. Между прочим, многие из них, не только подростки, как я, но и взрослые — старшекурсники, учителя — нет-нет тоже бывают в храме Божьем — хоть и по большим праздникам, на Пасху или Рождество.
В конце первого учебного года я — изрядно измученный — уж жду-не дождусь, когда наконец летние каникулы. Хоть еще и не знаю, куда отправлюсь… И вот какой чудесный подарок! К нам заходит родственник, который в Москве проездом, и передает мне приглашение от дедушки ― чтобы непременно ехал к нему погостить, побыть у него, сколько захочу. И родственник может как раз меня забрать…
Мама ничуть не против этой поездки. Ошалев от счастья, тут же мчусь собирать вещи в дорогу… Между тем вереница подвод дожидается, сделав краткую остановку неподалеку от нашего дома, у рыночной площади, с минуту на минуту готовая тронуться в путь. В общем, не успеваю я толком прийти в себя, как уж оказываюсь усажен в одну из телег, прикрытый от моросящего дождика куском рогожи. И вереница подвод тронулась в путь, в глубь России. Только тогда сообразил, что спешке даже позабыл дома шапку…
Конечно, я уж много слышал о дедушке — от мамы и родственников, — о его удивительной жизни, настоящего христианского праведника и отшельника-монаха. Он живет совершенно один, в глухом лесу, в маленькой избенке. Многие даже считают его святым… Уверен, так оно и есть, и не знаю, куда деваться от нетерпения: так хочется поскорее оказаться в чудесном скиту, хранимого единственно силой Иисусовой молитвы, среди непролазном чащи… Вот приключение так приключение!
Двое суток я трясусь в обозе, который едва тащится по тракту. Нет худа без добра: за эти два дня я отлично выспался и отъелся. На третий день меня вдруг ссаживают с телеги, суют в руки узелок с едой и гостинцами и мой мешок и, весьма туманно объяснив дорогу, еще более неопределенно машут рукой в сторону чернеющего вдали леса: «Тебе вона куда, паренек, чай не заплутаешь!..», оставляют одного у заросшего бурьяном проселка. Еще несколько верст приходится топать пешком в указанном направлении.
Как бы там ни было, я успешно пересекаю несеянное поле, пустоши на месте лесных вырубок, молодую березовую рощу, вхожу в лес, который вблизи не такой уж густой и темный, перебираюсь через ручей и сразу за балкой вижу дедушкину избушку, а перед ней и его самого — моего крестного, радостно улыбающегося, как будто нарочно поджидающего меня.
— Ну, вот ты и приехал, сынок, слава Богу, — говорит он.
— Вашими молитвами, милый дедушка, — говорю я.
Вот, начинаю я жить в берлоге у крестного, а он начинает учить меня жизни и уму-разуму.
Дедушка старый-престарый, весь в глубоких морщинах, а в черной как смоль бороде и волосах седина сверкает, словно морозный иней. Про времена царя Гороха дедушка говорит с таким чувством и силой, словно это было вчера, Особенно нравятся мне его рассказы о том, какими были встарь благочестие и монашеская жизнь. Если монахи жили среди людей, то их часто оскорбляли и обижали. Поэтому многие стали скрываться в далеких краях, тихих и живописных, селились в потайных пещерках где-нибудь в лесу или у воды и с мирскими людьми почти не общались. Но главное — для того чтобы остаться наедине с Господом.
Дедушка также много расспрашивает меня самого — про школу, про жизнь в Москве. Я люблю ему рассказывать, потому что ему всё интересно. Подперев ладонью щеку, он очень внимательно слушает. Я рассказываю, что детям у нас только бы проказничать, а Иисусовой молитвы из них и не знает никто. Про то, что у нас большинство людей враждебно относятся к церкви, хотя ничего не понимают, да и не хотят понимать о ней. Христиан почти нет. Неужели так и во всей России?
Как ни странно, дедушка слушает спокойно.
— Ничего, — говорит он, — Бог им судья. Лучше о своей душе пекись!
Неподалеку от дедушкиной избенки вырыта небольшая канавка в виде креста. У него такое правило: рано поутру укладывается нагой в эту канавку и всё молится, молится. Присев над ним на корточках, я пытаюсь хотя бы отогнать от него комариков, страшно кусачих, но дедушка воспрещает мне, приговаривая:
— Христа ради, сыночек, не трогай комариков, они ведь мои грехи из меня высасывают!
— Да разве у тебя есть грехи, дедушка? — изумляюсь я.
— Ох, конечно, есть…
— Какие же, дедушка? — еще в большем изумлении спрашиваю я.
Не отвечает. Только плачет прегорько.
По причине преклонных лет и уединенной монашеской жизни он ходит в дальнюю сельскую церковь только раз-два в несколько месяцев, поисповедаться и причаститься. Вот и я с ним иду. Служба в скромном сельском храме изумляет меня своей торжественностью, невиданной, невообразимой, и благодатью. Так хорошо, такое счастье, как будто летаешь во сне…
Однако житье у крестного довольно-таки трудное. Ест он раз в день, а то и раз в два дня, или даже реже. А обычная еда — немного хлеба или сухари. То же теперь и у меня. Но мне-то он как может старается прибавить «паек», отбирая крохи от своей малости. Хорошо еще, что добрые люди дедушку никогда не забывают, оставляют каждый день у него на крылечке что-нибудь съестное, то одно, то другое, истинный дар Божий.
Если случается немного муки, то дедушка варит жиденькую кашку, заправляя ее съедобными корешками и грибами, которые собирает в лесу… Как ни странно, хоть он и поселился в лесной избушке, но в сам лес выходит редко. Зато если уж выйдет, то приносит мешок грибов, да ягод, да кореньев. Причем как будто даже не ищет их, как обычные грибники или ягодники, а просто идет на определенное место и набирает, сколько нужно. А по дороге и мне указывает то просеку, то заветную полянку, где можно полакомиться лесным дарами… А если устанет и приляжет спать, то всегда подкладывает под голову вместо подушки кулак…
Лето тянется бесконечно. Что ж, от усталости и голода я, бывает, унываю очень сильно, Иногда даже до того, что, взбунтовавшись, не выдерживаю и, пробираясь через буераки, убегаю в ближайшую деревню, чтобы выпросить у родни хоть немножко еды. Сначала я ни за что не хочу возвращаться, но потом все-таки передумываю и плетусь обратно с повинною головой. Но дедушка никогда не бранит за такие мои малодушные побеги, не слышу от него ни единого, даже самого крошечного упрека.
Во время молитвы, дневной ли, ночной ли, крестный неукоснительно запирает толстую дверь на несколько засовов — во избежание какого-нибудь вторжения или помехи.
Однажды мы действительно слышим очень странный, настырный стук в дверь, а молитва очень ранняя — перед самым рассветом.
— Открыть, дедушка? — спрашиваю.
— Нет.
Страшный стук раздается трижды.
— Может, открыть?
— Нет. Нет…
Восходит солнце, мы помолились. Тогда дедушка велит:
— Теперь пойди посмотри, что там…
Выглядываю за дверь и вижу полянку перед крылечком, которая сплошь в утренней росе и сияет на солнышке, словно стекло. И на ней — ни малейшего следа. Ни человечьего, ни иного.
— Кажется, никто не приходил, дедушка, — говорю я, возвращаясь в избу.
— Приходили, сынок, — говорит он. — Конечно, приходили.
А еще дедушка неутомимый чтец. Книгу Псалмов прочитывает от корки до корки всего за два дня, такое у него другое правило. А после пяти десятков акафистов непременно кладет земные поклоны. Он учит меня быть твердым в молитве и объясняет святых отцов и Писание, которое может читать по памяти, да еще с любого места. Очень удивительно. После дедушкиного чтения всё, что я читал до этого, кажется потускневшим и никчемным, даже тот удивительный, огромный мир, переливавшийся всеми цветами радуги, словно волшебный калейдоскоп, который открывался мне между строчек книг, когда я просиживал часами в библиотеке. Кроме того, в отличие от библиотечных книг, дедушкино чтение не заставляет в душе грусти по чему-то далекому, несбыточному, не превращает обычную жизнь в тоскливые будни… Когда я пытаюсь объяснить это дедушке, его добрые и лучистые, голубые глаза вспыхивают еще ярче.
— Что ж тут удивительного, — с улыбкой говорит он, — того, кто видел свет истинной небесной веры, больше не заманят радужные земные калейдоскопы!.. К сожалению, — прибавляет он со вздохом, — этого не объяснишь тем, кто не видел. Так и будут до скончания своего века гоняться за миражами, радугами и тенями, не в силах утолить духовную жажду бесчисленными впечатлениями. И не поможет им ни богатство, ни жизненный опыт, ни прочие знания. Ох, незавидна их горькая участь…
— А ты, дедушка?
— Слава Богу, мне еще маленькому запала в душу искорку Божьей веры и благодати!..
Еще удивительнее. Вдруг ни с того, ни с сего начинает очень серьезно рассказывать-предсказывать всю мою жизнь и судьбу, какая она у меня будет в будущем.
Сижу, как оглушенный, но, правду сказать, ничего не понимаю и ничегошеньки не помню из того, что он рассказал. Что мой детский ум против его — непостижимого, громадного! Как будто по книге прочел, из святых отцов или Писания. Но я бесконечно верю, что всё от первого до последнего слова — и есть вся моя жизнь.
Помню только, что, среди прочего, приказал мне запастись впрок великим терпением и особо наблюдать то, что дается тебе промыслительно.
— Да ты хоть знаешь, что нам дается промыслительно, чадо? — спрашивает.
— Нет, — говорю, — совсем не знаю.
— Я тебе скажу, сынок… Скорби непрестанные и горести — и есть то, что дается по Божьему Промыслу. И всё ради нашего вразумления. Чтобы остановить нас на наших путях лукавых и неправедных, а привести к свету и вящей Божьей славе. Вот, что это значит…
Еще кое-что начинает объяснять про свое будущее, но я это понимаю еще меньше. О том, что ему уготовлено: поругание, унижение, мучение, убиение…
Мне очень нравится жить у дедушки, хочется впитать в себя каждую частичку этой необыкновенной жизни… К сожалению, лето кончилось и нужно возвращаться домой в Москву…
Несколько лет подряд езжу к крестному на зимние и летние каникулы.
Последнее время меня изводят страшные вопросы. Мне кажется, если я не найду на них ответа — сойду с ума или даже умру… Жду не дождусь, когда меня снова отправят к дедушке в скит… Наконец, каникулы, отправляют!
Я задаю ему свои страшные, измучившие меня вопросы. И каждое его слово — чистое золото!
— А ты, — говорит он, — перво-наперво испытывай себя, спрашивай себя: «В вере ли я или нет?»
И сам исповедуется мне, как перед Богом, признается, что и сам внутренне раздираем подобными вопросами и по временам страшится потерять разум, борясь с адской печалью и унынием.
Вот, в Москве повсюду теперь словно суеверная дымка-туман клубится: сплошь зловещие приметы да всяческие мистические знаки, из каждой щели так и прут. Какой-то морок накрыл всю жизнь. И что примечательно, одно и то же — что среди верующих, что среди неверующих. Мои одноклассники, дворовые друзья-товарищи, большинство хоть теперь и комсомольцы, а туда же. Даже у меня дома. Чего только не услышишь, суеверия на любой вкус! Тут и черные коты, и бешеные зайцы, и глазливые глаза, привидения, домовые, вурдалаки, лучи смерти, гипнотизм, спиритизм, кладбищенская нечисть, порча от булавок и ногтей, заговоры зубной боли, старинные магические приемы, антипорча, снова порча, такая и сякая, дурные сны, сны в руку и тому подобная чертовщина
Мне и самому ужасно интересно, что же за всем этим кроется. «Да ведь нет же дыма без огня! Взять хоть приметы и сны…» — рассуждаю про себя, а у самого даже мурашки по спине ползают. С такой вот кашей в голове опять приезжаю к крестному. Может, он объяснит.
— Эх, сыночек, — говорит дедушка, — всякое суеверие от недостатка веры, и никак иначе!
Как услышал я это, так сразу в голове прояснилось и раз и навсегда выбросил из головы суеверия, даже самые «невинные», народные приметы.
В следующий свой приезд, пряча глаза и робея, рассказываю крестному про другой свой упорный грех, тот, что… про девушек. И вот, что удивительней удивительного — хоть моя исповедь, вижу, расстроила дедушку до глубины души, но он ни единым словом или взглядом не укорил меня за падение. И за кое-что другое тоже. Он долго молчит, но, видя, с какой надеждой я жду его слова, очень тихо, дрожащим голосом говорит:
— Ну что ж, ну что ж… Обольстился, пал, да, но… ведь без намеренной похоти… Поднялся и идешь! Ты теперь юноша! Помогай тебе, Господь!
В другой раз, зимой, обоз с сушеными грибами снова останавливается возле рынка, я мчусь умолить маму благословить меня отправиться с оказией к крестному. Хоть до каникул еще довольно далеко, но время мрачное: у нас свирепствует жуткий грипп, множество знакомых и соседей уже поумирало, — и мама соглашается. У меня же к крестному важнейший разговор…
Ах, милый, милый дедушка! Как и во все прошлые разы он понимает, утешает меня, возвращает мир в мою душу одним мудрым словом…
К сожалению, в этот раз он также сообщает мне, притом с поразительным спокойствием, что его время приблизилось и что очень скоро он покинет этот мир. От неожиданности и отчаяния у меня на глаза наворачиваются слезы. Но вот проходит день, другой, третий — ничего плохого не случается, дедушка, слава Богу, по-прежнему жив и здоров, и я понемногу успокаиваюсь.
Кроме того, в этот раз я нахожу в жизни крестного большие перемены: всё больше людей, прознав о его праведности и святости, пробираются в лесную чащу в надежде получить помощь: за драгоценным советом, утешением, а главное, исповедать душу. Это и понятно: ведь окрестные храмы порушены или закрыты и глухая избушка исповедника — всё, что у них осталось.
Дедушка принимает всех, не жалея сил. В то же время повторяет:
— Что ж вы, миленькие, ко мне, грешному-то, бегаете? Еще не все храмы порушены, устоит наша православная Церковь до самых последних времен. Не ленитесь, потрудитесь, поезжайте туда, где сияет ее свет! Да поторопитесь, ведь последние времена приблизились! Тогда, если и захотите, не сможете войти в храм…
Некоторым, которые жалуются на скорби и притеснения, он пророчествует:
— Ничего, миленькие, потерпите. Будут времена еще куда как худшие. Но Господь вас не оставит!
Само собой, меня эти перемены необычайно взбудоражили. Теперь дедушкина избушка поделена на две комнатки. В одной он встречает гостей, в другой живет. Множество людей он отучает от пьянства, а также других пагубных привычек и слабостей. Спасает от распада семьи, улаживает споры и примиряет поссорившихся. Много чего. А когда начнет объяснять Писание или святых отцов — заслушаешься!
Люди идут и идут, днем и даже ночью. Что особенно удивительно, среди них есть и партийные, и даже парочка сотрудников ГПУ, «проверяющие». Многие хотят покреститься, и чтобы покрестил их непременно дедушка. Сотрудники ГПУ, посмеиваясь между собой, признаются дедушке, что даже их начальники дивятся: «Как же так, товарищи? Чего доброго, эдак он и вас окунет в купель, и всё такое!»
— Неисповедимы пути Господни, миленькие, — отвечает дедушка. — Богу-то всё возможно.
Вот, сотрудники ГПУ объявили дедушке, что теперь он будет считаться вроде как под домашним арестом. Почему? За что? Да они и сами толком не знают. Должно быть, у начальства имеются какие-то сведения. Может, чей-нибудь донос, что якобы дедушка связан с сектой хлыстов или что-нибудь в этом роде.
— Раз так, то я буду жаловаться в Москву, — говорит им дедушка. — Вот, вот! Самому Ленину напишу!
— Бесполезно, — отвечают сотрудники, — теперь ведь политическая линия такая: повсеместная борьба с религиозной пропагандой и контрреволюцией. Ты, дедушка, лучше как-нибудь поскорее соберись да переедь куда-нибудь, от греха подальше…
Переглянулись и ушли. А мне их слова показались какой-то непонятной абракадаброй. Но от этой абракадабры у меня прямо мороз по коже.
Однако крестный ни за что не желает никуда переезжать, и всё тут.
Толпа благочестивого народа вокруг дедушкиной избушки растет и растет. А тут кто-то сообщает, что к нам едет карательный отряд.
— Да вон, уже видно! К балке подъезжают!
Я говорю дедушке:
— Давай потихоньку выйдем через заднюю дверь и убежим в буераки!
— Нельзя, миленький, — отвечает крестный, — тогда они людей вместо меня похватают.
Через несколько минут отряд приходит, и солдаты молча сажают дедушку на подводу и увозят.
— Не отходите от Христа, миленькие! — говорит он на прощание людям, кивая с телеги седой головой.
С полмесяца живу совсем один в дедушкиной избушке, твержу-говорю все молитвы и жду, сам не знаю, чего. Теперь решаю твердо: отныне, так или иначе, живу только с Христом. А потом приходит известие, что дедушку уже убили.
Делать нечего, надо возвращаться домой, и в школу…
А школу я никогда не любил. Теперь и подавно. Все школьные годы представляются мне выброшенными из жизни, какой-то одной чернотой, тоскливой до безумия, бессмысленной, бесполезной.
На выпускных я получил за свои рисунки и эскизы самые низкие баллы. Экзаменационная комиссия сочла их никчемной мазней, да еще напоминающей иконопись. Что ж, видно не пошло мне впрок ученье. К тому же единственная его цель — правильная идеологическая направленность. Так что в этом смысле, мои работы и правда — совершенно никчемные… Все эти последние дни я словно в томительной горячке: уж поскорее бы ее закончить, эту школу!
Мне всего семнадцать лет. А надо думать, что делать дальше. Решаю поступить на медицинский. В общем-то, ни с того, ни с сего. А впрочем, медицина, кажется, единственная из профессий, чтобы напрямую помогать людям.
К сожалению, и на медицинском одна идеология. Вместо медицинских дисциплин сплошь марксизмы и коммунизмы. По этой причине стараюсь бывать там как можно реже. Предпочитаю ходить в храм.
В самом деле, теперь я молюсь гораздо чаще и глубже, чем раньше. Восторженнее тоже. Вот, на сегодняшней литургии после причастия почувствовал свое безраздельное воссоединение с Церковью, — хотя никогда, вообще-то, с ней и не разделялся.
Время от времени посещаю также различные сообщества и кружки — литературные, культурно-художественные. Меня всегда интересовало, во что верит, чем живет в настоящий момент молодежь и старшее поколение… Но и тут идеология — всегдашний для меня камень преткновения. Трудно общаться с людьми, если новомодные коммунистические философии — точнее, скудоумный набор уродливых лозунгов и бредовых формул не находят в душе никакого отклика. Одна терминология чего стоит!.. Более того, с их помощью еще и предлагается решать не только самые сокровенные вопросы бытия, но даже и естественно-научные. Зато наглость, нахрапистость невиданные!
Впрочем, Бог с ними, с их философиями, главное, что в этих разношерстных сообществах люди встречаются очень хорошие, прилагают самые искренние и горячие усилия по организации помощи голодающим и бездомным, стараются изо всех сил. И я бы мог, да только вот беда: совсем задергали, требуют, чтобы я скрывал свою веру, а на это я никак не могу согласиться. Из-за этого расстраиваются даже самые теплые отношения с людьми. В голове не укладывается: даже те, кого я считал своими лучшими друзьями, начинают коситься на меня, как на врага народа.
Что ж, как говорится, нет худа без добра. Зато теперь я точно знаю, кто мои настоящие друзья, — а таких осталось немало. Они нисколько не переменились ко мне. Как бы то ни было, со своей стороны, мне бы не хотелось, чтобы из-за меня, из-за того, что они поддерживают со мной дружеские отношения, у них были какие-нибудь неприятности.
Ночами молюсь, молюсь, многими часами… Однажды сестра застает меня за молитвой среди ночи. Один раз, потом другой.
— Да ты вообще когда-нибудь спишь? — недоумевает она.
И что она ожидает услышать в ответ?
— Только чур, это наша с тобой тайна, никому не рассказывай! — прошу я ее как в детстве. Она кивает. — Вот, хорошая ты. Теперь, пожалуйста, иди спать, а я еще должен за всех за вас помолиться…
Конечно, мысль о том, чтобы принять монашество так или иначе уже приходила ко мне. Однажды даже, покидав вещи в мешок, отправляюсь в один далекий монастырь с твердым намерением остаться там навсегда. К моему удивлению, тамошние монахи советуют мне еще какое-то время пожить в миру, а игумен и подавно категорически против моего намерения, причем не понятно почему. Однако на прощание дает некоторые наставления. Когда я спрашиваю, как же мне дальше жить вовсе без духовного руководителя, он объясняет, что такой руководитель требуется лишь ученику, — да и то лишь для того, чтобы тот начал собственный, самостоятельный путь. Ведь если ученик этот путь не начнет, то, несмотря на первоначальное вразумление, так и зачерствеет, сопреет, сгниет на том же месте.
Благословив меня святой иконой Споручницей Грешных, говорит:
— На радость твоим родным и друзьям и с пользой для твоей души!..
А еще немного времени спустя, я понимаю, почему меня не приняли: такое горькое известие: монастырь этот закрыли-то и совершенно разгромили.
Давно начал подозревать, что мамочка сильно нездорова, но, как всегда, всячески это скрывает. Чтобы нас не огорчать. Стала на тень похожа, бедная. Ужасно тяжело ей одной тянуть лямку… Поэтому как только сестра выходит замуж и переезжает к супругу, после некоторых колебаний, я всё-таки решаю бросить учебу на медицинском и устраиваюсь сортировщиком почты в комиссариате Образования, а также подрабатываю курьером. Денег на прожитье нам с мамой много не надо, но и их еще нужно заработать.
Увы, увы, никто из нас не подозревал, насколько серьезна мамина болезнь… Однажды мама встает поутру, хоть и с огромным трудом, моет полы, окна, стирает, варит перловый суп. Только к вечеру ложится в постель и зовет меня.
— Вот, — спокойно говорит, — скоро помру, позови, пожалуйста, священника…
Исповедуется, причащается. Лежит, уже совершенно без сил, ни кровинки в лице. Как будто ждет чего-то.
— Что, мамочка? — спрашиваю.
А немного погодя приезжают и сестра с мужем. Их-то приезда она и дожидалась… Попрощавшись со всеми нами, мамочка закрывает глаза, как будто засыпает… Вот, и улетает ее душа к Богу.
Скоропостижная смерть мамы повергает меня в такое отчаяние, что когда приходит повестка о призыве в армию, я чувствую почти радость.
Сначала хотят записать в пехоту, но потом передумывают. Парень, говорят, такой долговязый, что враз демаскирует всё подразделение. Пусть лучше побегает, длинноногий, в роте связистов.
К сожалению, командиры-начальники, как только увидели, что я крещусь перед едой, сильно меня невзлюбили. Орут благим матом, да только я, по обыкновению, ни слова в ответ. Только молюсь про себя. А они, кажется, могут читать мысли, и от моей молитвы еще больше ярятся. И наказывают по всякому — оплеухами или сажают в «холодную». Потом прознали, что я ношу в вещмешке крохотный молитвенник, и тут же отобрали, ― чем ужасно меня сначала огорчили. Однако я сразу получил утешение свыше: оглянулся вокруг и ясно увидел Слово Божье повсюду ― в небе-облаках, деревьях, бегущей в речке воде, в каждом кусте…
А однажды, на привале во время долгого марша, вместе с другими падаю без сил навзничь на пригорочек, чтобы перевести дыхание. День сырой, промозглый. Молюсь, смотрю в небо, а там ― вдруг небеса отчистились, заблестело солнышко. Простор, вселенское умиротворение. И сразу почувствовал такую радость и благодать, словно оказался с самим Христом, словно услышал Нагорную Проповедь из Его собственных, священных уст. Кажется, никогда в жизни не испытывал подобного блаженства и счастья…
Немного погодя меня переводят в санитарную роту.
Отслужив срочную и возвратясь в Москву, начинаю ходить в один московский монастырь и, получив благословение, иду в духовные ученики к монаху Симеону, опытнейшему старцу. А через некоторое время вновь заговариваю с ним о моем по-прежнему твердом, сильнейшем желании тоже стать монахом. И он одобряет.
Тогда и вовсе переселяюсь к нему, живем вместе в его крохотной келье. Дорогой батюшка не жалеет сил, чтобы подготовить меня к посвящению. При этом всегда напоминает: если уж решил сделаться монахом, то единственно ради одного — спасения своей души. Остальное — пустое и побоку. Одного этого достаточно.
В волнении и нетерпении объясняю батюшке, что вот и мне бы хотелось воспитать в себе самом такое духовное понимание, какое мы видим в светоносной святоотеческой литературе у наших великих отцов-подвижников и угодников Божьих.
С улыбкой милый батюшка говорит:
— Их понимание происходит через их великую чистоту, чадо! Куда нам до них!
Я не знаю, что сказать. Но в душе изумляюсь: да ведь кто как ни батюшка Симеон живет в этой великой, истинной чистоте, которую невозможно подделать?!
Еще задолго до революции в бытность свою молодым монахом и деревенским иереем, батюшка отправился на фронт фронтовым капелланом, прошел две страшных войны, был в самом пекле на поле боя вместе с солдатами, выносил раненых, причащал умирающих, погребал погибших.
Однажды умирающий солдат — в смятении и предсмертной тоске — спросил его:
— За что так страдаю-то, отец?
— За Веру, Царя и Отечество, милый, — утешил его батюшка Симеон.
Солдатик улыбнулся и, совершенно успокоенный, отошел ко Господу. И дело тут вовсе не в словах, пусть и таких возвышенных. А в том, что произнесшего эти слова отличала необычайная духовная чистота.
И теперь, я знаю, в маленькой железной коробочке батюшка бережно хранит свои фронтовые награды, полученные за храбрость.
Вот, наконец-то, принимаю постриг, а также новое, иноческое имя. Меня облачают, как положено монашествующему, и подводят к архимандриту, который говорит:
— Смотри теперь, ты начал жизнь сызнова! Оглянись вокруг, видишь, это бесы черные, смердящие скрежещут зубами от ярости и вопят: «Вот, он уже был почти наш, а теперь стал монахом! Ату его! Ату!..» Да только ты не бойся, милый. Вот тебе могучее оружие против них… — Тут архимандрит протягивает мне в подарок четки. — Помни лишь одно: бояться следует только Бога! Будет в тебе страх Божий — всё превозможешь!.. Храни тебя Господь, чадо!
А еще дорогой батюшка Симеон шепчет мне:
— Приобретешь смирение — приобретешь всё. А нет смирения — то и нет ничего. Даже если ничего в жизни не сделаешь, а будешь иметь смирение — непременно спасешься. Через него одно — через смирение… Так что теперь, чадо мое возлюбленное, тверди себе постоянно: «Я монах, принял особый обет, чтобы претерпеть любые упреки, наветы, вражду и преследования. И если терплю оные, то, значит, счастлив, значит, мое монашество настоящее, а не притворное…
Как чудесно он это сказал!
Потом батюшка признается, что на его памяти за последние несколько лет мой случай первый — когда человек принимает обет смирения и монашеского послушания.
— Теперь-то всё наоборот, — говорит он, — теперь люди, как с цепи посрывались, хотят свободы от любых законов вообще. При этом чтобы быть для самих себя единственным примером и образцом добродетели. Даже учителей учат, как надо учить…
Потом и он торжественно меня благословляет.
И правда, вижу, что этот мой поступок необычайно впечатлил моих знакомых, особенно, молодежь ровесников, хоть и прежнее отношение их ко мне было различным.
Я совершенно счастлив, теперь мне позволено жить в монастыре в крохотной комнатенке при монастырской часовне, хотя официально монастырь закрыт уже давным-давно. Я полностью переехал сюда из дома, что весьма кстати для сестры, которой прежде приходилось жить с семей у свекрови, где и так полным-полна коробочка, да и далеко. Кстати, сестра почему-то до сих пор считает, что ее долг и обязанность обо мне заботиться и всячески меня опекать…
По батюшкиному благословению работаю в библиотеке Донского монастыря — сортирую старинные тома. Работа как раз по мне, вот только… Именно здесь, теперь я наконец понял, что через одни книги как таковые, какими бы хорошими, даже святыми они ни были, наследовать Царствие Небесное никак невозможно. Куда важнее взращивать в себе самоотверженность, бескорыстие, любовь и чувство сострадания.
Вот, даже восклицаю про себя: как оно чудесно, как изумительно, это мое «сейчас»!
Лето страшно жаркое, дымное, так и норовит задавить духотой, а вот, поди ж ты, я то и дело оказываюсь в нежданном тенечке, могу освежиться, сделать несколько глоточков прохлады. Правду говорят отцы, что первоначальному монаху непременно посылаются для укрепления эти чудесные дары, эти состояния наивысшей безмятежности и отдохновения — чтобы в ближайшем будущем он имел в себе достаточно сил для перенесения великих скорбей и страданий… Ну что ж, я-то решительно определился.
А ведь и в самом деле, буквально на каждом шагу ощущаю, что Господню помощь и поддержку. Взять хоть следование монастырскому уставу — оно мне ничуть не тяжело, ни многие молитвенные правила, ни неукоснительные посты.
Работая по послушанию, я получаю пропитание либо в храме, либо в библиотеке. О чем еще можно желать, я всем доволен! Теперь мне даже удивительно: как, оказывается, мало мне всегда было нужно, — а я и не знал! Именно этого я всегда и желал, к этому всей душой стремился.
Только вот сестра говорит, что я стал уж совершенный хвощ. Нет-нет ей удается передать мне в монастырь кусочек пирога или еще что-нибудь, чтобы я подпитал себя, но я сразу отдаю все гостинцы тем, кому нужнее, чем мне. Каким-то образом она прознала про это и разрыдалась, бедняжка.
Между тем, несмотря на то, что ее слезы меня, конечно, очень огорчают, я с восторгом чувствую, что у меня уже твердо начала вырабатываться эта чудесная привычка, почти механическая — сразу, без колебаний отдавать людям всё, что только они у меня ни попросят… Пробую объяснить это плачущей сестре, да только она никак не может понять моего счастья.
Из библиотеки в Донском обычно приходится возвращаться поздно вечером. Уже совсем темно, фонарей, понятно, никаких. Кое-как, почти на ощупь, пробираюсь по улицам-закоулкам, ночным аллеям, с самыми горячими молитвами к ангелу-хранителю и небесным заступникам от лихих людей.
И надо же, в самый первый день натыкаюсь на местную шпану. Случай почти анекдотический. Само собой, я уж заранее убеждал себя, что в подобной ситуации мне как раз следует воспользоваться случаем и попрактиковаться в христианской кротости: безропотно отдать всё, что у меня потребуют. Ночь выдалась теплая, и я, уставший, как собака, присел по пути в парке под дерево и задремал. И довольно крепко. А просыпаюсь оттого, что кто-то меня ощупывает-тормошит. Спросони показалось, что это крысы, — а этих тварей я ужасно боюсь. Мгновенно вскакиваю на ноги, принимаюсь прыгать и размахивать руками, как мельница, в ужасе вопя: «Караул! Крысы, крысы!..» Зрелище, надо думать, еще то — при моей худобе и двухметровом росте, бесформенной монашеской рясе и черепе с чуть отросшей после военных лагерей щетинкой волос. Понятно, при виде такого чуда грабители отскочили от меня как ошпаренные, пустились наутек.
Только в другой раз выходит не так смешно. Не растерявшись, вытаскивают ножи, обирают дочиста. Впрочем, и это к лучшему: ведь теперь им известно, что у меня более ничего нет, что я всего лишь бедный монах. Теперь, узнав при встрече, пропускают даже без обыска, ибо нечего с меня взять. Какое счастье ничего не иметь!
Вот, счастливый, возвращаюсь в свою каморку при колокольне, кладу под голову полено заместо подушки и засыпаю как младенец.
Однако бдительности никак не теряю, хорошо понимая, что монаху следует ежеминутно быть начеку, поскольку заклятый враг только ищет случая и может напасть в любой момент. Причем даже чаще не через помыслы, не изнутри, а в самом реальном и богомерзком виде. Об этом и святые отцы всячески предупреждают. Помню, и дедушка учил: таись, скрывайся, не буди лиха. А как возомнишь о себе чуть-чуть, так непременно — или вдруг разбойники налетят, а то на тонком льду провалишься.
В общем, у меня такое чувство, что теперешняя — самая спокойная пора моей жизни, не только прошлой, но и будущей. Единственная наша забота и чаяние (отца Архимандрита, батюшки Симеона, нескольких пожилых прихожан и, конечно, моя) — это как бы получить разрешение и официально открыть наш закрытый монастырь, — ведь мы, бедные, до сих пор «безлошадные», негде нам приткнуться. Вот, кажется, и нынешние власти стали куда как терпимее к вере: не запрещают нам служить, помимо обычной службы, еще и по монастырскому уставу. А уж мы-то сами как стараемся, молимся денно-нощно… И, слава Богу, вроде бы сообщили от начальства, что наш вопрос попал в сочувственные руки и вскоре решится благоприятно.
Чтобы уж наверняка, я удостоен великой чести — отправиться в Сергиеву Лавру, место святейшее из святейших, и там вознести молитвы об успехе нашего начинания.
Ночь на пролет длится служба в кафедральном соборе, а затем тамошний игумен подводит меня к самой раке, приоткрывает крышку и позволяет приложиться к мощам нашего несравненного Преподобного.
— Что ты ощутил, милый брат? — спрашивает меня Владыка.
— Как будто, — отвечаю шепотом, — погрузил лицо в благоуханный розовый куст, и я весь наполнился неизъяснимой радостью!
После чего, обливаясь умилительными слезами, молча прячусь в уголке.
Мысли о моем прошлом, если и приходят, то почти не беспокоят. Что поделаешь, то была сплошная суетность — и в увлечении живописью и медициной, — никак не отзывающаяся в нынешней моей жизни, истинной, подлинной. Что было, того не изменишь. Увы, пришлось раз и навсегда распрощаться со всеми старыми друзьями-приятелями, которые совершенно не понимают, как и зачем я живу, что такое моя жизнь.
Оглядывающийся назад никогда не достигнет Царствия Божия. Единственное, на что надеюсь и чем утешаюсь: может быть, когда-нибудь смогу послужить дорогим друзьям в будущем…
Иду по улице, а навстречу большая компания моих прошлых товарищей-живописцев. Обрадовались, затащили к себе в студию, им, видите ли, пришла охота использовать модель живописного молодого монаха, а тут как раз я в своей монашеской ряске, с котомочкой. Усадили, напоили чаем, позировал им часа два. Эта случайная встреча вышла вроде нашего прощания.
А еще через некоторое время сестра передает, что один из друзей написал мой портрет — в полный рост, большого формата, и теперь картину даже повесили в центральной галерее. Так и вишу теперь. Да еще название присовокупили. Что-то вроде: «Русь уходящая. Молодой монах». Я от удивления чуть языка не лишился. Вот, как лукавый надо мной потешился!
История с портретом, конечно, пустая, смех да и только. Но мне-то известно, как бесы действуют. Хитрят, стараются усыпить бдительность, поначалу обходят нас серьезными нападениями, как будто вокруг всё тихо-безмятежно — в этом и есть первейшая вражеская хитрость.
Во время службы в храме стараюсь быть предельно внимательным. Но это очень трудно. К сожалению, частенько бываю рассеянным. Помнится раньше, частенько мелькала мысль в осуждение: какие все эти монахи нерадивые да ленивые. А теперь-то каково самому сохранять усердие и молитвенную сосредоточенность!
С другой стороны, приходится признать, что нет-нет, а бывают моменты, когда вера моя как бы ослабевает… А без веры православной русский человек что — тут же впадает в тоску беспричинную, без конца жалуется, ноет…
А если подумать-рассудить, то, по совести, я ведь нисколько не переменился. Всё тот же: одержимый страстями, весь в грехах, как в шелках. Хоть и грустно от такой мысли, но все-таки ни за что не хочу поддаваться унынию. Наоборот, прибавлю рвения, буду бить грехи со страстями еще более ревностными постом и молитвой!
Всё мельтешня, мельтешня какая-то… Да ведь и она может извести, утомить до полусмерти! Как будто зуд какой-то, неопределенный, внутренний: жаждешь чего-то лучшего, истинного, а выходит обратное: слабеешь, впадаешь в немощную праздность и лень. Как это бывает: например, мы рассуждаем: «Мало молимся, да, и молитвы наши недостаточно горячи. Ну ничего, вот скоро разрешат открыть монастырь, тогда будем горячо молиться, со всем усердием…» Какое страшное заблуждение!
Однажды впадаю в такое жуткое уныние, что как ошпаренный бегу к отцу Симеону:
— Как тяжко, батюшка! Как тяжко же мне!
А он:
— Тяжко? Так ли? Пустяки. Что Господь говорил? Коли мы каемся, то грехи наши нам прощаются. Но где ты прочел, что нам обещано, что мы доживем хотя бы до завтра?.. Запомни хорошенько: близко время, когда принести церковное покаяние и причаститься ты сможешь не чаще раза в год. Если вообще сможешь тогда отыскать доброго пастыря… Но, смотри же, не вздумай исповедоваться первому встречному, даже если будешь лежать на смертном одре! И, что бы ни происходило, всегда будь готов каяться Господу. Тогда сподобишься Божьей благодати и Христа ради сможешь благодушно перенести любую скорбь… И молись, дорогой мой! Молись непрестанно!
Он, конечно, прав. Не тяжесть это у нас — а безмятежность…
Посреди этой безмятежности случилось всё же одно происшествие, оставившие весьма тяжелый осадок.
Ходил к нам одно время брат Ферапонт, настоящий странник, вроде блаженного, живущий исключительно подаянием, но очень, очень смирный. А потом явилась женщина и сообщила, что своими глазами видела, как рядом с Красной Площадью, прямо у входа в ГУМ Ферапонта арестовал милиционер, учинив ему допрос, кто такой и откуда. Ферапонт стал объяснять милиционеру, что он всего лишь бедный монах, ходит из города в город, несет слово Божье. Ах, ты такой-сякой, занимаешься пропагандой и агитацией! — напустился на него милиционер. И увел с собой. Более нашего Ферапонта с тех пор никто и не видал.
Вот уже целый год прошел, как я принял монашество. Кажется, здесь, в моей монастырской комнатенке я приобрел столько веры, сколько не приобрел и за всю свою жизнь.
Конечно, у нас всё еще не настоящий монастырь — просто мы между собой так называем: монастырь. В действительности, это старый дровяной сарай, который мы разделили на две кельи, в каждой по маленькому окошку и железной печурке. Батюшка Симеон и другой пожилой старец — оба живут, строго соблюдая положенный монастырский устав. Другие несколько человек и священники — приходят, чтобы вместе помолиться. Мы по-прежнему надеемся, что в конце концов получим от властей долгожданное формальное разрешение и станем настоящим монастырем.
Теперь в нашу церковь назначили молодого батюшку Михаила. С неукоснительной аккуратностью он молится об устройстве монастыря, хоть монашеский дух ему явно не по нраву. Да и веры особой у него нет. К тому же всем известно, что он осведомитель органов, не менее скрупулезно собирающий сведения обо всех церковных людях. Естественно, от него стараются держаться подальше: дескать, сам он служит двум господам. Но еще удивительнее, что он и сам, будучи очень «открытого нрава», этого ничуть не скрывает. Наоборот, при каждом удобном случае начинает объяснять, что таким образом он, якобы, наводит мосты с властями, мол, только «проформы ради» и для «статистики».
Особенно этот батюшка любит исповедоваться отцу Симеону, непременно ему, входя во все подробности. Можно себе представить, что приходится выносить моему дорогому батюшке, когда перед ним, даже с каким-то наслаждением, обнажается сей срам. А ведь священник-исповедник связан клятвой хранить полное молчание насчет всего услышанного от кающегося, не может даже никого предупредить. После каждого такого «покаяния» батюшка совершенно темнеет лицом, опускает несчастные глаза.
Ну вот и началось. Одну женщину, незнакомую, арестовали. Потом передают от нее письмецо. Бедная недоумевает, за что ее посадили. Это «ни за что» ее страшно мучает. Сказали, якобы, «за религию». По какой-то пятьдесят восьмой статье. А ведь религия у нас не запрещена!.. Теперь она ломает голову, что это вообще за пятьдесят восьмая статья такая. И арестовали-то ее в один момент — увели как была, в одной ночной рубашке, без чулок, без верхней одежды… Теперь сидит в тюремной камере — даже прикрыться нечем. И, конечно, с собой ни копейки денег. Дают только кипяток да цвелый хлеб. — ни чаю, ни сахара. Это «на завтрак». В обед и ужин половник горячей баланды с кашей.
Понятно, в нашей крохотной общине самые мрачные предчувствия…
Только утренняя началась, все наши собрались, как заходят двое, с винтовками, в зубах папироски, и объявляют:
— Никому с места не сходить! Сейчас будем арестовывать!
Достают список для проверки. А нас как раз всего двенадцать трепещущих душ, включая батюшку Михаила и меня.
Батюшка Михаил так удивлен, что и говорить не может, только что-то мычит. Он почему-то тоже в арестном списке ГПУ, наравне с остальными.
Затем нас выводят из храма одного за другим, выстраивают гуськом. Так и идем пешком до самой тюрьмы этой странной процессией, а путь не близкий. При этом нам строго-настрого запрещено разговаривать во время движения, ни слова, иначе, говорят, «будет еще хуже». Что такое «еще хуже», не говорят, один Господь ведает.
Идем, впереди шагают наши стражники, продолжая курить на ходу, разговаривают о чем-то, смеются, даже не давая себе труда оглянуться, как мы там, может, уж все разбежались. Но мы не разбегаемся, покорно плетемся следом. Бежать никому и в голову не приходит. Между тем отец Михаил, вот он то и дело беспокойно озирается и оглядывает нашу группу, чтобы никто не отстал и не потерялся, подгоняет жестами, словно назначен над нами ответственным. Он тоже не решается вымолвить ни слова, хотя видно, что его распирает недоумение и он, конечно, хочет спросить стражников насчет себя.
Я шагаю следом за отцом Симеоном, который семенит по тротуару весьма живо. Остальные плетутся, тяжело отдуваясь, поспевая еле-еле. Не прошли и километра, как другой священник из нашего храма, престарелый и слабый, совершенно выбившись из сил, шепотом говорит нам, что пусть уж будь что будет, а он поворачивает назад.
— Я ведь даже храм не запер, — вздыхает он.
С ним поворачивают и две наши старушки, обливающиеся потом, ловящие ртом воздух, словно вытащенные из воды караси. Нету сил поспевать за вами, говорят. Так совсем и пропадают из виду, а стражники, когда приходим на место, сделав сверку со списком и обнаружив убыль, ярятся и ругаются ужасно.
Впрочем, уже на следующий день две отставшие старушки являются в тюрьму добровольно. От них мы узнаем, что престарелый батюшка, ужасно расстроенный, едва вернувшись вчера домой, лег на кровать и умер.
— Вот те на, — качает головой начальник и арестовывает старушек.
Сижу в камере. Людей здесь, как сельди в бочке. Теперь понятно, почему говорят «сидеть». Ибо сидим все на полу, прилечь невозможно из-за тесноты, даже на пол между нарами. Грязь-духота невообразимые. Вещей у меня никаких. Только то, в чем взяли: хлабудная ряса, крохотный образок да нательный крестик. Удалось раздобыть клочок оберточной бумаги. На нем пишу записку сестре. Уже несколько дней сидим, а они даже не говорят, за что нас упрятали. Из всех наших следователь вызывал только батюшку Симеона.
— Засудят меня, стало быть, за Апокалипсис, — сообщает нам батюшка, вернувшись.
— Как это?
— Во время проповеди я однажды говорил из Иоанна Богослова, что «Христос придет и низвергнет врага». Вот за это.
Между прочим, даже до следствия, я твердо решил про себя, что не стану ни как оправдываться. И сразу словно гора с плеч свалилась: больше не надо мучить себя мыслями, и так и сяк придумывать, как бы исхитриться и выпутаться. Все эти хитрости только беса повеселить, который сам хитрец непревзойденный, и уж как-нибудь в конце концов перехитрит человека.
Наконец и меня выкрикивают к следователю. Вскакиваю, иду за конвойным. Следователь плотный деревенский мужичок, чуб паклей, шея брита, ясный взгляд. Сразу понимаю, что никаких особых обвинений мне предъявить у него нету. Только монашество да религиозность.
— Ну, — говорит он хмуро, — рассказывай всё.
— А нечего рассказывать, — отвечаю.
— Это ты брось, твою мать, — настаивает он. — Будешь сотрудничать со следствием, выйдешь на свободу. Вот, ты, твою мать, еще совсем мальчишка. Ты мне нравишься. Говорят, ты в музее есть, с тебя, твою мать, картины пишут. А так погубишь себя. Зачем?.. Вот что, давай снимай-ка свой крест, клади вот сюда на стол и бросай этих монахов. Договорились?
Я вижу, что он нисколько не шутит. Простодушный, всё на лице написано. Матерится через слово, очень грязно, бессмысленно.
Неожиданно для себя самого, из жалости, что ли, вдруг встаю и осеняю его крестным знамением. Что с ним делается! От ярости его аж перекашивает, трясется весь, словно припадочный или одержимый бесом. Даже беленькая пена на губах появляется. Я спокойно жду, когда он немного придет в себя и тогда говорю:
— Нет, не буду отрекаться от Бога. У меня ведь ни жены, ни детей, никто не пострадает из-за моих религиозных убеждения. Я готов пострадать за Христа, даже до смерти. И крест ни за что не сниму с себя.
— Вот дурень-то, твою мать! — бормочет он. — Дурак одно слово!
— Может и так…
Тогда за меня решают взяться по-другому. Отводят и сажают в одиночку. А ночью вталкивают в камеру молодую цыганку. Она болтает всякую чушь и всё норовит хватать меня руками. Но, отвернувшись, я молча молюсь. Какой уж там сон… Однако перед рассветом начинаю клевать носом. Только забылся, как чувствую, она уж осторожно шарит в складках моей рясы. Моментально вскакиваю, крещусь от греха, и поднимаю руку, чтобы и ее перекрестить. А она, бедняжка, подумав, что я хочу отвесить ей оплеуху, вся съеживается, ныряет от страха к полу, как собачонка, привыкшая к пинкам. Ужасно жаль ее, даже слезы выступают.
— Ах, ты ж, бедняжка, — говорю.
В общем, усаживаемся вместе на скамейку и рыдаем. Потом, расчувствовавшись, цыганка шепотом обещает, что как только выйдет на волю, так первым делом побежит в храм.
— Ну, может, и не побежишь вовсе, — качаю головой я, — но всё ж постарайся, милая!
Сколько времени прошло, что-то затрудняюсь определить… До чего же чудно: я в узилище всего ничего, а уже совсем потерял чувство времени. Чудно и другое: мое заточение вдруг ужасно напомнило мне, как в детстве я сидел вдвоем с дедушкой в глухой лесной избушке. Конечно, с той разницей, что тогда я переносил заточение по своей воле, да и если уж совсем невмоготу от скуки и тоски, мог в любой момент убежать оттуда… Впрочем, теперь Господь сподобил меня такой горячей молитве, что я забываю буквально обо всем на свете — и о том, что в тюрьме, и о тоске-унынии… Да и воспоминания о дорогом дедушке — в высшей степени утешительны.
Что ж, рано или поздно всё как-нибудь решится. Вот, меня приводят к судье, а тот говорит, какой я злодей, какие преступления совершал. По-другому и не скажешь. Во-первых, подтвердились все обвинения. А именно, доказано, что я из бывших князей (несусветная чушь!), в общем, из этих, из бывших «благородных» (почему бы и нет? Только почему «бывших»? ), что я решил отдать жизнь за Христа (совершенная правда!), так как завербован матерыми церковниками-контрреволюционерами (чушь!), которые ненавидят советскую власть и всё, что она делает (правда!). Будучи в Красной Армии, даже нося военную форму, посещал храм, принимал участие в богослужениях, читал Евангелие (тоже совершенная правда). Кроме того, прилежно занимался богословским самообразованием (ах, если бы так!), посещал с этой целью нелегальную духовную академию (неправда!). То есть фактически являюсь молодым членом подпольной монархической организации (неправда!), созданной группой церковных старцев из ликвидированных монастырей, имеющей целью создание подпольных контрреволюционных братств и сестричеств и продолжение религиозной агитации и пропаганды, посредством распространения среди населения слухах о религиозных гонениях и преследованиях со стороны Советской власти, а также о убийствах и пытках в исправительно-трудовых лагерях (неправда! неправда! неправда!) … Ну, что касается гонений и преследований, то это совершенная правда.
Всё это изложено слово-в-слово в моих признательных показаниях, отпечатанных на машинке, которые положили передо мной, и мне осталось лишь поставить свою подпись.
Как странно, правда и ложь смешаны здесь таким невообразимым образом, что отделить одно от другого просто невозможно. Как бы то ни было, подпись свою ставить я, конечно, наотрез отказываюсь.
Ну вот, был суд, и я и осужденный. Отправляют меня в какой-то далекий лагерь, всего на пять лет. От этого пребываю в восторженном состоянии, обнимаю отца Симеона и шепчу:
— Как хорошо-то! Я как будто у самых врат Рая!
Но батюшка не приемлет такой моей восторженности.
— Не врата это никакие, а только твоя гордыня, милый. До врат тебе еще далеко, чадо…
Осень так и сияет золотом, повсюду златые горы, охапки облетевших листьев, солнышко смеется. И на сердце так же весело. Погода бесподобная, теплынь и нежность в воздухе чудесные. Жаль только, что смотреть на эту Божью благодать приходится через решетку тюремного вагона, в котором я трясусь вместе другими государственными преступниками. Куда нас везут — один Господь только и ведает.
Увы, уже на третий день пути погода ужасно портится. С ночи дождик падает беспросветный, льдистый. Теперь трясемся в вагоне еще и от холода. И настроение сразу как-то упало. На больших станциях и полустанках вагон то и дело отцепляют от состава, загоняют на запасной путь, где дожидаемся многими часами, или даже днями, пока снова подцепят и погонят дальше. К тому же подсаживают по пути всё новых и новых осужденных, есть и бандитские элементы, притесняют всех остальных ужасно.
На одной из станций, прижавшись лицом к решетке, вижу у насыпи маленькую девочку, лет пять или шести. Охранник шикает на нее:
— Пошла, пошла отсюда!
Но она не уходит, пищит:
— Ну пожалуйста, дяденька, скажите, где папочка?
— Пошла! Не положено разговаривать!
— Почему?
— Потому что я тут на посту!
— Умоляю, дяденька! Дайте сказать ему хоть словечко!
Один из новых арестантов протискивается к окошку рядом со мной, приникает к решетке.
— Уходи, уходи, родненькая, — просил он девочку, — а то охранник еще выстрелит, или еще что-нибудь…
— Папочка, родненький! Только одно словечко!
— Ты голодная? Ты сегодня ела?
— Да, да. Мы ели. Я и тебе немножко принесла.
— Ради Бога, уходи отсюда!
Слушаю их и изо всех сил молюсь про себя. Сердце разрывается от жалости.
Твердо решил более ничего не сообщать о себе ни родным, ни знакомым, прекратить отношения со всеми — чтобы через меня и им не было каких-нибудь неприятностей. Им теперь идти своей дорогой. И сестре моей, мужней жене и матери, а также ее любимому супругу. Да и мне так спокойнее — иметь в душе только одного Христа.
Поезд опять катится на север, еле-еле ползет, всё какими-то извилистыми путями, через леса, луга, болота. С питанием крайне плохо, и многие из нас жутко ослабли. Делать совершенно нечего, да и невозможно — только лежать, выбрав уголок посуше, пытаться согреться, завернувшись в какие только можно тряпки. Выпускают из вагона только для того, чтобы вынести парашу и принести в бидоне свежей воды.
Трое самых слабых осужденных сразу заболели и вскоре померли, а убрать трупы распорядились только по прибытии.
Если я Божий, то Господь меня и сохранит, накормит и обогреет. Не думаю, что такая мысль является сколько-нибудь искусительной. Даже одолеваемый скорбями, человек всегда может рассчитывать на бесконечную щедрость Господа. В этом я абсолютно уверен.
Прошло около месяца, прежде чем мы добрались до пункта назначения. Вернее, туда, где заканчиваются рельсы и шпалы. К несчастью, к этому моменту мои собственные силы тоже совершенно меня покинули. Несколько последних дней я лежу на холодном полу, и, когда вылезаю из вагона, оказывается, меня не держат ноги. Так и осел на землю. Задыхаюсь, как жалкая старуха, покрываюсь холодным потом, пытаюсь подняться, но — снова падаю. Тут еще конвоир как заорет:
— Это что, саботаж?! — И ну пинать меня сапогами — и в живот, и в голову.
Еще повезло, что на станции оказался врач, кто-то побежал за ним, тот осмотрел меня и объявил, что «сей дрыщ» (то есть я) ничуть не саботирует, а на самом деле тяжело болен и должен быть немедленно отправлен в лазарет… Меня и отправляют.
Слава Богу, оклемался и кое-как поднялся на ноги. Учитывая, что я как ни как недоучившийся медик, меня оставляют здесь же, при тюремной больничке. Вот радость-то! Что может быть лучше, как помогать страждущим!
Больничка крохотная, к тому же единственная во всей округе. Работы невпроворот, нужно поспеть всюду: и в хирургию, и в палату, и в стылый погребок, переделанный под морг. Носимся как угорелые. Мы — я и одна вольная, по имени Татьяна, чрезвычайно религиозная женщина, оба на подхвате у врача и фельдшера. И, конечно, как можем, лечим, стараемся хоть ненадолго подержать у себя людей, надрывающихся на смертельно тяжких лагерных работах.
Больничка худая, жалкая — самое место, чтобы непрестанно молиться, трудиться во искупление прошлых грехов. Вот только здешний народ, жизнь которого сплошная пытка, пугающе и почти поголовно впал в безбожие. Многие из них, понятно, отчаянно запуганы, прячут свою веру. Часто даже на смертном одре. А то и вовсе впадают в самое злостное богохульство… Иногда меня посещает печально ощущение, что нет более ни русских, ни самой России, а все мы ухнули-провалились в какое-то древнее поганое язычество.
Но какая же неземная радость для Татьяны и для меня, когда нет-нет да обнаруживается в людях жажда веры и любви ко Христу!
К слову сказать, прошло уж изрядно времени, может, и несколько недель, если не месяцев, пока до меня доходит, что Татьяна-то моя, оказывается, работая в больнице почти круглосуточно, вообще не состоит в штате и не получает ни копейки зарплаты. Другого такого человека, скромнейшего, неприметного и самоотверженного, я в жизни не видывал! Если же ей начисляют немного денег, то она немедленно тратит всё до копейки, чтобы помочь нуждающимся, особенно, заключенным. Ее любовь к каждом человеку просто безгранична, простираясь одинаково как на верующих, так и на неверующих.
Несколько раз в году Татьяна непременно выбирается в губернский город, в церковь, чтобы исповедоваться-причаститься, вкусить Хлеба и Вина, а также привозит частичку Святых Даров и мне, грешному. Стоит ли говорить, что я чувствую себя счастливейшим из смертных! Притом что за три года, проведенных здесь, мы с Татьяной ни разу не сказали друг с другом больше пары слов.
И вот однажды за ней приходят в больницу и арестовывают за «религию». Первым делом требуют, чтобы она сняла с себя крестик.
— Если снимете, то только вместе с моей головой! — отвечает Татьяна.
Позже нам сообщают, что ее арестовали якобы также и за вредительство, за то, что она «умерщвляла больных». Назад она так и не возвращается… Я совершенно убит ее арестом. Тем более что до моего освобождения осталось каких-нибудь две-три недели!
Что ж, вот и нужно решать, куда отправляться на жительство. Селиться в Москве и нескольких других больших городах мне теперь запрещено. Меньше всего желания обременять сестру и ее семейство. Между тем вопрос пропитания стоит как нельзя остро. К тому же, проработав в больнице почти пять лет, я едва мыслю себя без привычных обязанностей, не говоря о том, чтобы вовсе остаться без работы, — ведь паек безработного ссыльного составляет в день полбуханки черного хлеба в день, полкило перловки, фунт соли да два кило селедки в месяц, и три литра керосину — на всю зиму.
Еще хорошо, что при отъезде больничный врач снабдил меня рекомендательной бумагой, чтобы при необходимости я мог доучиться, получить какую-нибудь медицинскую специальность и устроиться на сколько-нибудь приличную работу.
О том, чтобы найти приют в каком-нибудь монастыре, кажется, нечего и думать: почти все монастыри закрыты или вовсе разорены и разрушены, а те, что остались, увы, как ни прискорбно, никак мне самому не подходят.
А что душа?.. Что бы я себе не думал и не внушал, я по-прежнему слаб, жалок, колеблем, как тростинка на ветру. Вот и всё.
Боже мой, сколько лет я не был в храме!.. Словно изможденный странник в безжизненной пустыне, припавший к роднику, бросаюсь на последнем издыхании в первую же церковь, увиденную по выходе свободу… И всю ночь напролет молюсь-молюсь, воссылаю хвалы Христу и Пресвятой Богородице, а также всем святым женам и мужам, почившим и ныне здравствующим, поминаю всех моих дорогих, кого только могу припомнить, и тех, кого не могу… Я словно снова на распутье.
«Любимые мамочка и папочка! Дорогой дедушка и батюшка Симеон, отец архимандрит и брат Феодор, милая Татиана, молитесь и вы Христу обо мне!..» — говорю пред иконой Пречистой Девы.
И тут, словно Она Сама взглянула прямо мне в душу, на меня пролился чудесный свет. Правду говорят, кто единожды испил из этого чистого источника, более никогда не вернется к мертвым водам мира сего, не прельститься его лукавыми соблазнами.
В общем, была не была, еду прямо к Патриарху и прошу посвящения меня в сан. И сразу получаю положительный ответ. А тут еще как раз кстати подворачивается вакансия диакона в одном подмосковном храме. Я счастлив прямо-таки до невообразимого. И сразу отправляюсь туда.
Престарелый отец-настоятель подслеповат, трясется весь, словно студень, и нрава сварливого, с порога заявляет, что диакон храму не требуется, ибо приход мал и нищ до крайности, а прихожан по пальцам пересчитать. У него у самого жена, совсем слепая, тяжелобольная. Ни детей, ни помощи. Едва взглянув на него, я тут же понимаю, что, кроме всего прочего, беднягу еще и мучает жестокое похмелье. Поэтому я просто выхожу вон и отправляюсь бродить вокруг церкви, осматривая его неказистое хозяйство. У сарая вижу сваленные грудой дрова — и, взявшись за колун, принимаюсь их рубить.
Намахавшись до полного изнеможения, ложусь, устроившись прямо на ступеньках церковного крылечка, — благо лето еще и ночь выдалась теплая. Так и засыпаю… А на рассвете просыпаюсь, ежась от холодной росы, творю Иисусову молитву. Не знаю, смогу ли подняться, такая слабость. Но тут выходит слепая и болящая попадья, с миской каши и кружкой кваса и молча ставит передо мной. А еще через малое время, когда я поел, появляется и сам старик-священник, бренчит ключами, перешагивает через меня и отпирает храм.
— Ишь, — говорит мне, — разлегся тут, лентяй-лежебока! Ну-ка, вставай давай, пора служить, дьякон новоиспеченный!
Радостно вскакиваю и бегу к алтарю. Занимаю положенное место и начинаю читать. Вот и началось мое служение!
Всё идет просто чудесно. Впрочем, понимаю, нужно всегда держать ухо востро и непрестанно молиться Богу, чтобы вдруг не попасть в какой-нибудь переплет. Ну а вопрос о несовершенстве нашего поврежденного мира оставляю в стороне.
Да как же в стороне — вот, пожалуйте: мой батюшка подвержен слабости — он прегорький пьяница. Когда он является в храм шатаясь и с запахом неудобоваримым, я готов провалиться сквозь землю от стыда и отчаяния. Еще хорошо, когда неимоверными усилиями удается уговорить его прилечь на лавку в алтаре, пока он не заснет. Потом я выхожу к людям и объясняю, что сегодня службы не будет, батюшка не может служить по причине плохого самочувствия. Когда же он служит нетрезвым, я как могу стараюсь заслонить его от публики и читать погромче. А также делаю возгласы вместо него. Благо у нас голоса очень похожи.
Трагикомизм в том, что очень скоро старика все-таки арестовывают как врага народа. Причем вменяют бедному пьянице антисоветскую пропаганду. Уводят прямо из храма — покорного, тихого. И что особенно надрывает сердце — вместе с ним, поддерживая под руки, уводят и слепую старушку-попадью.
А меня не трогают. Причина, думаю, проста: на момент батюшкиного ареста мои документы еще не пришли из Патриархии. В тот же день церковь опечатывают и закрывают. А еще через короткое время разоряют и оскверняют.
Вот, снова я между небом и землей. Найдется ли закуток, где продолжу монашескую жизнь? Вокруг ни монастырей, ни хотя бы братских общин. Даже храма, чтобы просто помолиться, и того не сыскать. Как это похоже на времена первых христиан, когда объявить себя таковым означало верную погибель! Как же так, ведь теперь объявлена свобода вероисповедания? Объявлена-то объявлена, да только на деле-то людей казнят…
Вроде я уж далеко не в юных годах, а только сейчас понимаю, как это глупо — ждать от мира сего логики и закона. Если на этот раз мне дана передышка — то надо молиться и вопрошать Господа, для чего. Неужели, для того чтобы я вновь обдумал свой выбор?.. А может, по своим грехам я вовсе не достоин его?.. Не хочу и думать об этом!.. Ах, мысли-мысли!.. Пусть уж будет, что суждено. А мысли — они не от Бога, их словно нашептывает в ухо лукавый, чтобы заронить в душу сомнение и уныние… Я теперь хочу лишь одной мысли — о Тебе, Господи!.. Правду говорит Павел, Твой апостол, Господи: «Горе мне, если не проповедую!..» В этом всё… Однако, однако… Пусть будет не как я хочу, Господи, а как Ты!..
Скоро зимушка. А я ума не приложу, что делать. И вдруг — Боже мой! — мне предлагают место священника! Даже еще в тех самых краях, где жил мой дорогой дедушка! Что ж тут думать, слава Богу! Рукоположенный в иеромонаха, с Божьей помощью отправляюсь к месту службы.
Вот чудеса: раньше я не отличался такой уж сильной памятью, а тут Господь сподобил, да так, что если прежде боялся, то теперь служу полную службу легко, почти без запинки. К тому же помощник мне даден — лучше и желать нельзя — диакон Феофилакт, монах, хоть и в преклонных летах, но знающий чины на зубок, всегда готовый подсказать мне, если вдруг запнусь.
Этот Феофилакт, правда, замечательнейшая личность: такой крохотный, словно карла, весь в какой-то коросте, словно старая береза, заплатанный да обношенный. В первый смутные годы Феофилакт ушел и таился где-то по глухим лесам с дюжиной других монахов, там даже основал скит и монастырское житие, сплошь убогонькие землянки. Таились они так вплоть до самого недавнего времени, очень успешно, подобно древним старцам-пустынникам, не имея никаких связей с миром. Могли бы, пожалуй, так и дальше существовать бесхлопотно и тайно, да только однажды завелась у них животинка, кошачок, которого Феофилакт подобрал котенком в развалинах какого-то разоренного, опустелого хутора, из-за него и вышла вся беда. Все монахи души в этой животинке не чаяли, так любили, что никому и в голову не пришло о возможных кознях врага, который, как вскоре обнаружилось, отнюдь не дремал. Кошачка унюхала охотничья собака и привела охотников к земляному монастырю, а охотники сообщили властям. Немедленно в лес было послано НКВД, переловившее лесных отшельников. По приговору военного трибунала монахи были осуждены и истреблены на месте. Только «карла» Феофилакт, по причине своего необычайно малого размера, счастливо уместился в дупле старого дуба и избежал общей участи. Истерзанные же браться были закопаны в своих землянках.
Вспоминая о животинке, которую он приютил, бедняга рыдает взахлеб, задыхаясь.
— Милый мой, — говорю ему, — это совсем не твоя вина!
— Может и так, отец, — шепчет он, — да только вся моя братия теперь на небесах, все святые угодники у Бога, а я, здесь — на муки и погибель…
Я и сам не могу удержаться от слез.
— Ну, — говорю ему сквозь рыдания, — может, Господь всё как-нибудь устроит…
В общем, начал служение на новом месте. Совершаю требы, хожу, выезжаю куда ни попросят, и в непогоду, и в любое время. Дни идут, и всё хорошо ладится. Но о монашеской бдительности не забываю и тщеславиться опасаюсь. Помню также, что нынешняя тишь да благодать — Божий Дар, ниспосланный по молитвам моих, хоть и немногочисленных, прихожан.
Потом местным властям вдруг понадобилось закрыть и нашу церковку (а меня, соответственно, кинуть в узилище), и предлог выбрали самый нелепый: якобы, я не плачу налогов. Они бы и храм закрыли и меня арестовали, если бы не одни добрые люди, сами страшно бедные, которые продали единственную корову, чтобы уплатить за меня требуемое… И вот какое чудо: теперь каждый Божий день у них, у этих моих благодетелей, на крыльце неведомо откуда появляется полный кувшин молока и большой каравай хлеба, и так весь этот год, — а год-то ведь выдался голодный, неурожайный.
Теперь меня вызывают в контору.
— Не будем ходить вокруг да около, — говорят. — Если вам нравится ваша религиозная темнота, то и на здоровье — молитесь хоть лопните. С другой стороны, вы человек еще молодой, авось, как-нибудь в голове и просветлеет. Мы можем дать вам богатый приход и от налогов освободим. Взамен нам нужно всего ничего. Подпишите бумагу, что обязуетесь сообщать нам о настроениях прихожан. Так, кстати, все местные священники делают.
— Нет. Доносить не буду, — говорю я.
— Тогда вообще запрещаем вас к служению. И немедля — вон из московской области!
Что ж, делать нечего, теперь нужно собирать вещички и переезжать куда-нибудь подальше.
Но вот… объявляют, что война!
Теперь и вовсе непонятно, что делать. Куда ни кинь, всюду клин. Куда не подашься, всюду мгновенно сочтут за подозрительную личность. Никуда не въехать и ниоткуда не выехать, всюду проверки и заслоны. Поэтому не придумал ничего лучшего, как отправиться в саму Москву, хоть мне и запрещенную, как-то перебиться, просить хоть немного пожить тайно у сестры. Разрешит ли?
— Да что ты такое говоришь, родненький брат! — с удивлением говорит та. — Этот дом такой же твой, как и мой! Я так рада, братик, что теперь мы будем жить вместе!
А тут еще ее мужа мобилизуют и отправляют на фронт. А перед тем сестра с мужем отправили деток подальше от войны — к дедушке с бабушкой.
Так и поселился и живу тайно у сестры в маленькой комнатке на чердаке. Сестра работает сутками и, отправляясь на смену, оставляет мне немного еды и питья, и тщательно запирает дверь, навешивает снаружи большой замок. Я чувствую себя в полном затворе и необычайно рад моему крохотному монастырю: здесь так спокойно и хорошо! Непрестанно читаю молитвы. Слава Тебе, Господи!
Все-таки приходят.
Сбивают замок, вышибают дверь. Вваливаются в комнату.
— Сколько ж, — говорят, — бензину по Москве пожгли, чтобы прищучить дьявола!
Чувствую, какой я длинный, неуклюжий, тощий, как жердь, ссутулившись, стою, чуть не упираясь головой в скошенный чердачный потолок, молча гляжу на них. Да будет воля Твоя, Господи!
Не спеша начинают обыск. Довольно долго, как бы лениво ищут. Что ищут, Бог знает. Возвращается с работы сестра и молча становится рядом со мной, очень старается не заплакать.
Наконец, рады, кажется, находят, что искали: большой конверт оранжевого цвета, странного вида, он почему-то засунут под матрас. Откуда он взялся — тоже неизвестно. Таких конвертов мы сроду не видели. С многозначительным, почти торжественным видом они кладут конверт на столик под лампу. Потом открывают и извлекают из него… фотографический портрет Гитлера!
Я прищуриваюсь, чтобы разглядеть его получше. Это прекрасная фотография, большая, шикарная. Не удерживаюсь, иронически хмыкаю.
— Интересно, — говорю, — там, наверное, и автограф имеется, а?
— Ну конечно, тебе, ученому, виднее, — говорят они с каменным выражением лиц.
Сестра все-таки начинает плакать.
— Сестренка, что ты, — успокаиваю ее, шепчу с улыбкой, словно она маленькая девочка, — ведь не печалиться надо, а радоваться!
Как жаль, что нет времени объяснить ей, что сейчас, может быть, настал лучший момент в моей жизни. И она плачет и плачет. Молюсь лишь о том, чтобы и ее не арестовали вместе со мной. И ее оставляют. Теперь у меня нет ни малейшего сомнения, что с ней и с ее семейством в будущем всё будет хорошо…
Только два дня в тюрьме, а я уж опять потерял чувство времени. Отчасти, конечно, потому что сильно побили, и не раз, но главное, что совершенно не дают спать, даже нескольких минуток. Допросы идут непрерывно, одни и те же вопросы снова и снова, причем нелепейшие, такой у них тут оборот. Только следователи меняются, работают посменно. Таскают из одного кабинета в другой. Еще от меня требуют, чтобы я рассказал про всех своих знакомых и духовных чад, всё ищут фактов, чтобы засудить меня не только за «религиозную пропаганду», а и за «подрывную фашистскую деятельность». Но все мои ответы — «не знаю» или «не помню», или просто молчу. Поэтому меня опять сильно побили, потом еще раз. Я упал, и меня побили ногами. Теперь еще и половину волос выдрали — с головы, из бороды. Посмотрел случайно в зеркало на стене в одном из кабинетов, а вместо лица — оттуда выглядывает вроде какая-то кровяная котлета…
Впрочем, некоторые их вопросы изумляют. Вдруг с какой-то стати намертво привязались к тринадцатой главе Апокалипсиса. Якобы, по донесению информатора, в одной из своих проповедей цитировал оттуда.
— Да или нет?
— Если и так, то, что в этом такого?
— Да или нет?
— Да что вам далась эта глава?
— Да или нет?
— Ну, да. Да, — отвечаю.
Всё равно изо дня в день продолжают допытываться про тринадцатую главу, как будто это я ее написал.
А то вдруг принимаются расспрашивать о тонкостях изобразительного искусства, которое я когда-то изучал и занимался. Потом переводят разговор на ту картину, для которой я был моделью молодого монаха, которую рисовал мой приятель по училищу и которую даже повесили в государственной галерее. Откуда им про это известно?
— Не прикидывайтесь дурачком, — говорят мне (они обращаются ко мне то на «ты», то на «вы»), — вы прекрасно понимаете, что в государственной галерее бывает множество иностранных туристов, они приходят специально посмотреть на картину. Вы что, рассчитывали на помощь империалистов, что они развернут компанию в поддержку вас, церковников?
— Мне и в голову, — отвечаю, — не могла прийти такая глупость.
— Вот как! Тогда, может, нам обратиться в дирекцию галереи, чтобы они убрали это антисоветское полотно?
— Понятия не имею, — изумляюсь я.
А еще меня обвиняют в уклонении от военной службы в военное время.
— Прятались на чердаке от мобилизации? Рассчитывали отсидеться, или как?
— Что за мысль, право! Да вы б меня, монаха, и не пустили теперь в армию. А я и не прочь, правда. Только чтобы оружия не касаться. Нужно только справиться в Патриархате, позволят ли носить форму. Но, думаю, возражений не будет. Даже, может, и оружие взять. Вам, конечно, известен пример из истории — о Пересвете и Ослябе, монахах-воинах…
Следователи так и покатились со смеху.
— Чего он городит, послушайте! Ха-ха-ха! Говорит, он Ослябя-воин. Вот фашисты-то начнут улепетывать, как только завидят этого доходягу-фитиля с лицом, как котлета! Хо-хо-хо!..
Как бы там ни было, на сем эпизоде следствие в отношении меня завершилось. Знающие люди говорят, я был на волосок от высшей меры. Вышел живой — только потому что не выболтал ничего лишнего. А по-моему, так Господь судил.
И теперь у меня — еще немножко времени. Всего лишь еще пять лет в лагере, если быть точным.
Вот, теперь еду на север, тем же путем что и прежде. С той лишь разницей, что за прошедшее время железная дорога протянулась значительно дальше в топкую глушь, и народу перемерло на пересылке в несколько раз больше.
С едой совсем беда. Не достать овоща, ни даже картошки. Все худые, как кащеи из сказки. И конвоиры тоже. Больше всего, однако, опасаюсь, как бы по приезде опять не занемочь ногами. Слава Богу, на этот раз обходится. Между тем, после того, как закончилась узкоколейка, всему нашему отряду приходится еще полсотни километров тащиться пешком.
Сойдя с поезда, идем вдоль маленькой речки, да еще тянем за собой большую баржу, груженную провизией и строительными инструментами. Всё очень медленно, спешки никакой. Берег речки хороший, идем по ослепительно белой гальке, словно по мощеной мостовой. Вокруг очень красиво. По обоим берегам громадные, до самого неба серебристые сосны. Река так и бурлит радужной форелью, хоть рубахой лови. За три недели пути даже успели отъесться и поздороветь. Слава Богу, кровососущего гнуса немного, почти не досаждает… Вот только по прибытии к месту назначения его становиться столько, что на нас словно черные тучи упали. Речка тут сузилась и совсем обмелела. Несколько верст пробираемся через болота и густые кустарники. Провизию и инструменты теперь тащим на себе, словно путешественники-первопроходцы древности — в поисках земли обетованной с молочными реками и кисельными берегами. Цель нашего путешествия, впрочем, — лагерный острог, который мы сами себе должны построить… За день-другой до конца пути жутко похолодало, и вот, повалил снег, и завьюжило.
Лагерь у нас какой-то особый, спецпоселение. Небольшой, обнесен частоколом из свежеободранных столбов. Мы, заключенные, по-прежнему живем в палатках, с железными печками посередине. Естественно, более сильные и нахальные заняли место поближе к теплу, а прочим приходиться ежиться в мерзлых, в сосульках углах. Зато у нас ни единой крысы. Конвоиры поселились в двух бревенчатых избушках, в каждой по большой русской печи. Посередине лагеря — наблюдательная вышка, похожая на галочье гнездо, на ней круглосуточно часовой с карабином. А дальнем углу лагеря чернеет баня.
Большую часть суток мы на работах вне лагеря: разгребаем сугробы, валим лес, строим дороги. Морозы с самого начала ударили и стоят страшенные, а у нас одежки худые; множество случаев обморожений. Чтобы мы шевелились, конвойные бьют нас палками. Наказание здесь обычное. Уж несколько раз меня привозили с работ в лагерь на телеге — полумертвого. Но всякий раз, слава Богу, приходил в себя.
А другие заключенные только потешаются:
— Поглядите на праведника! Неужто опять воскрес?
Пусть себе смеются. Я даже рад. Ежеминутно, ежесекундно я должен быть начеку, должен напрягать все духовные силы, чтобы не проронить ни одного лишнего слова, не помыслить ни единой лишней мысли. Поскольку я монах, такой самоконтроль, как и смирение, — дело для меня привычное, но оттого ничуть не более легкое. К тому же всегдашнее кроткое смирение — мое единственное оружие и защита. Никогда никому не возражаю, или, упаси Боже, чтобы упрекнуть человека. Везде, где только возможно, спешу людям услужить. Потому что люблю их. Хоть я и грешник ужасный, а здесь меня вдруг принимаются смотреть как на человека Божьего, вроде как на юродивого. Оттого редко, очень редко кто меня обижает.
А раз мне назначают наряд — расчистить за день от сугробов огромную поляну. Дело никак не возможное, но и за невыполнение кара жестокая — лишение дневного пайка и продолжение работы. Таким способом они экономят в лагере продовольствие. Никак мне не успеть к сроку, ухватился за лопату, воткнутую в сугроб, чуть не падаю. И вдруг откуда не возьмись один татарин, говорит, усмехаясь:
— Сиди вот. Моя, ашка, дворник был, привык, раз плюнуть! — И забирает у меня лопату.
И пока я в сонном забытье творю молитву, всю мою работу сделал. То-то мне радость чудесная и удивление!
И на каждый новый день утешение у меня есть простое, но действенности превеликой. «Вот счастье-то, говорю себе, ведь моя нынешняя жизнь — и есть истинно монашеская, то есть, житие единственно в покорности Божьей воле, Его заповедям, в сокрушения сердца, совершенно в отсутствии всякой возможности своеволия. Таков распорядок в лагере. Что Господь дает, этим и жив, этому следую. Ничего при этом не выгадываю, ничего не выторговываю взамен… Впервые в жизни я наполнился этим удивительным чувством! А какой покой и мир в душе! Ни тебе сомнений, ни сожалений или двусмысленности. Всегда знаю и уверен в том, что делаю. Просто жить-быть, как Бог даст — вот и всё-то мое нынешнее делание.
Пожалуй, только сейчас я по-настоящему узнал, каково это существовать без привычных вещей, которые всегда были при мне. Дело даже не в отнятых материальных вещах, с ними как раз расстаться было лично для меня не очень тяжело. Но сопутствовали же мне всегда также вещи нематериальные, неощутимые — взгляды, мнения, воспоминания, привычки, различные навыки-умения, кое-какие познания, верования, наконец. Теперь я словно голое бревно, которое совершенно ободрали от коры. Кроме прочего, у меня отнято здоровье, жизненная сила, воля, само чувства времени и пространства… Даже вера — по крайней мере, в том виде, какой она была на воле… А ведь как я раньше страшился самой этой мысли, до ужаса, — что когда-нибудь лишусь буквально всего!.. И что же? Этот день настал. Ни и что? Вот же — живу.
Интересно, что еще в мире может меня опечалить? Найдется, пожалуй. Но после всего пережитого, что еще меня устрашит? То-то и оно: я отрицаю страдание, и более не страдаю.
Между тем, жестокость и безнравственность здесь просто немыслимые. Креститься прилюдно — строжайше запрещено. Разве что под одеялом. О том чтобы помолиться — и речи нет. Однажды уголовник огрел меня лопатой по голове. Я упал на колени, кровь совершенно залила глаза. Вот и конец, подумалось мне. Но Господь снова спас. Что ж, Божественное Провидение может действовать и через злодеев. Это известная вещь. Об одном прошу: Боже святый, вразуми помоги моему дремучему невежеству! После всего, что мне довелось пережить, я, кажется, и теперь не понимаю, что мне делать Твоими великими дарами. Господи, Господи, Ты ведаешь мое сердце! — мысленно воплю я.
У нас людей не распинают, это правда. Наверное, считают, что такая казнь чересчур героическая, красивая, мы ее недостойны. Зато людей живьем закапывают в землю, или разбивают головы дубиной, чтобы затем скормить тела свиньям. Или топят в выгребных ямах… О, Господи, как будто, боятся, что даже в том, как убивают, можно найти, чем возгордиться и прославиться!
С тех пор, как я в лагере, грубое представление о течении времени я все-таки имею. Благодаря распорядку дневных-ночных смен, нарядам и нормам выработки… Оказывается, прошло совсем ничего — всего лишь четверть срока.
Перед Сочельником поздно ночью в лагерь на аэросанях прибывает для инспекции какой-то высокий чин. Событие необычайное, учитывая время года и сильнейшую пургу, которая не прекращается вот уже несколько дней. Каким-то чудесным образом проверяющий не сгинул в тундре.
И сразу весь лагерь приходит в невероятное возбуждение. С утра пораньше кидаются украшать вышку красными флажками, транспарантами и портретом вождя в обрамлении еловых веток. Все с нетерпением ожидают, что ровно в полдень высокий чин произнесет пламенную речь, расскажет о политике и войне, в общем, сообщит нечто чрезвычайно важное.
Однако никакого выступления так и не дождались. День самый обычный — изнурительная работа на морозе по расчистке снега и рубке леса.
Ночью в Сочельник, дождавшись отбоя, накрываюсь одеялом и проговариваю все молитвы. Потом осторожно высовываю голову наружу и оглядываюсь вокруг. Вижу несколько пар счастливых, блестящих глаз: люди еще помнят, какой сегодня праздник! Нас тут немного таких, священники и монахи, а также просто верующие люди. Единственное общение друг с другом, которое мы можем себе позволить — обменяться многозначительными взглядами, молча улыбнуться.
Немного погодя, один за другим, мы выходим на улицу, чтобы полюбоваться Вифлеемской звездой. Ночь выдалась тихая-претихая, и абсолютно ясная. Наша звезда яркая, красивая, одна посреди черного полуночного неба. Потом также молча возвращаемся на нары. Лица у всех такие же многозначительные и счастливые.
Между тем в лагере продолжается брожение. И будоражащих слухов множество. Больше всего — о возможной общей амнистии, по особому указу, для формирования батальонов из лагерников, с немедленной отправкой на передовую. Настроение у всех поэтому приподнятое, даже веселое, как будто праздничное.
Но и эти слухи и надежды на высокого начальника не оправдываются. Наоборот, приехавшего вообще не видно: с первого дня заперся с начальником лагеря в командирской избе и уж неделю беспробудно пьянствуют. И к концу недели все наши патриотические настроения и надежды сами собой выветриваются. Более того, дело вдруг оборачивается в самую худшую сторону, — причем именно для тех из нас, кто еще недавно так радостно и тайно переглядывался по случаю Рождества.
Утром на Богоявление, сразу после общего построения и поименной поверки, когда всех остальных отправляют на работы, всю нашу маленькую группу запирают в дровяном сарае и выставляют часовых.
А холод в сарае страшный. Среди штабелей мерзлых, оледенелых поленьев мороз еще свирепей, чем снаружи… Но очень скоро меня почему-то выкрикивают и приводят в избу, где усаживают на лавку в узком закутке. И оставляют одного. За плотно прикрытой, толстой дверью едва слышен начальственный голос и другие голоса, но о чем говорят — ни слова не разобрать. Злые голоса, раздраженные, и я перестаю вслушиваться.
Я сижу подле большой русской печки, горячей и пахучей. Мне тепло и радостно. Уж и не припомню, когда за два года последний раз сидел в таком блаженном тепле. Вот счастливая минутка — чуть-чуть передохнуть, отогреть окоченелые члены. Но вдруг накатывает дурнота, мне становится так плохо, что мутится в глазах. Я догадываюсь, что все из-за того, что я совершенно отвык от тепла. Раньше холод был для меня чем-то вроде лекарства, болеутоляющим, я находился словно под наркозом, а теперь, едва согрев косточки, размякнув, чувствую, как все мои синяки, ссадины, раны, язвы вдруг проснулись, стали нестерпимо ныть. Боль всё острее. Я совершенно разбит. Минута, другая. Время идет, но я плохо соображаю. Что теперь? Молюсь, хватаю ртом воздух. Чего я достиг, что приобрел? Разве стал другим, стал лучше? Нет, я такой же, как в раннем детстве. Ничуть не изменился. А ведь как мечтал узреть Христа! Теперь вижу, что нисколько даже к Нему не приблизился. И где моя вера? Истинные подвижники благочестия, некоторые тоже никогда не видели и не знали Его, однако были полны благодати, а вера их была много-много крепче тем, кто «видел и знал»… В глазах мутится. А если сейчас умру? Кажется, еще немного — и грохнусь в обморок, прямо тут, в коридорчике.
Проходит часа два, не меньше. Вдруг дверь распахивается, со страшной силой грохает о стену. Из комнаты высыпают кучей люди, курят, громко разговаривают — начальник лагеря, несколько офицеров и, судя по всему, высокий чин собственной персоной. Последний взглядывает на меня с изумлением. Я же, несмотря на жару, застегнутый на все крючки-пуговицы и замотанный тряпками, начинаю медленно подниматься, встаю во весь рост. Не сбавляя хода, он быстро шагает мимо и сбегает с крыльца. Но начальник лагеря останавливается и, показывая на меня смущенным подчиненным, грозно вопрошает:
— Какого хрена этот тут торчит?
И, не дожидаясь ответа, бежит вдогонку за инспектором.
— Кажется, про меня забыли… — запоздало мямлю я.
Объяснения ни к чему. Все уже на улице. Меня выводят два солдата. Начальник лагеря и инспектор направляются к чернеющей вдали бане. Остальные офицеры идут в свою избу. Младший офицер, совсем мальчишка, но с лицом, как у мертвеца, поворачивает в сторону дровяного склада. В руке у него трепещут на ветру несколько листков-приказов.
Меня больно пинают в бок, в спину. Два нескладных охранника-вологодца, оба розово-рыжие, как альбиносы, продолжая тыкать меня прикладами и стволами винтовок, толкают меня вслед за юным офицером. Все трое злорадно усмехаются, Бог знает чему. Не ведают, видно, бедные, своей участи…
Входим в дровяной сарай.
— Эй, лодыри-саботажники, встать! — кричит офицерчик. — Живо!
Но заключенные едва реагируют. Сбившиеся в один серый ком, чтобы не заледенеть окончательно, они едва шевелятся, не в силах разлепить даже онемевшие веки.
— Слушайте, — говорит офицерчик, потрясая листками и новым черным револьвером, — это приговор. Вы приговариваетесь к высшей мере наказания…
— Да ладно, начальник, скорей уж, — с усмешкой прерывает его солдат-альбинос.
В следующее мгновение офицерчик в слепом бешенстве начинает палить из револьвера в сбившихся в кучу заключенных. Пока не кончаются патроны.
Только теперь, словно разбуженные пулями от сна, люди силятся подняться на ноги.
— Думаете, меня за это накажут, я за это отвечу? — орет офицерчик, не сознавая того, что уже сам себя наказал.
— Да ладно, начальник, — бормочет другой солдат, с тем же смешком, и офицер выбегает из сарая на улицу.
А я ясно вижу, как сам Христос встает перед заключенным, закрывая их от солдат, как бы готовясь к смерти. Альбиносы клацают затворами винтовок и, перезаряжая, многими выстрелами добивают раненых. Скоро и у них кончаются патроны… Но на этот раз жертвы уж больше не шелохнутся.
А обо мне, похоже, опять забыли. Стоя в сторонке, я крещусь и шепчу молитвы. А еще, снова и снова, я осеняю крестом расстрелянных и расстрельщиков.
Дождавшись, когда смолкнет пальба, в сарай вбегает офицерчик. Глядя, как я крещу всех, его лицо перекашивается от ярости. Хватает ртом воздух.
— Ну, ты об этом пожалеешь! — наконец выдавливает он.
В углах губ у него проступает белая, словно молочная, пена.
— Боже мой, — говорю я сам себе, — да ведь сегодня у нас Богоявление! — И удивленно всплескиваю руками.
— Ну, погоди у меня! — скрежеща зубами, хрипит мальчишка-офицерчик, дергаясь всем телом, словно помешанный. — На тебя, гада, даже пулю тратить жалко! ― Оборачивается и машет рукой солдатам. — Живо! Выводите! Туда его! Понятно? Сейчас мы этого монаха как положено окрестим!..
Вологодские альбиносы хохочут с удвоенной силой. Я невольно бросаю взгляд в сторону лагерного отхожего места под навесом. Это глубокий ров-канава, через которую с небольшими промежутками переброшены толстые доски и столбы, чтобы на них, кое-как умостясь, могли справлять нужду заключенные. Туда меня и тащат.
Не понимаю, что происходит, почти не упираюсь. Втащив под навес, меня сбивают с ног, а затем заталкивают между досками — сбрасывают прямо в глубокую яму, прямо в жижу.
Поскальзываясь, на мгновенья ухожу туда с головой, барахтаюсь, оглушенный, задыхающийся, выныриваю на поверхность. Ничего не вижу, давлюсь от смрада кашлем, кое-как нащупываю ногами дно, благодаря своему высокому росту, почти по грудь в ледяной, булькающей жиже. Одной рукой пытаюсь очистить глаза, а другой слепо шарю вокруг — за что бы ухватиться. Кое-как продираю глаза, вижу над собой доски и людей. Вижу и мальчишку, который стоит на четвереньках. Его душит рвота.
— Христос Воскресе! — хочу крикнуть я, но из горла вырывается лишь сиплый писк.
— Ему-то что, хорошо, — усмехается один из альбиносов. — Хоть ссы в глаза — всё Божья роса.
— Вот тебе и Иордань! — говорит другой.
Глаза мальчишки-офицера чуть не лопаются от бешенства. Он отнимает у солдата винтовку, чтобы выстрелить в меня. Но выстрела нет. Винтовка не заряжена.
— Стреляйте же, стреляйте! — хрипит он.
Его сгибает пополам и без остановки рвет между досками.
Клацают затворы. Стою и жду. Ничего. У них нет патронов.
Тогда один из солдат убегает и возвращается с парой длинных шестов. В отличие от своего юного начальника, альбиносы ничуть не растеряны.
Они начинают с силой тыкать в меня баграми, стараясь попасть в голову, утопить, затолкать поглубже.
— Ну, как, — кричат они мне, — уже видно Царствие Небесное?
— Видно! — хриплю я, выныривая.
Один из них наклоняется пониже, чтобы получше рассмотреть меня, и, поскользнувшись, опрокидывается набок и едва сам не проваливается между бревен. Глядя на его ошарашенный вид, другой чуть не помирает со смеху и, чтобы напугать еще больше, делает вид, что подталкивает его в яму.
Снова и снова мне удается вырваться на поверхность, но всякий раз меня с неотступной силой топят-запихивают баграми обратно, туда, чтобы я совсем захлебнулся.
— То-то блаженство ему и радость! В прозрачных да чистых водах, с золотыми и серебряными рыбами…
Так оно, конечно же, и есть.
4
Вот, после стольких странствий я снова дома. Первым делом иду в храм, чтобы поговорить с ними, моими земляками, — о Царстве Божьем, научить всему, что открыто мне. Царство Божье, оно ведь совсем близко, но, увы, некоторым моим землякам не суждено в него войти. Слишком хорошо их знаю: по своему выбору, они впустили в свои души лицемерие ехидны и змеиное лукавство.
Едва начинаю говорить, как в ярости уже кричат мне:
— Знаем тебя! Как ты смеешь! Сначала яви чудеса, о которых написано в книгах!
— Нет, — отвечаю, — не здесь, не в родном городе.
Начинаю объяснять им Писание, говорить о сегодняшнем дне и пророках, верных и лицемерах, а они начинают обступать меня всё плотнее.
— Ты, — кричат, — говоришь богохульства!
Меня выталкивают из храма и, не выпуская из кольца, в толпе ведут за город, к высокому обрыву, очевидно замышляя побить камнями или столкнуть вниз. Вижу их темные, злобные лица. Но я без труда прохожу невредимым сквозь толпу, а потом через безлюдные чахлые рощи направляюсь к дальним холмам…
Безвидная, пустынная местность. Присаживаюсь на камень. Жажда и голод нестерпимые. Поднимаю глаза, вижу: кто-то подходит ко мне. Здравый смысл во плоти.
— Сам знаешь, — говорит мне, — стоит тебе только захотеть, и Он даст тебе, чего ни пожелаешь. Сын Божий одним словом может превратить эти камни в хлеб!
— Разве не знаешь, — отвечаю, — не одним хлебом жив человек. А всяким словом Божьим. Его я жажду! А если в чем нуждаюсь, Отец даст мне прежде, чем даже успею об этом подумать.
— Ладно, — говорит он. — Ладно.
Но не уходит. А возносит меня на высокую-превысокую гору, чтобы среди бела дня я в один краткий миг мог обозреть оттуда всю вселенную. Зрелище поразительное! Творения Господа изумительны!
— Вот, — говорит он, — всё это дано под власть мою, а я желаю отдать это тебе. Если поклонишься мне. Чего проще.
— Нет, — отвечаю, — не во власть тебе дано, а только можешь пользоваться. Можешь даже разрушить. Чего проще. Но я буду поклоняться лишь Господу.
Но и тут не отстает от меня. А берет и возносит на кровлю высокого храма.
— Вот, чтобы тебе, — говорит, — наверняка знать, что ты сын Божий: бросься вниз, пусть ангелы Господни послужат тебе. Они подхватят, чтобы ты не разбился.
Когда смотрю туда — вниз, на горячую от солнца мощеную площадь у меня перехватывает дух, холодеет в груди. Стоя у края, носками чувствую край бездны.
— Может, и так, — отвечаю, — но разве ты не слышал: не испытывай Господа твоего?
— Ну хорошо, хорошо, дорогой мой, — соглашается он тоном утомленного пустым спором мудреца, — что же нам толковать о вещах, которые могут оказаться лишь плодом нашего воображения! А тем более, в них верить…
И правда, может быть, я начинаю бредить? Может быть, он сам и всё, что сейчас происходило со мной, лишь плод моего воображения? Что настоящее? Мои чувства мимолетны. Что есть истина? Что реально?.. Так уж это важно? Я ищу Благодать. Без благодатного чувства всё в человеке, и вокруг него, мертво, как этот бесчувственный камень…
Тогда говорю ему:
— Отойди, сатана!
И он тут же исчезает.
Я снова дома. У соседей свадьба, собралась вся улица, мы, конечно, тоже пришли. Праздник в самом разгаре, когда неожиданно кончается вино. За столами неловкое замешательство. Гости разочаровано переглядываются, бедные хозяева так смущены, что готовы провалиться сквозь землю.
— Господи, — вдруг простодушно шепчет мне мама, — вино-то у них кончилось! — И смотрит умоляюще. Добрая душа, как будто ни секунды не сомневается, что я смогу и, конечно, сделаю так, чтобы праздник, особенно для жениха и невесты, не был испорчен.
Удивленно говорю ей одними губами:
— Что ты, ведь мое время еще не пришло!
Но она уже подзывает прислуживающих за столом и, кивая на меня, тихо, но твердо распоряжается:
— Просто сделайте, как он скажет!
Тогда я велю им пойти набрать в кувшины воды до краев и поставить на стол. Так они и поступают.
Один из гостей берет кувшин и делает глоток, и тут же изумленно ахает:
— Надо же! В жизни не пил такого прекрасного вина!
Вслед за ним и другие начинают пробовать и хвалить вино. Праздник продолжается. Мама опускает глаза и тихо улыбается неизъяснимому, только ей ведомому превращению. Раньше я был для нее «дитя мое», а теперь — «Господи, Господи». Кроме нее, никто не понимает, что происходит.
Как же я обожаю такие ясные денёчки! Такие теплые, летние!
Мне уже пять лет, и я могу бежать во весь дух — так что мир летит-несется мимо меня, словно стая испуганных птиц. Я бегу через огромный-преогромный луг, каким-то чудом уцелевший посреди душного города. Мелькают-сияют, словно рассыпанное солнце, бесчисленные одуванчики. Высоченная пожарная каланча упирается в небо. Сбоку пристроен маленький домик, где мы живем.
Сделав один-другой круг по лугу, с коленками и пятками, вызолоченными пыльцой желтых одуванчиков, я устремляюсь в башню и одним духом взбегаю на самый верх, где вцепляюсь руками в парапет, совершенно обессиленный, хватая ртом воздух.
На смотровой площадке, опершись локтями о перила, стоит мой папа. Он пожарный наблюдатель. У него густая борода, а на голове начищенный до красна бронзовый шлем. Его взгляд скользит вдоль горизонта в поиске возможных пожаров. Слава Богу, пожаров у нас вовсе не случается.
На башне у отца всегда при себе Библия, громадная, как ящик от комода, и он вслух читает по ней. «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…» произносит с необычайной внятностью и серьезностью, и я думаю, что так оно и есть: это он читает про нас — про себя самого и про меня. Это я могу понять. Я сразу вспоминаю церковный потолок в картинах, на которых изображен мой отец — бородатый Господь Бог Саваоф, сидящий на облаке. У его ног — целый мир. Даже птицы. Выше только небеса. Они выше, даже если взобраться на нашу, самую высокую башню… Но вот что такое «…Святаго Духа»? Не понимаю. Спрашиваю об этом папу. У него есть ответы на все вопросы.
— Вот, — говорит папа, — ты сейчас запыхался, пытаешься перевести дух, так? Как будто ловишь ртом что-то.
— Ага, — киваю я.
— Ну вот, это Он и есть, и прилетает вместе со свежим ветром — оттуда, из лесов и садов, проносится над крышами с лепниной и золотыми куполами храмов, из тех дальних полей и лесов, из-за реки, струится по синему небу, раскинувшимся над всем Божьим миром… И тебе так хочется вдохнуть Его побольше, как можно больше, потому что нет на свете ничего лучше!.. Чувствуешь? Понимаешь?
Еще бы! Конечно, понимаю. Конечно, чувствую. Я смотрю, вглядываюсь вдаль. Мне кажется, я вижу отсюда весь мир, все самые дальние страны, раскинувшиеся перед нами. Может быть, когда я вырасту, я побываю в них… Если посчастливится…
Проходит совсем немного времени, и папа умирает. Потом я узнаю, что он вовсе не был пожарным и не ходил в медном шлеме всю свою жизнь. На самом деле он из крепкой купеческой семьи. Но еще в юности понял, что абсолютно лишен коммерческой жилки. Да и крепким здоровьем никогда не отличался. В общем, уступил свою долю братьям, а сам поступил на государственную службу.
Сначала получил место в почтовом департаменте. А немного погодя, женился на моей матери. На его скромное жалование и ее небольшое приданное, молодые зажили, как птицы небесные. Папа даже сумел собрать порядочную домашнюю библиотеку, состоящую, главным образом, из книг по истории и естественным наукам, а также обзавелся граммофоном с хорошей коллекцией пластинок. А еще увлекся коллекционированием бабочек и жуков, с ювелирной аккуратностью, под определенным углом насаживая их на специальные, идеально ровные карточки, которые собственноручно вырезал из картона и подписывал латинскими буквами.
Вскоре служба в почтовом департаменте наскучила ему, к тому же жалование было мизерным, и он подал в отставку. Однако родился я, нужно было как-то сводить концы с концами, вот и пришлось пойти дежурным на нашу пожарную каланчу. Здесь, по крайней мере, папа чувствовал себя вполне вольной птицей. Эту каланчу я и запомнил лучше всего… Потом папа стал нехорошо кашлять, быстро слег и умер. А домашняя библиотека, коллекция граммофонных пластинок и бабочек с жуками оказались в полном моем распоряжении… Теперь и маме пришлось искать работу. В свое время она окончила пансион, и стала брать учеников из обеспеченных семей, занимаясь с ними фортепьяно и грамматикой.
Часто целые дни напролет я предоставлен самому себе. И все-таки не проходит дня, чтобы маменька не взяла меня за ручку, и мы не отправились в город — в церковь, на рынок или просто погулять. Для меня это всегда архиважное событие. Поэтому перед тем как выйти, придирчиво проверяю: все пуговицы должны быть застегнуты, одежда разглажена, волосы причесаны, а моя любимая малиновая шапочка аккуратно надета. И очень серьезно спрашиваю маменьку, всё ли у меня в образцовом порядке.
На улице прохожие часто подходят, чтобы меня похвалить, потрепать по щеке, задать какой-нибудь вопрос.
— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь, мой юный друг?
— Жнецом, ваше благородие
— Неужели? Жнецом? — изумляется человек.
— Да. Чтобы собирать спелые золотые колосья.
— В каком смысле?
— Ведь колосья это хлеб, ваше благородие, а хлеб это жизнь.
— Вот как… Ну, похвально, малыш, похвально!
Мы с маменькой самые лучшие друзья. Мои увлечения — ее увлечения. Каждую свободную минутку дома, она старается быть со мной. А когда остаюсь один, то читаю книги, слушаю граммофон или привожу в порядок коллекцию насекомых. Зато когда вечером маменька возвращается домой, я бросаюсь пересказывать ей, что я сделал или прочитал, пока ее не было. Но лучше всего, когда перед сном она мне что-нибудь читает или рассказывает. У нее прекрасная память. Она знает множество сказок и стихов. И почти все Евангелия наизусть… А больше всего мне нравятся всякие истории из «настоящей жизни», то есть про настоящих людей и про то, «что было». Таких у нее тоже много-премного. Как начнет рассказывать, так я словно всё своими глазами вижу, как будто картины, проходят, или как будто передо мной какая чудесная дверь открывается. Маменька помнит все мельчайшие черточки и подробности, как никто на свете. Поэтому когда я засыпаю, то всё это отправляется вместе со мной в мои сны. В постели со мной всегда моя милая потрепанная лошадка из серой дерюжки с глазами-пуговицами. Я, конечно, прекрасно понимаю, что она не настоящая, а сшита искусными маменькиными руками, но всё равно — не могу уследить, в какой момент лошадка вдруг оживает, я оказываюсь на ней верхом, и она несёт меня во сне по лесам и долам.
Вот не знаю тоже, были мы такими усердными прихожанами всегда или только после папенькиной смерти. Храм — мое любимое место. Здесь у меня уже даже есть свое маленькое послушание: следить за свечами на подсвечнике, оплывающие или покосившиеся поправлять, а огарки гасить и складывать в специальный ящик. Благодаря моей аккуратности и терпеливости, я исполняю это поручение образцово.
Уверен, что по красоте ничто не может сравниться с церковной службой. А уж как хорошо у нас поет хор и читает батюшка! Пламя свечей перед иконами кажется живым. В его изгибах, то золотистых, то алых, то голубых, как крылья диковинных бабочек, мерещатся бесконечные миры, в которые так хочется проникнуть. Глядя на пылающие свечи, я забываю, где я и кто я такой. Я осторожно прикасаюсь к чудесному огню. Неужели только я это вижу? Может быть, я разговариваю с самим Христом?..
Только вот одна нехорошо — слишком холодно и промозгло в храме. Даже в летнюю жару. И я то и дело простужаюсь. А простудившись, должен сидеть дома — без чудесного света свечей на «моем» подсвечнике. Но едва поправившись, поскорее бегу в церковь. Вот только не проходит и неделя, как опять заболеваю. На этот раз куда сильнее. Ноги разболелись, особенно коленки. От боли иногда просто не могу подняться на ноги, не то что ходить. Такая досада! «Мой» подсвечник, наверное, отдали кому-то другому. Месяц или два лежу в постели, пока кое-как не выздоравливаю.
Мне уже целых восемь лет! Я учусь в гимназии. И меня записали сразу в третий класс. Обожаю учиться! Уже на второй день меня похвалили за сочинение на тему «Как я провел лето». Учитель прочел его всему классу. Особенно ему понравилось, как я ходил в лес по грибы. Сказал, что так и видишь все эти мои полянки и опушки, как будто наяву. Видишь — вон там растет красавец-подосиновик с оранжевой шляпкой, с прилипшем к ней желтеньким листочком, а там — целое семейство боровиков, словно расставленные для раскраски заготовки матрешки…
А еще приношу в школу мою коллекцию бабочек и устраиваю что-то вроде выставки. К моему ужасному огорчению, не проходит и двух дней, как всю коллекцию ребята сметают с полок и растаскивают, раздирают на куски. Причем буквально. И маменька страшно расстроилась, плачет. Я говорю:
— Не плачь, маменька! Бабочки так понравились ребятам, что каждому захотелось унести с собой домой из коллекции какой-нибудь кусочек с экземпляром. Смотри! Надо радоваться: ведь теперь, когда у каждого есть хоть один экземпляр, он тоже может начать с него собственную коллекцию!
Зима ужасно, ужасно скверная! Опять ноги!.. Доктор говорит, что у меня ревматизм. Ах, как скверно!.. Но самое сильное огорчение — что приходится огорчать маменьку. Вчера вот, никак не смог сдержаться и заплакал при ней от боли.
К началу весны наконец полегчало. Вот только ходить теперь совершенно не могу. Отказываются ножки, хоть ты что.
Учитель и одноклассники, такие хорошие, стараются как можно чаще навещать меня, помогают дома готовить уроки, приносят книги. Если совсем чуть-чуть, я еще хожу по комнате на костылях. Но, судя по всему, скоро в школу уже ходить не смогу. Впрочем, еще которое время доползаю туда на костылях.
Никак не могу понять, почему некоторые ребята, едва завидев, как я тащусь по школьному коридору, принимаются хохотать так, что чуть не падают. Что в этом смешного?.. И все-таки, пусть лучше уж хохочут, чем начинают сочувствовать и жалеть, как некоторые взрослые. От такой жалости меня всегда с души воротит.
Один из товарищей интересуется со смехом:
— Нет, правда! Интересно, как ты, калека, с костылями, собираешься стать жнецом?
— Да очень просто, — охотно объясняю. — Возьму тебя в помощники. Будешь толкать мою тележку, а я буду размахивать серпом.
И оба весело хохочем. Вечером спрашиваю маменьку, почему мальчики так со мной разговаривают.
— Наверное, еще не привыкли к тому, что калека-инвалид. А привыкнут, так и не будут.
Ну вот, теперь вовсе не могу ходить. Сижу дома, как в тюрьме. Про школу — то есть, чтобы туда ходить, — можно забыть.
Сидение на одном месте мало-помалу открывает мне множество новых занятий. Кроме чтения книг, учусь вышивать, вязать, а также занимаюсь лепкой. А еще с увлечением пишу акварелью. Правда, недолго. Из-за плохой чувствительности и дрожания рук — вдобавок, к отнявшимся ногам. Зато поделки из глины, да еще раскрашенные, выходят — любо-дорого! С мельчайшими подробностями. Подоконник, стол, пол заставлены фигурками зверей, растений, солдат, лошадей, гусар, горожан, крестьян, монахов. И нет лучшего удовольствия, как раздаривать их навещающим меня товарищам-одноклассникам.
От лепки постепенно перехожу к увлечениям, куда более сложным: чеканке по жести, гравюре или выжиганию по дереву. Все изумляются моему терпению и аккуратности, которые требуются в этой работе. Говорят, что из меня мог бы выйти настоящий мастер-умелец. Несколько месяцев я потратил на изготовление резного ларца-шкатулки из куска твердой, как железо, березы. По экзотической картинке, найденной в одной из папиных книг, раскрасил, отшлифовал, отлакировал, да еще филигранно инкрустировал полудрагоценными минералами. Потом заставил маменьку отправиться с этой шкатулкой на рынок и прицениться, сколько бы за нее могли дать. Бедная маменька сначала упиралась, ни в какую не хотела, но потом все-таки пришлось пойти… Нашим восторгам и удивлению нет предела! Шкатулку тут же купили, причем за хорошую цену. Денежки-то нам очень-очень кстати! Теперь нет-нет да удается сбывать какую-нибудь из моих поделок, которые я изготовляю специально на продажу.
Не всё, конечно, у меня радости, хватает и печалей. И самая большая — невозможность бывать в храме. Когда там был в последний раз, уж не припомню. Когда я мог ходить и бегать — это время кажется мне теперь бесконечно далеким. Уж не говорю про совсем давнее: когда мы с папой стояли на нашей громадной каланче и любовались Божьим миром. Эта чудесная картинка едва виднеется из прошлого, словно далекий-далекий огонек из ночной темноты.
Как бы то ни было, в моей комнате я устроил уголок для молитвы, с небольшим киотом над ореховым комодом, с красивыми бумажными цветами, кадильницей для ладана, лампадкой, а также бутылочкой с елеем. К счастью, — хоть на минутку-другую — батюшка из нашего прихода непременно заходит к нам по всем большим праздникам. Для меня это двойной праздник — ведь можно исповедаться и причаститься. К тому же батюшка благословил и мой молельный уголок, сказав, что у меня тут прямо настоящая церковь.
Вот, нет сил выползти даже в наш дворик, даже на костылях. За ненадобностью они давно лежат под кроватью. Какое уж там мечтать о возвращении в школу, когда ноги отнялись! Однако учиться продолжаю, самостоятельно, но строго по гимназическому курсу.
К тринадцати годам я перечитал папину библиотеку целиком, причем, некоторые книги по несколько раз. Иногда, когда у нас заводится лишняя копеечка, откладываю, чтобы пополнить ее новыми книгами, которые выбираю с необычайно придирчивостью, главным образом, по истории и литературе. Маменька принимает в этом самое деятельное и горячее участие. Папин граммофон я слушаю постоянно, и все наши пластинки давно знаю наизусть — каждую ноту, каждое словечко и пассаж. Обожаю распевать дуэтом с нашим граммофоном, а частенько к нам и маменька присоединяется. Пою также соло. Голос мой уже прошел ломку, и теперь я счастливый обладатель звонкого тенора. Маменька говорит, что когда я пою, соседи приходят под окошко и присаживаются на скамеечку послушать. А на подоконнике в горшочках, украшенных цветными стеклышками и камешками, множество геранек и фикусов, целый лес, я их очень люблю и развожу, как в оранжерее, по всем правилам.
— Подумать только, какая жалость, — говорят соседи, — ему бы петь в церковном хоре или даже в театре!
Мой репертуар, кстати, весьма разнообразен. Есть несколько оперных арий, множество народных песен и конечно псалмы и церковные песнопения, которым я научился не только от маменьки, но еще от папеньки, занимавшимся со мной, кроме всего прочего, и пением.
Я и сам немножко сочиняю: разные мелодийки, куплеты и даже стихи. Если б не частые и сильные боли в ногах, то я, пожалуй, могу считать свою жизнь не хуже жизни любого другого человека. Что ж, боль можно и потерпеть, — а сколько у иных бедняков несчастий, которые терпеть просто невыносимо!
Скоро у нас в городе начнутся замечательные торжества — по случаю прославления честных останков схимника. Точнее, его самого. Уже съехалось множество народу, даже из Петербурга и Москвы, князья да графы, и среди них княгиня Александра Васильевна. Маменька обратилась к ней с прошением, и та милостиво предложила показать меня знаменитому доктору, который пользует самого царственного Наследника!
В один прекрасный день доктор собственной персоной является к нам домой, с виду такой важный и строгий господин. Но после минуты разговора я понял, что в целом свете не сыскать среди взрослых другого такого весельчака и добряка. Наверное, три часа, не меньше, доктор обследует-осматривает меня, при этом так и сыпет разными забавными историйками про маленьких мальчиков, девочек, собак и кошек. Пока он выстукивает меня всего своими сухими и теплыми пальцами, а еще диковинным серебряным молоточком с черной гуттаперчевой нашлепкой, маменька носит ему чай, чашку за чашкой, самовар кипит не переставая. Если он один выпил дюжину чашек, то это еще мало!
В результате доктор объявляет, что предыдущие лекари определили характер моего недуга вполне точно, — вот только лечение назначили совершенно не то, что требуется — что не удивительно, ибо случай довольно сложный.
— Кабы вы жили недалеко от царского дворца, — задумчиво говорит он, — я бы, пожалуй, мог сам заняться и проследить за лечением. У меня масса всяких разных медицинских хитростей. Чудес ожидать не приходится, но не прошло бы и года-двух, как мальчик ходил бы по комнате, хоть и на костылях…
Рассматривает мою молельню, книги, пластинки. На прощание дарит нам золотую монетку, а мы ему лучшую гераньку.
Однако добрейшая княгиня Александра Васильевна и не думает на этом успокаиваться. Когда начинаются торжества, нанимает двух сильных мужиков, которые выносят меня из дома на носилках и доставляют прямо в наш главный храм — на праздничную службу по случаю прославления чудесного святого. Народу превеликое множество, в жизни не видел столько, аж страшно. Кроме столичных гостей, паломники, священники, монахи со всей России. Меня несут через самую гущу и — прямо к честным мощам и святой иконе. Все это время Александра Васильевна не отходит от меня и, то и дело наклоняясь, тихонько объясняет на ухо, напоминает, чтобы я помолился святому угоднику, смиренно попросил исцеления…
То ли от множества народа, то ли оттого, что носилки раскачиваются из стороны в сторону, у меня слегка кружится голова, и вдруг я вижу, что прямо передо мной горбатый старичок с таким необыкновенными, сияющими глазами. А рядом с ним — Иисус Христос. Я смотрю на них и радуюсь. Только странно: они как бы передо мной, совсем близко, а в то же время как на громадном удалении, где-то высоко-превысоко, как на нашей каланче, только еще выше, и там с ними также и мой папенька… Всё это я вижу всего лишь одну секунду, не больше… Вдруг вспоминаю, что должен что-то попросить для себя… Не то чтобы я растерялся или забылся. Наоборот, совершенно ясно вспоминаю, как стоял с папой на башне, как папенька читал по книге.
Кому может прийти в голову, что он знает лучше, чем Христос?!
И я говорю шепотом:
— …не так, как я хочу, но как Ты!
Потом носилки поднимают и меня относят домой. Как бы там ни было, но с этих пор боли в отнявшихся ногах совершенно исчезают.
Теперь у меня много друзей. Почти на все большие церковные праздники, в особенности великие, всегда появляются добровольные помощники, которые возят меня в храм, чтобы и я мог порадоваться праздничной службе. Более того, знакомый купец-благодетель прислал мне специальное кресло-коляску, удивительно удобную. Руки у меня все ж достаточно сильные, хоть и неловкие, чтобы потихоньку вращать колеса, и теперь я часто катаюсь по окрестным улочкам и аллеям.
Коллекционирования ни в коем случае не бросаю. Наоборот, у меня появилось новое, страстное увлечение: пасхальные яйца. К сожалению, до сих пор я почти ничего не видел и не знал об этом удивительном жанре. Теперь собираю даже картинки из газет и журналов. Фантазия разыгрывается необыкновенно! Пока что у меня в коллекции всего несколько штук, самых непритязательных, дешевых, за исключением одного, самого маленького, на котором изображена Богородица, подаренного мне еще папенькой.
Само собой, маменька, едва ли не большая энтузиастка, чем я сам, горячо разделяет мое новое увлечение. Как где какая ярмарка или новые поступления в церковных или монастырских лавках, она спешит туда на разведку. Даже просить не надо. Я жду ее возвращения с таким нетерпением, что меня начинает слегка знобить, а когда приходит, требую самый полный отчет о виденных пасхальных яйцах и не успокаиваюсь до тех пор, пока не выспрошу у нее все подробности. Потом мы вместе принимаемся мечтать, как отныне начнем усиленно экономить и, может быть, в скором времени приобретем наконец какой-нибудь действительно ценный и редкий экземпляр. Конечно, это только мечты… Когда приходит время новой покупки, мы снова можем себе позволить лишь покупку скромной вещицы.
Но вот однажды, где-то на другом конце города маменька набрела на одну антикварную лавку, где обнаружила нечто совершенно необыкновенное, настоящую жемчужину среди пасхальных яиц, и за весьма умеренную цену. Даже не видя яйца, я влюбился в него до потери сознания. Конечно, маменька описала его замечательно, в мельчайших подробностях. Как будто я увидел его собственными глазами. На нем изображено само Воскресение Христово. Мы оба сделались словно больные, принялись мечтать, как бы нам его приобрести. Собрали все деньги, пересчитали каждых медный грошик. Даже во сне вижу бесценную миниатюру и сказочные гирлянды, которыми украшено яйцо. Даже если удастся выторговать небольшую скидку, денег пока никак не достаточно. Вдруг нам приходит в голову, что пока мы тут сидим, мечтаем, пересчитываем наши грошики, какой-нибудь другой покупатель может явиться в лавку и прямо из-под самого нашего носа забрать нашу драгоценность. Каждую неделю я посылаю маменьку в лавку удостовериться, что яйцо всё еще выставлено на продажу. Сначала облегченно вздыхаю, а потом снова начинаю беспокоиться…
И вот в День моего Ангела подхожу к своей коллекции и вдруг вижу, что чудесный экземпляр сияет и красуется среди своих дешевых собратьев!
Оказывается, всё это время моя милая маменька экономила-копила, во всем себе отказывала, чтобы купить яйцо и сделать мне грандиозный сюрприз. Меня подхватывает волна радости, но… ненадолго. То есть, конечно, я чувствую себя необыкновенно счастливым, яйцо действительно красоты сказочной, однако теперь, когда оно у меня перед глазами, я держу его в руке, вдруг понимаю, какое оно маленькое и ничтожное по сравнению с огромным Божьим миром вокруг меня. А главное, по сравнению той добротой и самоотверженностью моей любимой маменьки, которая сбивалась с ног, во всем себе отказывала ради этой миленькой вещицы. Да и я сам — сколько сил и мыслей на нее потратил!.. В общем, в одну минуту всё мое яичное помешательство как ветром сдуло.
Я даже рад, что так случилось. Пусть эта моя детская необузданность, рабская привязанность к чему-то материальному послужит мне хорошим уроком в будущей взрослой жизни.
Ко мне начинает приходить много людей — поговорить о том, о сем, а то и посоветоваться. Это меня всегда радует. Я подробно расспрашиваю пришедших, слушаю их удивительные истории, «как было». Что ж, если собственные-то ноги отказываются ходить, пусть мир сам идет ко мне в гости! Я открою дверь как можно шире!
По большей части приходят неграмотные крестьяне, рабочие, женщины. Но есть купцы, служащие, даже один отставной прапорщик. Бог знает, откуда забрали себе в голову, что я не просто «молоденький ученый калека», а якобы обладатель какой-то благодатной премудрости. Вроде диковинного прозорливца. Впрочем, как правило, их визиты имеют также вполне практическую цель: меня просят составить и написать прошения, жалобы, письма.
Я наотрез отказываюсь брать с них какую бы то ни было плату за эти мелочи, которые для них часто последняя надежда и соломинка, однако за моей спиной они стараются «отблагодарить» меня через маменьку. Вот, несколько раз ловлю ее на том, что принимает подношения, из-за чего приходится ссориться с ней немилосердно. Отругаю ее, бедняжку мою драгоценную, строго-настрого, возьму с нее слово, а назавтра смотрю после ухода гостей опять краснеет и глаза прячет: совершенно не умеет лукавить.
А последнее время гости находят ловкую лазейку. Прознав о моей любви к книгам, стали приносить их в качестве вознаграждения за мою помощь. Какие такие книги могут быть у неграмотных людей? Что самое замечательное, несут старые-престарые газеты и журналы, уцелевшие от того, чтобы их пустили на растопку или раскурку, пролежавшие десятки лет на чердаке или в сарае, и даже древние церковные книги, ненужные, но аккуратно хранимые в сундуке. Очень интересно! Их пожелтевшие страницы можно перелистывать бесконечно!
Обожаю помогать маменьке готовить что-нибудь на кухне. Правда, в основном это всякая мелкая работа, вроде чистки и нарезания овощей — картошки, морковки, свеклы, кабачков, тыквы. Но даже она развлекает меня несказанно. К тому же полезна для моих онемелых пальцев. А еще мне нравится обсуждать с маменькой наше меню на неделю — ведь прежде, чем идти на рынок, надо составить список, что нужно для каждого блюда. Про всякие продукты и блюда я стараюсь узнать побольше — всё, что имеет отношение к гастрономии — в каком-то смысле настоящая поэзия. Я люблю представлять себе, как я сам отправляюсь на рынок, как прохаживаюсь между торговыми рядами, озираю горы живописной провизии. В общем, перед тем как отпустить маменьку на рынок, я подробно инструктирую ее, как и что надо выбирать.
Мне также известно множество рецептов блюд — от людей, бывающих у нас в гостях. Думаю даже, что со временем стал неплохо разбираться в поварском искусстве. Особенно, что касается постных монастырских блюд. Нет ничего интереснее, чем изобретать или усовершенствовать кулинарные рецепты. Неважно, простые или сложные.
Вот, к примеру, мой конек — всяческие запеканки… Но, как ни странно, любимое блюдо ― обыкновенная гречневая каша, заправленная присоленным жареным лучком. Ее рецепт мне сообщил один монах, странный такой человечек, то ужасно смешливый, а через секунду до мрачности серьезный. Однажды он останавливался у нас на ночлег. По его словам, прошел пешком уж чуть не пол-России — в поисках одного предальнего монастыря, единственного по-настоящему благочестивого места, которое осталось на Руси. Сообщил также, что, по слухам, в этом монастыре готовят его любимую кашу, вкуснейшую гречку. До того вкусную, что среди монастырской братии является за трапезой Сам Иисус Христос, конечно, с виду совершенно неузнаваемый, ни для кого, за исключением двух или трех старейших братьев, которые много лет непрерывно творят Иисусову молитву.
— Знать, она и правда, очень вкусная, — говорю я.
— Дай тебе Бог отыскать тот монастырь, — добавляет матушка.
— Я был бы счастлив, — вздыхает монашек, застенчиво опуская глаза, — если бы мне позволили просто жить у ворот, хоть в собачьей конуре…
Нечастые выезды в кресле-коляске за околицу лишь разжигают мое желание исследовать окрестности — как можно дальше. Поэтому мои всегдашние глаза и уши это, конечно, моя милая маменька. Я всегда требую, чтобы, бывая в городе, она подробнейшим образом всё вокруг рассматривала, слушала, кто что говорит, чтобы дать мне потом точный отчет. Благодаря ее рассказам, я знаю окрестности как свои пять пальцев: где какой фонарный столб, афишная тумба, шлагбаум или будка околоточного. Я знаю по именам, фамилиям, прозвищам многих горожан и соседей. Даже соседских кошек и собак по кличкам.
Но теперь мои возможности куда шире. Теперь у меня много добрых знакомых — среди нашей местной интеллигенции, учителей, телеграфистов, журналистов. Все замечательно благочестивы и религиозны. И есть даже один довольно известный литератор, который бывал в самой Москве и знаком с некоторыми нашими самыми знаменитыми писателями. Его зовут Сергеем Гавриловичем, мы зовем его Сережей, он страстный любитель шахмат. Через него и я полюбил эту удивительную игру…
В общем, у меня дома, можно сказать, сложился свой культурно-религиозный кружок. Нам очень интересно вместе. Времена-то на дворе тревожные, грозовые, и в нашем общении мы находим большое утешение и надежду. Собираемся у меня регулярно, пьем чай с сухариками, а когда и ни с чем, устраиваем большие дискуссии, читаем поэмы. Большинство — молодежь моего возраста. Впрочем, не только…
Да сам я, строго говоря, давно уж и не «молодежь». Какая там «молодежь»! Даже удивляюсь, как быстро летит время…
А с некоторых пор происходят архистранные вещи. В наш кружок впархивают некие барышни. Серьезные донельзя, независимого нрава, ветреные, болтливые, просто глупенькие, часто весьма неопределенного возраста, самых разных пропорций и свойств. Но все они, без исключения, спустя некоторое время, вдруг делаются моими горячими почитательницами. Их приводит в восторг любое сказанное мною слово и мнение, даже самое обычное. Теперь их, таких почитательниц, у меня сразу несколько штук. Причем очень ревнивых, — до того, что между ними явно разгорается что-то вроде непримиримого соперничества. Зовут их, кого Катя, кого Марина, кого Ольга. Под предлогом, якобы, «забыла прошлый раз книгу» или еще что-нибудь, повадились являться в гости совсем на ночь глядя, когда маменька уже видит третий сон; я-то по обыкновению полуночничаю.
И вот в такой поздний, темный час вдруг поднимаю глаза от книги и вижу на пороге одну из них — барышню, словно сошедшую со страниц Ивана Сергеевича Тургенева, с невинной улыбкой уверяет меня, что входная дверь была не заперта. Но я-то прекрасно знаю, что дверь-то, несомненно, аккуратно заперта маменькой, а барышня моя могла проникнуть в дом разве что через форточку или через печную трубу… В следующую секунду она бросается передо мной на колени, говорит, что хочет быть мне помощницей в моих серьезных трудах, а еще умоляет позволить ей остаться у меня на ночь. Видя, что дело нешуточное, что гостья либо разрыдается, либо, чего доброго, лишится чувств, я мягко и очень осторожно говорю:
— Если бы не мое физическое состояние… требующее от вас принесения себя в жертву…
— Принесения в жертву?! — восклицает гостья и все-таки заливается слезами.
— Смею вам напомнить, я калека, — говорю я. — Увечный…
— Нет! Нет! Это не так! Наоборот! В моих глазах вы — словно сказочный богатырь! Прекрасный витязь!
И слезы, слезы.
— Значит, вы согласны, чтобы завтра пойти повенчаться? — интересуюсь я.
Плачет еще горше.
— Как вы можете быть таким жестоким, милый? Вы же не хотите выставить меня на позор? Или вы надо мной смеетесь?
— Нет, я говорю серьезно…
Тем не менее, гостья остается. Этой ночью куда ж ей деваться?.. И уже на другой день снова спешит на наш кружок. И через день тоже.
Ну, как бы там ни было, некоторые из этих барышень вовсе не глупы и не такие уж легкомысленные, и, без сомнения, искренне преданные создания. Однако все без исключения почему-то испытывают неодолимое влечение к подобным ночным визитам.
Уж не знаю, что и делать!.. Сначала просил маменьку, чтобы та тщательнее проверяла перед сном все запоры и задвижки. Потом бросил. Пользы никакой, только маменьке лишняя тревога. Потом прошу ее переставить свою кровать и некоторое время спать у меня в комнате — под тем предлогом, что, якобы, у нас завелось крысиное семейство, повадившееся ночью ко мне, ужасно хитрющее, проникающее мимо всех ловушек. Но и это не срабатывает! Едва наступает ночь, милая маменька погружается в такой крепкий сон, что ее до утра уж не разбудить ни кашлем, ни хлопками в ладоши. Думаю, и пушкой тоже. Что ж говорить о моих бесшумных ночных барышнях!
Прибегаю к последнему средству: усиленной молитве. Молюсь долго, сосредоточенно, но, видно, слаб и грешен: время от времени барышни еще проникают. Но я нисколько не унываю, читаю святоотеческие советы, продолжаю молиться Богу и святым угодникам, и вот молитва начинает действовать. В один прекрасный день наваждение наконец сходит на нет. Только иногда из-за спин знакомых замечаю робкие взгляды моих прежних ночных гостий…
Вот так незадача, и совсем не шутки! Я и предположить не мог, что, лишившись ночных гостий, окажусь в такой страшной тоске и печали! Уж раскаиваюсь даже… Как это напоминает историю про одного святого анахорета, которому тоже досаждали подобные мирские искушения и по молитвам они также были от него удалены! Куда более тяжким испытанием стало для него спокойное уединение, когда на него разом напали могущественные и беспощадные внутренние враги — демоны и бесы. Отшельник пришел в такое отчаяние, что, слезно раскаявшись в своем своеволии, стал умолять Бога вернуть ему прежние неудобства, и Господь вернул… Вот так и я. С той лишь разницей, что я не святой анахорет. Да у меня и язык бы не повернулся просить Господа о подобном… Я лишь денно и нощно повторяю: «Господи, Ты знаешь!..»
И вот по прошествии нескольких лет в нашем кружке вдруг появляется необыкновенное создание — молоденькая, тоненькая, в высшей степени молчаливая девушка, только что окончившая гимназию. Она не просто увлечена Тургеневым и Достоевским, не подделывается — эти имена для нее священны. Очень скоро я понимаю, что в ней уживаются как бы две разные личности. В компании она совершенно тушуется, ее буквально не видно, не слышно. И только когда остаемся с глазу на глаз, совершенно преображается, и наш разговор, горячий, свободный, дружеский — просто праздник и пир души!
Но главное ее свойство — каким-то необъяснимым образом, иногда одним своим присутствием эта тоненькая девушка вдохновляет, поддерживает, развивает всё, чем бы я в данный момент не занимался, будь то рукоделие, творчество, дела или просто размышления.
Мы можем говорить часами и часами. Ее знания, начитанность весьма скромные, однако у нее несомненный талант понимания человека и чутье. Теперь все без исключения мои увлечения и интересы стали также и ее интересами и увлечениями, и, в особенности, конечно, богословие, иконография и церковное благочестие. Сама из очень набожной, работящей семьи, очень бедной и тихой. Однако во всем, что касается веры, — скала непоколебимая. Особенно мы полюбили вместе молиться.
С самого первого ее появления, и также неприметно, она оказывается незаменимой помощницей маменьки (которая в силу уже преклонного возраста часто прихварывает) во всех домашних делах. Так деликатно, так по-родственному. Я до того привыкаю к ней за день, что когда вечером она объявляет, что уже поздно и ей пора домой, начинает прощаться, для меня это всякий раз как гром среди ясного неба, охватывает великая печаль — что нужно расставаться, хотя бы до завтрашнего утра…
Впрочем, разве я могу, имею право мечтать о чем-нибудь большем?!
Но вот однажды в момент одного из таких вечерних прощаний она вдруг поднимает на меня свои прозрачные голубенькие глазёнки и говорит весьма твердо:
— Если ты хочешь, чтобы я оставалась и на ночь, нам нужно пойти в церковь и обвенчаться. Ты согласен?
Конечно, я согласен!
Ну вот, теперь я женатый мужчина. Что удивительно, милая маменька кажется в тысячу раз счастливее, чем сами молодожены. Маменька спешно пакует вещи, готовится к поездке в Москву, о которой давно мечтала, — навестить наших родственников. Она радуется тому, что в медовый месяц мы с женушкой сможем наслаждаться полным уединением.
Само собой, и в этот раз я до мельчайших подробностей расписываю для маменьки предстоящую поездку и настоятельно прошу привести мне подробный отчет обо всем, что она видела. Специально к ее поездке изучаю журналы, газеты, справочники — чтобы снабдить маменьку списком самых интересных мест, которые ей непременно следует посетить. И в первую голову конечно монастыри, знаменитые храмы, досточтимые православные святыни. А уж потом самые лучшие театры, балет, оперу с опереттой…
Что касается последних, хотя они и легкомысленного свойства, мы с маменькой давно мечтали побольше узнать о них. Теперь, наконец, наша мечта сбудется. То есть, маменька посмотрит и всё мне донесет-доложит.
Мир сцены и кулис всегда казался мне таинственным и притягательным. Сколько я ни читал, ни пытался, не мог представить, что должен испытывать зритель, смотрящий на сцену, где актеры, такие же обыкновенные люди, как и он, разыгрывают какую-то другую, удивительную жизнь, — да так, что забываешь, где находишься. К тому же, эта жизнь на сцене, разукрашена поэзией, музыкой, пеньем, танцами!
В синематографе, нашем городском, да, я бывал пару раз, не особенно понравилось. Движущиеся картинки и тени, конечно, штука забавная, но во всём остальном фильмы сплошь — ужимки, гримасничание. Да еще кровь и страсти. Да и тапёр варвар безбожно дубасит по клавишам пианино.
Еще заказываю маменьке разыскать, если только удастся, и привезти несколько луковиц диковинных мохнатых тюльпанов — в качестве главного украшения нашей с женушкой «свадебной» клумбы, которую мы задумали разбить под нашими окнами.
Медовый месяц пролетел-промчался. Милая маменька, вернувшись из Москвы, как всегда постаралась выполнить все мои заказы. Привезла множество сувениров и ценных вещей. Среди последних — несколько антикварных книг по живописи, прижизненное издание Тургенева, новые граммофонные пластинки, записи русских и итальянских басов, открытки с видами Москвы, кулек с кусочками ладана, а также бутыль лучшего монастырского кагора. Даже луковицы редкостных тюльпанов разыскала… И, конечно, самое главное — привезла восторженные впечатления об архитектуре, театре, которых, чтобы просто пересказать, хватит нам, наверное, на несколько месяцев вперед!.. У нас с женушкой такое чувство, будто мы сами вернулись из чудесного свадебного путешествия.
Кружок наш домашний функционирует даже еще с большим успехом. По отношениям и духу всё больше напоминает добрую христианскую общину.
Вот так и живем, уютно, радостно, все вместе одной семьей, роднее нет людей, и друзья-единомышленники самые задушевные. Ничто не омрачает наш счастливый семейный очаг.
Хотя нет… неожиданная, тяжелая распря все-таки проникла в нашу тихую заводь. И всё из-за «басов», которых маменька привезла из Москвы. Сама маменька всем сердцем полюбила итальянские голоса, а у нас с женушкой в абсолютном фаворе, естественно, русские. По этому поводу у нас нет-нет да случаются споры до хрипоты, и весьма язвительные замечания… Однажды доходит даже до того, что после очередного прослушивания пластинок и возникших споров маменька, красная, как помидор, от возмущения вылетает из нашей комнаты, оглушительно хлопнув дверью. Но не уходит, а стоит тут же под дверью, продолжая доказывать, что ее итальянцы лучше, и даже пытается подкрепить свое мнение, прекомично изображая итальянское пенье, причем в полный голос. Мы же с женушкой снова и снова раскручиваем одну и ту же пластинку, кричим маменьке, чтобы она меняла репертуар и присоединялась к нашей, «русской партии». Я до того увлекаюсь спором, что сам начинаю громко петь, стараясь нарочно перекричать поющую за дверью маменьку… Ох, и наломал я дров! В следующее мгновение маменька срывается на рыдания, аж вся трясется, а я вижу, что совершенно обезумел. Как я только мог так жестоко обижать бедняжку и даже не замечать этого?!.. Если не устрашился огорчить ее еще больше, то наверно разбил бы эти чертовы граммофонные пластинки вместе с чертовым граммофоном. Вместо этого сдержался и велел женушке перенести и пластинки и граммофон насовсем в комнату маменьки, пусть уж лучше она сама ими заведует и распоряжается, а также передать ей мои самые отчаянные извинения… Да я и сам сейчас вот буду вымаливать.
Хоть и не часто, но время от времени, взгромоздившись на кресло-коляску, удается попутешествовать далеко за пределами не только нашего садика, но и улицы. И в церковь, и на ярмарку, и в кинематограф. Счастье и радость неописуемые. А весной специально отправляемся в дальний уголок городского сада, чтобы насладиться тамошней роскошной сиренью — вдохнуть полной грудью ее умопомрачительный аромат, послушать соловьиный цокот и щелканье. Чувствуешь себя совершенно, как в раю. Ни больше, ни меньше.
Уже несколько лет я ношу окладистую бороду — пышную, лопатой, как у русского крестьянина. Нередко люди на улице, принимая меня за священника, подбегают ко мне, спрашивают разрешения благословиться. Другие же принимают меня за нищего инвалида, который ездит собирать подаяние, и, стоит мне зазеваться, пытаются сунуть мне в руку несколько медяков, а то и серебряный четвертак или даже полтинник. Смущаюсь ужасно. Стараюсь спрятаться за иронической улыбкой. А иногда ужасно злюсь… Кто знает, может быть, не следовало бы отвергать предлагаемую милостыню? Какой-нибудь настоящий нищий-калека вынужден попрошайничать целыми часами, да и то не соберет и десятой части того, что я отвергаю в течение одной прогулки.
Теперь, когда все церкви в городе позакрывали и разорили, за исключением одного храма, большого великолепия и размеров, но весьма удаленного, я увлечен составлением плана путешествия туда. Я чувствую себя полководцем перед грандиозной битвой. Прежде всего мне нужны самые подробные сведения о местности и возможных рисках и препятствиях на моем пути, а также путях обхода, и я посылаю моих домашних, словно верных и опытных лазутчиков, на разведку. Передо мной карта, на ней отмечены десятки, сотни таких препятствий: рытвины, выбоины, канавы, шлагбаумы, бревна, камни, лужи и так далее. Ведь инвалидная коляска штука неповоротливая, тяжелая, один неосторожный маневр и можно легко опрокинуться в канаву и свернуть себе шею. А если дождь, ветер, налетит гроза? А если, упаси Боже, град с куриное яйцо?..
Но вот план-карта составлена, все препятствия учтены, и с утра пораньше наша маленькая экспедиция, помолившись Богу, выдвигается за ворота.
К счастью, экспедиция, занявшая целый день, удалась на славу. Ни грозы, ни града. Никаких помех, всё как по маслу. Даже одну из громадных луж успели засыпать… Совсем другого рода событие происходит во время нашего паломничества в дальний храм…
День, кстати, самый обыкновенный, будничный, даже никакой не праздничный. Богослужение в церкви проходит скромно, народу почти никого. Десяток от силы. При таком большом помещении кажется совсем пусто. Солнце закрылось облаком, и сразу становится сумеречно, скучно. Диакон начинает читать, потом обходит храм с кадилом. Священник долго не появляется из алтаря. Потом отворяет Врата. У него серьезное, печальное лицо. Тихонько вращая колеса коляски, я подъезжаю к самой солее, отгороженной низенькой золоченой решеткой с золочеными же шишечками. Женушка держится у меня за спиной. Рядом со мной несколько стариков и старушек. Из-за тусклого освещения и долгого путешествия меня клонит в сон… Потом как будто в одно мгновение проясняется и светлеет. То ли я встряхнулся от сна, то ли солнышко на улице вышло из-за облака. Не успеваю сообразить, в чем дело. Только вижу перед собой сияние — словно целый сноп разноцветных лучей упал со всех сторон на солею и она засверкала, засияла… Я вздрагиваю от неожиданности, когда вижу, что в двух-трех шагах передо мной стоит молодая женщина. Удивительно! Она находится за золоченой оградкой с шишечками, прямо перед распахнутыми дверями алтаря, даже несколько внутри, — в глубине же алтаря священнодействует батюшка… Удивительно и то, что одета она не так, как обычно одеваются для церкви, а довольно-таки пестренько: платье из ситца, полосатенькая кофта, радужный платочек… Но вот поднимает на меня глаза, только глаза — и какое мгновенное преображение! Даже голова кружится. Передо мной Мария Магдалина! Поразительно и то, что в этот момент я вижу (и могу сравнить) Ее изображение-образ перед большим распятием, на иконах рядом. И черты, и одежда, и даже платок… Дело не в сходстве, а в том, что это Она и есть… Сижу в своем кресле-каталке, хлопаю глазами, как баран, пялюсь, словно на меня нашел столбняк. А Она посмотрела, посмотрела, а потом слегка машет мне рукой: как бы зовет подойти, следовать за Ней. И, поскольку я сижу и продолжаю глупо пялиться, поворачивается, уходит в алтарь, прикрывая за собой Врата. Даже если бы это было просто сонным видением, счастье, переполняющее меня в этот момент, никак не убавилось. Только это было не сонное видение…
Но маменьке и женушке я всё ж говорю, что это был сон. Подозреваю, они догадываются, как было на самом деле. Мы потом много говорим об этом происшествии, и так и эдак предполагаем разные его мистические смыслы и тайные значения.
Впрочем, про себя сразу решил главное: вот, теперь мой путь определен.
Последнее время наш «кружок» стал особенно многолюдным. Кто заглянет только разок. Но большинство — приходят снова и снова. У нас тут даже разные «направления» и «школы» образовались, как я их называю в шутку. Я имею в виду, что слишком уж разные люди — по взглядам и интересам: кому-то ближе искусства и литература, кому-то история, философия, святоотеческая литература и догматика. Что любопытно, хоть в кружке люди глубоко верующие, но время от времени заходят и атеисты. Тоже очень хорошие люди. Юноши, зрелые люди, пожилые. Моя женушка настолько увлеклась, что даже завела что-то вроде регулярной воскресной школы для малышей и их родителей. Кроме того, люди испытывают огромную потребность поговорить о своей жизни — о горестях, сомнениях.
И все-таки большинство приходит, чтобы узнать Христово слово. Это совершенно не удивительно, так как у нас закрыли последний храм, тот самый дальний, а священника судили и расстреляли, — после чего, кстати, у нас в кружке заметно прибавилось народу.
Из старых «литературных» знакомых очень часто бывает Сергей Гаврилович. Он из тех, кто хочет докопаться до самой глубины. Правда, я могу сказать, что так уж хорошо понимаю его писания, но человек он, без сомнения, страстной души — поэтический, а также философского ума, романтический, но и наивный, в одно и то же время удивительно простой и замысловатый. Говорить с ним — всегда развлечение и наслаждение, о самых различных предметах. Сейчас мы слушаем вместе радио — прекрасная, новая вещь — и обсуждаем концерты, политику, новости. Да всё что угодно.
А еще конечно иногда, не часто зачитываем друг другу собственные поэтические и другие сочинения. Вот, читаю ему свое:
Как славословить тебя, наша княгинюшка?
Сколько верных жен еще плакали у Креста?
А сколько плачет-рыдает нынче у русской Голгофы!..
В темном, страшном подвале мерцает в окошке звезда.
В час полуночный жертву наметил железный Маузер.
Венценосные страстотерпцы, молите Бога о нас…
Мой друг-литератор окрестился уже во взрослом возрасте, сравнительно недавно, и поэтому особенно интересуется всякими сложными, запутанными догматическими предметами. Мы чинно пьем чай, чашку за чашкой, и через каждую чашку он предлагает мне очередной вопрос — о старых и нынешних ересях. Отвечаю ему терпеливо и подробно, просто как сам понимаю.
Но последнее время более всего он мучается вопросами, какое будущее ожидает Россию и мир в целом.
— Ты, друг мой, — говорю ему с улыбкой, — доживешь до весьма преклонных лет и, конечно, увидишь все эти удивительные перемены. И даже перемены после перемен. Всё пойдет вкривь да вкось, вот увидишь. Но потом кривое выпрямится, и это ты тоже, конечно, увидишь…
Время летит. Кто бы сомневался. Взять хоть маменьку — такая старенькая-престаренькая сделалась. И так незаметно, так неуловимо. Как? Когда? Теперь ее милая спинка совсем горбатенькая, словно водопроводный кран, прежде чудесные черные волосы совершенно белые, реденькие. И почти постоянно недужит. Впрочем, как только почувствует себя хоть немножко получше, сразу возвращаются ее прежняя энергия и напор…
Увы, никто из нас не молодеет… Моя огромная борода тоже сильно поседела. Теперь на улице какой-нибудь простодушный зевака толкает локтем приятеля и, показывая на меня, восклицает:
— Гляди, гляди! Вылитый Маркс и Энгельс!
Вот проклятая борода! Сбрить ее, негодную, что ли?
Не так давно меня почтили визитом местные власти и предупредили, что если ко мне не прекратится это нашествие народа, меня могут арестовать. Мягко сказать, требование странное. Как, интересно, я могу воспретить людям приходить ко мне за советом и помощью?
У нас дома теперь благодать благодатная! Как будто сияние небесное, всё расцвечено, словно райскими красками: алым, золотым, голубым. Какая бы ни была погода за окошком, всегда прекрасно, тепло — и этот чудесный свет! Как будто сам воздух раскрашен и сияет… А всё потому, что все стены у нас теперь сплошь в иконах, люди несут и несут, непрестанно. Говорят, «на хранение». Хоть на время. Боятся теперь держать их дома, вот как. Теперь уж даже не помним, кто какую принес. Но каждая, по-своему, изумительно чудотворная — как бы смотрит по-особому среди многих других, висящих по стенам. А самая последняя, вроде самописной, — изумительная-преизумительная — как раз изображает всех наших семейных небесных защитников-покровителей: Апостола Андрея, Фотинию Палестинскую, Михаила Архангела, Анну Селевкийскую, святого Валентина и Марию Египетскую… Вечером, когда душа дрожит от переполняющих ее тяжелых и смурных чувств, как хорошо помолиться, почитать каноны перед чудесной иконой! И обязательно снисходит утешение. Хоть капельку.
Увы, увы, нет сейчас мира на душе. Всё говорит о том, что развязка близится.
Буквально на следующий день приходит наша знакомая, расстроенная чем-то, со слезами на глазах. Рассказывает шепотом, что давеча ее сестра, служащая машинисткой в канцелярии НКВД, перепечатывала бумагу, касающуюся меня. Дрожащей рукой протягивает листок-копию, и я пробегаю его глазами:
«Такой-то и такой-то… Проживающий по адресу… злостный религиозный фанатик… По месту жительства собрал постоянный кружок заговорщиков, замышляющих воображенное выступление против советской власти. Печатает антисоветские прокламации и листовки, призывающие к восстанию, также и в стихах. Ведет обширную переписку с другими антисоветскими элементами по всей стране. На повестке дня имеет место вооруженный мятеж против советской власти… Выдает себя за святого и угодника, чтобы таким образом наладить сообщение с другими членами бандитской шайки для подготовки восстания… Будучи непримиримым врагом советской власти, данный калечный гражданин…»
— Подумать только, какая баснословная ахинея! — говорю я. — В жизни не слышал подобного бреда! Они там или пьяные или вовсе ума лишились.
Порвав листок на мелкие кусочки, поспешно отправляю их в печку, чтобы женушка не успела увидеть. Пытаюсь также, как только возможно, успокоить перепуганную женщину.
Ну вот, маменька опять хворает тяжко, жалуется, что всё тело нестерпимо болит. Пытаюсь как-то отвлечь бедняжку.
— Не может того быть, чтобы прямо всё болело, — говорю ей. — Я имею в виду, что сразу всё болеть не может, милая маменька… Что, уши болят? — Маменька прислушивается к себе. Отрицательно мотает головой. — Уши ведь не болят?.. Вот видите, не болят!.. А пятки?.. Не болят?.. — Маменька качает головой. — Вот, то-то и оно! Хоть что-то не болит. Уже легче, правда?
— Легче, легче! — охотно соглашается милая маменька, прыская со смеху и одновременно морщась от боли.
Как бы то ни было, ей действительно становится немножко легче.
Сегодня приходил фотограф, один из наших друзей. Фотографировал нас с женушкой. Мой фотопортрет вышел прямо-таки капитально эпическим: на нем я и правда вылитый основатель-основоположник.
А вот весна гнилая, гаже некуда. Дома все нездоровы. А мне что-то совсем плохо. На этот раз простыл не на шутку. Кашель раздирающий. И всё не идет из головы, что и моего папеньку погубил кашель. Временами уж и не знаю, на каком свете нахожусь.
Но в больничку ни за что не хочу. Тем не менее, домашние, совершенно отчаявшись, все-таки посылают за врачом.
Приходит доктор, жутко пахнущий хлоркой. Осмотрев меня, многозначительно смотрит на мою женушку и выходит из комнаты. Она за ним. Отчетливо слышу, как он говорит за дверью:
― Вы что, хотите положить его в больницу?
— Ой, не знаю, — слышится писк женушки.
— Прекрасно, — говорит врач. — У них он сгниет заживо.
— Нет!
— Вот и пусть остается где есть.
И доктор оказывается совершенно прав: уже не следующий день чувствую себя вполне сносно.
С утра пораньше заходит Сережа. Слава Богу, хоть у него вид энергичный, бодрый. Показываю ему бутылочку с афонским елеем. Даже откупориваю пробочку, чтобы он обонял чудесный аромат.
— Вот, — говорю, — самый лучший. Понюхай! Пахнет цветущей сиренью, а?
Сережа вежливо подносит нос к бутылочке и нюхает.
— Чудесно пахнет, — соглашается он.
— Еще бы!.. Заранее припас. Здоровье совсем плохое. Чтобы, по традиции, в гробу полили…
— Что ты, что ты! — поспешно вскрикивает он.
— Но теперь, — продолжаю я, — скорее всего, зря приготовил…
— Ну конечно! Ты скоро поправишься!
Нет, только хуже. Теперь и дышу, как через войлок. А моя тяжелая, «основоположническая» борода начинает душить. В конце концов приходится с ней расстаться. Женушка обстригает и выбривает меня. Теперь я полностью выскоблен, словно старый таз. Весь в ссадинах, помазанных йодом. И на день-другой действительно становится легче. Потом… еще хуже.
Утром являются трое каких-то уполномоченных. Снова слышу запах хлорки. Как во сне. И правда: не сплю ли?.. Женушка с маменькой как на грех отправились на рынок.
— Здравствуйте, — говорю пришедшим, а они, не обращая на меня внимания, перерывают все вверх дном. И к беседе явно не расположены.
За два часа покидали в мешки всё, что было бумажного в доме: книжки, письма, дневники, рукописи, стихи… А заодно прихватили и бутылочку с елеем, которую я давеча показывал Сереже… Не знаю, что и думать. Ужас. Зачем, почему? И исчезают до того, как женушка с маменькой возвращаются. Слышу, как отъезжает машина. Ну, хоть не арестовали…
Вбегают перепуганные женщины.
— Что случилось? Воры залезли?
— Ну да, можно сказать. Как бы не вернулись…
Спустя три дня приходит НКВД. Слышу, как в прихожей разговаривают с женушкой.
— Все дома?
— Да.
— Хорошо. Мы его забираем…
Входят ко мне. А я пластом лежу на постели. В одной ночной рубашке.
— Мы вас забираем, — объявляют мне.
— Что ж, — говорю, — повинуюсь властям.
Женушка спешит к шкафу, чтобы достать мой единственный костюм.
— Не надо. Ни к чему, — говорит человек. — Там ни к чему.
— Коляска не войдет в машину, — говорит другой.
— Ну и не надо. Возьмет его прямо так. Тащите носилки! — Первый нагибается ко мне и тихо просит: — Вы, пожалуйста, скажите, как вас поднимать, чтобы аккуратно…
— Да очень просто, — говорю. — Сцепите руки в замок. Вот так. И просуньте мне подмышки. А другой пусть придерживает ноги.
Они осторожно поднимают меня, но боль такая, что я морщусь и не могу сдержать кашель.
— Изверги! К чему такая спешка! — тоненько возмущается женушка. — Что вы делаете с больным человеком!
Маменька только тихо плачет.
Меня укладывают на носилки. Я даже успеваю произнести молитву.
— Не ждите меня назад, мои дорогие! И не печальтесь. Просто молитесь за меня. Не плачьте и не ищите меня… Милая, — говорю я, переводя взгляд на женушку, — принеси мне, пожалуйста, мою малиновую шапочку. Правда, я не очень-то люблю красный цвет, но пусть она будет со мной. Так спокойнее…
Нахлобучиваю шапочку на свою большую, словно бадья, бритую голову, и меня пыхтя выносят.
В тюрьме меня кладут прямо на пол — и лицом к стене. Чтобы я не мог никого видеть. В камере еще несколько человек, но всем им строжайше воспрещено со мной говорить. Воспрещено и мне.
Ни допроса, ни следствия. Ничего вообще. Никто не приходит со мной поговорить. Так и лежу, лежу лицом к стене… Стена кирпичная, грязная. Но, принюхавшись, я чувствую слабый, почти неуловимый, свежий аромат сирени. А может, только кажется.
Кто-то сказал, что внутренний двор обильно пропитан хлоркой. Кто-то спросил, как кончать калеку: застрелить или заколоть штыком? Перед тем как столкнуть в яму, в которой плескается черная грязь… Хлорка пахнет свежей сиренью… Мне снится чудеснейший сон, Господи!..
Между тем моему другу Сереже, спящему у себя дома в своей постели, снится нечто удивительно похожее. Вот он бредет по колено в черной и густой болотной грязи. Вдруг ноги у него проваливаются, и его начинает засасывать. Вздрагивая от ужаса, словно от сильного удара, беспомощно оглядывается. Какая же темень и мгла!.. Но вот что-то виднеется. Совсем близко. Он видит грузного, неуклюжего человека со странной шапочкой, нахлобученной на большую голову. Она-то и алеет из кромешного мрака. Я говорю ему:
— Видишь, я могу ходить! Так же и ты…
5
В полдень солнце палит отчаянно. Среди иссушенных полей редко встретишь даже одинокого путника, а тут целая толпа — люди собрались в одно и то же время, в одном и том же месте. Ну да, ну да, я знал, где их нужно искать.
Пробегаю взглядом по сильно обмелевшей, извилистой речушке, и вот, вижу, по колено в поблескивающей на солнце воде, стоит друг детства. Как раньше.
Теперь то тут, то там разносится молва, что, может, он и есть Мессия. Почему бы нет? Очень может быть. Словно сквозь пыльную дымку, мне припоминается наше детство. Оно было полным-полно разных чудес. Стоило, например, чего-то пожелать, и это вдруг исполнялось, словно по волшебству. Как та грязная, мутная вода в ручье, ставшая в одно мгновение хрустально прозрачной. В ней резвились золотые рыбки. Или чудесный маленький мир, возникший посреди игрушечной запруды. Столько всего. Я знаю, друг, как и я, конечно, помнит всё это. Вот только теперь мне трудно сказать, какие чудеса действительно происходили, а какие увидены во сне или только плод фантазии. Интересно, как ему запомнилось это?
Как бы там ни было, я нисколько не прочь креститься у него — по примеру других. Для этого я и пришел сюда.
Но он не замечает меня: слишком занят. Вокруг него много народа народа. Как мне говорили, ему буквально не дают прохода, это ничуть не преувеличено. Облепили со всех сторон. Он крестит водой. Другие крестят огнем, тоже хорошо. Каждый может подойти к нему и креститься и очиститься.
Я вздрагиваю. Вдруг узнаю пожилого человека, который в эту минуту совершает омовения. Когда я был маленьким, у него было прозвище Красноглазый. В наших местах он ревностно наблюдал, чтобы все правила и законы исполнялись в точности. Причем исключительно по собственному почину. Нас, малышей, стращали его именем, когда мы шалили в постели и не хотели спать. Даже если то, что рассказывали о нем, было вымыслом, от этих рассказов всё равно бегали мурашки.
К примеру, говорили, что однажды у себя на поле он поймал целую семью — отца, мать и ребенка — которые собирали колоски. Красноглазый привел их к судье. Пойманные за собиранием колосьев ничуть не боялись, что обвинят в воровстве, так как знали, что закон разрешал подбирать колоски на сжатом поле. Поэтому когда судья спросил, подбирали ли они колоски, все трое простодушно подтвердили, что да, так оно и было. Подтвердили спокойно, хотя, кроме самого Красноглазого, этому не было свидетелей. Однако несчастные совсем позабыли, что в тот день была Суббота. Работать в Субботу, хотя бы это было только собирание колосьев, считалось страшным преступлением. Судья приговорил всех троих к смерти. И мужчину, и женщину, и их ребенка, затолкали в громадный кожаный бурдюк (поскольку закон строго запрещает проливать кровь, даже в процессе казни), и законопослушные односельчане забросали их камнями. Даже побиваемые булыжниками, отец и мать как могли старались прикрыть ребенка — руками и собственным телом, но когда побивание закончилось, Красноглазый, внимательно следивший за казнью и заметивший хитрость родителей, подошел к мешку и принялся его ощупывать. Нащупав голову живого ребенка, он добил его булыжником, тяжелым, но не превышающим предписанные законом веса и размера.
Я содрогаюсь от этого жуткого воспоминания. Тем более, что на моей памяти еще один похожий случай из детства. Тоже произошедший в ясный солнечный день Субботы. Помню это, как сейчас.
По обыкновению мы играем у ручья. На этот раз лепим из глины воробышков и выстраиваем у кромки воды: как будто птички опустили клювики в воду и пьют. Какие они хорошенькие, красивые, их целых двенадцать штук!
― Во что это вы играете, мальчики? ― спрашивает чей-то голос. Сладко, но требовательно. ― В Субботу играть не запрещено, верно? Наоборот, можно побездельничать, просто поиграть, да?
Красноглазый.
Мои руки, словно в перчатках — вымазаны по запястья жидкой серой грязью. Жаркое солнце и ветер быстро сушит глину, кожа схватывается, словно трескающаяся корка, чешется. Как будто под старой сморщенной кожей — новая.
— Что это? — восклицает Красноглазый. — Только посмотрите, какие у них чудесные игрушечные воробышки!
Он подходит ближе. Нависает над нами. Рассматривает выстроенных в ряд глиняных птичек. Половину из них слепил друг, половину я. Прекрасная работа… Мы переглядываемся. Лица стянуты страхом, словно высохшей глиной.
И одновременно, инстинктивно всплескиваем на птичек руками.
— Кыш! Кыш!..
В ту же секунду стайка испуганных пташек оживает, вспархивает, хлопающие крылья поднимают пыль и брызги. А еще через секунду-другую проносятся над водой, взмывают в небо и… исчезают без следа.
Да, было бы странно, если бы я забыл тех чудесных птичек! Друг тоже. Интересно, узнал ли он сейчас Красноглазого?
У этого старика на душе неисчислимые, страшные грехи. Как только он жил все эти годы, как спал ночью, как смотрел на небо? Должен был каждую минуту содрогаться от мысли, что вот сейчас и его запихнут в кожаный бурдюк… Но как просто, спокойно, без всякого сомнения и промедления, он принимает теперь спасительный дар вечной жизни, крестится совершенно в нового человека! Рано или поздно все спасутся? Но какая страшная мука — если поздно! И Красноглазый, да, уже страшно наказан — за все эти годы. Еще как наказан!
Смотрю, как он, трижды приседая, окунается. И с каждым окунанием его лицо, словно перекошенное судорогой, расслабляется, становится всё благостнее, спокойнее. Слезы старика смывает крещенская вода. Он уже познал, что такое ад… Вот, наконец, выходит из воды, на лице написано счастье, и ковыляет прочь. Мы все как одно целое.
Проходит немало времени прежде чем мой друг замечает меня и смущенно качает головой. И стразу его лицо озаряется радостью. Какая удивительная секунда! Я увидел и познал мир.
Теперь навсегда.
Уже в сумерках спрыгиваю на полустанке с замедлившего ход поезда и, спотыкаясь, едва удерживаясь на ногах, чтобы не упасть, сбегаю вниз по крутой железнодорожной насыпи. Красное солнце еще чуть-чуть виднеется за лесом. Из дощатой будочки выходит солдат-часовой с винтовкой наперевес.
— Эй! Кто такой? Может, саботажник или диверсант? Или шпион?
— Это я, — говорю. — Просто человек.
— Да дурачок он, — говорит из товарного вагона конвоир, — юродивый. Кажется, из этих мест.
— Что там у тебя? Ну-ка, высыпай! — приказывает мне солдат.
Я покорно вытряхиваю мешок перед ним на траву. Несколько булыжников — всё мое имущество. Чужие грехи.
— Ты что, дурак, таскаешь их с собой?
— Могу поделиться.
— Говорю, дурачок он, — снова раздается из вагона.
Раздается лязг, поезд трогается. Всё быстрее. Скоро грохот стихает, а крошечный красный огонек исчезает вдали. Я складываю булыжники обратно в мешок и смотрю на опустевшую колею.
— Наконец-то я в раю! — весело говорю я.
Почему-то нисколько не сомневаюсь, что архангел-часовой разрешит мне остаться.
— Ну, что встал? — ворчит он.
Нет на мне греха. Ни единого.
— Не знаю, — отвечаю. — Куда идти-то?
— Я почем знаю! Проваливай. Подальше от военного поста со своим дурацкими мешком!
— Господь с тобой, уважаемый.
— Пошел вон, дурак!
Спускаюсь с пригорка с мешком через плечо и семеню по тропинке в высокий лес. Солнца уже исчезло за чащей, а сумерки всё гуще. Сухой, сосновый бор. Аромат лета. В кустах раздаются первые соловьиные трели. Господи Боже, как же хорошо вокруг! Слезы радости так и текут из глаз.
Помнится, до деревни целых несколько верст. Не один час пути.
Сначала перехожу вброд речку-ручеек. Штаны на щиколотках повисают и тяжело бултыхаются в родниковой воде. Тихое журчание. Сразу захотелось пить. Наклоняюсь, зачерпываю ладонь воды. Пью. Как вкусно! Еще раз. Потом еще.
Небо между верхушками деревьев еще немного красное, но скоро темнеет и на нем во множестве вспыхивают крупные и мелкие звездочки, а потом восходит круглое, как румяный ситный хлебушек, лицо луны. Ни облачка и ни туманной дымки… Словно завороженный, всё гляжу на небо, пока не замечаю, что тропинка почти утонула в ночном мраке. Но, странное дело, идти по ней легко и приятно: ни разу не спотыкаюсь о торчащий корень или кочку, не наступаю в лужу или ухаб. Только вот немножко притомился.
Тогда схожу с тропинки чуть в сторону и усаживаюсь прямо на пышный и пухлявый, как пуховая перина, лесной мох. Мешок кладу рядом. Что Бог пошлет на ужин? Шарю в кармане, в другом, достаю два черных сухаря. Принимаюсь не спеша грызть. Вкусно. Потом мои ноздри шевелятся, учуяв что-то аппетитное. Прямо под рукой вижу что-то белеется. Целое семейство сыроежек! Ну, не чудо ли! Поспешно разыскиваю в кармане крохотный кулечек с солью. Как вкусно!.. Шарю ладонью с другой стороны и нахожу несколько кустиков земляники. Слава Тебе, Господи! Вот не ожидал! Да тут целый пир!.. Потом у меня начинают слипаться глаза. Я опускаюсь набок, ложусь, мешок с булыжниками подкладываю под голову заместо какой ни какой подушки. И тут же проваливаюсь в сон.
Застывший, словно заячья тушка в погребе, просыпаюсь от веселого звона комарика прямо в ухо. Такие маленькие кусаки. Что ж, что утро свежо — шибче вскочишь и дальше побежишь.
Как только прихожу в себя и осматриваюсь немножко, поднимаюсь и, помолившись, снова выбираюсь на тропинку и продолжаю путь. Через минутку-другую чувствую, что согрелся и ободрился.
Пробираюсь через овраги, буераки, лощины. Серое и хмурое, предрассветное небо начинает чуть голубеть и золотиться, а затем вспыхивает от первого солнечного луча. Вот и новый день!
Всё еще рань ранняя. Выбравшись наконец из леса, иду через рощи и луга. То и дело на пути попадаются косари с длинными, белыми косами на плечах. По большей части, молодые лица. Потом со всех сторон начинает доноситься спорое «вжик-вжик», «уш-уш», «дзынь-дзынь» — это в густой траве заработали косы. Повсюду виднеются небольшие копны, издалека похожие на смешных лохматых зверушек… На дальнем, безлюдном лужке, среди копен и березок играют парень с девушкой, меня не замечая. Улыбаясь, торопливо и бесшумно прохожу мимо. Рай. Не иначе как сами Адам с Евой…
Вдруг мое сердце подпрыгивает, а потом сжимается: за той этой березовой рощей — мое село!
Вот, я дома. Летний полдень. Иду через луг. Собаки бегут мне навстречу, подозрительно задирая морды. Но, вот чудеса, ни одна не поднимает лай. А ведь я для них совершенно чужой. Наоборот, подбежав, приветливо виляют хвостами. Вот досада, у меня нет для них гостинца, ни единой хлебной крошки!
Медленно иду по селу. Старики сидят на завалинках, смотрят.
— Дурачок, что ли, вернулся? — говорят они, переглядываясь.
— Да, да. Он и есть — Максимка, юродивый, Петров сынок, — уверенно говорит кто-то. — Что тридцать годов назад ушел из дому. Еще до революций.
— Он это. Верно. Всё такой же.
— Вот бедолага, после стольких лет вернуться домой, чтобы узнать, что все родичи поумирали, а в доме живут чужие люди!
— Эй, Максим Петрович, где пропадали? — спрашивает один из мужиков.
Гляжу на него с улыбкой и весело отвечаю:
— Был Максим там, а теперь тут. Погоди, скоро будет еще где-нибудь.
Говорю так, потому что не знаю, как понятнее сказать. Потому что говорю не про себя, а про него, мужика, а как будто про себя самого, про Максима. Очень скоро мужика-то, который меня окликнул, уведут солдатики — от семьи, от детей, далеко-далеко. Там замучают и убьют… Как же могу такое, как есть в простоте сказать?
Останавливаюсь посреди улицы и кланяюсь в пояс на все четыре стороны. Какие-то добрые люди зовут потрапезовать с ними. Потом сидим под деревьями и разговариваем разговоры. Мне вопрос за вопросом. И папироской угощают. Закуриваю, — только чтобы хорошим людям приятное сделать. А они изумляются моей прозорливости. Про всех всё правильно угадываю. Про прошлое. Но про будущее по-прежнему говорю непонятно.
Потом иду в храм. Нет лучшей радости, как петь и молиться всем миром. Тут происходит небольшая нескладица: читающий дьякон запинается и забывает слово. Я немедленно подсказываю, как надо. Все вокруг начинают кивать на меня и восторженно переглядываться.
— Молодец, Максим Петрович! — говорят одни.
— Как такое возможно, — удивляются другие, — чтобы совершенно неграмотный человек знал всю службу до последнего словечка? Не иначе как Святой Дух сошел на нашего Максима Петровича!
Подхожу к батюшке приобщиться.
— Ты постился как положено или ел что-нибудь? — строго-престрого спрашивает батюшка.
— Правда твоя, отец мой. Прозорлив ты, — отвечаю. — Кушал немножко. Одну корочку и одну крошечку…
— То-то и оно!
— То-то и оно, да только скоро будут приобщаться с полным пузом.
— Да, да, — соглашается священник, — правду говорят, что для праведного закон не писан… И все-таки, милый, гораздо лучше приобщаться как положено! Иди, Господь с тобой!
Стал ночевать в сарайке у добрых людей. В другой день снова подхожу причаститься, батюшка снова спрашивает о том же.
— Не пимши, не емши я, милый батюшка, — говорю.
— Ну тогда исповедуйся мне как положено, раб Божий, — строго говорит он.
После исповеди мы еще долгое время говорим про многие вещи, а затем батюшка говорит мне, уже совсем не строго, что я хороший и что вообще он никогда не встречал таких праведных.
— Авось, ты уж сподобился спастися, Максим Петрович. Хоть когда можешь войти в Царствие Небесное и стоять подле самого Христа.
— Да разве? — изумляюсь я, глядя на иконы. — Только Богородица может знать такое… — Но слезы уж текут у меня по щекам. А потом и у него самого.
Что ж, может, ему как-нибудь и правда, виднее. Что ж, нету у меня грехов. Буду надеяться.
На задних дворах есть одна уютненькая брошенная избушка, бывшая банька, в ней и поселяюсь, и радуюсь этому необычайно: теперь у меня царская жизнь! Однако не всегда. Частенько добрые люди просят меня пожить у них в домах и сарайках, и постель мне готовят в лучшем месте, заправят всё чистое, и накормят тоже. И всё дивятся тому, что с меня ни одна вошка не прыгнет на их чистое белье или на кого из них, хозяев. Глупенькие какие, никак не взять им в толк, что это и не воши вовсе, а разные их собственные лукавые помышления, в виде вошей представляющиеся, которые и норовят покусать меня, горемыку. Потому и узреть их можно только вблизи меня.
Но особенно люблю закинуть свой мешок через плечо и отправиться в близлежащий женский монастырь. Не слишком часто, конечно. Теперь это не просто Божья обитель, а еще трудовая артель. У них там пропасть разных промыслов. Кроме чисто женских, вроде, рукоделия, огородничества, домашнего скота, смело берутся и за мужские: бондарное дело и сапожное ремесло.
Матушка-настоятельница позволяет приходить в любое время. В дальнем углу складского помещения мне ставят кроватку. Очень чудесно. Собственной персоной сопровождает меня, если пожелаю осмотреть что-нибудь. Иногда, если замечаю непорядок в каких кельях или еще где, или угрозу монашенскому целомудрию, то нагребаю ладонью золы в печке и густо вымазываю там дверь. А то и в постель насыплю. Куда как сильное средство. Посильнее даже, чем обличение в храме. Кого касается моя зола, то сразу смекнет, в чем у него непорядок — только ли неряшество или на совести что… А еще, когда все монахини на службе в храме, забегаю к ним в кельи, нахожу какую-нибудь уж очень мягкую подушку или перинку, да и вытрясаю весь пух и перо в бадью с водой. Нечего им душу губить прихотями. Ну, а если нахожу какие-нибудь безделушки-побрякушки, беру их себе — чтобы потом раздать сельским девчонкам и нищим.
Есть у меня и другой прием. Прихожу в храм как раз перед самой службой и затесываюсь в хор. У них там сложены кучи богослужебников, со множеством закладок и закладочек, приготовленные для сегодняшних песнопений. Вот этого я совершенно не терплю! В мгновенье ока повыдергиваю все до одной из книжек. Вот вам! С вашими-то закладочками каждый дурак может песни петь!.. Ради смеха потом этими пестренькими закладочками украшаю свою робу… То-то у них в хоре переполох поднимается!
Между тем хор монастырский, под руководством самой матушки-игуменьи, превосходный. Тут уж ничего не могу сказать. Когда слышу их ангельское пение, даже издалека, плачу и рыдаю до изнеможения.
Строг я к ним, правда, но они, монашки, все равно меня любят, и всегда очень ко мне добры. Угощают вкусненьким. Вообще, матушка-настоятельница благословила их обращаться ко мне за советом на все случаи. Поэтому и говорю им, что мне Дух Святой сообщает. Ну и по хозяйству, если надо, тоже помогаю.
Однажды колю на заднем дворе полешки, а несколько любопытных монашенок, вместо того, чтобы в церковь идти, за кустами прячутся, глазеют, словно я чудо-юдо какое. Ладно, думаю, только подойдите поближе. И вот, улучив момент, как брошусь на них с диким воплем и размахиваю топором. Проказницы с визгом понеслись прочь, только пятки засверкали — спасаться в храм. Точно, как я и задумал: загнать их в церковь, как раз поспели к службе…
Только вот теперь пришел я в монастырь и вижу, что всё здесь как будто разбито, разрушено и разорено. Ору благим матом и ругаюсь страшными ругательствами. Не понимая, в чем дело, до смерти перепуганные монашки бегут за матушкой-настоятельницей, чтобы хоть она меня, бедного, урезонила-успокоила. Но и та со мной ничего поделать не может. Кое-кто из монахинь даже впадают в грех: громко осуждают меня за сквернословие. Потом догадались: побежали за священником, чтобы поговорил со мной.
Батюшка берет меня за руку и ведет в свою комнатку, где у нас с ним с глазу на глаз происходит очень важное совещание. Ему-то могу сказать, что нечистые орды скоро нагрянут в эту мирную обитель, святыни будут поруганы, зверства учинены. Батюшка только головой покачал и заплакал. Плачу и я. Как бы то ни было, он строго-настрого воспрещает рассказывать кому-нибудь о грядущих ужасах. И я, конечно, повинуюсь.
Потом выходим во двор к ожидающим монахиням, и батюшка для виду начинает меня распекать так и эдак, а женщины требуют, чтобы меня и еще наказать… И на следующий день, и на следующий после этого никак не успокаиваются, всё враждуют и враждуют со мной, как прежде любили, и требуют моего изгнания… Хочется сказать им: милые мои, милые…
Вот, не успели мы как следует поругаться-повраждовать, а монастырь уж и закрыт властями. Закрыт, изгажен и разграблен в мгновение ока.
Наступила пора сеять озимые. С палкой-аршином хожу по полям и молча, сосредоточенно меряю: надобно собственноручно исчислить самый важный размер. Крестьяне сильно недовольны, орут, чтоб я не путался под ногами, убирался прочь. Гонят. Себя, наверное, считают великими мудрецами-сеятелями. А между тем, бестолковые, затеяли совершенно напрасное дело — засеивать эту землицу. Откуда им знать, что уже раннее весной власти пришлют своих землемеров-архаровцев, которые все поля как есть перемеряют и заберут засеянную землю до последней полоски…
Вот не ждали: пришла весна-красна, и налетели хищные землемеры. Приходит ко мне мужик, весь в слезах.
— Правда твоя, Максим Петрович! Забрали у нас всю землю окаянные. Что же это, как же теперь, Максим Петрович?
— Что плачешь, чудной, разве тебе земли им жалко?
— Как же не жалеть?
— Ну тогда, — говорю, — вот что. Беги скорее и ее, землицу-то свою всю, насыпь себе в карман и всегда с собой носи!
Уполномоченные из Сельсовета говорят, что я не тот, за кого себя выдаю. Начальники думают, что я очень опасный умалишенный. По этой причине уже два три раза возили в соседний городишко в больничку на освидетельствование. И, конечно, всякий раз садились в лужу, поскольку беседовал я даже с разными докторами, очень глубоко и пространно — по политическим, религиозным предметам, и всяких доктора говорили, что я отличаюсь примерным здравомыслием и нет никакой надобности меня запирать.
Однажды выхожу погулять. День зимний, холодный, но ясный и чудесный: небо синее такое, что рукой схватить хочется, а солнце, хоть и не греет, но яркое-преяркое. Впереди заснеженные поля. А я иду по утоптанной дорожке, по обыкновению босиком, и вид у меня, должно быть, немножко продрогший, потому что окликает меня один знакомый мужик и, желая сделать приятное, говорит:
— Иди сюда, Максим Петрович! Может, зайдешь в гости? Погрейся!
— Ты в своем уме ли?! — напускается на мужика жена. — Совсем стыд потерял: приглашает в дом бродягу!
— Уймись, жена, — говорит мужик.
Захожу я в дом, а он сразу сует мне в руки разную хорошую одежду и новые сапоги.
— Спасибо, уважаемый, — говорю.
— Только поглядите на него! — кричит жена. — Мой-то тоже спятил!
Однако мужик не обращает на нее внимания, берет меня за руку и усаживает за стол — кормит и поит.
— Что-то тревожно у меня на душе, Максим Петрович. Что скажешь? Какие времена грядут?
На столе лежит газета. Хватаю ее и молча издираю в мелкие клочки, а клочки набиваю в дареные сапоги. Потом отставляю сапоги в сторону и, взяв дареную одежду, аккуратно раскладываю ее на скамейке, головой к двери.
— Нельзя, нельзя Максиму Петровичу ничего брать, — объясняю я. — Ничего нельзя.
— Да почему? — восклицает огорченный мужик.
— Запрещено! Запрещено!
— Хо-хо-хо! — покатывается со смеху женщина. — А дурачок-то выходит поумнее моего полоумного муженька!
— Похоже, что он не про себя, а про нас говорит, — вздыхает мужик. — Видно, очень скоро лишимся всего нажитого подчистую. И что ж нам теперь делать, куда бежать-спасаться? Или просто сидеть и ждать?..
— Бежать? Еще чего выдумал! — говорит жена. — Мы бедняки и ничего дурного не сделали. Будем жить как жили!
Как жили уже не живут. Выгнали прямо на мороз, на зимнюю дорогу, едва одетых, не разрешив взять с собой из дома ни одной вещи.
Бывает вообще нет охоты заходить в гости. Тогда просто сгружаю мешок с чужими грехами посреди дороги и сажусь на него. Так сижу, иногда даже по нескольку дней. Ведь всегда есть, о чем подумать. Но прохожие пристают с вопросами. Приходится открывать глаза и отвечать. Кто еще скажет им главное про жизнь. Без меня они как дети малые, ничего не смыслят. Вот, например, говорю одному человеку:
— Беги скорей домой, Максим Петрович! У тебя пожар!
Или другому:
— Сходи к куму, Максим Петрович, ежели он еще не помер!
Если кто-то дает мне деньги, сижу мну бумажки, перебираю грошики, а потом и бросаю-сею на дорогу: авось, что-нибудь вырастет!..
А однажды начинаю петь «заупокой».
— Кого это ты весь день хоронишь, Максим Петрович?
Но я не отвечаю. Только допев, говорю:
— Земля пухом! Хороните мертвецов!
Да и что толку объяснять людям неминуемое? Разве понять им, что в эту самую минут кого-то убивают, стреляют, топят?.. И так без конца…
Вот, пришел в храм и говорю мои самые отчаянные «Господи-помилуй». Не поднимаюсь с колен, всё бьюсь и бьюсь лбом о каменный пол, пока не расшибусь хорошенько. А люди смотрят на меня — ухохатываются. Даже батюшка вынужден шикнуть на хористок, прыскающих со смеху, глядя на мое усердие.
Выхожу из храма, иду по улице. Мальчишки пуляют в меня острыми камешками. Но ничуть не больно. Всё же, возвращаюсь, чтобы пожаловаться на них батюшке.
— Послушай, Максим Петрович, — с улыбкой утешает меня тот, — так уж нам полагается: потерпеть немножко, ради Христа…
— Точно так, Максим Петрович! — радуюсь я. — Как же иначе!
По правде сказать, вернулся-то я, чтобы лишний раз поговорить с батюшкой, когда народ разошелся. Мы ужасно любим потолковать друг с другом о разных умственных материях.
Теперь живу у благодетельницы. Как сыр в масле катаюсь. А батюшка ходит меня навещать. О его приходе я всегда предупреждаю мою набожную хозяйку заранее, чтобы она могла приготовиться. Батюшка наш — истинный святой праведник и угодник. Точно как другие праведники. Я-то знаю. И даже по секрету сообщил об этом хозяйке… Вот и сегодня, едва заслышав, что он обещался зайти, от радости и волнения она принимается хлопотать; носится из комнаты в комнату, прибирая, накрывая на стол, целый пир. Приходится даже немножко укротить.
— Не сегодня, не сегодня, дорогая, — говорю. — Сегодня мы с батюшкой совсем немножко потолкуем… Просто вот посидим здесь… — И показываю рукой на порожек.
— Да как же можно! — пугается хозяйка. — Что скажет батюшка!
— А вот и он! — кричу я. — Христос Воскресе, милый отец! — И приглашаю его присесть на приступочку.
Батюшка нисколько не возражает, доверяет мне всецело. Понимает, что я могу видеть-чувствовать то, чего он не может. И наоборот. Вот и получается, что мы с ним друг у друга еще одни глаза, уши, кожа.
— Ничего, ничего, — с улыбкой успокаивает он хозяйку. — Сделаем, как он говорит… Ну, как дела, Максим Петрович?
— Вот, — говорю ему, — хочу поменяться крестами. Я возьму твой, а ты мой.
— Как скажешь, Максим Петрович… — спокойно говорит он. Мы меняемся крестами. — Что теперь?
— Ничего. Просто посидим, отец. Помолчим. Как положено.
Сидим молчим. На пороге.
— Ну теперь, — говорю немного погодя, — ты, отец, иди домой, а мне нужно Псалтырь читать.
Он порывисто поднимается. Прежде чем уйти еще раз оглядывается, а лицо у бедного грустное-прегрустное. Пошел и заплакал. Видно, что и в этот раз всё понял: нужно поскорее возвращаться домой, чтобы успеть попрощаться с женой и детками…
В тот же день нас обоих берут под арест.
Когда за мной приходят милиционеры, моя добрая благодетельница всё допытывается у них, какое такое преступление мог совершить юродивый.
— Честно говоря, — хмуро признается старший, — лично нам он не мешает и ничего против него мы не имеем… Однако к нам приходит уже третья жалоба. Требуют взять его под арест… Так что, Максим Петрович, — поворачивается он ко мне, — давай собирайся и пойдем что ли…
Понимаю их. Куда им деваться. Председатель колхоза и его сынок-тракторист уж очень меня не полюбили, всё ябедничают властям.
А собирать-то мне и нечего. Мешок с камнями — вот всегда под рукой. Так что усаживаюсь в сани без долгих разговоров и мешок укладываю рядышком. Но только мешок милиционеры, еще до того, как тронуться, сразу отобрали и выбросили в канаву.
Едем по улице. Не спеша. Знакомая женщина спрашивает:
— Куда путь держите, Максим Петрович?
— Туда откуда не видать. На обед с царем-батюшкой. Так-то.
Она крестит меня, а я ее. Всё слава Богу.
Ну вот, сижу в тюрьме. Раньше это был монастырь. Кельи стали камерами. Почти ничего не изменилось. Битком-набиты церковным людом: священниками, дьяконами, монахами, даже схимниками. Все они замышляли против советской власти. Но есть и коммунисты, попавшие под чистку. Ну, эти понятно. Есть и женщины. Есть уголовники. Есть даже детишки, посаженные за кражу колосков. Есть даже шпионы-цыгане. Прям столпотворение Вавилонское.
Большинство ужасно оголодали. Жалко их. Приходится отдавать им весь свой паек.
— Да ведь ты сам голодный, дурачок! — говорят мне иные.
— Спаси Господи, — отвечаю. — Берите, берите, милые.
Здесь столько арестованных, что до меня никак не дойдет очередь. Весь истомился. Сижу, сижу… Но вот радость нежданно-негаданно: еще раз встречаю дорогого батюшку. Издалека и не признал его с первого взгляда. Лицо сильно посинело и опухшее. И борода, и волосья исчезли. Повыдергивали — волосок за волоском. А глаза всё такие же добрые. Говорит, что следователи, должно быть, не знают, за что его осудить, а сам он себя никак не хочет оговаривать. Впрочем, потом решили: раз призывал народ в церковь и не отказываться от веры, то этого вполне достаточно.
— Теперь, наверное, скоро расстреляют, — вздыхает бедный.
Слава Богу, хоть немножко могу за ним поухаживать, поуспокаивать.
Потом и меня вызывают для допроса. Но я говорю им сразу:
— Знаете что, солдаты, вы должны служить! Это ваша работа! Вы должны ловить шпионов и так далее. А вы что сделали? Обидели отца! Или вы не понимаете, что он святой, а ваш Ленин слабоумный? Это вы, вообще, понимаете?
Ох, и колотят меня за эти слова! Я-то ничего не чувствую после двух-трех ударов, а они совсем измочалились, запыхались, едва дышат. Вызывают двух носильщиков из арестантов, чтобы оттащили меня назад в камеру-келью.
А через полдня или день снова берут и спрашивают:
— А какую подрывную работу вы вели, Максим Петрович?
— Сейчас ваша власть, правда, — говорю. — Но на Страшном Суде за всё ответите.
— Там видно будет, — говорит начальник.
Переглядываются, ухмыляются. Не знают, в чем еще меня обвинить.
— А ты, стало быть, за Христа хочешь пострадать?
— Да.
— Ишь ты…
Тогда стражники поднимают меня за локти и ставят на громадную чугунную крышку, только что снятую с печи, черно-красную от жара. Я стою, а мои подошвы шипят и дымятся. Дым такой едкий, что один из стражников, задыхаясь от кашля, выбегает вон, а другие шатаются, бледные, словно покойники. Больше стоять не могу, валюсь на пол, как мешок с картошкой. Ступни сожжены до мяса и почернели.
Приходит главный следователь.
— Ты, может, сумасшедший? — спрашивает.
— Доктора сказали, нисколько.
— Гм-м… Поговаривают, ты святой или праведник?
— Ни капельки. Просто увечный. Грешник я.
— Ага! То-то и оно! Мы в тюрьму святых да праведников не сажаем! Только грешников… Ну хорошо, тогда рассказывай, какие у тебя грехи. За что тебя сюда посадили, а?
— Видно, на то Божья воля.
Некоторое время он молчит. И я молчу. Потом говорю ему:
— Вот, Максим Петрович, сидишь ты здесь, сидишь, а спешить тебе надо домой. Беда у тебя…
Побледнев, следователь смотрит на меня, как истукан, потом вскакивает и как сумасшедший выбегает из комнаты.
К несчастью, домой прибегает слишком поздно: жена любимая уже висит, удавилась в чулане, бедная.
Теперь его как подменили, всё ищет, как бы меня освободить. И первым делом переводит из тюрьмы в больницу, тем более, что от боли и горячки, я почти всё время в забытьи. А он всё спешит, спешит: составляет-пишет какие-то бумаги, доклады, отсылает своему начальству. И всё приговаривает:
— Ничего, Максим Петрович, ничего, всё будет хорошо!
Так жалко его, что когда он приходит и присаживается на стул у моего изголовья, весь желтый-прежелтый, лицо перекошенное, как могу утешаю, благословляю его:
— Ничего, Максим Петрович, ничего! Всё будет хорошо!
А он только глядит на меня стеклянными глазами и как будто не слышит.
Сегодня у меня необычайно прояснились все чувства. Зрение, слух. Неуклюжий санитар просовывает голову в дверь палаты и удивленно шепчет:
— Батюшки! А я-то думаю, откуда такое чистое благоухание! Словно ветерок из цветущих, летних лугов и рощ. Какая благодать!.. Эй, иди сюда, — зовет кого-то из коридора. — Понюхай, как пахнет! И это в вонючей палате для умирающих! Чуешь? Чуешь?..
— Тс-с-с! — шикает на него следователь и, быстро поднимаясь со стула, выталкивает санитара из палаты и сам выходит. Осторожно прикрывает дверь.
— А ведь и правда! Ты чувствуешь? Ты чувствуешь? — начинают спрашивать друг друга больные в палате, как только уходит следователь.
Благоухание благоуханием, а меня поднимают и относят в холодный сарай, где складывают трупы. Потом приходят мужики, чтобы забрать меня назад в село и похоронить, как прилично православному, но главный врач не позволяет, говорит, что будет меня вскрывать и исследовать, а внутренние органы разложит по банкам с формалином. А мой скелет будет учебным пособием для студентов.
— Поймите, темные вы люди, — говорит он мужикам, — это дело важное и государственное. Изучая его труп, доктора поймут, как надо лечить тех, кто еще здоров!
Опечаленные до слез мужики вынуждены убираться восвояси. Но потом снова приходят, приносят деньги, собранные вскладчину, которых, по их мнению, должно хватить, чтобы выкупить у докторов и студентов хоть одного покойника и снести на кладбище… К счастью, главный врач, поразмыслив, соглашается и берет деньги. Да и раздобыть сейчас покойника проще пареной репы. Сам того не подозревает, бедный, что был на волосок от смерти: мужички-то порешили, что коли не отдаст моего тела, то его убить, а тело выкрасть. А уж как хорошо, что обошлось без душегубства!.. Ну, кладет он деньги в карман. Такой счастливый. Только вот уже через два дня подхватывает тиф и помирает.
6
Иду по берегу озера. Утро тусклое, блеклое, небо словно выбеленное, холмы в мутном мареве, вода неподвижна, как тяжелый покров. Я словно иду под сводами громадного храма.
Полтора десятка человек, растянувшись вдоль залива, уже спешат за мной следом. Торопятся послушать мои слова. Кто ковыляет, кто бежит вприпрыжку.
Недалеко от берега несколько больших рыбацких лодок неподвижно стоят на воде. Сонные рыбаки — кто чинит сети, кто просто лежит, привалившись спиной к борту. Безветрие. Некоторых их них узнаю. Мои новые друзья, еще совсем недавно ученики моего друга. Но вчера, когда я проходил мимо, он сам указал им на меня со словами: «Вот Агнец! Следуйте за ним!» Вот, они тут же бросились за мной, а я, обернувшись, удивленно спросил:
— Чего вам?
— Если станем твоими учениками, — ответили они, — надо же знать, кто ты и где живешь…
Теперь они вместе с другими рыбаками дремлют в лодке. Несколько дней штиля совершенно вымотали людей. Улова нет. Ни единой рыбки не попалось в сети. Не на что выменять ни хлеба, ни вина.
Я немного размышляю, опустив голову. А толпа вокруг меня всё растет. Люди волнуются, давятся, чтобы протиснуться ко мне поближе. Вот уж совсем оттеснили меня к воде. Кричу друзьям, чтобы те взяли меня в лодку. Они вопросительно глядят на своего старого отца. Старик не возражает: рыбы всё равно нет, сети пусты, так хоть кого-то послушать. Подгребают, и я перебираюсь в лодку, и она, отплыв немного, становится в заливе напротив берега, и с нее, словно с амвона, я обращаюсь к людям.
Поговорив с людьми, оборачиваюсь к друзьям-рыбакам:
— Ну, теперь самое время забросить сети!
Они снова смотрят на отца. Старик кивает.
Когда сети вытягивают, улов такой обильный, что местами сеть трещит по швам, лопается. Рыбы столько, что лодка погрузилась в воду почти до уключин. Один друг, словно ошалелый, не в силах остановиться, жадно кидает в лодку рыбину за рыбиной. Другой испуганно вскрикивает: лодка зачерпнула бортом воду, вот-вот перевернется. Все замирают. Вот, друг приходит в себя и, ужаснувшись своей алчности, бросается ко мне, и, обняв мои колени, торопливо бормочет:
— Я не достоин быть с тобой, Господи! Уходи, уходи! Оставь меня!
— Как я уйду, когда ты так вцепился? — улыбаюсь я. — И куда? Кругом же вода… — Кладу ему руку на плечо. — Не отчаивайся, мой дорогой: вера, она одна, делает недостойного достойным!
И вот уж все, кто в лодке, объяты ужасом. И снова обращаюсь к ним, говоря:
— Чего же вы боитесь? Не бойтесь! Я с вами!
Когда лодка благополучно достигает берега и рыбаки начинают выпрыгивать на песок, зову друга и его брата:
— Пойдемте со мной, сделаю вас ловцами человецев!
И, оставив всё — и лодку, и сети, и улов, и своего отца, они без колебаний следуют за мной. И еще несколько человек присоединяются к нам.
Зову и другого рыбака:
— Пойдем со мной!
И он тоже идет с нами. Потом зовет еще и другого своего товарища:
— Вот! Пойдем! Мы нашли того, о котором говорили!
— Неужели? Откуда он? — с сомнением качает головой тот. — Из Назарета, говоришь? Да разве оттуда можно ждать что-нибудь путного?!
— Приходи, сам увидишь!
Он приходит, и я говорю, показывая на него:
— Вот человек, в котором нет ни тени лукавства!
— Неужели? — удивляется он. — Ты ведь меня даже не знаешь!
— Еще до того, как тебя позвал твой друг, — говорю ему, — я видел тебя под той смоковницей…
Он подскакивает от изумления, бледнеет.
— Учитель, — вырывается у него, — ты и правда Сын Божий и Мессия!
— Надо же, — с улыбкой говорю я, — я всего лишь сказал, что видел тебя под смоковницей, и этого оказалось достаточно, чтобы бы ты уверовал!.. Скоро ты еще и не такое увидишь и услышишь!
Проходя мимо будки сборщика податей, я зову и его:
— Пойдем со мной!
И тут же, бросив свои долговые книги, он тоже спешит следом за мной.
— Но ведь я мытарь… — неуверенно и смущенно бормочет он.
— Теперь послужи Господу!
Он приглашает нас к себе домой и угощает на славу. Соседи и зеваки заглядывают с улицы, качают головами, глядя на наше долгое веселое застолье, ворчат:
— Эй! И вы еще называете себя набожными людьми! Пьете-веселитесь, да еще в постный день! Даже твой друг проповедник со своими учениками сейчас постится, молится и скорбит. Все, кроме вас!
— Да разве, — кричу в ответ, — можно не веселиться посреди свадебного пира? О чем скорбеть в такой праздник?
— Только посмотри, — кричат еще, — с кем пируешь, праведник великий! С грешниками, сборщиками податей, богатеями!
— Это верно, — отвечаю. — Да только, кто, по-вашему, скорее нуждается во враче — здоровые или больные?
Где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я среди них… Вот, эти Его слова я постоянно твержу себе. Потому что только так и можем быть с Ним.
Конечно же, мы одно тело, плохие ли, хорошие, едины во Христе, даже если еще не знаем этого. Ах, если бы среди нас была настоящая любовь! мы бы весь мир и Христа видели, слышали, чувствовали через друг друга. Как в старину святые угодники. Это и мое сильнейшее сердечное стремление. Помоги, Господи, я стараюсь, делаю, как чувствую.
Сейчас уж весна, и ветерок разносит легкий запах черемухи. Иду поспешно, продираясь сквозь кусты. Под горку, под горку. И всё сильнее дух браги. Ага, вот и красное кирпичное здание винокурни и мастерской. Окна настежь. Ох, чувствую себя, как школьник перед экзаменом. Там внутри, уж, наверно, все собрались. Слышны многие голоса. А ведь я никак не школьник. Мне уже двадцать пять лет, и я — иерей.
Трепеща, как осиновый лист, милая моя женушка едва поспевает за мной. Проходя под высокими окнами, невольно замедляем шаг. Среди прочих, сварливый, самоуверенный голос. И речь, конечно, обо мне. Неловко, будто подслушиваю. Я громко кашляю. И решительно распахиваю дверь в мастерскую.
В первые мгновения нас как будто никто не замечает, продолжают разговаривать. Я удивленно останавливаюсь на пороге, а жена прячется у меня за спиной. Точнее, не разговор, а вроде пчелиного жужжания. Все грудятся около хозяина, которого я сразу отличаю среди остальных, всего несколькими годами старше меня, однако из тех, кто всегда и всё знает лучше других. К нему обращаются, очень почтительно, Александр Павлович.
— Здравствуйте, Александр Павлович, — громко говорю я и, поворачиваясь, крещусь на иконы в Красном углу. — Здравствуйте, все.
Едва взглянув на нас, почти небрежно, он кивает нам на наши места — за большим и совершенно пустым столом. Как раз напротив него. Несмотря на его строгий и неприступный вид, что-то сразу подсказывает мне, что мы с ним так или иначе споемся, то есть, конечно, поладим.
Фабричных общинников, собравшихся в комнате, изрядно, десятка три не меньше, все такие разные. И, как ни в чем не бывало, с тем же серьезным видом, Александр Павлович продолжает объяснять, как все они должны быть счастливы, так как теперь у них, неприкаянного, но доброго и дружного стада, появился, надо надеяться, достойный, пусть и весьма молодой пастырь.
— Можете не сомневаться, — говорит он, глядя на меня, — само собой, насчет вашей личности, отец, прежде вашего назначения к нам, были наведены самые подробные справки…
Я спокойно выдерживаю его взгляд.
— Стало быть, вот вы какой, отец, — продолжает он, по-прежнему не сводя с меня глаз. — Ну-с, соблаговолите теперь сами рассказать нам, что вы за птица, зачем к нам залетели.
— Конечно. Расскажу, — с улыбкой говорю я. — Только не знаю что. О чем вы хотите узнать о моей личности?
— Уж соблаговолите, отец. Что хотите. Вам ведь, должно быть, виднее.
— Ну хорошо, — говорю. Он кивает, и я начинаю легко, без всякого предисловия:
— Что ж вам..? Знаете, я с раннего детства всё читал разные духовные книжки. Любимое мое занятие такое чтение, правда… — Немного смущаясь, с улыбкой обвожу все лица. — А еще у нас на чердаке, в светёлке я устроил вроде игрушечной церкви. Развесил бумажные иконки, колокольчики, чтобы в положенные часы служить службу…
Слушают меня общинники очень внимательно. Поэтому продолжаю:
— Я и в школе прилежный, послушный ученик, самого примерного и тихого поведения. Родители говорили, что быть мне монахом. Но после школы неожиданно взял и поступил в университет на технический факультет. Потом некоторое время путешествовал по Европе, бывал и в Англии. Меня, знаете ли, очень интересовало, как у них устроены и живут молодежные христианские коммуны. Очень хорошо, оказалось, устроены, нравственно, и спасительно для души. С тем и вернулся обратно в Матушку-Россию — чтобы заняться созданием подобных же студенческих христианских общин. Но окончил богословские курсы и вот, женился и принял сан. Господь с ней, с Англией. Вместо студенческих общин, решил просто служить там, куда отцы определят… — Помолчав немного, развожу руками. — Больше не знаю, что и рассказать. Может, лучше вы спрашивайте?
— Этого довольно, отец, — степенно говорит Александр Павлович. — Если честно, я собирался хорошенько вас допросить, с глазу на глаз, но теперь вижу, что экзаменовать вас совершенно ни к чему. Вы совершенно наш человек. Мы вас, конечно, берем.
И говорит это таким тоном, словно теперь я их собственность, что они меня купили со всеми потрохами. Но я все равно очень рад. Слава Богу, обошлось без допроса наедине, — я бы, наверное, сквозь землю провалился от неловкости. А так — открыто, перед всей общиной, Александр Павлович поговорил со мной, и дело с концом.
И, едва он заявляет, что я им, то есть, ему, подхожу, все тут же и с готовностью принимаются одобрительно качать головами: как будто это такое их общее мнение. Что ж, может, такое единодушие и не плохо.
Вот Александр Петрович выходит из-за стола и идет ко мне под благословение, для целования руки. За ним тут же выстраивается очередь. Какой удивительный момент! Как будто всё преображается. И со мной происходит что-то странное: каждое лицо кажется близким, знакомым, словно родным. Как будто в одно мгновение я заглядываю каждому в душу и сразу понимаю о нем всё-всё. Наверное, так оно и есть. Теперь я пастырь. И мне ужасно хочется, чтобы мы стали одной семьей.
Потом молодки и старухи начинают сноровисто накрывать на стол для нашей братской трапезы. Жена им помогает.
Прошло каких-нибудь две или три недели, а мне уж кажется, что мы живем здесь много лет. Обожаю эти наши московские окраины, здесь настоящая деревня, хоть ее и зовут городом. Нас с женой отлично устроили, поселили в опрятном домике с крохотной летней кухонькой. Я сразу окунулся в такое количество сложнейших проблем, о которых прежде и помыслить не мог. До того, как приехал сюда, я думал, что место сие — такое хлебное и в высшей степени удобное — будет мне в тягость: прежде, после метаний молодых лет, моей заветной мечтой было совсем не то: я ведь мечтал поселиться в каком-нибудь очень бедном, запущенном приходе, чтобы со всем рвением и пылом приняться за строительство собственной церковной общины — буквально на пустом месте… А тут… чтобы без больших денег да без сильных связей (которых у меня нисколько никаких не было) заполучить в управление эдакий завидный приход, да еще вчерашнему семинаристу! Бог весть что можно подумать!
Между тем, жена рассказывает, что в общине шепчутся как раз о противоположном. То есть, что и правда, не я купил место, а меня самого купили, чтобы посадить сюда. Я так разволновался, что немедля еду к своему старцу-исповеднику, да только тот, выслушав меня, строго-настрого запретил мне думать такие пустые мысли, приказав внимательнейшим образом исполнять обязанности по должности. Да прибавил, что хлопот и скорбей у меня от сего поприща еще будет немало.
Какие еще хлопоты и скорби, при такой-то райской жизни, как моя нынешняя? — удивляюсь я.
Однако ж довольно скоро я убеждаюсь, что не постиг, не оценил мудрого пророчествования старца. Еще как убеждаюсь!
Артель занимается изготовлением и продажей водки. При этом ни один член общины сам водки в рот не берет. В большом фабричном доме ни единого пьяницы. Хотя в округе — пьянство страшенное. Секрет такого замечательного трезвения прост: как кого заметят на пьянстве, сей же миг вон из общины, никакой выходной платы, с волчьим билетом! Хозяин Александр Павлович твердо почитает себя единственным, всевластным духовным руководителем и отцом своей общины и вотчины.
Одному Богу ведомо, сколько уж раз я старался ему объяснить, что изготовление и продажа водки — смертельный грех, даже если удается удержать от пьянства собственную артель. А нажитые деньги — от диавола. Всё впустую. На всё у него один ответ: мол, это так, значит, Богу угодно, и судьбой предопределено, а мое дело — заботиться об исправлениях червоточин нашего общего стада малого. До меня, мол, у него уж переслужила куча батюшек, да только ни один долго не удержался.
Теперь он и мне в лицо признается, что выискал-выбрал меня из многих кандидатов, что даже пришлось давать «на лапу» церковному начальству, чтобы заполучить молодого, способного батюшку. Купил, словно какой-нибудь плантатор, раба. И, кстати, обошелся я ему совсем не дешево.
В общем, чувствую, придет когда-нибудь этому предел, моему терпению, — когда и мне будет никак не возможно поступиться своими убеждениями.
Как бы то ни было, внутренняя жизнь общины течет строго по распорядку, раз и навсегда заведенному, по всем церковным уставам и канонам, в этом смысле, пенять мне абсолютно не на что.
Что ж, решил идти малыми шажками. Вот, уже на одном из первых собраний пришлось критиковать один из здешних обычаев, объяснять людям совершенно очевидное. Дело в том, что они считают «чужаками», которые не заслуживают справедливого отношения, не только некрещеных, но даже и православных, если те принадлежат другой, а не нашей общине. То есть происходит вопиющее: члены общины открыто, совершенно без всякого зазрения совести обсуждают между собой, как можно (и даже нужно!) обманывать, обирать, чужаков, в отношении которых скупость, жестокосердие, лицемерие не только не считается чем-то недопустимым, а наоборот — непременно обязательным и естественным. Они и не замечают (или не хотят замечать), что теперь и собственные, внутриобщинные добродетели, такие, как благотворительность и взаимопомощь — стали лишь формальностью, а по сути — одна корысть да скаредность. Просто волосы дыбом становятся.
Своей речью я вызывал всеобщее недоумение и замешательство. Если не сказать, возмущение. Оказывается, по общему мнению, на собраниях мне, священнику, вообще полагается помалкивать, а проповеди читать не здесь, а исключительно в церкви. Не говоря, чтобы критиковать заведенные порядки.
Какое страшное заблуждение! Разве слово Божье должно и позволено проповедовать лишь в храме?! Нет, мы обязаны быть христианами повсюду! В любой компании, обществе. Как среди верующих, так и среди тех, кто еще не знает Христа или сомневается. Само собой, если просто отвергать чужие верования и убеждения, этим никого не убедишь и не приведешь к Христу. Но твердо знать и провозглашать Символ нашей Веры — это уже шаг к победе над сатаной! С другой стороны, каждое пакостное слово, если тут же его не обличать, рано или поздно прорастет, словно ядовитое семя, к нашей общей погибели.
Вот, мне прямо в лицо говорят: занимайся ты, батя, своим серьезным церковным делом, а в наши дела, общественные и общинные, не лезь.
Но я терпеливо объясняю, что долг людей, облеченных саном, решительно участвовать в любой общественной жизни. А если какой-то мирянин не уважает какого-то священнослужителя и отрицает его участие в своей жизни, но принимает от него Причастие, то это в первую очередь недостойно самого такого верующего, и вера его вообще сомнительна. Если уж на то пошло, добрый мирянин обязан быть как Сим, покрывший наготу своего отца, — а если недоволен священниками и положением дел в церкви, должен сам идти в священнослужители и показать пример образцового служения. Недостойные священнослужители, может, и встречаются (хотя такие вовсе не правило), только Господь действует даже и через недостойных, так же, как и через достойных. Потому что священный сан — великая мистическая и нравственная сила.
Что ж, раз мои увещевания не действуют, придется прибегнуть к более строгим мерам… Однако сначала я должен тщательнее изучить своих «пасомых».
И тут какой-то парадокс! Когда они являются ко мне на индивидуальную исповедь, оказывается, что любой из них — совершенно обычный, тихий христианин, каждый вполне чистосердечно кается, держит себя скромно и кротко, у каждого в душе обычные пропорции и доброго и дурного. Но стоит им собраться вместе, мгновенно откуда-то появляется эта жестоковыйность, бесчувственность, упрямство. Не могу же я бодаться со всем стадом сразу! В общем и целом, мы ведь ладим друг с другом…
В общем и целом.
Вот и получается, если брать каждого по отдельности, у меня просто нет никаких причин для употребления строгих мер, вроде епитимьи или даже временного запрещения подходить к Чаше. Единственное, чем я могу на них воздействовать на исповеди — это не принимать покаяние сразу, а приказать отойти в сторонку и еще раз, хотя бы еще несколько минут, подумать о своих грехах. Ведь небрежной исповедью пред Господом человек ввергает себя еще в худшее положение!
Но вот однажды после долгой и внимательной беседы с Александром Павловичем на исповеди, и совершенно убедившись в его упорном нежелании менять свои зловредные взгляды, я твердо решаю, что на этот раз буду строг и запрещу ему подходить к Причастию. А он — он словно видит меня насквозь, и искусно втягивает в богословский спор, в самый неподходящий момент. Якобы смиренно интересуется, какое мое личное мнение, имеет ли священник моральное право, не говоря про законное, запретить человеку подходить к Чаше — основываясь, так сказать, единственно на своем субъективном впечатлении, посчитав исповедь человека недостаточно искренней или глубокой, по одной наружности? Может ли священник, в отсутствие особых, падательных грехов, запрещать кающемуся причащаться? Достоин или недостоин? Разве что у него имеются некие чудесные весы, чтобы взвешивать искренность человека! Допустим, священник имеет права запретить убийце. Но, как известно, сам Христос — взял да и простил разбойника. Да и как отличить чистосердечное покаяние от лицемерного? Тут какое-то отвратительное иезуитство! Эдак, чего доброго, когда-нибудь нами будут распоряжаться сплошные ханжи и лицемеры, и нам вовсе не видать Чаши!
— Вот вы, отец, — тихо, но с вызовом, и даже с какой-то угрозой, говорит Александр Павлович, — кем должны себя мнить, чтобы запрещать другому?
Я раскрываю рот, чтобы решительно объяснить, что я как священник и пастырь отвечаю за него не только пред своей совестью, но пред самим Богом… но Александр Павлович перебивает меня на полуслове и сообщает, что у него уже был как раз точно такой случай. Когда один священник запретил ему причащаться. Ему, видите ли, не понравилось, что Александр Павлович улыбнулся. По его мнению, человек обязан стоять перед исповедником, а не иначе как с жалобной, робкой физиономией.
— Вы ведь не можете знать, какой я внутри, отец мой, продолжает Александр Павлович. — И я не могу знать, какой вы. К тому же вы-то у нас новый человек. Да и вообще в церкви новичок. На вас столько всего навалилось, что вы просто не в состоянии различать сокровенные движения моей души. А что если эта улыбка у меня на лице означает, что я счастлив всякий раз, когда вхожу в дом Господа моего, только и всего? Можете вы это понять, отец?
Короче говоря, по мнению Александра Павловича, мой священнический сан и сам я — совершенно разные вещи. Следовательно, я для него, опять-таки, вроде наемного работника, которого он и община наняли, чтобы за приличное вознаграждение покупать себе Благодать Святого Духа.
То есть, претензии совершенно неслыханные: пастырь должен пасти стадо так, как это угодно стаду!
Несусветная глупость! Если не хуже. Пытаюсь объяснить ему, что это великое заблуждение — отделять сан от личности священника. Это прямая дорога к нападкам и осуждению самого понятия священства.
Однако он не желает ничего понимать. Наоборот, заявляет, что мое требование, чтобы он покаялся есть насилие не только над его личностью, но и над другими мирянами, а также духовный деспотизм в самом худшем смысле. К сожалению, это его обвинение тут же подхватывают и другие члены общины.
Теперь-то у меня уж нет сомнений, что Александр Павлович, будучи человеком, в общем, не плохим, волей не волей — является источником много дурного, что происходит в общине. Что ж, значит, я должен сделать всё, что в моих силах, и если нужно сверх того, чтобы вернуть его ко Христу.
К примеру, я вижу, он намеренно держит своих людей в беспросветном невежестве. Школа фабричная — одно название что школа. Два урока в неделю. Может, думает, что умнеть им вообще ни к чему. Но и они презирают ученье. Что оно дает в жизни? Учитель школьный беднее их. А не желающим учиться несчастных двух уроков в неделю — и то за глаза.
Каждый день ожидаю, что меня просто-напросто прогонят, но я полон решимости. Не хватало еще оказаться очередным батюшкой, которого купили как вещь, а затем как тряпку выбросили за ненадобностью!
Как ни удивительно, спасает моя прилежность и всяческая требовательность во всем, что касается богослужения, и моего досконального знания Литургии. Я охотно объясняю любую, даже самую малую подробность богослужения, да еще обширно цитирую по памяти соответствующие места из Писания и Соборов.
Так и живем — как кошка с собакой.
Однако странное дело: спустя некоторое время ситуация представляется мне совершенно в ином свете. Теперь вот не могу сказать с прежней уверенностью: то ли Александр Павлович правит общиной, то ли община диктует ему, заставляет его подчиняться своим настроениям. Он же один из них. Не хуже, но не лучше любого.
Не могу примириться также и с тем, что члены общины приходят в храм, стоят на литургии, словно на спиритическом сеансе, в ожидании какой-то магии. Даже лица у них становятся восторженно-неистовые, как будто каждый возглас священника для них колдовское заклинание, которое сделает их богатыми и здоровыми. Конечно, я и прежде знал о таком: о страстном желании чудес, что простые люди ждут от церкви волшебства, но теперь меня это смущает и огорчает до отчаяния.
Дальше больше. Вот еще одно «духовное» приобретение общины и Александра Павловича! Недавно выписали некоего чудодейственного святого угодника, перекупили у кого-то вместе с иконами и домовиной за огромные деньги и привезли к нам, поселили в отдельной избушке. Говорят, Василий (так все кличут старика) не просто необычайно силен в вере и благодати, но еще и великий знахарь-целитель. У нас это, оказывается, совершенно в порядке вещей: сманить к себе нужного человечка, — и никакого, мол, греха в этом нет.
Что ж, иду и я — повидать его.
Первым делом выгнал всю публику вон из избушки, чтобы испытать деда с глазу на глаз.
— Вот, — говорю грозно, — буду испытывать тебя, старик: введен ли ты, Василий, в соблазн и искушение или нет.
Дед с испугу возьми — и сразу расплачься. Вижу, никакой особой силы в нем нет, а только, может, немного возомнил о себе, как все мы грешные иногда способны. Покаялся он. Я его утешил, как мог. Наложил не слишком строгую епитимью. Теперь иногда навещаю. Храм он посещает, слава Богу, аккуратно, по всему видно, что встал на путь полного исправления.
Однако не так всё оказывается просто, как мне вначале показалось. Кое-кто из общинников, а то и люди со стороны, частенько ухитряются проникать к Василию конспиративно, чтобы получить от него «благодатную помощь». Да еще на меня озлобляются, что, мол, я его, этого святого человечка, затретировал. Но твердо веду свою политику.
Впрочем, по прошествии некоторого времени моя политика пересиливает. Не знаю, радоваться или горевать. Теперь все наши, Бог весть с чего, вдруг прониклись убеждением, что у меня в церкви «заклинания» не в пример сильнее и чудодейственнее, чем Василиевы, а сам я праведный и твердый, как библейский Аарон с жезлом. С этим я вообще ничего не могу поделать.
Кончилось тем, что в один прекрасный Александр Павлович потихоньку отправил Василия обратно, щедро наградив старика за испытания и скорби.
Однако случаи, наподобие как с Василием, случаются у нас с упорной регулярностью. Прямо как рецидивы какой-то заразы.
Однажды вся община, как один человек, включая Александра Павловича, возьми да и не явись на воскресную службу. С замирающим сердцем отслужил литургию и побежал сам не свой от страха на винокурню. Слава Богу, никто не угорел, никого не стравило. А оказалось, что в тайне от меня все снялись и поехали в какую-то дальнюю деревеньку, чтобы прикоснуться и получить благословение местной дурочки Пашеньки, прославившейся на всю округу своими пророческими и целительскими талантами.
История Пашеньки печальна. Родилась она калежкой-хромоножкой. Точнее, вообще не способной ходить. Родные родители, вместо жалости к ущербной, решили, что девочка есть какой-то их собственный воплощенный грех, который теперь вот всегда будет колоть им глаза, люто ее возненавидели. Всячески кляли-проклинали, желая, чтобы поскорее померла. А она всё не помирала. Когда ей исполнилось шесть годиков, они отселили ее в хибарку, вроде землянки, в дальнем конце огорода, где она и стала жить круглый год. Единственную милость, которую они ей оказывали, это погружали на садовую тележку и возили с собой в церковь. Хоть и слабенькая умом, девочка была очень набожная и радовалась, когда можно было причащаться, и старалась делать это еженедельно. Однако тамошний иерей почему-то решил, что сие — то есть еженедельное причастие — происходит у нее от гордыни, и запретил причащаться так часто.
Кстати, с этим батюшкой мы вместе учились на церковных курсах, я знаю его довольно хорошо, это добрый человек, учился весьма прилежно и, конечно, стал хорошим священником. Я поехал к нему в гости.
От него я узнал, под великим секретом, что в тот самый момент, когда он делал Пашеньке выговор за ее мнимую гордыню, увидел за спиной бедняжки саму Матерь Пречистую, которая укоризненно качала ему головой, впрочем, совершенно безмолвно и смиренно. Трудно сказать, видел ли Богородицу наяву или как сне, но словно каким-то внутренним зрением и слухом, всеми чувствами ощутил, что Матерь Божья напоминает ему о его собственных грехах. И тут же зарыдал, пал на колени: «Прости мне, Христа ради, Пашенька! — зашептал отроковице. — Принимай отныне Причастие столько раз, сколько тебе захочется!» Нанял также одну добрую женщину, которая как раз проживала недалеко от Пашенькиной земляночки и согласилась иногда ухаживать за калекой.
Поговорив с батюшкой, я оправляюсь к дурочке. Ничего сверхъестественного в ней не открываю. Обыкновенная деревенская юродивая, калека, замотана в тряпки, сплошь покрыта клопами. Но вот, что действительно изумительно: доброй женщине, которая ухаживает за ней и возится с ней постоянно, насекомые нисколько не досаждают. Вообще, на нее не прыгают. Не могу не засвидетельствовать сего чуда.
Разузнав, что и как, все обстоятельства, я нахожу возможным вступить в переговоры с родителями Пашеньки, чтобы отныне наша община взяла на себя расходы для лучшего жилища для калеки и перевезла Пашеньку в наше место под наш постоянный присмотр.
Но тут возникает неожиданное препятствие. Родители несчастной, оказываются не только жестокосердны, но еще и бессовестные скряги, считают, что мы просим себе Пашеньку «внаем» и заламывают такую цену, какую ни община, ни сам Александр Павлович (он присутствует при мне на переговорах, и особая щедрость его тоже никогда не отличала) платить не желают. Обе стороны, обезумев от скупости, забывают о благе самой подопечной. В итоге, так и не договорились.
А теперь вот приехал из той деревни мужик, привез скорбную новость. Пока отец Пашеньки с женой ездили на ярмарку продавать дёготь, а женщина, ухаживавшая за ней, тоже куда-то уехала, девочка заболела и померла — одна в своей земляночке.
Все наши, как в лихорадке, сразу засобирались, погнали в ту деревню — чтобы выкупить Пашенькины лохмотья и посуду, которые уже почитают чудодейственными и священными предметами.
Тут уж я ничего не могу поделать. Поехали, поделили, прихватили еще землицы с могилки, и разошлись довольные.
Но я это так, понятно, не оставлю. Строго поговорю с каждым на исповеди.
Между тем проходит совсем немного времени, и бедная тоже Пашенька совершенно забыта. Как и «святыньки» от нее, припрятанные по сундучкам и ларцам, — ради какого-то нового увлечения, нового идола.
Иногда я чувствую от этого такое отчаяние и уныние, что слезы наворачиваются на глаза. А иногда, даже во время службы, кажется, взял бы казацкую нагайку да вытянул их, баранов язычников твердолобых, вдоль и поперек. Ведь и Христос изгонял нечестивцев плетью из Дома Господнего.
Невольно закрадывается мысль, что если бросить всё да уехать в какое-нибудь другое место. Даже от отчаяния написал епископу, прося помощи против нечестивцев и совета. Слаб человек, ох, как слаб! Еще счастье, что епископ мне до сих пор так ничего и не ответил!
Что касается дурных правил, принятых в нашей общине, то люди продолжают тупо следовать им, без сердца и мысли, лишь бы ничего не менять. Как это в человеческой натуре! А ведь, между тем, я хорошо знаю, что большинство наших людей обычные русские люди — добрые и чувствительные. Причем не напоказ, не покрасоваться перед другими. Часто тайно, с не малой даже изобретательностью, творят благие дела, подают милостыньку, — как будто стесняются быть пойманными на своей доброте.
Вот в такие моменты мне начинает казаться, что мои усилия — все-таки не такие уж и тщетные, что невероятно медленно, помалу, но жизнь меняется к лучшему. И в такие моменты я счастлив, как никто в мире.
Стало быть, вот я и прижился. И первоначальные трудности остались позади.
Неужели это и называется жизнь вошла в колею? Винокурня, община, братские собрания — всё это как-то устоялось, густо, неподвижно, словно вода в канаве. Какая всё же странная штука — жизнь: то не движется, а то пролетает, глазом не успеваешь моргнуть. Время отваливается кусками — словно глина, в черную пустоту. Мгновенья слипаются в недели, месяцы, годы. Потом в вечность, которая, как говорил один из моих профессоров в университете, и есть наша вселенная. А задумаешься глубже — так и жаловаться не на что. Всё слава Богу.
В храме у меня всегда образцовая чистота и порядок. Прихожане так и говорят, гордясь: вот, дескать, наш батюшка — самый лучший! За что ни берется — всё у него любо-дорого, на загляденье. По правде сказать, это не совсем так. Или, вернее, совсем не так. Образцовый порядок у нас — это, опять-таки, заслуга Александра Павловича, дотошного, самолюбивого — особенно, что касается внешнего благолепия и порядка.
Вот так открытие! Всё больше и больше люблю этого человека!
Что ж, мы всё еще молоды и, пожалуй, счастливы. И досуг, по возможности, проводим всегда вместе. Еженедельно у нас культурные вечера — с музыкой, хоровым пением и тому подобным. Супруга моя и Александр Павлович пристрастились к игре на мандолине, а я, будучи большим музыкальным эстетом, предпочитаю цитру и духовные песнопения. У нас составился изрядный ансамбль. Какая жалость, что в общине почти нет певческих талантов, и мы не может устроить большой хор! Впрочем, даже и маленький хор, всего из пяти-шести человек — у нас очень и очень приличный.
Александр Павлович до сих пор остается холостяком, но образ жизни ведет весьма целомудренный. Однажды, не на исповеди, а так, по-дружески, признается, что посещает одну вдову, крайне редко, очень скромную, добропорядочную женщину, о которой никому из наших неизвестно. Так же, по-дружески, осторожно советую ему, что лучше бы ему жениться на ней или найти себе жену. В ответ, Александр Павлович только усмехается: мол, еще молод он жениться; его невеста еще не выросла. Вот воспитает себе какую-нибудь из местных, свой идеал, — тогда и женится.
Шутки шутками, а, видать, пока не встретил свою суженую, бедный. Мне его жаль. Я-то живу, как у Бога за пазухой, со своей дорогой женушкой, в счастии-согласии.
И потомством не обижен. Каждый год у нас прибавление в семействе. Вот уж пятеро деток. Время, как я уж много раз замечал, течет неуловимо, но неуклонно, — как полноводная река. Детки растут здоровенькими.
Между собой мы с женой решили, что уж пожили для себя весело и беспечно и теперь обязаны жить для детей, таков закон жизни: им цвесть, нам увядать. Положа руку на сердце, лучшей жизни для себя я и представить не могу!
Да это и невозможно.
Да и вообще не хочу.
Конечно, конечно, отлично понимаю, что в такой счастливой безмятежности течения внутренней жизни есть что-то ненатуральное: ну, не может же быть всё так гладко и мягонько!
Время от времени даже ловлю себя на том, что только молюсь про себя: «Господи, Господи! Пошли нам, что ли, испытание-скорбь, только не слишком тяжкое. Маленькое какое-нибудь. Просто чтобы не забывать про юдоль земную, чтоб не впасть в сугубую беспечность!..»
Молюсь так, потому что, и маловерный, по слабости, страшусь, а что если выпадет мне нести тяжелый крест?.. А еще знаю, что самая страшная буря всегда бывает после такого вот момента затишья и безмятежности…
И вот оно: тяжко заболел, слег в один день.
Как есть — гром среди ясного неба. Давеча были денечки исключительно тихие, безмятежные, такая ангельская погода, что и старики не припомнят. Бабье лето. Солнышко, тепло.
Диагностировали у меня тиф. А это такая болезнь, которая долго человечка не мучает, три-четыре дня — да и спроваживает в могилу. Доктора говорят, мое дело швах. Семейство и братия общинная только нескончаемо молятся. Мои детки от мала до велика все стоят пред иконами на коленях и плачут, плачут. Ну, а бедная женушка, словно пришибленная, — боюсь, как бы рассудка от страха и отчаяния не лишилась!
— Пожалей ты нас, пожалуйста, муженек, мой дорогой! — умоляет. — Или не видишь, что уж еле ползаем. Словно сонные осенние мухи стали!
— Хех, — отвечаю, — видно, ничего не поделаешь, женушка. Не имею сил таить от тебя, что дела мои очень плохи. Вероятнее всего, что помру. Только не надо рыдать прежде времени! Бог даст, как-нибудь перебьешься и без меня. Ты вот отлично хлеб печешь, будешь просвирней. А то и, по образованности, бабкой повивальной…
Поздно ночью просыпаюсь, словно что-то за сердце дергает. Слышу, как она что-то бормочет.
— Что ты, милая? — спрашиваю. — Что ты там шепчешь?
— Вот, прошу Бога, чтобы взял меня вместо тебя!
— Что выдумала, несчастная! Разве не знаешь, что сказано: не испытывай Бога твоего?
Молчит.
— Разве не знаешь, что Господь лучше нас обо всем ведает, и советчики, вроде нас, Ему ни к чему!
Как бы то ни было, чувствую полегчало, а еще через несколько дней опять здоров, как бык.
И жизнь сразу вошла в прежнюю колею.
Еще год минул. И вдруг заболевает женушка. Сначала как будто ничего серьезного, но потом слегла. Но духом никак не падает, даже веселая такая. И какой контраст с прошлой осенью! Погода сейчас под стать ее болезни кошмарная, промозглая. А она всё улыбается-смеется. Мы уж решили, что, слава Богу, на поправку пошла. Но дурное предчувствие нет-нет, да сжимает сердце. Тут жена говорит:
— Ничего не поделаешь, долг платежом красен! — Как бы шутливо говорит. — Помнишь, как год назад меня, бедную, мучил! Как только пережила! Теперь, видно, твоя очередь помучиться. Ну, ничего, и ты справишься, переживешь. А со временем и вовсе забудешь!
И ни в какую не соглашается ложиться в больницу.
— Боже упаси, — вздыхаю, — говорить так. Да и грех! Разве можно отказываться от лечения! Не забывай, ты ж мать!
Наконец согласилась ехать. Уже не смеется. Помогаю ей усесться в дрожки, а она, чуть живая, детей крестит, торопливо учит:
— Растите добрыми, покорными! Любите папочку и помните обо мне!
Врачи говорят, нервы, нет причин так уж беспокоиться. Полечут. Надеюсь, скоро привезу ее домой — веселую, жизнерадостную. Потом один врач, как обухом, говорит:
— Крепитесь, батюшка. У жены вашей рак печени и вылечить ее невозможно.
«Да будет воля Твоя!..» снова и снова твержу про себя. Гляжу на нее, и сердце уходит в пятки. Кажется, только вчера любились, были счастливы, как никто на свете, жили как две половиночки, а теперь вот везу ее домой, в полузабытье, — помирать.
Родня и общинники дежурят у ее постели. Слышу, недоуменно переглядываются и шепчутся:
— Что за рак такой? Почему залез к ней в печень?
Понимаю их сомнения, они-то всегда считали, что мы идеальная семья, и счастье с благополучием даны нам за сугубую праведность.
В конце концов, словно приходят к молчаливому согласию: ничего не поделаешь, видно, и правда, жена вымолила меня у Бога ценой своей жизни.
Ну вот, и стою перед открытой могилой. Землю пригоршнями, потом лопатами кидают в яму. Вот и всё. На том месте, где лежит моя женушка вырастает аккуратный холмик, словно новое, окончательное ее жилище, с деревянным крестом в головах… Но нет, я знаю, что не «всё»!
Правду говорят, беда не приходит одна. А может, просто совпадение. Между тем, с суеверным чувством, некоторые наши вдруг быстро и охотно проникаются убеждением, что мое горе — особый знак свыше, указывающий на какую-то мою неправоту и несостоятельность. Они же говорят, что это Божье наказание, и поделом мне. Кончается тем, что община наше яростно разделяется во мнениях. К сожалению, большинство людей склоняется к тому, что за праведность положена легкая, беспечная жизнь. Потому и стараются ухватиться за любую возможность. А потом выдыхаются, озлобляются. Более того, морально падают. До крайней степени. Только очень немногие прозревают истину.
Я замечаю, что, пожалуй, один хозяин наш, Александр Павлович, находится в больших сомнениях, насчет постигшего меня горя.
Сам я уж, точно, больше не проситель чудес у Бога. Ибо мое горе — по-другому, не случившее чудо — разбудило меня окончательно. Только подумать, что такое чудо Господне, ужас и трепет! Никакой обычный человек, в безумии просящий, вынести его не в состоянии, просто сердце разорвется. Поэтому и говорю: Боже, сохрани!
А что нужно? Совсем противоположное. За всё Бога благодарить, просить лишь Благодати Его, благословения на всякий свой шаг! Дай нам, Боже, чистой, младенческой веры, и приятия Тебя без всяких чудес: не иначе, как только в виде хлеба и вина при Святом Причастии!
Первые недели без матери малютки мои мучились смертельной тоской. Да и сам я поставлен пред необходимостью решать что-нибудь: как быть, как устраивать жизнь трех девочек, двух, трех и пяти лет, а также двух мальчиков, четырех и шести лет.
И что такое «решать»?! Это значит принять совет сердобольной родни, которая, ввиду моего сана и бытовых условий, настоятельно предлагает раздать часть или даже всех моих деток по приемным родителям.
По правде сказать, такой выход из положения не кажется мне невероятным или немыслимо болезненным. Но, в то же время, никак не необходимым. Как бы невыносимо трудно не пришлось, пусть уж лучше всё остается по-прежнему. Что моё — то моё. Другой мысли и быть не может.
И мало-помалу жизнь налаживается. Живем обыкновенно, самой простой жизнью. И чистая, родная душа нашей дорогой усопшей как бы всегда пребывает с нами.
Одна добрая женщина, из наших, общинных, помогает нам по хозяйству. Старшие дети присматривают за малышами, а малыши с трогательной серьезностью стараются подражать взрослым. Даже самая младшенькая со всех ног летит на помощь, когда начинается какая-то работа по дому, на огороде или на кухне.
От Александра Павловича всегда особая, огромная помощь: то съестного привезет, то какой-нибудь одежды или белья. Слава Богу, мы ни в чем не знаем нужды.
Однако искушения и соблазны никогда не уходят далеко. Только и ждут, чтобы подстеречь кого-нибудь из нас.
Едва мы оправились от нашего семейного горя, едва удалились от грехов и скорбей, как нас накрыла другая, всеобщая беда: война. Или, как теперь говорят, революционные беспорядки.
По слухам, весь центр Москвы в страшных, уродливых баррикадах. Стреляют из ружей и пушек. До нас долетают раскаты далекой канонады, а ночью, как сполохи, видны отсветы взрывов и пожаров. Говорят также, что уж поубивало множество народа. Кроме жандармов и лавочников, большинство жертв совершенно простые люди. Раньше нам такое и во сне не могло присниться, но вот — не снится, а происходит наяву.
Вчера взбунтовались соседние казармы, а сегодня революционное помешательство перекинулось на нашу фабрику. С некоторыми из наших солдаты-бунтовщики тут же прекрасно спелись. Ну, конечно, в первую голову замышляют, как бы раздобыть спиртное. Даже не скрывают. Это само собой. Меня удивляет другое. Добровольным помощником солдат (он и привел их на фабрику) оказался один из наших. Грамотный парень, по имени Сева. Нездорово одутловатый, как бы слабый, но весьма лукавый. Однажды попался у нас на краже денег с церковного подноса для подаяний. А до того вообще считался любимчиком хозяина и прислуживал в храме. Поймали его буквально за руку, но, не желая раскаяться, он так яростно отрицал очевидное, что и сам Александр Павлович по доброте душевной засомневался.
За какие-нибудь несколько часов цеха винокурни совершенно разграблены, а потом подожжены. Александр Павлович прибежал в самом начале грабежа, с самым решительным видом, но был избит солдатами до полусмерти, еле вырвался. Потом спрятался в моем дровяном сарае. Еще немного и его бы расстреляли как «кровавого тирана» и «плантатора». То есть «эксплуататора».
Сам я бегу в церковь и дежурю там на случай, если мародеры решат пограбить и здесь. На следующий день они действительно являются гурьбой, и Сева шастает среди них, явно подговаривает начать ломиться внутрь. Я выхожу на порог, и он поспешно скрывается в толпе. Я вопросительно оглядываю пришедших.
— Куда вы пришли, — говорю, — в Храм Божий!
Слава Богу, у солдат не хватает духу броситься на нас и совершить святотатство. Я усаживаюсь на ступеньки у входа, вместе со мной дьякон, алтарник и несколько человек из церковного совета, а бунтовщики, словно взбаламученное море у берега, нерешительно плещутся перед нами. Подходят другие солдаты. Все сильно пьяны, но, увидев меня, ведут себя неожиданно смирно: снимают шапки и смущенно кланяются. Многих из них я хорошо знаю, поскольку часто служу у них в полковой церкви, и они все до одного мои исповедники и причастники. Я отлично понимаю, что всё из-за проклятой водки, что у них просто не хватило воли противиться искушению пограбить винокурню и склады, раз уж вокруг такая анархия. Наконец, уходят и, слава Богу, больше не появляются.
Эти «революционные беспорядки» продолжаются две или три недели. Затем казаки и регулярные войска останавливают кровопролитие и восстанавливают закон. Силы полиции тоже многочисленны: вдвое больше, чем бунтовщиков.
Севу арестовывают в числе первых. Правда, в отличие от остальных, он отпущен почти сразу. Почему неизвестно. Разгуливает как ни в чем не бывало, да еще чуть не лопается от самодовольства — словно его в кутузке медалью или орденом наградили. Наши говорят, его выпустили за некие ценные услуги, которые он оказал тайной полиции. Люди явно его побаиваются.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.