РАСКОЛ
книга огня
Александр ШУБИН
ВОЛЖСКАЯ СТАРИЦА
«…Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?»
Александр Кушнер
Книги Елены Крюковой похожи на храмы-хранители животворящей веры в Слово Господне, на храмы-воители, защитники этой веры. На храмы-просветители и храмы-предвосхитители новых времён.
Читатель, обретаясь в этих храмах, обнаруживает, что вокруг основной идеи произведения — вокруг алтаря этого виртуального святилища, как бы на стенах — расположены главы-фрески, своеобразные иконописные образа книги, парящие над событиями.
Автор вольно перемещается в полях времени, которые для него не оцифрованы координатами широт и долгот истории, а находятся в свободном дрейфе и подчиняются какому-то неизвестному мне тайному магнетизму исторических аналогий, неожиданной логике развития общей картины мира, которую возможно оценить, только сопоставляя и анализируя все элементы глав-фресок в едином полотне, на одном дыхании осознания описываемых событий.
Средневековая Русь XV века, объединённая усилиями Ивана III, имела неплохое экономическое развитие и ресурсы, но её дальнейшему процветанию постоянно препятствовали вражеские нашествия, внешняя торговая блокада и внутренние распри боярских родов — конкурентов на царский престол, не согласных с политикой Рюриковичей на независимое, антилатинское развитие, на право иметь свою православную этнорелигию и культуру. При царе Иване IV Русь изменилась и качественно: была отбита мощная идеологическая атака религиозного новодела — «ереси жидовствующих», которая, предпочитая Ветхий Завет Новому Завету, отвергала Святую Троицу и Божественную природу Господа нашего Иисуса Христа, поносила святую братию монастырей и церковнослужителей… При активном участии митрополита Макария и практически всего епископата Руси («…небопарными орлами, легка крыла имуща») был созван Стоглавый собор и написан Стоглав, в своих ста главах учреждающий правила жизни христианской. Одна из глав уделяла большое внимание исправлению книжной продукции. Другая говорила (впервые!) о важности и необходимости духовного образования и обучения, чтобы у «священников и у дьяконов, и у дьяков учинити в домах училища», школы. Как само собой разумеющееся, за этой работой последовали «Соборы примирения», на которых все, даже заклятые враги, прощали друг другу обиды и объединялись для новой жизни. Иван IV, тысячекратно оболганный и ненавидимый «западниками», воевал, строил и писал:
«…и смирился мой дух и умилился, и познал свои согрешения и прибег к святой Апостольской Церкви и припал к Божию человеколюбию и к Пречистой Богородице и ко всем святым».
При Иване Грозном не было ни одного народного восстания. Удвоились народонаселение и территория Руси. Но плеяда Рюриковичей была изведена противниками успехов русского народа. Принцип царя и всех сословий средневековой Руси: «Служить своей земле до смерти» — сменился прельщением красивой и богатой жизнью, посулами наград и благодатей западной цивилизации. Прозападная партия бояр посадила на престол династию царей, на триста лет превратившую Русь в крепостную колонию, а соборную православную веру — в свою духовную вотчину. Этот драматический поворот русской истории удалось воссоздать автору «Раскола» через судьбы выразителей главных действующих сил переломной эпохи: царя Алексея Михайловича, патриарха Никона и протопопа Аввакума. Но и по сей день на правду каждого из них нет однозначного ответа.
Протопоп Аввакум: «…Жгут, жгут людей! То ты, Никон, содеял! А молодой Царь — он што? А он захотел славы. Прославиться на весь Мiръ возжелал! Ну разве ж непонятно! Ах, два вы жестоковыйных ката… На костры всех подряд отправляли, а сколь ищо отправите! Вам равно, крестьянин ли, боярин, черница, монахиня, торговка, сокольничий, юродивый Христа ради, по улицам да переулкам нагишом бродящий. Великая казнь святово! Слыханое ли дело! Не было таково от Сотворения Мiра на всей земле. А вот у нас содеялося. Провижу время: и продолжится это книжное всесожжение, и будут жечь и жечь Священное Писание и опосля нас, грешных, и чрез множество неизречённых лет… там, во тумане неведомых веков…»
Патриарх Никон: «…Третий Рим мы и есть Третий Рим! А четвёртому не быти! И мы, это мы, да, оба-два, Царь Алексий и я, грешный Никон, содеем новое Вселенское Православное Царство! А стольным градом ево станет, ну ты угадал, гордец, конешно, Москва!
Окромя Москвы-матушки нету Вселенсково Града на земле!
Токмо… ну да, да… Град Небесный Иерусалим… златой ковчег надзвёздный… четыре Ангела на страже по стенам… на четыре стороны света глядят…
Што там бормочешь? Под нос себе шепчешь? Не слышу! А, про Запорожье да Киевские земли! Они-то под властью Царьграда. А мы уж два столетия как сами народом правим! Веру ево на путь направляем! Да, зрю превосходно, различаются и книги наши, и служба наша! Да не бойся: всё я приведу ко единому, Вселенскому обряду. И — нишкни! Што на Украине, што на Руси, што в Сибирюшке, што у моря Восточново, Охотсково! А там, помяни моё слово, Вакушка глупый, а там вся земля-земелюшка будет наша. Наша!
Русский, слышишь, весь Подлунный Мiръ будет!
Разве за то не жалко жизнь отдать?!
Да, по-разному молятся, по-разному крестятся, по-разному служат! Да приведем всех скотов во едино ярмо! И будет пахать народ, яко вол, землицу свежую, пушистую по весне времён орать!..»
Царь Алексей Михайлович: «…Народ мой я умерщвляю во благо же ему. Во благо, слышишь! Гибнуть должен скот под ножом, под топором хозяина! А не блеяти бунташно!
Ты зерцало моё. Я зерцало твоё. Мы оба отражаем друг друга. Худо мне, и задыхаюсь я ночьми. Лекарь мне скорую смерть пророчит. Велю я лекаря тово болтливово страшною казнью казнить. Да не помру я, не помру, нет!.. Цари разве умирают!.. Цари вечно жить остаются. А где Аввакум? А нет ево. А в яме он. А может, уж на костре! В сердцевине огня! Кричит и горит! Горит и кричит! А мне донесли слуги верные: он, из костра невредим исшед, по дороге пошёл, пошёл, пошёл… да так и ушёл. Утёк! Истаял. И не видали ево. А лишь слыхали о нём; слухом земля полнится; разное баяли. Балакал народ, што из огня ево, егда уж хворост подожгли, девчонка приблудная спасла; она, дескать, крикнула: беру ево в мужья!.. ну, по обычаю, надобно отпустить казнимово. Отвязали ево, он и пошёл, шатаяся, ей навстречь, девчонке той, кто брешет, бабе в соку, кто бубнит, старухе; о Настасье Марковне своей, видать, и не вспомнил. А кто бормотал, што, мол, он пошёл-пошёл по полям-лугам, по долам-лесам-перелескам, шёл да шёл, и видали ево везде, где только не видали, и по градам шёл, и по весям шёл, по стогнам да по крутоярам, по столбовым дорогам да по козьим тропкам, мелькнёт да пропадёт. Аки птица перелётная. Кто зрел ево во Белом Поле; снега, снега округ могучие, нескончаемые, ноги вязнут, душа морозится насквозь, насмерть. То лёд, то огнь, вся такая наша жизнь. Он идёт, а навстречь ему девчонка, али баба, али старуха; издали разве разберёшь; та аль не та, никто не прознал хорошенько. Што глядишь исподлобья? Сам я ничево не знаю. И слухи те тебе поведал из жалости. Штобы ты восчувствовал: нет, не казнил я протопопа, нет, жив он, жив. Он приходит ко мне во снах моих. Является из огня. Обожжённый весь, в волдырях, в крови. Глядит на меня и тихо так говорит: ВОССТАЛЪ Я ИЗЪ ГРОБА ЯКО ЛАЗАРЬ ПОГЛЯДЕТЬ НА ЦАРЯ МОЕВО. Боже! Господи Сил! Помози мне грешному! Укрепи мя! Помилуй мя!…»
За кажущимся отсутствием сюжета в этом произведении Елены Крюковой обнаруживается исповедальное письмо протопопа Аввакума — это его изнутри, и из его родного времени, и из времени неведомого, иного, увиденное «Житие», воссозданное не столько подробно-достоверно, исторически объёмно, сколько пламенно, поэтически-дерзновенно, в котором главное — не событийный ряд, а почти неуправляемая стихия внутренних переживаний Аввакума, его чувственное отношение к происходящему, его беспрерывно высекаемый, огненный «поток сознания» и попытка осознания происходящего на Руси духовного переворота, подрыва и предательства устоев истинного Православия. Протопоп до последней своей минуты обращается к неисчислимым клочкам пергамента вновь рождаемого им, его голосом «Жития», как к живому существу, своему главному свидетелю и защитнику перед судом времени:
«… кто и завещание загодя писал, а я бы хотел, штобы могила моя была безымянна, и завещания никаково не зачну строчити; то, што я пишу, есть моя жизнь, то, што я пою, есть моё бытие, а там, куда я скоро уйду, нет ни гласа возвышенново, ни гусиново пера, ни чернила густово, ни слёзынек среди ночи: помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей. Смерть, она сейчас войдёт, готов ли я встретить ея, готов ли я сказать себе: я сей час умру, уйду навсегда, навеки, и гусиным пером моим поставлю во книжище точку: то конец. В моём конце моё начало. Капает на бумагу не чернило, кровь. Я пою о смерти, не знаю ея. Имею ли я на песню ту право? Смерть, она моё утешение, и она моё устрашение; она моя молитва, и она мой вызов небесам, моё с ними единоборство. Я вступаю со смертию в борьбу лишь для тово, штобы прижати ея к моей груди, крепко обнять и сказать ей: смерть, я твой! На лице моём грядущая смерть вырезает новые морщины, это мои святые письмена. Она говорит мне: я приближаюсь, я тут, я уже рядом; но я всё медлю. Я перейду черту, когда огонь ко мне вплоть подползёт, когда цвета крови станет моё чернило. Я не узрю, как сверкает грань бытия. Когда-то матушка и батюшка породили мя на свет Божий, и каждую малую минуту я медленно, медленно, по капле отдавал кровь жизни своей Мiру, в коем жил. Я медленно переставал жить, я и сей же час престану, когда совершится окончательное превращение, обращение моё в чистый Дух, посвящение моё небесное, рукоположение моё звёздное…»
Второе свидетельство о жизни Аввакума автор доверяет девочке-фантому XXI века — ребёнку, ещё не искушённому во лжи, не прельщённому мирскими соблазнами, но с визионерской душою, уже обожжённою идущей в будущем мире войной и опустошённою потерей в этой войне своей матери:
«…Мама ты знаешь тут всё разбомбили Мама это просто страшный сон мне снится Ты меня разбуди и проснусь в крови в поту в мыле Проколовшая небо и время живою спицей Мама я больше всего боюсь после взрыва пыли Она забьёт легкие нос рот сердце и печень И не будут светить никакие глаза как свечи Мама я больше всего боюсь чтобы тебя не убили Мама я тебя не смогу спасти если что ты знаешь А ты ведь давно умерла как забыть могла я И умер отец а я вот дрянь такая живая Но я противного свиста боюсь вот она пуля шальная Мама я знаю как пахнет война ни хлеба ни йода Соль в виде пороха крик в виде песни Война она повторяется год от года И новая грянет ещё оглушительней мракобесней»
Холод бесприютства, голодные обмороки и отчаянье повергают ребёнка в состояние снов-видений прошедших времён, где девочка находит истоки современных ей бед и обретает в этих видениях учителя-духовника, способного противостоять силам разрухи. Благодаря таланту автора, эта фантасмагория с каждой прочитанной строчкой приближается к реальности, овеществляется словом. Несомненна и мощная музыкальная, индивидуально-ритмическая подоплёка каждой из фресок, отдельные картины которых напрашиваются объединить их в некий оперный спектакль. А основной опорный былинный, древний стих повествования будит где-то в подсознании голоса забытых славянских обрядовых песен:
«…и она крестилась и молилась, моя зело странная девка, поклоны земные клала, без конца и начала, и я повторял молитвы ея, с начала времён, до конца бытия, и, Боже, почему же я неотступно чуял ту подспудно текущую кровь, то красное пламя внутри, ту лаву из песен и слов, это красное море рук, лиц и глаз, тел на поле боя, младенцев в родильной крови, это всё чуял, што будет со мной и с тобою, и чего уж не будет со мной и с тобою, хоть слезами облейся, всю жизнь обреви, и я только вопрошал ея, тихонечко, одною мыслью, не голосом даже, а дыханьем одним, улыбки сияньем: ответствуй, а когда тот Раскол начался, и долго ль продлится, и чем мы спасёмся, дитя?.. может быть, покаяньем?..
А она очи закрывала. Жмурилась, и вправду на робёнка похожа. Нет, отвечала, не поймать нам первой Раскольной дрожи. Когда земля дрогнула всею кожей? Когда волна из недр окияна восстала? Не знает никто. И никто не подскажет, как жизнь нам начати сначала…»
«Она шепчет мне: вижу, вижу всё, што происходит ныне. Вижу всё умершее. Зрю грядущее. Тяжко это, отченька, так бормочет. И только што не взывает: исцели! Отбери у мя это наказанье! Я ей так бормочу в ответ: ну како ты можеши зреть грядущее, ведь ты ево не перешла ноженьками, на лодчонке не переплыла! А токмо себе вообразила дерзновенно! А ты представь, што тя во грядущем — нет! Нетути, и всё тут! Нет и не будет! Ты, бормочу, из древняной лодьи подземной восстанеши лишь на Страшном Суде!
А она мне: ну и што, што нет мя там, песней прижмуся ко устам, я и там Христа Бога — не предам! Время, отче, ведь нет ево. Время видать на просвет, яко осеннее жнитво. А и ты, шепчет, и ты, не отпирайся, свидетель всево…»
Герои «Раскола» Елены Крюковой составляют органичное целое с проникновенным авторским «я», что заставляет читателя не «читать», а жить и дышать атмосферой произведения. Всеми красками переливается старорусский заповеданный певучий народный говор, позволяющий судить о духовной наполненности и бытийной оригинальности каждого из участников этой исторической драмы.
«… Пошто вдыхаем не благовония, а вонь да гарь пожарищную, кострищную? Раскрыти ли мне людям замутнённые, бельмами неведенья затянутые очи их? Обнажити ли пред ними всю суть твоево, Никон, деяния? Али смолчати?
Велик народ; могуч народ. Да ведь, Никон, ты сам — народ. И я, Никон, я — тоже народ. Ты веруешь, и я верую. Мы оба веруем! Да только во што, в ково ты-то веруешь! Может статься, и не во Исуса Христа вовсе!
Ты застрельщик. Ты предводитель. Ты, поклянися, это всё придумал! Муку эту мученическую!
Народ мучится. А Царь? А Царь доволен! А вот скажи, кто Царём, яко пешкою на индусской, во клеточку, игральной доске движет? Кто тобою, Никон, да, да, тобой, хитроумным да оборотистым, сзади тебя вставши, помыкает?! Ах, не знаешь?! Я знаю! я!
Книжную справу разве ты удумал? А разве ж не греки? А за греками кто стоит? Зачем мне, Аввакуму, во имени Божием удвоять начальну буквицу?! Буква — и ея двойник. А, у всех, у каждово есть двойники! Вот в чём разгадка! Нет, скажешь? Да ведь и у Бога Господа есть двойник! Диаволом он прозывается!
Трёхперстное знамение тебе пошто было изобретати? Пошто крестный ход округ храма повёл, негодник, не посолонь, а противусолонь?! Земные поклоны пошто запретил?! А крест на церковном куполе кой бес тя надоумил не осьмиконечным исделати, а четырёхконечным?!
Гордыня тя обуяла, вот што! Гордыня. Отрицаеши? Напрасно! Што глядишь исподлобья? Да, и я грешен! И я гордыней одержим! Да гордыня моя — вера моя. Горжусь Исусом! Горжуся Мiромъ подлунным, Божиим! Горжуся людскою любовью, ибо любовь наша суть отраженье Апостольской любви, и слёзы наши суть отраженье Богородицыных слёзынек, и молитва наша суть зерцало Ангельского, в небесех, нашептанья. Ты, иерей, Апостола разве не захотел повторити?! Пошто же ты возгордился тако, што неудержно, нагло потопал, грудью вперёд, очьми рьяно сверкая, противу родимой древности нашей?!
То Распятие новое, токмо растянуто оно на чугунном кресте времени.
Кто снимет с новаго Креста прежнево, вечново нашево Бога?!
Ах, Никон… Да ведь тебе твой холоп Суханов приволок книги даже не царьградские — оттиснутые в дальних градах: в Лютеции, в Аахене, пражские да веницейские! А пошто ты велел раздобывать себе древнейшие письмена, в коих речь идёт о позабытых славянских богах, о ледяных землях, о Гиперборее и Мангазее? Языческие книжищи приказывал к себе в терем доставить, а на стогнах костры повелел разжигати и швырять во огонь книги родимые, благолепные, святые. Сам я видал, как на площади широкой возожгли кострище до неба, до мрачных туч, рваной мешковины дырявей, и гарь подымалась в небеса, и вопили и рыдали люди, обступя ночной костёр, протягивая к огню дрожащие руки! Громадный костёр, а к нему подвода подъезжает! Полная книг наших священных, великих! И сваливают угрюмые мужики книги те с подводы наземь, и обливают смолою, и поджигают. И вот уж два на площади костра. А вот и третий! Троица огненная! Троица пламенная! Книги, они, сгорая, корчатся и страдают, яко же и человеки!
А человеки тому нечестию сопротивляются, а их за то хватают, вяжут да в тот костёр — вослед за книгами разнесчастными — бросают.
…И будут забывать люди Слово Божие, како оно на свет родилось. Слово было Бог, в Евангелии Иоанновом изречено!
Огнь вечен. Велик. Подыми твой лик. Погляди вверх, наверх. Тамо, тамо плач и смех. Там жизнь, а земля — лишь отраженье ея: тамо чистой Радости музыка, — здесь, вся во слезах, ектенья..»
В огненном замесе этой человеческой и народной драмы и последующего трёхсотлетнего испытания истинной веры произошёл не раскол русского народа, не падание его в бездну звериного ожесточения, а очищение и прозрение Христова завета о любви, так, как это символически прозвучало в книге — в последней встрече протопопа Аввакума с его духовной наследницей — со своей небесной невестой Феодосией Морозовой:
«… И тут случилось чудо сновиденное, нежданное. Женщина протянула руку. И положила руку на темя протопопа — так иерей возлагает на главу исповедника епитрахиль после кровавой исповеди. Аввакум отозвался на прикосновение всем телом: так жизнь всей плотию отзывается на смерть. Так умирающий всем духом отзывается на жизнь, ежели ево — жизнью поманят.
И второе чудо произошло: она тихо, медленно опустилась пред ним на колена. Оба стояли, друг против друга, коленопреклоненны. Широко распахнуты глаза. Нет в любви, людие, ничего мiрсково. Есть только неотмiрское. Небесное. Да и не надо обниматься. И целоваться тоже не надо. Душа целует душу. Сердце милует сердце. Дух ласкает родной, заблудший дух, опять вводя ево в лоно судьбы, в чертог неизречённых чудес.
Руки опущены вдоль тела. Колена доски древняной тюрьмы прожигают. Глаза ищут глаза. То ево Болярыня к нему навек пришла; и теперь даже ежели уйдёт, то всё равно: счастливы оба лишь тем, што друг перед другом навек на колена встали. Всё равно што помолиться вместе. Всё равно што есть, пить вместе — на краю великово и последнево голода. На краю великой ночи Страшново Суда…»
История, как известно, торовата на подарки, и сквозь искусно создаваемые «культурные слои» всплывают, словно берестяные грамоты, и тайные чаяния патриарха Никона — его мечты о возвышении роли священства и вселенского Православия над светской (царской) властью, где он требовал и добился титула «Великий Государь» и даже в память вхождения Христа в Иерусалим во время торжественной процессии «ехал на осляти» (роль осляти обычно исполнял конь в белой попоне), ведомым за уздечку впереди идущим царём… Он авторитарно, игнорируя традиционную церковную соборность, в приказном порядке утвердил наложение крестного знамения троеперстием, обратил крестный ход противусолонь, ввёл многоголосное партесное, как на Западе, пение; он же, с амбициозным прицелом, мечтал ускоренно покончить «с провинциализмом» русской церкви, чтобы объединиться с духовным центром всего христианского мира, соединить своею властью Запад и Русь… И, прочуяв патриаршии амбиции, Тишайший царь Алексей Михайлович убрал его, как отработанное декоративное излишество.
Царская власть «помазанника Божия» Алексея Михайловича, подчинив себе власть духовную и пытающаяся оправдать «цезарепапизм» богословской греко-латинской учёностью, потерпела фиаско, развитие России резко накренилось в сторону Запада, а вскоре было отдано и под власть неметчины. Церковные школы, организованные по правилам латинизированной Киевской духовной коллегии, по словам Екатерины II, следуя правилам римского католицизма, «заражали выпускников «ненасытным честолюбием». Расколовшаяся Церковь потеряла Единоверие, а онемеченная царская власть — благочестие.
Протопоп Аввакум — исповедник истинной веры Христовой — претерпел много страданий в борьбе за чистоту Православия, но не предал молитвенный крест наших великих предков: Дмитрия Донского, св. Александра Невского, преп. Сергия Радонежского и многое множество достойных памяти народной русских людей, живших до Раскола. Аввакум верил, что Страшный Суд вершится уже здесь — на Земле — Родом-народом: благодарная народная память — это и есть Райская Поляна с заслуженным отдыхом; любое злодеяние против Рода сулит вечное забвение или проклятие наследникам, закрывающее им дорогу в будущее.
Елена Крюкова открыла перед нами книгу бытия, книгу страстей этого великого подвижника, истинного народного лидера. Она своим творческим Духом оживила его автобиографический манускрипт, родила, в новом времени, его новое «Житие», создав нерукотворный огненный памятник самопожертвования, памятник воли и христианского человеколюбия как самому Аввакуму, так и миллионам его последователей, претерпевшим четырёхсотлетние гонения и порицания властей за их непоколебимую приверженность к первозданной христианской культуре, утверждающей право каждого человека на творческое начало и любовь.
Я бы сравнил явление Раскола в русской истории с древней волжской старицей — перворуслом Волги, которая по каким-то причинам когда-то ушла на более широкое, раздольное место, оставив первородное русло — с его глубиной и чистотой — в покое. Но вот приходят времена засухи, когда основное русло мелеет — и тогда спасает верная волжская царица-старица, соединяя людские миры.
ЗВЁЗДЫ В ГОРСТИ. Фреска первая
Царю Государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя, и Белыя Росии самодержцу, бьют челом богомолцы твои Соловецкого монастыря келарь Азарей, казначей Геронтей, и священницы, и дияконы, и соборные чернцы, и вся рядовая и болнишная братия, и слушки и трудники все. В нынешнем, Государь, во 176-ом году сентября в 15 день, по твоему великаго Государя указу, и по благословению и по грамотам святейшего патриарха Иосафа московского и всея Русии, и преосвященного Питирима митрополита Новгороцкого и Великолуцкого, прислан к нам в Соловецкий монастырь в архимандриты, на Варфоломеево место архимандрита, нашего монастыря постриженник священноинок Иосиф, а велено ему служить у нас по новым Служебникам, и мы, богомолцы твои, предания апостольскаго и святых отец изменить отнют не смеем, бояся Царя царьствующих и страшного от него прещения, и хощем вси скончатися в старой вере, в которой отец твой Государев, и прочие благоверные цари и великие князи богоугодне препроводиша дни своя: понеже, Государь, та прежняя наша християнская вера известна всем нам, что богоугодно, и святых и Господу Богу угодило в ней многое множество, и вселенския патриархи, Иеремия и Феофан, и протчия палестинский власти книг наших русских и веры православные ни в чем до сего времени не хулили, наипаче же и до конца тое нашу православную веру похвалили, и тем их свидетельством известно надеемся в день Страшного Суда пред самым Господом Богом не осуждены быти, наипаче же и милость получити…
Послание соловецких иноков
Царю Алексею Михайловичу
(я и Жизнь)
Зачем опять и опять слоями страдание кладётся и кладётся, я клад страданий, и, Господи, нет уже воздыханий, нет прозябаний, нет души огненных возстаний, — а есть только вот эта песня: воскресни… воскресни… воскресни… воскресни…
Воскресни, душа моя, мёрзнешь во тьме. Снег алмазный — россыпью по зиме.
В санках меня тащат, лошадью за узду. Мiръ, я такою боле не вернусь… не приду.
Меня увозят. Салазки дитячьи — розвальни, видишь, мои. Качусь по белизне, по счастью, по крови. Стою на Крови, икону вижу, Невидимый Свет. Господи, а страданья-то — не было и нет.
Народ ропщет, народ жаждет войны и отвергает войну. Народ, он обнимет меня одну. Народ, он сам, как я, в земляных ямах полёг. В срубах сгорел, во огненный входяше чертог.
Множество восстает на мя, множество топчет мя, аки червя. Раздавите в мясо-кровь, во дым!.. буду с моим Пресвятым, ночь алмазна, черна. Множество кричит мне в уши, вопит взахлёб: сгорят все Боговы души, готовь и ты себе гроб!
Ты не множество… ты одна… сама себе дудка-жалейка… сама себе неистовая жена… сама себе песня и пепел, исповеди истошной порванная струна… зимним птицам тишайшее крошево… молитвы солнечная весна…
Господи, Заступниче мой, светло-пресветлая слава моя. В санях везут — мимо, мимо Страшный мой Суд!.. — по сугробам раскиданново белья, мимо страха и плах, повитух и свах, мимо медных канунов, в красных мешках палачей — мимо упорного гласа — Нерукотворного Спаса — мимо слёз изобильных, паникадильных слепящих свечей — мимо ёлки нарядной, Горы Мiровой, на вершине золотая Звезда — мимо незачем и нигде — мимо никогда, никуда — а куда?.. о, я болярыня просто, черница-сударыня, чёрная ряса за полозом метёт снег — далеко ледяные звёзды — в Распятье полночи вбитые гвозди — а я лишь отверженный человек — я уснула, и забылась, и без просыпу спала, как мертвец, и возстала — заступись за меня, Господи Боже мой, заверни в алмазное полночное одеяло — к сердцу прижми — одну меж людьми — севодня лишь ночью, севодня — взвихряется расшитый опалами, перлами, лалами, смарагдами угольный, мрачный плат — нет пути назад — а лишь сани — по дороге Господней — вдаль да меж сугробов — от колыбели до гроба — от могилы до колыбели — не убоюся тьмы тем врагов, войска без берегов, солдат, что на копия вздеть сумели — да не в Геенну Адову, а к небесам — Ты воскреснешь Сам — а я что, на копьях побуду под звездами, да в яму — я робёнок Твой, я хочу домой!.. санки катят, катят упрямо — о, воскресни скорей, мой Царь Царей, в санях последних качусь и плачу — одна меж зверей — одна меж людей — по ладони Твоей, гвоздём пробитой, в крови горячей — мать за верёвочку санки везёт — последний поход — мылись в бане, парильне злой, многолюдной, и вот домой — по снегам плывёт деревянный плот — моё Распятие, санный мой Крест немой — жизнь в санях тех навылет пересекла — вот и все дела — Боже мой, подступает мгла — да она ведь живая, грешная тьма Твоя — к телу липнет мокреть белья — а душа-то сходит с ума — все враждуют друг с другом!.. и — по кругу, по кругу… зубы скалятся, смех и грех… мимо, мимо — ненавидящих и любимых — мимо проклинающих всех — мимо всех, кто в толпе украдкою крестит — кто назавтра повесит на стене — мой избитый, изгрязнённый, расколотый лик — раскололи нас — а шепчу: воскресни… без любви — никто не привык… нам любви бы… любви не иму… сани мимо, мимо… помрачённо пылают снега… подо мной, надо мной… Ты дверь неба открой… полоз — по снегу… зга и мга… Господи, Ты еси моё спасенье… Ты моё Воскресенье… и на мне, катящейся в вечную тьму во детских санях — Твоё нежное, алмазно-снежное, безбрежное благословенье — звезд Твоих уста — на лбу… на устах…
***
(Аввакум и Детство)
Три Лика над временами висят. Смещаются времена многажды и стократ, переслаиваются, жарятся на чёрной сковороде, аки блины… а я всё вижу, вижу самоцветные сны… А я всё зрю да зрю, яко робёнком, безпросветные сны — как, грудью противу ветра, в санях скольжу поперёк да восточной стороны; как Солнце, навстречь сам себе по ободу земляному качусь — а шею ко звездам выгнул, инда безсловессный сребряный гусь! Рыба да птица… спицы в колеснице… колёса иных, занебесных телег… мне моё детство все снится да снится, я ведь лишь человек, а землетряс повозку мою колыхает, трясётся октябрь и январь, гудит-дрожит в застенке седая столешница, без пищи, пуста, нагая… жена, хоть к вечере воли изжарь… Хоть немереной, кровавой, вкусной свободы, — с пылу-жару схвачу, обожгусь… зубы волчьи в жизнёшку вонжу… на краю лавки в темнице молчу… с изнанки, свиной кожи, испода… возожгу себя, аки свечу… Три Лика, всево лишь Три Лика, а и кто они, да знамо, кто: один — батька, другая — матка, поперёд родильново крика я, брадатый, битый-распятый, молочный мороз хватаю голодным ртом… А кто ж третий-то Лик? не различу… старик… колыхается мрачным златом линь-щека, скула чешуйчато-морщена, струятся власы-серебрянка… Он глядит на меня краткий миг, всево лишь миг… и мне страшно: взрыхлили небесную пашню, вместо храмины Божьей — гомон, гул, гулянка… А вы!.. Родину нашу надвое раскололи. Разрубили, яко огнём да мечом, надвое — луг, надвое — поле, надвое — сердце: гляди, што почём… Раскол! а и кто там снова жжёт себя в срубе?.. сожигает, Господу Богу во славу, катятся перлами глаза, бормочут вешней водою, поют заполярным ветром губы, вот он, лютый огнь, небесная — на полмiра — держава! Там-то, в небесех, наше Царство!.. наш хлебный кус!.. музыка наша!.. на кимвалах, систрах, тимпанах сыграйте!.. а и што сыграть-то вам?.. полную крови чашу?.. да, Граалеву чашу, испейте вволюшку крови Господней, не умирайте…
Я качусь в санях. Это детство моё катит малюткой-болярином из погибшей в полях, срубовой чёрной бани. Это детство моё везёт меня прочь от себя, уцепившись мохнатым когтистым котом за бечёвку. Это детство, детство моё я все ловлю, ловлю сухими губами, а чрез миг — солёными: плачу морями полынных слёзынек, насыщаюсь великими стонами, ведь нынче лишь во смерти ночёвка… Лишь дорога, дорога, — она одна чрез всю земельку, дорога-дорога! Лишь судьба-судьба, — ведь она одна, моя судьба, другой уж не будет. Лишь Раскол мой, Раскол, всё расколото, от Ада до Бога, — увези мя, Боже, на себя непохожево, во огненной дрожи, снова в детство… увезите меня туда, люди, люди, о люди…
Ох ты, детство моё… на морозе бельё… неба синий котел… уха облаков… плыл осётр, да и был таков… плыла стерлядка, да была такова… на морозе гаснет трёхрядка, скоморошья иней-трава… на морозе гибнут безумные Божьи слова… а я жив… и вера моя жива… власть моя умрёт… а вера моя живёт… синий огнь под полозом, звёздный лёд… сколь страданий ищо, родная моя попадья, претерпеть… ищо жизни треть… ищо вечности треть… бичеваний плеть… погост и поветь… кандальная клеть… окладная медь… люди, я просто в санках козявка, малёк… снег алмазно слепит… путь ночной далёк… путь ночной широк… лёт ночной высок… надо мной, робёнком, во всю глотку хохочет мой Бог…
Закину башку в бараньей ушанке: Три Лика… в зените Три Лика… острее зрак вонзи, прищурься, молись, эх, гляди-ка… Непостижимы… неприступны… присносущны… трисиянны… То Детство моё, то Любовь моя, то Смерть моя: неведомы, мимохожи, без шерсти-кожи, любовью больны, чужестранны… Вчера явлены, нынче сновиденны… в Новолетие вечны, сей же час бренны… То златом иконным горят, то лисьей кистью писаны, будьто парчовой гордыни парсуны… то мерцают, ровно глаголица гнева, ровно заречные молнии-руны… рокочут, ливня лунные струны… А я всё в санках качусь, да санки те уж сами с усами, самобранно, чюдесно по снегу свищут, и я в них сижу, ввечеру — Царь, а поутру — Золотарь, оборванный Нищий, и я, зри, народ, заутра воссяду на Судилище Грозное со всеми избранниками твоими, и я, безпородный щенок, вою жизнь напролёт, из гончих, звонкого лая Царских пород, лишь робячье, заячье повторяю имя — лаской мамки… за звёздной печкой… за треском дров, тепло насыщает кров, ищо ништо не свершилось… ищо никто не казнён, не убит… ищо нигде не болит… вот так, посидим у огня, обними крепче меня, пусть великое небо во срубе горит… немного ищо, во сне, в ночи, в тишине… сделай милость…
***
(мальчик Аввакум ищет дом: письмо с войны)
Стреляют. Очень страшно! А на улицу всё равно очень хочется. Я выбегаю на улицу с горящей свечой в руке. Когда возле моего лица горит огонь, не так страшно. Я с огнём разговариваю. Он живой. Выбегаю гулять, когда темно. Сегодня выбежал с огнём во двор и увидел в небе тень. Отец уже спал, мама уже спала. Раздался визг, потом я оглох и зажмурился. Когда открыл глаза, вижу: вместо нашего дома руины и осколки кирпичей. Я хотел пить, но не было воды. Колодец засыпало осколками. Из-под кирпичей сочилась кровь. В доме были отец, мама и старая бабушка. Свеча у меня в руке погасла. Я понял: я должен идти искать дом. Я теперь должен найти дом. Мой дом. Во что бы то ни стало найти.
***
(из послания великого Художника в Вечность)
Возьми, милый друже, возьми в руки-то. Не боись. Подойди. Ближе, ближе. Думаешь, голубь? Нет, друже. Раковина. Тако серебристо выгнута, и перламутром вся горит, перекатываются внутрях нея лучи и стрелы, диковинные сполохи, разноцветье, самоцветье. Огроменная та раковина, да, ну же, брось страшиться, ближе, ближе. А в ней, в раковине той, да, не щурься, не алей скулами, лице свое не отвёртывай прочь, гляди, гляди, — две нагия девицы разлеглись. Развалились! Отдыхают. Вроде дремлют. А может, бодрствуют, да так, хитрят, из-под сомкнутых век, смекай, на волюшку взирают. На волю — из перламутровой той клетки. Рыбьей, подводной тюрьмы. Любое роскошество — гибель, коли оно разъедает душу алмазной солью. Крошка льдяная, алмазная сыплется, сыплется… с небес, отвес… и укрывает землю. Всю ее, матушку, толстым блёстким платом, покрывалом святым, седым укрывает, закутывает: яко покойника, а может, яко младенчика. Лежат в Раковине голые девки! Красивые! И при взгляде на них не хочу и помышлять о худом, и чувствие худово мя не посещает, вот хоть ты режь мя. Нет порока во красоте. Внутри красоты — греха нет. А лишь чистота. И на голые прекрасные, Божественные телеса мелкое крошево алмазное с зенита, из волглых туч всё сыплется, сыплется… летит… Вот недавно хоронил я друга, друже мой, друже верный. Друга старово, старинново хоронил. И даже отпевал. Возле гроба драгово зело печальный, недвижно, инда воротный столб, стоял. Мёртвое лицо друга моево, родней родново, возлюбленново, во гробе созерцал. Серое-мышиное. Бледное. Временем выпитое. Маленькое, жалкое: вроде как усох он после кончины, и голова стала как у робёночка, в подушку атласную вжалась, вросла. В гагачьих перьях подушечных — глубко утонула. И сам весь уменьшился, укоротился, будьто ево топориком стесали, ложкой повыхлебали, инда кашу овсяную. И то, съела ево жизнь, сожрала. И нас всех жизнь сожрёт; а смертушке одне объедки на трапезу оставит. Нечем ей будет поживиться. Вот и злится она. У гроба толкутся люди, люди… а снег валит и валит с небес, незримый. Уж весь лик усопшего моево друга засыпал, уж весь атлас подушки развышитой, холстину рубахи распоследней, подземной перлами унизал… а всё валит, и валит, метёт и метёт. Все метёт! И удержу нет. И покоя нет. Природа вечно беспокойна. И равнодушна. Дела ей нет до нас. Души у нея нет. А может, есть; да только мы движенья той души мощной, природной не можем поймать, уловить, цапнуть, яко летящую снежную бабочку, сжать в горячем кулаке. К сердцу прижать. Какая тишина! Люди притекают ко гробу и плачут. Последний дом, одинокая домовина, и насельник дома сего лежит покойно и спит в нём, уж не глядит из окна.
А красивые девки — глядят. В Раковине возлежат, руки закинули за головы, груди перламутровы, животы сребряны. Вот одна веками дрогнула, глаза распахнула, взгляд на меня вскинула. Али на тебя, друже? Да ты иди, иди, подойди ближе, ищо ближе! Я вот близёхонько у гроба друга моево старово стоял. Взирал на ево белую могучую браду, на впалые бледные, бледней изнанки листьев лебеды, изморщенные щёки. Помор он по рожденью, друг мой, крепкий кряж был, не сломать, разве только выкорчевать с корнем. Любого, богатырь, мог побороть. Такова силища таилась в нём. И што? Где та силища? Куда провалилась? Кому досталася? Али растаяла, аки лёд по весне, безследно, в Реку Времён утекла?
Отпевал. Панихидные словеса громко распевал. Все молитвы без мыслей повторял, птицею летящей в чистых, пустых небесах себя чуял. Слушали люди? Не слушали? Плакали? Не плакали? Ничево не помню. Будьто над каменными плитами храма в воздухе висел. Кадило плавало, дымом плакало. Курилось, изнутри светилось. Малая планета, кованая Луна, цепь зажата в руке одна, раскачиваю звонкое небесное тело, жизнь курится, смерть так не хотела, все всё знают, как оно всё будет, да молчат, ровно звери, о смерти люди… Идеже несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная… безконечная…
Што на меня так безпомощно смотришь, друже? Што оглянулся? Иди! Шаг! Ищо шаг! Вон она, Раковина, рядышком совсем! И девки те красивые — рядом! Ты на них — лехко, невесомо дохнуть можешь, и волосы на голове у них подымутся и зашевелятся, а потом опять опадут. В покой. В тишину. Стань на колени! Лик приблизь. Поцелуй хоть одну! Пока я… иду ко дну… ко снежному дну… по жемчужному дну… по воде, по окияну безбрежному… никово не убью… не обману… не прокляну…
Эта Раковина, милый, — зри!.. не Раковина, а Книга. Перламутровы ея страницы. Тяжко их, жёсткие, военные, перелистывать. Буквицы на них то вспыхнут, то сгаснут. Это Книга жизни вечной, любви быстротечной. По ней можно молиться, а можно и засыпать над Ея страницами, а можно и проклинать Ея письмена, над ними безпомощно плача и воя, кулаки сжимая и над Нею живою хоругвью воздымая. Жизнь! Вот так все, все до единово, во гробах будем возлежать. Лежал и мой друг старинный, молчал, очи закрыты, речи излиты. Никогда больше не разверзнутся уста. Штоб вытолкнуть словеса о жизни… да, о жизни лишь одной, великой, смешной и больной! Перламутровой — распоследней — озёрной, морской и речной — небесною, безсловесною, озорной и шальной — до самово Бога встающей стеной! Ты поминай мя, друже мой, в молитвах своих! Ты шепчи мне, всё шепчи, друже, последний твой, поминальный стих! Я ево, аки любимое демество, до дна изучу… на ветру спою… у судьбы на краю… когда зажгут — и сожгут мя, как свечу…
Как свечу, слышишь ли, друже ты мой, мя сожгут! Умирать не хочу! Только берег крут! Только тут, с обрыва, далёко видать… то ли пытка моя, то ль благодать! Благослови, друже мой, тя Господь! Ты мне Постная, ты Цветная мне Триодь, ты мне тоже Книга, люблю все страницы в ней, все странствия, всю перебежку огней! Как ославляли — и как благословляли мя! Ненавидели как — до Суднаго Дня! Проклинали как, лобзали как, заносили надо мною казнящий кулак… А я вот он — жив! Да и ты — живой! Ищо ветр — над моею гудит головой! Ищо снег мне в бороду сыплет, алмаз… ищо раз… да ищо много, много раз… Да подаст нам, друже, Господь от щедрот Своих! Да не отымет от нас душу, дух и дых! Изольёт на нас влагу в засушливый год! А к Себе возьмёт — когда час урочный пробьёт! Ты гляди на красавиц во все глаза! Лежат в Раковине, яшма да бирюза, весь подводно-жемчужный, тающий перламутр — буревальных ночей, истомленных утр… Ешь ты, ешь, сладкие яства вкушай! Да хлебни из братины через край! Захмелей ты вволюшку — да спляши: на краю слезы, на помин души! Ткань ты ветхую, рогожу, в куски порви… не обтягивай новой кожей скелет любви… лучче наново, чисто, горько полюби вдругорядь — вишь ты, девки лежат в Раковине, краше и не сыскать!.. Упади на колени… руки тяни… вот — нагие твои ночи и дни… вот — нагие твои судьба и смерть… ни к одной не припасть… не обнять… не посметь… Так молись… широко, на полмiра крестись… вот и вся она, наша святая жизнь… бита-гнута… проклята… измолочена вдрызг… в письменах обречённых кровавых брызг… помолись, штоб на столе соль, рыба и хлеб… на иконе — святой твой родимый, в нимбе судеб: житие ево страдальное — повтори… может, смерть узришь, друже мой, изнутри…
***
(я сама)
Я сама к тебе пришла. Слышишь ты, сама. Нет, я не схожу с ума. До юродства благословенново, благодатново мне ищо далеко. А я тебе, отче, просто горбушка ситново, просто ледяное, с погреба, молоко. И то, мя погребли — а я восстала да и пошла к тебе, отче, по выгибу родной земли, по ея буеракам, болотам, холмам, оврагам, огням… потеряла счёт летам, ночам, дням… Ну вот я тут. Это апостолы ранее приходили в веру Христову, сперва разбойничали, а потом просветлялись. А мне — Время одолеть: экая малость. А так я с Богом завсегда — и там, откуда пришла, и здесь, рядом с тобою; на закраине стола оплывает свеча… отче Аввакуме, это я. Не погаси. Нас и так Господь в свой черёд потушит на краю бытия. Я на прелесть не соблазнялась, на соблазн не косила глаз. Я всё это за спиною бросила, изникла нищая жалость, и не надобна мне никакая мiрская сладость здесь и сейчас.
Ты ведаешь ли, я по монастырям бродила!.. скиталась, моталась по весям и городам… Мне Церковь давала великую силу. Мя от грязи омывал водопадом лучей Божий храм. Навстречь всем ветрам! А што будет там? Далёко?.. тамо, куда иду… на костёр, на звезду…
Я тебя, отче, видала издалека. Ты прожигаешь собою все века. Оттуда, из Времени, из никогда, нигде и везде, зрела всякий седой волос в твоей святой бороде. Зрела обветренные смуглые щеки, болью изрезанные стократ. Синий, пронзительный, всенебесный взгляд. Сжатый камнем кулак… родинку на скуле… Эта жизнь твоя — рекой — растеклась по земле… А я хочу в той реке плыть. А я хочу вблизи тебя пребыть. Одним с тобою воздухом дышать. С тобою вместе спасаться! С тобою вместе… помирать…
Ну так што же! Хочешь, штобы я всё-превсё рассказала тебе? Изволь. Правда дрожит у мя на солёной губе. Вот вырастет пред тобой из-под земли Никитка, звать нынче Никон. Станет он Патриарх. Да ты сам себе патриарх, в зерцало взгляни-ка, а за плечами — кострища жар. Чьё кострище? Твоё? Не бойся. Таково бытиё. Ты ж сам учил малых сих: без мучений нету ни святости, ни святых.
Вот, зришь? Фигура зело мощна, нос заносчив, одежды богато расшиты перловым зерном. То твой Царь, отче. То нас всех земной Царь, и толкует всё об одном: подчинись, смирись, исполняй приказ. А не то кулаком промеж глаз. А ты такой, отче, неприказной. Ты ж сам на ково хочешь пойдешь войной!
Иду на вы… выше корабельных сосен… тише воды… ниже травы…
Ну, протопопицу тебе што казать?.. она, жена, и есть жена. Она на всю жизнь Богом дадена, едина-одна. Рождена в вере Христовой, да взращена-воспитана в ней, всегда шла мимо болотных, диаволовых огней. Потому, што ты был рядом с ней, ты. Гласом тя ласкала: Вакушка!.. — середь житейской маяты… Вместе вы зрели на небеси знамение: как прелагалася светлая, тресветлая Луна в людскую кровь. Вместе творили неусыпную любовь. Детки рождались… а звёзды все катились, катились кругами округ синей мёртвой Луны… Зри, я дошла к тебе избитыми в кровь, живыми ногами… прими мя опричь детишек, опричь жены… Я, может, твоё дитя наилучшее, наисвятое. Хотя кругом, отче, грешна. Просто… хочу жить и помереть с тобою… не доченька, не сестрица, не жена…
Гляди дале! Болярыня стоит поодаль. Тихохонько стоит, застыла; молчит. То знатная болярыня, не опускает громадные очи, и глазыньки ея иконописные плачут навзрыд. Звать ея болярыня Морозова, а по имечку Феодосья, стоит в разстегнутой собольей шубейке, а боса да простоволоса, а батюшка ея был знатный Прокопей, а она сама владелица златых-сребряных копей, да все сокровища свои на веру в Господа Исуса променяет храбро, на любовь к тебе, отченька, без тебя — рыбой об лёд, топыря жабры…
Што же ты за камень-магнит?.. в какой землице Богом отрыт… ах, в моей родной, в нижегородском окоёме… на крыше избы своея мальчонкой сиживал на соломе… И наблюдал, как Луна катит по смоляному небу. И грыз, грыз горбушку ржаного, цвета земли, тёплого, сей час из мамкиной печи, хлеба…
Таково вижу тя, отче, робёнком… слышу, как плачешь тихо… как хохочешь звонко…
Глас человека — музыка века. Я пришла к тебе, я пришла! Из морока, криков, крови и снега. Из выстрелов из-за угла. Велишь продолжать, ково зрю?.. продолжу, изволь. Немного людей в виденьи осталось. Сыплются в жизнь твою, отче, калёная соль.
А што есть Луна, ответствуй?.. может статься, заблудшая звезда. И светит в нигде… и летит в никуда… Глядись в Луну, инда в зерцало. Видишь, там, у тебя за хребтом, всё люди-люди?.. толпятся, толкутся… ох, они тя и страшно избичуют потом…
Противостой Царю. Противостой Патриарху. Жизнь тебе — бичом и подарком. Жизнь тебе — скатёркой камчатной: убрусом к лику в кровище прижмешь — вот тебе и образ печатный… Забьют тебя, замучат за то, што веру Русскую будешь хранить. Не бойся! Мужайся! Это вьётся Времени овечия нить. Это жужжит веретено в крепких руках Настасьи, жёнки твоея. И тебе, отче, вся земля — семья, и все звёзды — семья.
Спой нынче со мною любимый Давыдов псалом на краю бытия.
Пускай нас нынче не услышит никто из людей.
Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей!
Молись и за Никона, и за Царя. Все люди в реке-жизни плывут не зря. От твоея долблёнки отстанут их богатые, в бухарских коврах, лодьи. А ты, и умирая, живи, всё живи. А ты, и сгорая на будущем костре, бороду к небеси задирая в серебре, усыпанный рубинами-топазами, искрами огня, кричишь-поёшь про жизнь, значит, про меня! Ведь я не человечица, отче, нет! я твоя жизнь! Ты за меня крепче, больней на костре держись! Смерть — яко затмение Солнца! зачерненье Луны! Жизни, веруй, никакие смерти не страшны! Вот видишь, я тут, и пою с тобою и о тебе; это значит — я снова слеза на твоей губе; это значит — я проповеди твоея ночной тихий хрип, я под твоею стопой в темнице — половицы скрип, раскинь крестообразно в огне руки твои, ты сгораешь во любви и во имя любви, ты станешь пеплом звёзд, перегноем небес, а потом на востоке над Мiромъ взойдёшь, озарив дол и лес!
А сей час — просто, отче, тебе Аллилуия моя! Хрипло, радостно пою тебе я! Трижды славим Господа! Трикраты в Пасху лобзанье! Трисвятое пенье, знаменный распев, широкое, на полмiра, дыханье…
Всё ли понял ты, отче? Всё ли так я тебе рассказала? Отца, Сына, Духа Святаго помянула с конца и с начала? Тот ли спела заветный псалом? То ли Демество по гласам распела? Ты-то понял, што мы с тобою живём там, в ночных небесах, без края-предела?.. Там, округ белоликой Луны, над холкой Медведицы звёздной, где ветра сшибаются, где Илья в колеснице и Езекииль могучий и грозный, а рядышком с ними и ты, отченька Аввакуме, в лучистом хитоне, на звёздном убрусе… Прости-спаси-сохрани тебя, Вседержителю Господи Исусе…
***
(я свидетельствую о Расколе)
Я всё-таки добежала сюда. Я свидетель. Што такое свидетель? Свидетель — свидетельствует. Свидетельствую, ибо истинно. А ты, ты разве знаешь, што оно такое, истинно? Што есть истина? Так Понтий Пилат Исуса вопросил. И што Господь ему, наместнику императора римсково, земному владыке, ответил? Ты сказал. Да, так и сказал: ты сказал. И боле ничево. Ничесоже.
Свидетельствую, што всё оно во времена твои, отче, происходит в матушке нашей Расее ужасно. Раскольно. Мне больно! Што есть Раскол? Земля трескается надвое, натрое, начетверицу, надесятеро, на сам-сто — и расходится. Разымается! Раскалывается. Вот уже раскололась. Реву в голос. А я-то, я — на каком берегу? На правом… на левом?.. где верней спастись… а, всё одно погибнешь! молись…
Разве расскажешь тебе, отче Аввакуме, о том, што я видала-слыхала чрез три века после тя?.. поведать бы, не шутя… я ж не скоморох… но и не Господь Бог… Нет ничево, што бы по силе ужаса перекрыло то, чему люди сами свидетелями станут. Наудачу да спьяну. Хмельным лехше: они весёленьки очи закроют с улыбкой — а Мiръ под ними качнётся зыбкой, а Мiръ под ними с места тихо стронется, и поплывут корабли, и поскачет конница, и полетят железные, крестовидные лютые птицы в небеси… и будут на землю, вниз, бросать смерть… ай, Господи, спаси…
Батюшко!.. навидалась я, наслыхалась. Настрадалась. Как тот, ну, пророк, про нево ты мне говаривал, да и болярыне твоей, усердно тебе внимающей, нежно нашёптывал: Нострадамус. Во хранцузских землях жил-поживал, заботливо врачевал, людей из лап чумы вынимал. А ночьми — в толстенной книжище, телячьею кожей обтянутой, всё писал и писал. Скрипело гусье перо… расплывалось чернило… Увидати, што будет — не то, што было. Он, Нострадам, и стальных адских птиц в небесах тайным внутренним оком видал. И тяжелые коробы, сработаны из железа, а на них пушки, и стреляют; и всё живое в округе враз помирает — от края до края… А ведь землю нашу можно убить лехко, просто! И ни слова не скажут чужедальние звёзды. И ни лучика приветново нам, мертвецам, не бросят равнодушные звёзды. Убить — просто. Умереть — тоже просто. Жизнь недорога; а смерть ищо боле дешева. Подкладывай в топку людские поленья! Жарко горят дрова!
Мы, отченька, в минувшем веке пережили две грозных войны. А малых войн и не счесть; лишь о них у бедных матерей сны. Уходят на войну — и не вернутся сыны. Глаза от слёз навеки солоны. В начале века родился новый великий Раскол. Мiръ весь безумный трещинами пошёл. Люди как озверели. Убивали друг друга таково жестоко! Армии шли друг на друга. Заслоняли ужас вышитым ликом Бога. Воздымали хоругви, штандарты и иные знамёна. Кровь хлюпала под ногами. Лилась с небосклона. Кровь, она ведь всё помнит. И во мне она шумит настойчиво и устало. Мне она поёт: дитя, начинай всё сначала. Вымани из норы войну. Стань охотницей! Может, ея-то ты и застрелишь. Горькими семянами на зубах молодых смелешь. Я помню и вторую страшную битву, в средине минувшаго века. Мильоны убитых, забытых закрывал полог снега. Снег молчал. Снег валил. Морозы такие настали — хоть стой, хоть падай. Немец на нас тогда войною пошёл; и пластами, слоями жизнь обращалась в падаль. И люди людей вешали. Кололи штыками. Жгли огнемётом. Взрывали торпедой. Свидетельствую, ибо истинно! И мы били, били врага, били и гнали, до конца, до венца, до самой победы.
А ты, ты-то ведь таково рыдал, когда увидал скотину мёртвую на дворе у соседа… рыдал, Бога Господа пред образом поминал, шёл впервые по Господнему следу, ибо лишь Господь может тебе показать, как в радость обращается гибель, в имярек — любимое имя; а ты горько плакал, всё о душе, ей одной исполать, безсмертной, между смертными всеми другими…
Свидетельствую, ибо истинно! Разрубили нашу древлюю веру мечом! Скажешь, отче, Царь ни при чём, и Никон, твой шабёр, ни при чём?! Я-то вижу, да и ты уж зришь, как воистину в Господа верующие идут, собираются в срубы, штобы чрез минуту древняный гроб факелом возжечь, вознести к ночному небу огненный меч… как молитву последнюю шепчут горящие губы… Скажешь, зачем люди себя убивали?! И ты не остановил! Ты знал: так будет в конце, и так было в начале. Это выбор свободный, нам даёт Господь ево смело: иди хоть во смерть, хоть в безсмертье, ибо оба — без края-предела!
Кровь… кровь… Ты ей не прекословь. Она снимет с тебя и оковы, и сами следы оков. Человек родится в крови, убитый — уходит, весь в крови лежащ; кровавый на нево наброшен, вместо Святой Плащаницы, грязный военный плащ. А война и в мiру может завтра, да што там, севодня разразиться; война такая птица, куда долетит, там людям и разбиться. Кровь твоево народа, Аввакуме, што, на тебе разве? Воззри на Царя своево в одночасье. Вот же оно, всевластье! Лютое горе то, а не счастье. Благодари Господа, што не родился Царём! Што простолюдинами живём… народом простым, святым и помрём… А кровь, шум крови в ушах, ты же ведь тоже СВИДЕТЕЛЬ, отче Аввакуме, живой свидетель всех судеб, коих не ведала я, всех земель, где я не бывала, всех яств, што я не едала… на колу мочало, начинай сказ сначала… Я-то зрела, как тя мать женила; а ты зрел времена иные — во Время орлиным оком прозревал — в Аримафее со святым Иосифом святое вино выпивал — вдоль по Парфии за Божьим хитоном, по ветру летящим, увился… за руку Марию Магдальскую вёл… слыхал, как громко, трубно вопил Вербново Воскресенья осёл… а дорога пылила… а Господь ехал на смирном осляти к Своей могиле… и к Воскресенью… и к Вознесенью… сидел ты в мрачном, полночном саду Гефсиманском в сиреневой страшной, влажной и звёздной сени… последний цветов аромат… последний запах смолы кедровой… о, кедры Ливанские, царственны, черны и суровы… это ты, ты, отче, слыхал со Креста последнее Господа слово… ВЪ РУКИ ТВОИ ПРЕДАЮ ДУХЪ МОЙ — не правда ли, так Он сказал?.. повтори, повтори это мне снова…
Кровь. Она твой царь, хан, князь и шах. Она тихо и мощно, упорно шумит в ушах. Она омывает тебя, и в памяти вспыхивают твоей то шёпоты: люби!.. — то вопли: бей!.. Кровь течёт из раны вовне — это сквозь красную линзу Время гляди на просвет. Кровь течёт тебя внутри, в тишине — это значит: а смерти нет. Ея и в самом деле нет, разве ж я тут бы стояла, батюшко, рядом с тобой, в тебя из времени плеснулась, яко прибой?.. весь в крови мой там, за спиною, последний бой. А нынче сердце мне своё открой! Сколько раз в ночи, то ль во сне, а то ли нет, я шептала-бормотала твой — Господу — неслышный обет; твой потайный ирмос; твой последний кондак; на память вызубрила… зажала в кулак… Скольких я хоронила! Бессчётно. Не вспоминать. От Тигра, Евфрата и Нила стелилась кровавая гать. Не слёзы текли, а кровушка из ослепших очей… пел над убитым соловушка во мраке ночей… Кровь. Она въедается в землю. Ея впитывает земля. Кровь. Я ея не подъемлю. Ползёт, красная змея. Вширь, вглубь, и вдаль, ищо дальше, далёко, закатной алой рекой. Кровь. Она так одинока. Ея коснуться рукой. На деле, на самом деле — в ней толпы, вече и гам, сраженья, сабли, постели, где роды и фимиам, в ней лица просвечивают, близко, далече, горят красные свечи, пылают голые алые плечи, небо красные ядра мечет, летит в зените красный кречет, да не птица то, хищный то человече, кровавую пищу клюёт, глазом красным косит в народ, говорят, так в небе летит любовь, а кровь? Ей не надо слов. Ей ничего не надо. Ни пули. Ни взгляда. Она течь рада, и литься рада; она Богу на Кресте Распятому — награда; она вся вылилась в чашу Грааля; ея жадно выпила сухая земля, там, где мы не бывали; там, где мы не стояли; где мы не молились; так, отче, давай хоть нынче помолимся, сделай милость…
О, ты встаёшь… ты тоже слышишь шум крови… уста твои для молитвы наизготове… Молитва — это и сон, и объятье, и блаженство, и прощенье, и бой… бой последний… давай, начинай, мы оба сейчас за кровавой, кровной обедней…
Ты, отче, ходил по камням Рима, по скалам Эллады. И живой остался!.. твоя жизнь мне наградой, усладой. Твоя жизнь мне отрадой. По Руси мы оба ступаем. Инда по Эдему, по яблочному, вишневому Раю. Мандарины в густо-зелёной листве… во смарагдах — топазы… Если уж умирать, отче, так с тобою и сразу; штоб не мучили долго; штоб не расходились страданья по красной воде кругами; и стану я тогда — красная ёлка, зело изукрашенная красными звёздами, алыми снегами… Я слышу кровь. Она, отченька, тихо звенит. Она колокольна. Оттого, когда ея проливают, так тяжко и больно. Так остро и больно. Так вольно — и больно! Сколько раз я стучала лопатой в мёрзлую землю, штобы любовь мою схоронить достойно… А земля кровила. А земля — под лезвиём — мне в лицо брызгала кровью! И я клала любовь во могилу, и зарывала, и сажала цветы в изголовье, красные цветы, и они кровоточили жадно, и со креста чугунного ту кровь не смою ни сияющим бешаным летом, ни тусклой слюдяною зимою… Кровь, солёная, горькая… на губах. Это раненых я целовала. Кровь на вёслах, уключинах, на руках, я в лодке по разлившейся крови гребу ко причалу, к бедной пристаньке, в красных огнях, а волна мя пьяно шатает, и што будет со мною в иных временах, один Господь знает… Выпить красново, да, в помин. Зашвырнуть в разливы крови бутылку. Сквозь красную толщу виден рыбий сверкающий клин, видно рыданье моё на родной могилке. Видны все старые избы весей. Все древние стены забытых градов. Кровь, это просто музыки взвесь, а большево и не надо. Кровь, воли игра, Времени чётки, картография горя, Время нами играет, в крови умирает, внутри наших вздутых жил, с нами не споря, кровь, таинственная река, разливается снова, красный лёд ветра солёно ломают, кровь, ты умер, а в роду твоем твоя кровь живая, о, так тяжко, длинно шумит, и встают во крови виденья, одно, другое, третье, о чём она говорит, зачем длит прощенье и наважденье, кровь, солёно, хинно, полынно, горько, горячо, текуче, встают народы, войска и семьи, династии, военные тучи, она, свободная, широко и нагло льётся меж всеми, кровь с кровью сплетается, люди друг друга опять зачинают, тому кровь чужая, убей, а тому, о, прости, родная, кровь, вязкий плов чужеземной победы, кровоподтёк на месте оков, кандалов, забытые снежные Веды, кровь берут в полон, кровью клянутся, кровью на песке пишут заклинанья, кто в запретную кровь влюблён, нынче скотом пойдёт на закланье, кровь на морозе дымится, летит красным и белым паром, всё, что омыто кровью, всё пришло неслучайно, недаром, кровь, батюшко Аввакуме, я тебе бормочу, не слушай, для иной, небесной музыки отверзи слух свой, открой крылатую душу, кровь, это музыка, отче, это целый громадный оркестр, это варган, это жалейка и дудка и лира, я слышу кровь окрест, я вижу алый флаг ея — на пол-Мiра, в крови сшибаются, плачут, летят тела, выпирают локти, кулаки гранатами вон вылетают, кровь, а может, любовь, несвятая, да брось, святая, всё красное свято, алой заплатой кровь на мне, на тебе, на тех, кто был и кто будет, морды коней, танков гусеницы, человек в крови, это страшно, больно и гордо, кровь, рода клеймо, дымы крематориев, пылающих изб, госпиталей, полных красных криков до неба… кровь, ты ей не прекословь, отче, она же тебе насущнее хлеба… кровь даждь нам днесь… Мiръ, гляди, в крови весь… это Раскол, разрубили нас, разрубили… на душистое сено — и вопли измены… на святую молитву — и хищную, в задыханье, ловитву… на Положенье во Гроб — на дикий, последний вопль на могиле — и на Второе Господне Пришествие, в торжестве, во славе и в силе…
А любовь куда же от крови забрать… кровь, она любви и отец и мать… голая румяная баба выбегает на снег… свет струится у ней из-под век… в баньке, шипя, на камелёнку из ковша плещет вода… красная жизнь… теперь и всегда… я так люблю ея, вот беда… отченька, ну обними мя, я ж не изо льда…
***
(иду искать мой дом)
Мама ты знаешь тут всё разбомбили Мама это просто страшный сон мне снится Ты меня разбуди и проснусь в крови в поту в мыле Проколовшая небо и время живою спицей Мама я больше всего боюсь после взрыва пыли Она забьёт легкие нос рот сердце и печень И не будут светить никакие глаза как свечи Мама я больше всего боюсь чтобы тебя не убили Мама я тебя не смогу спасти если что ты знаешь А ты ведь давно умерла как забыть могла я И умер отец а я вот дрянь такая живая Но я противного свиста боюсь вот она пуля шальная Мама я знаю как пахнет война ни хлеба ни йода Соль в виде пороха крик в виде песни Война она повторяется год от года И новая грянет еще оглушительней мракобесней Мама я просто дура но мне очень страшно А вдруг полетит на нас много смертей слева и справа Меня взорвут и стану в воротах Рая Ангельской стражей Сама себе призрачный Мiръ сама себе хлеб и держава
Мама жизнь всё дальше а смерть всё ближе Давай я пойду искать наш дом я его потеряла Его взорвали надо жизнь начинать сначала Всё вру надо смерть начинать сначала Мама я больше всего боюсь что ТАМ тебя не увижу
***
(Аввакум и я: речи наши)
Она мне денно и нощно баяла, эта пришелица, из Сиянья Севернаго сотканная, што ль, али из иной лучистой парчи, струящейся из поднебесья матерьи, шептала безустанно, што свидетельница всему. Всему, што было, есть и будет. А што будет? Волна чюдовищная с моря синяго на нас, грешных, нахлынет? Да и смоет нас и наши все грехи? Вот бы хорошо бы. Гляжу я в лико той девчонки, а она уж не девчоночка, инда морщины на щеках и лбу зрю; то морщины отчаяния и беспрерывной молитвы. Я сразу вижу, насквозь, тово, кто молится, и тово, кто ни рта, ни сердца не разевает, штобы к Богу Господу воззвати.
Она шепчет мне: вижу, вижу всё, што происходит ныне. Вижу всё умершее. Зрю грядущее. Тяжко это, отченька, так бормочет. И только што не взывает: исцели! Отбери у мя это наказанье! Я ей так бормочу в ответ: ну како ты можеши зреть грядущее, ведь ты ево не перешла ноженьками, на лодчонке не переплыла! А токмо себе вообразила дерзновенно! А ты представь, што тя во грядущем — нет! Нетути, и всё тут! Нет и не будет! Ты, бормочу, из древняной лодьи подземной восстанеши лишь на Страшном Суде!
А она мне: ну и што, што нет мя там, песней прижмуся ко устам, я и там Христа Бога — не предам! Время, отче, ведь нет ево. Время видать на просвет, яко осеннее жнитво. А и ты, шепчет, и ты, не отпирайся, свидетель всево.
Чево свидетель-то, тако ей шиплю-хриплю в ответ, тово ли, што самово Времени нет как нет?
А она мне: ты, мол, по Аримафее гулял, по Аттике гулял, Сократу внимал, Платону кивал, Псапфу целовал, Горация наставлял, с Овидием выпивал, за Вергилием во тьму Ада увился — да там и пропал… И это всё, бормочет, ты! Ты один! Поверх всех твоих свадеб, похорон и годин…
А потом про Раскол мне бормочет. Терпеть сие, шепчет, нет мочи. Звезда Раскола восходит в полночи. И не остановитися ему, не прерватися: он нас всех побороть хочет.
А што ты, девка, вопрошаю ея, понимаеши под Расколом? Горе голое? Страха скалы и сколы? Земелька разыдется, да ведь кровь, кровушка-то останется! Кровь, она што во Царе, што во горьком пьянице, не ломается, не кувыркается, лишь течёт-течёт, с пути не сворачивая, лавой красною, на морозе дымною, горячею… Ежели кровь наша с нами — не страшно нам никаково Раскола лютое пламя!
А она внезаапу предо мной на колена встаёт. На мя взирает, яко на икону. И так нашёптывает мне, вяжет словесную вязь, я во словесех ея тону, иду ко дну, а потом выплываю, да вижу: моя девка живая, и будьто два громадных крыла у нея за спиной, и машет ими она надо мной, птицей залётной, шальной, а может, то плывёт Луна-синица над грохотом Раскольных скал, а может, то с небес Ангелица, а я ея — не признал… Слушаю да запоминаю. Вам, людие, передаю. Всю жизнь она зрит — вашу и мою.
…Мiръ медленно, страшно, с треском, постепенно, неумолимо раскалывается. На подделку и истину. На грязь и чистоту. На вражду и любовь. На здравие и хворь. Сам Мiръ, прежде единый, когда-то неделимый, раскалывается на войну и миръ. И война будет постоянной, а миръ будет маленький, жалкий, беспомощный, недолго живущий. И опять война. Вместо мира станет одна война. Она землю покроет слоями, заплатами. И люди перестанут быть крылатыми. Видишь крылья у мя за спиной? Так больше не будет со мной. Крылья изрубят. Изранят. Истопчут. Оборвут. Мiръ станет лют. Мiръ станет казнью одной. Помолися, отченька, штобы жить, вместе со мной.
…и она крестилась и молилась, моя зело странная девка, поклоны земные клала, без конца и начала, и я повторял молитвы ея, с начала времён, до конца бытия, и, Боже, почему же я неотступно чуял ту подспудно текущую кровь, то красное пламя внутри, ту лаву из песен и слов, это красное море рук, лиц и глаз, тел на поле боя, младенцев в родильной крови, это всё чуял, што будет со мной и с тобою, и чево уж не будет со мной и с тобою, хоть слезами облейся, всю жизнь обреви, и я только вопрошал ея, тихонечко, одною мыслью, не голосом даже, а дыханьем одним, улыбки сияньем: ответствуй, а когда тот Раскол начался, и долго ль продлится, и чем мы спасёмся, дитя?.. может быть, покаяньем?..
А она очи закрывала. Жмурилась, и вправду на робёнка похожа. Нет, отвечала, не поймать нам первой Раскольной дрожи. Когда земля дрогнула всею кожей? Когда волна из недр окияна восстала? Не знает никто. И никто не подскажет, как жизнь нам начати сначала.
Я про Время тебе, отче, так скажу, бает. Вот Времени один слой. Он подземный; мрачный; немой. Туда никто не попадает, и оттуда никто не вернётся. Там нету звёзд и Солнца. Непроглядная тьма. Человеку можно сойти там с ума. Ибо мы привыкли, што время течёт рекой. А там — сумасшедший покой.
Вот второй Времени слой, вспыхнет во тьме ночей. Он поделен на лоскутья, и каждый вольно пришей! Хочешь — к себе, а хочешь — к иной судьбе. Застывает слезой на дрожащей губе. Это Время переливается, играет, так, играючи, и помирает. А после, играючи, и возродится… беспечные пляски, румяные лица! На рукаве — птица-синица жизнию прежнею снится… И вдруг — раз!.. — и канет… розой увянет… перловицей манит… плясать не престанет…
Ах, отче, третий Времени слой от крови никем не отмыт — копьём навылет летит. Он един. Он один. Люди мнят, што вот оно-то и есть настоящее Время, царит надо всеми. Копьё летит, пробивает насквозь всё, што в жизни любить довелось! Ево не отмыть от крови и слёз. То Время тяжёлое, весит грозно на чаше Судных весов. Не любишь ево?! Стань ево любовь. Не хочешь ево? Крепче обними. Благодари за жестокий урок. Копьё летит сквозь ночи и дни. Сквозь то, чем ты клялся. Што позабыл. Чрез Триоди и Святцы и землянику могил.
А вот и четвёртый Времени слой. Он мой! Он только мой! Он для чужака — тайна. А мне — любим и свят. Для нево одново мои свечи горят. Паникадила мои. Кануны мои. Во храме. Во полях. В ночи любви. На плахе, где новая казнь мя ждёт. Иду без страха. Сердце песню поёт.
А пятый Времени слой… о, батюшко, не знаю, как и сказать! Это времячко движется вспять. Вспять — для нас; а для существ иных? Иноплеменных, инозвёздных, просиявших на Луне и Солнце святых? И там, не смейся, ты можешь вернуться к началу начал. И там сказать то, што хотел, да не сказал. Оно, то Время, прорывает червём внутринебесный ход, и в червоточину ту льётся наша кровь: вперёд, вперёд! А вперёд — то назад. А потушенные свечи горят. А убитые — воскресли. А порицаемый — свят. Ежели жить заново… ежели… коли родиться вдругорядь… споёшь ли ту же самую песню?.. в иных временах не сыскать…
Ах, отченька! И вот он, вот же, вот шестой Времени слой. Смерть и живот, потоп и плот, огонь и лёд — всё захлёстывает мощной волной. Всё единит. Всё связывает. Всё накрывает омофором. Всё заключает в объятья. Все — родня: цари, плясуньи, монахи, торговцы, воры; все в нём — сёстры и братья. Это общий котёл! И там варимся все мы. Это распоследнее, невыносимое, на руках носимое Время! Дары носящее. Вдаль остро глядящее. За нас — двунадесятью языками — говорящее. Нами — языками огня — в предвечной ночи — горящее. Ты понял?! Оно за нами не в погоне. То мы к нему течём, притекаем, в нево реками втекаем, инда в море, ево собою насыщаем, своею радостью и горем. А оно и глотает нас жадно, бесповоротно. Делает самими собою. Мы — потроха тово Времени, клубимся, шевелимся, бежим гурьбою. Мы снова превращаемся в кровь, и кровью течём, вспыхиваем ея безумием алым… для тово лишь, штобы сие последнее Время всё жило, дышало, сверкало, не престало…
Оборвала речь безсвязную. Ясно на мя поглядела. Душу очами вынула из утлово тела. Я молчал; а што было говорити? Што балакати зряшно было? В девке той таилась великая сила. Я хотел усмехнутися, обратити в шутку всю ту сказку про Время. А девка на мя глядела, будьто я безсмертен меж смертными всеми, будьто я не протопоп жалкий, а Господень подарок всей землице страдальной, всей людской ойкумене… да вдруг как шепнёт жарко: покажу тебе миг Раскольный, коль желаешь, да будет то больно, а не забоишься? не захолонет сердчишко?.. а какая будет твоя мена? Што ты мне, мне взамен откроешь? Да не надо… я пошутила, отче… я ж твоей пятки не стою…
Я ей: ну давай, открывай! А она мне: передумала я. Потом. Не сей час. Когда слёзы у тебя водопадом польются из глаз. Тебе рано ищо Трещину Раскола видать. Так живи. Мучайся. Молися. Люби. Тебе исполать.
***
(Аввакум и кровь)
Людие, людие. На ково вы делитеся? Вот и я хотел бы узнати. Жизнь земную живу, а доселе не узнал. Разномастных таково много людишек. Род людской неистощим, а Господь нетрепетной руцею Своею бросает в Мiръ, инда как Сеятель, таковых инаких, непохожих. И люди суть Ангелы бывают, а суть звери, даром што созданы по образу и подобию Божию. От злодея Каина народились каиниты, от добряка Авеля — авелиты, да давно уж изникли те племена меж иных племён, влились древним народом в новые народы. Так перетекает вольная кровь. Люди, мы, носители крови, яко и всё живое, живущее. Кровушка — признак живово. Тово, што ты, брат, живеши. Ну живеши; живи и живи! Я не вынесу твоея любви; ты не снесёшь моея смерти.
Священство моё позволило мне говорити с людьми не токмо об их житии, но наипаче — об ихней смерти. Смертушка. Я во мнозих храмах служил, и множество духовных детишек за всю-то жизнь заимел. И близ Волги-реки, и во стольном граде Москве, и во таёжной Сибирской сторонушке — везде я людям проповедовал о том, како не токмо праведно жити, но во имя чево предстоит праведно умирати. Слово о смерти им своё — говорил.
Да это ж та материя, людие, смерть, о коей живой душе воспрещено самою душою — думати, сокрушатися, размышлять, восчувствовать уход свой, как наиважнейшее событие внутри людского бытия. Чем страшна война и чем она важна? Да тем, што человек на ней, на войне, помирает! Ево убивают, и он ко Господу отходит, и часто без покаяния да без причастия. Тёмно это. Вот этим война и исполняет волю диаволю. Волю Адову. А у Апостола-то сказано: где ти, смерти, жало? Где ти, Аде, победа? Воскрес Христос, и Ангелы радуются на небеси!
Духовные детоньки мои таково часто просили мя сказать им хоть тихое слово о смерти. Ну я и говорил.
Хотя находилися округ мя люди, и так поучительно провещивали: зря ты, протопоп, живому-живущему о смерти талдычишь, ну явится она и явится, в свой черёд, всё за нас природа сделает, всё устроит, а што об том зазря перешабалтывать; иные и пугали мя, нашёптывали: чем дольше да больше будеши, протопоп окаянный, пастве о смерти гудеть, тем скорей сам и умрёшь!.. да, таково и припечатывали.
А я на краю смертушки оказывался не раз. Не раз и не два. А вот же, цела моя голова. То девица ко мне притечёт, красавица, смуглявица, вся обверчена жемчугами, инда царица, белошеяя, белокурая, исповедь у нея принимаю, а сам весь огнём горю блудным, мрачным, непоборимым, она на коленах предо мною, а я ея по щеке ладонью глажу, а ладонь вся моя пламенем охвачена! И нутро, и душа сама! Тогда иду во сарай. Там дровяник. А над дровяником икона висит, самолично гвоздюрик приколачивал, штобы на дощатую стенку водрузить. Пантелеймон целитель. А под дровёшками коса валяется, старая, да вострая, ищо отцова, батюшки моево Петра. Я хватаю ту косу да себе во грудь лезвиё-то и наставляю! И уж хотел было нажати рукою покрепче и в яремную ямку остриё вонзити — а взор мой как упадёт на образ святой! И увидал я близко, ну как навроде близ лица моево, лик вьюныша святаго! Глаза ево громадные, по плошке, таково страшно, страдно ко мне и приблизились! Щека ево, лоб к моему лбу присунулись, и зрю, како дрогнул рот, скорбно стиснутый, словно бы вьюныш што мне желал сказати наиважнейшее, во всея жизни единственное! Я застыл. Яко изо льда фигура на бреге холоднова озера. Гляжу на святаго Пантелеймона целителя. И он на мя глядит. Не отрывает взора. Што ж, глазами говорит, я людей излечивал, меж раненых ходил, кто при смерти едва дышал, из рук смерти вынимал, изо тьмы своими руками доставал, мазал всех чюдесными снадобьями, целебными отварами поил, молился за всех, штобы пожили люди ищо на земле, — а ты? Што ты задумал? Да ведь грешника, тя, урода, над самим собою глумящевося, уж никто да ни в каком Божием храме не отпоёт! Не ты жизнь себе дал, не тебе ея у себя и отымать!
И отшвырнул я от себя вострую косу, ею же отец мой траву под корень косил, да и я сенокосил всласть, животине пищу на зиму усердно заготавливая. И ужаснулси самому себе, будьто бы я не человек уж пребыл, а диаволово отродье, Адова каракатица. На колена пал и стал молитися святителю Пантелеймону. Уж так благодарил ево! Слезами лице моё было тогда сплошь улито, всё мокрое, инда рубаха влажная, бабой в реке стираемая… Так, плача, в избу и возвернулся. За стол дубовый сел, локтями на нево оперся и думу думал. И надумал: ведь мя будут ищо бить-колотить, по земле голяком возить, камнями лупить. Будут мя убивать, и я буду умирать. Всё то ищо будет! Так зачем поперёд веления Господа Бога твоево ты сам во смерть захотел прыгнуть?
Да, да, да. Всё канет без следа. Процарапанный глубко лишь смерти след. А для Господа смерти не было и нет. Я и хворал тяжко; попадья меняла мне рубашки, я молился, штобы не выдернул мя Господь из жизни моей, будьто я лук аль сельдерей, на подушке голова моталаси туда-сюда, детки плакали и вопили, посреди избы плясала моя беда… а на порог взошёл болярин большой, чёрный, аки уголь, душой, я ему проповедями моими дорогу пересёк, он и возгневался, грянул срок: он мя, больново, да в кровь избил-излупил, прямо в постеле моей, а попадья с детями на сенокосе была: как раз тою косой, отцовой, траву секла. Лежу избитый. Живова местечка на телесах нет. И вижу: входит. Худая, тощая. Бледная, паче снега. Платье чёрное. Монахиня, думаю, Богом послана, из каково монастыря?.. из Желтоводсково, из Санаксарсково?.. Стоит. Молчит. Мя хладом обдало. Догадался я, кто это. Молчим оба. Страх мя взял, потом отпустил. И так светло всё стало, словно бы изнутри воссияло всё вокруг. Вся изба, постеля моя, образа на срубовых стенах. Гляжу на Смерть. Она — на меня. Ей тихо говорю: Смертушка, ты рано явилась! Я ныне тебе не дамся. Она молчит, и уста не шевелятся, а глас ея вроде как слышу. Вроде как тихий акафист поёт. Только страшный. То не тебе решати, бормочет, а мне. Я тут владычица. А ты козявка.
И ссилился тут я, и приподнялси тяжко в постеле на локтях, и выкрикнул Смерти в бледное, снежное лице ея: прочь! Знаю, от тебя не отвертишься. Да я и не хочу. Но ведаю, што — не срок мне нынче. Ищо множество дел должон я на земле свершити. Ни ты, ни кто другой не воспрепятствует в том мне! Чую, Господь мне велит дале итти. Дале! Ступай с миромъ! Отыди с миромъ!
И она отошла.
А на другой день явилися в село скоморохи. Зачали петь-плясать, песни нахальные кричать, бубны звоном ломать! Колесом наглым катались! Народ на них сбежался глядети, а они изгалялись, прыгали на бреге широкой реки. Вопили: излечим вас, людие, от тоски! А я из толпы им орал: какая же тоска, ежели с Богом Христом ты! В Боге нету ни страданья, ни маяты! В Боге Господе небеса святы, а в Матушке Богородице — Солнце небесной красоты! Не слушали мя, огненно плясали. И я восхотел их поколотить. Ну, штобы убрались подобру-поздорову! И зачалась могучая драка. Я скалку в руки взял и ею махал. По башкам, по раменам плясунов ударял. О Христе взахлёб на морозе кричал! Да разве в такой куче-мале кто услышал мя! Драка, и опять кровь, красные шматки ея огня… кровь… лилась… во снег и грязь… и я остановился, встал, отдуваясь, утираясь от крови, запоздало молясь…
Наша беда — мы опаздываем. Не поспеваем. Время не нагоняем. Мы — поздно — везде! Мы не прорастаем зерном в борозде! Мы лишь хотим, а делаем всё в мечтах. Нам бы храбрее стать, да борет нас детский страх!
Вот так и смерти боимся. Да! таково сильно страшимся ея. На краю судьбы… на краю бытия…
Смерть наступит. Пробьют ея часы. Ты встанешь на ея весы. На другую чашу встанет она — теперь у тебя, человече, одна. Когда, о, когда же, когда пробьёт этот час, где столкнутся лбами все города, где с места стронутся и огнём вспучатся все материки… а остановить Время смерти твоей тебе, жалкий, не с руки…
Когда, о когда, в самом деле, по-настоящему мы умрём, от лютой ли хвори, Господи, моляся пред Твоим алтарём, разобьёмся ли, кони вдруг понесут, али нещадно, в кровь, нас изобьют, ничево мы не ведаем… ни годов, ни часов, ни минут… Ни прощального колокола, где он звонит по тебе, всё это в грядущем, всё это рыданья соль на губе, день и час смерти — мгновенье твоё последнее, бродяжка блаженная ль, грозный ли протопоп, мощный Царь либо жалкий нищий, монах, чей заране сколочен смиренный гроб… Ты мнишь себя безсмертным, ты, ветка краснотала, безконечность чтишь по корявым слогам, смерть, она твой осколок зерцала, твоё мне отмщенье, и аз воздам, ты узнаеши о часе ея прихода, лишь когда приходит она… а тебе уже в бытии нету брода, ногам бредущим уж нету дна… Смерти никогда нету в настоящем; она явилась — а тя уже нет! О радость! огнь молящий, палящий… на тыщу живых вопросов — один погибший ответ… Смерть, людие, достоверна, но только за порогом, потом, плачуще, больно, посмертно Господь подтвердит ея правду — Крестом… Твое бездыханное тело наблюдают другие; они поют над тобою псалмы; голоса их в небо идут; а душа не хотела уходить; молила, ответно пела: ищо час, ищо пять минут… Ты воззри на себя из будущего, человече! Хоть это тяжко так! Ты оттуда увидишь: простыни, свечи, подсунут иконку под недвижный кулак… Так человек осознаёт себя впервые: вот он младенчик, вот ножка ево, вот ручонка, ладонь… Таков первый обман, разрезы ево ножевые вдоль по душе… таков убийства чёрный огонь… Ты убил котёнка, чижа, жука… утку на первой охоте… ты убил человека, чужово, родново… слыхал ево дикий стон… ты не Бог, а жизнь отнял… смерть, непостижная! ты над нами в полёте. Ты наше завтра, но тя даже мыслью не тронь. Што такое когда-нибудь? Што такое всегда? А никогда, оно што же такое? Я скажу вам так: будет будущее, ево никому нам не отвратить. Нас не будет, а Время будет, каковой слой ляжет, вам не открою; это смерть всё знает, когда исчезнуть, когда родиться и жить. Всё останется точно так же, людие, и когда нас здесь никово не будет. Всё так же будут сбиратися гости на праздник, так же сладкое пить вино. Так же будут стреляти друг в друга и целовати друг друга люди, глупые, злые, добрые, умные, смерти то всё равно. Ну, а кровь? Кровь, святая, Господи, как густо, пламенно, дымно льётся, как вьётся рекой, как накрывает красным платом времена, сраженья, завьюжённы поля, кровь, она вся в человеках, и ты, человече смертный, кровавый такой, а кровь, она же безсмертна, сосудами битвы, любви и боли тя обымает, земля! В земле наша кровь. В земле наш пепел. В земле наши стоны. В земле наша смерть, а вот поди ж ты, является вдругорядь, и вновь забирает нас — у нас, у крови весёлого гона, у родильного стона, у веры во благодать! Смерть, она же приказ! Так назначено! За нея — заплачено! От нея, молчащей, отводят заплаканные глаза. Мы бились за жизнь! За жизнь хлебнули горячево! Мы жизни молились!.. а всё умирает, умирает даже старая бирюза… Умирает старая кровь, ежели новой в нея любовь не вливает. Умирают вещи, эоны, книги в старой телячьей коже… древлие грозные льды… Смерть приходит однажды. Господи! Ты крикни нам, што она — живая! И, живую, ея попросить… ей взмолиться… штобы мимо — ея следы… Для чево ты, смерть? Какова ты на рожу? В лице твоё вот бы воззриться! Да не дашь ты. Ты в черном, монашьем, угольном апостольнике глухом. А мы путаем тя с кем-то забытым… за тебя принимаем чужие страшные лица… лица, лица, лица людские… улыбки, морщины и кровь… красново снега тяжелый ком… Кровь, сияньем течёт, неужели она с тобой, смертушка, в землю уходит… может, в небо красной хоругвью взмывает… надо всеми, над Мiромъ моим… кто там, кто там так горько плачет над телом моим при народе… не кручиньтесь… ведь смерти нет… глядите, лишь кровь и дым…
Только дым и кровь, только древлее, сирое Лобное место, а земля от смерти устала, до безсмертия ей далеко, она просто людская постель, просто Богово чёрное тесто, из которово можно вылепить новаго Мiра лицо, о, а што есть смерть, мы никто никогда не знаем, мы стыдимся ея, закрываем лица ладонями, штобы она не узрела нас, ибо всякий из нас, это грешная, распоследняя жизнь, шалава шальная, вся безсовестно грешная, жаркая, бешаная, навек, на миг и на час, вся жестокая, вся в крови, в несбывшихся клятвах без краю, вся звенящая могучими латами, вся — потерянный перстень, дырявое решето, вся в слезах последней любви, о которой я, людие, ничево не знаю, о которой никогда ничево не узнает никто.
***
(взорванный дом: письмо с войны)
детство детство ты мой дом я голодна по тебе всегда всегда из развалин я слышу стон эй люди скорей сюда детство мы жили в погребе твоём мы заикались когда стрельба вот бы крепко обняться с мамой вдвоём а война стороною пройдёт слепа кто нас спасёт у нас есть Царь князь воевода опричный полк спрячусь от смерти в мышиный ларь там хранятся подзоры и шёлк там хранятся крупы и мёд хохот и слёзы хлеб и вода смерть летит недолёт перелёт сегодня живы навек навсегда детство ты просто дом на века в тебе живёт смерть и кровь горит детская кровь это народ кровь за кровь ничком и навзрыд кровь отдать за кого за что прямо в дом целит снаряд в мамино старое плачу пальто небо горит слёзы горят не виноват говорят никто что Рай обратился в Ад
***
(я: глаголю о Настоящем, откуда пришла)
Батюшко. Да ты послушай, слушай мя. Выслушай. Да кивай, коли не веришь; просто так кивай, для успокоенья моево. Я-то на твоём языке говорю, а ты на моём не смогаеши. Ну и што? А то. Язык, он один. Народ — един. Што вчера, што далёко, завтра. Туман обвяжет то дрожащее птичкой завтра, слоями, покровами, погостами наляжет, не рассмотришь. А кровь течёт, коли ранят иль убьют, на землю вытекает, всё такая ж красная, дымная, — живая.
Я притекла к тебе из моево Настоящево. Моё Настоящее — спросишь, каково оно? А рассказать — не смешно. Да в любом Времени, отче, смеху-то и нет; за всё держи ответ. Снег так же там густо, щекотно валит с небес. Так же волчьи молчит лес. Там так же стреляют, убивают, казнят. И так же — из гроба — не воротятся назад. А я тут пошто, спросишь, почему? Сама не ведаю; поторчу близ тя, отченька, да и уйду во тьму. Подхвачу, вон, в уголку перемётну суму. Давай нашепчу; што, и сама в толк не возьму.
Моё Настоящее. Костром горящее. Свечой дрожащее. Рыбка ледащая: уклейка, сорожка, на ушицу мясца крошка. Нету жира, навара. Настоящее, а будьто древнее, старое.
Ужасно моё Настоящее, отче. Тягостны дни; бесконечны ночи. То воюют народы, то ждут войны. Про войну снятся безумные сны. И мне снились. Я Бога просила: возьми от мя те сны, Боже, сделай милость. Очистил Он от черноты душу мою. Всё светло вокруг стало! И я увидала — стою у пропасти на краю.
Што, вопрошаешь, как попросту мы живём? Да всё так же, как и нынче. Хлеб жуём да водицу пьём. Водица течёт изо ржавых труб. Горечь достигает дрожащих губ. За труд всё так же платят монету. Кто трудиться не может — бредёт с котомой вдоль по белу свету. Все люди, отченька, могут друг с дружкою балакать на большом разстояньи; лепечут в маленький ящичек разные словеса, а собеседник слышит твоё дыханье, ловит смешки твои либо всхлипы твои. Чует злобу, даже ежели врёшь ему о большой любви. Чует любовь, даже ежели сурово цедишь скупые слова: чувство, оно же как кровь, оно течёт, благо ты ищо жив, ищо жива.
А то ищо все людишки друг с другом вяжутся в одну-единую незримую Сеть. Тово нельзя ни услыхать, ни подглядеть! Чрез особые коробы железные в ту Сеть можно себя вплести. И навеки ты — узел ея; и весь Мiръ у тебя в горсти. Да всё, в тенётах ты навек. Ты журчишь водою. Ты с небес валишь, снег. Ты ловишь собою рыбу чужую, да не ты ловец. А кто? Господь Бог? И не Он, ни Сын, ни Отец. И ни Дух Святой. А Тот, Безымянный, што незримо и молча стоит за тобой.
Вместо слюды да бычьих пузырей у нас в окна вставлено стекло. Хрупко оно, бьётся лехко, ударь скорей!.. — и вдребезги. Время ушло. Не вставишь заново, не глянешь ево на просвет. Было оно, Время, и вот не было — и нет. Руку посунь — вместо Времени — пустота. Та земля, да уже не та. Тот град, да уже не тот.
А мимо тя Тот, Молчаливый, Безымянный, идёт.
А то ищо нас, отченька, обуял глад и мор. К зениту взмыл отчаянный хор! Люди вопят! Люди блажат! Не хотят помирать! Неизлечим жуткий мор; несчётна ево дикая рать. Надвигается, нас косит громадной чёрной косой. Пред ним все двери закрой — а он влетит в окно! Неслышно хрипит: помрёте все всё равно… Мы сражаемся, отче! Мы умирать не хотим! Подымается к небу с земли улетающий дым. Это тела сжигают. Это воскуряют ладан святой. Живу одну жизнь, а она уж другая… иконы мvром плачут во храмовой тьме густой…
На улицах мёртвые лежат. На скорбных одрах возлежат тела. Эта хворь неизбывна. Нам теперь с нею жить, вот и все дела. Я тово не хотела тебе, батюшко, говорить. Да видно, так надо; ведь и у тя, отченька, попросят: пить! Ведь и ты, отче, у ближнево однажды попросишь: пить… Ты ж не смерть, ты косою не косишь, ты живую, травную, кровную вяжешь нить…
А я там, в моём Настоящем, иду по смрадным улицам, трупов всюду тьмущая тьма, и как это я, отче, до сих пор не сошла с ума, я не знаю, как эта зараза зовётся, может, антонов огонь, может, иная чума, да только Мiръ в Адов бочонок чёрным млеком щедро льётся, и глотаем мы ужас и скорбь задарма… И у мя в руках, отче, знаешь, пузырёк малый, прозрачный такой, как сосулька весенняя… еле держу ево ослабелой рукой… и из того пузырька стеклянново, будто иерей — мvром иль на соборованьи елеем, помазую на земле лежащих — и мертвецов, и живых… к ним росомахой подбирается тьма… ищо дышащих… снадобья не жалея… то масло розы, и цветы я сбирала сама… И они разлепляют глаза свои, раскрывают уста на последний, пьянящий земной аромат — жизнь, огромная роза, пылающа и свята, память лишь о тебе, Райский Сад!
Да, отче… земля — Райский Сад… мы ея опоганили сами… сами под виселицу себя подвели… сами себя бросили в пламя, растоптали коркою хлеба в пыли… Сами… всё сами… а может, Настоящево нету… может, я живу, отче, здесь и сейчас, и к тебе прижимаюсь голой планетой… яко Луна к Земле… навек ли, на час…
Што, спросишь, как же мы выкарабкалися из той оглушительной хвори?! Как смогли ея победить?! А никак… лишь умирать на просторе… лишь хрипеть напоследок это вечное: пить!.. — то ль врачу-исцелися-сам, то ли прохожему, в лохмотьях, язвах и кашле, то ли любви единственной, што твои руки крепко сжимает в своих… штоб тебе идти по дороге смерти было не больно, не страшно… штобы ты мыслил: средь мёртвых тако же хорошо и семейно, как средь живых…
Тихо, тихо… Не утешай, не надо… Рассказ мой окончен простой… понял ли ты што али нет, не ведаю… мне и молчанье — награда… мне и рука в руке — невыносимый свет… Я просто птаха малая, зачем-то из Настоящево в моё Прошлое прилетела… в твоё, отченька, Настоящее… Времени нет, ну поверь мне, поверь, поверь… Я всево лишь дух, никакое не тело, я всево лишь в твоё Грядущее открытая дверь…
А, ты про Грядущее?.. изволь, давай туда вместе заглянем. А ты знаешь ли, отче, што два-то у нас Грядущего, два! Как два глаза. Две руки. Две ноги. У двух образов Будущее помянем: у Распятья и Богородицы, што Заступницею Пречистой над Мiромъ жива.
Возьми мя крепко за руку, отче. Только не отпускай руку. Слышишь! ты!.. только руку!.. руку, руку не отпускай! Мы увидим сначала одну, на пол-Мiра, последнюю муку. А потом оба узрим Грядущий, возвращённый наш Рай.
Первое Будущее — ох, не приходило бы оно лучше. Лучше б сдохло оно, метко простреленное, насквозь. Да охотники мы неважнецкие. Положились на случай, на извечное наше, ленивое наше авось.
Видишь выжженную равнину?.. снега иль пески то белые… ветер их перевивает, в кольца свивает, в петли, круги… До погибшего Мiра, отченька, никому во Вселенной нет дела. Все погибли. Все умерли. Все убиты — друзья и враги. Это ужас последней войны, невероятной, а ведь настала. Разстилается тьма, безлюдье, белизна, пустота. Разстилается — без человека — Мiръ. А Бога там нет?.. только Смерти жало?.. значит, ея победа… выходит, ея торжество… без Господа… без Креста…
Отвернись… не гляди… очи выглядишь, вытекут с горя. Повернись в инакую сторону. Мимо смерти смотри. Видишь, видишь?.. на невиданном, на громадном просторе Землю, звёзды, Солнце, Луну зришь снаружи и изнутри. Это, отченька, наше Грядущее… я ж говорю, иное… эка Космос великий играет нам всеми гранями!.. инда алмаз… весь цветной, рубин, малахит, лазурит, шалью вспыхивает ледяною… видишь Ангела?.. он летит над нами… здесь и сейчас… Улыбается Ангел, тихо поёт!.. на дудочке нежной играет… утомлённый дорогою дальней, крылатой, по небесам… он чудесный вестник безслёзного, звёздного Рая, он нам — музыка, мvром святым льющаяся по щекам, раменам, по устам… Видишь счастье, Грядущее?.. не сомневайся, оно так и будет… а первое Будущее — это всё понарошку… это всё лишь игра… будет свет, радуга, музыка, мандарины и яблоки на серебряном блюде… верьте, люди, о люди… и так будет с тех пор сегодня, завтра, вчера… Будет радость, о ней ты, отче, всю жизнь и молился! За отцами, святителями, преподобными, равноапостольными всё: «Радуйся!..» — повторял… Ты лети туда… только в радости не забудь дорогие могилы… только в радости исповедуй веру родную, начало начал…
Ну, а я, отченька… разреши, я пойду. А куда, и не спрашивай. Содрогнёшься, узнаешь коль. Ужаснёшься… захочешь со мной… Напоследок дай испить вина. Дай кусочек свежево брашна. Загляни мне в лице, седой, озари улыбкою молодой. Поцелуй: устами прикоснись осторожно к бледному, ледяному, потному, светлому лбу моему. Всё, што было меж нами, это свиданье, немыслимо, невозможно. А теперь я уйду во свет. А тебе помстится — во тьму.
Свет и тьма. Тьма и свет. Равновелико похожи. Равносильно насущные. Равномощно обнимут нас. Обними и ты мя, отченька, до кости, до рыданья, до дрожи. Пока живы мы. Пока ясный огонь не угас.
***
(протопоп и боярыня Морозова)
Сколь народищу на улке! Толпятся; дымятся. Я тулуп нашвырнул на плечи, на крыльцо вынесся, гляжу. Валят и валят! И остановки нету. Я за всеми побёг. Вечная зимонька за плечи обымает, в лице плюёт снегом мокрым, тяжёлым. Бегу, и на бегу лице от мокрети отираю голой ладонью. А потом вдруг мороз ударил, под ногами лёд голый, и снег в пуржицу обратилси. Ух!.. бегу-мчуся, да встал инда вкопанный. Потому што все стоят, замерли. Наблюдают. Я чрез головы всех воззрился!
…да и понял живёхонько, што к чему.
Болярыню мою, свет-любимейшую, Феодосью Прокопьевну, в розвальнях везли.
Куда? На суд? Опосля суда — приговор исполняти?
Каково я здеся-то оказалси? Я ж пребываю в дальних землях Северных, в наказании подземельном, во гладе и хладе… Ничево не понимал, однако всё на земле происходило, и на снежочке я стоял сапогами, на скрипучем, а розвальни с болярынею — мимо мя, грешново, неслися.
Я себе так шепнул: гляди, протопоп, да запоминай всё до капельки, ибо ты сподобился; потом разберёсси — и в себе грешном, и во Времени, и во приговоре, и во чудесех. Девица в расшитом золотной нитью, шерстяном тёплом плате, со громадным сапфиром-перстнем на тонюсеньком пальчушке безымянном — рядом стоит. Ручонки ко груди прижала: молится. Крестится, зрю, двуперстием. Да разве старую веру изыдеши! Разве ж прогониши ея батогами! Ни выжжешь кострищем! Ни обезглавишь секирою! Ты ея в яму бросишь — с голоду помрёт, а воскреснет она.
Везут! Везут, Господи… Укрепи ея, поддержи ея… Любимицу мою, ученицу смиренну… Сколь хлебов она страждущим раздала! Сколь безродных, голодных накормила! И хлебом, и рыбой, и молитвой, и любовью. Скольких обымала-перекрещивала! На ночлег устраивала путников; обнищалым — кров давала; безверных — верою укрепляла; близких схоронивших и во скорбях пребывающих — надеждою на грядущее изумляла. Всё она, болярыня моя! И я ли ея тому учил! Не Господь ли Сам учил ея тому! Не Господь ли Бог наш Сам ея наставлял!
Мимо, мимо розвальни… На снегу сидит, скрючившися, ноги под себя поджавши, в отрепьях и чугунных цепях, железных змеях, юродивый Христа ради. Ах, юрод святой, давай-ко, помолись за мою страдалицу! И бродяга блаженный, будьто услыхал мя, на болярыню в санях воззрилси, длань тощую подъял и ея широко перекрестил. Двуперстием! Господи, возлюби, сохрани! Возлюбленная дщерь Твоя за Тебя нынче — на смерть идёт!
И глядел я ясно вперёд себя, и нашёл глазами в санях — лице ея.
…И розвальни! И снег, голуба, липнет сапфирами — к перстам… Гудит жерло толпы. А в горле — хрипнет: «Исуса — не предам». Как зимний щит, над нею снег вознёсся — и дышит, и валит. Телега впереди — страшны колеса. В санях — лицо горит. Орут проклятья! И встает, немая, над полозом саней — болярыня, двуперстье воздымая днесь: до скончанья дней. Все, кто вопит, кто брызгает слюною, — сгниют в земле, умрут… Так, звери, што ж тропою ледяною везёте вы на суд ту, што в огонь переплавляла речи! и мысли! и слова! и ругань вашу! што была Предтечей, звездою Покрова! Одна, в снегах Исуса защищая, по-старому крестясь, среди скелетов пела ты, живая, горячий Осмоглас! Везут на смерть. И синий снег струится на рясу, на персты, на пятки сбитенщиков, лбы стрельцов, на лица монашек, чьи черты мерцают ландышем, качаются ольхою и тают, как свеча, — гляди, толпа, мехами снег укроет изсохшие плеча!
Снег бьёт из пушек! стелется дорогой с небес — отвес — на руку, исхудавшую убого — с перстнями?!.. без?!.. — так льётся синью, мглой, молочной сластью в солому на санях… Худая пигалица, што же Божьей властью ты не в венце-огнях, а на соломе, ржавой да вонючей, в чугунных кандалах, — и наползает золотою тучей собора жгучий страх?!.. И ты одна, болярыня Федосья Морозова — в Мiру в палачьих розвальнях — пребудешь вечно гостья у Бога на пиру! Затем, што ты Завет Ево читала всей кровью — до конца. Што толкованьем-грязью не марала чистейшего Лица. Затем, што, строго соблюдя обряды, молитвы и посты, просфоре чёрствой ты бывала рада, смеялась громко ты! Затем, што мужа своево любила. И синий снег струился так над женскою могилой из-под мужицких век. И в той толпе, где рыбника два пьяных ломают воблу — в пол-руки!.. — вы, розвальни, катитесь неустанно, жемчужный снег, теки, стекай на веки, волосы, на щеки всем самоцветом слёз — ведь будет яма; небосвод высокий; под рясою — Христос.
И, высохшая, косточки да кожа, от голода светясь, своей фамилией, холодною до дрожи, уже в бреду гордясь, прося охранника лишь корочку, лишь кроху ей в яму скинуть, в прах, внезапно встанет ослепительным сполохом — в погибельных мирах. И отшатнутся мужички в шубёнках драных, ладонью заслоня глаза, сочащиеся кровью, будьто раны, от вольново огня, от вставшево из трещины кострища — ввысь! до Чагирь-Звезды!.. — из сердца бабы — эвон, Бог не взыщет, во рву лежащей, сгибнувшей без пищи, без хлеба и воды.
Горит, ревёт, гудит седое пламя. Стоит, зажмурясь, тать. Но огнь — он меж перстами, меж устами. Ево не затоптать. Из ямы вверх отвесно бьёт! А с неба, наперерез ему, светлей любви, теплей и слаще хлеба, снег — в яму и тюрьму, на розвальни… на рыбу в мешковине… на попика в парче… Снег, как молитва об Отце и Сыне, как птица — на плече… Как поцелуй… как нежный, неутешный степной волчицы вой… Струится снег, твой белый нимб безгрешный, расшитый саван твой, твоя развышитая сканью плащаница, где: лёд ручья, Распятье над бугром…
…И — катят розвальни. И — лица, лица, лица засыпаны сребром.
…и я стоял и думал: а ведь всё это ты, проклятый Патриарх, всё ты и наделал. Полстраны, пол-Расеи секирами вспахал, кровью засеял! А што из крови-то вырастет? Кровь и вырастет, оно понятно. Из ненависти вымахнет ненависть. Да до небушка. Дымы повалят, пули засвистят… Покосился. В толпе рядышком со мною, грешным, странник стоял. Сколь я их, горемычных, на веку повидал. На суглобой спинище старый, годами трёпанный, молью траченный, с чужово плеча кафтан; от дождей и снегов весь повыцвел, сам цветом дождя сделалси выкрашен. А он на мои порты зыркает. Порты залатаны, Настасья залатала со тщанием, со любовию. А я стою, в раздумье тяжкое погружённый. Патриарх, мыслю! Ты человек, властью облеченный, яко Царь. Ты да Царь — вот тож двуперстие. И вся Русь, да, вся, тем двуперстием должна бы покреститися! А што взамен тово?!
Везут… везут мою дитятку духовную… везут мою цариценьку в клобуке, чёрную мою ворону-галку, монашеньку… в одеждах цвета земли она, и на соломе, в розвальни набросанной, прямо, гордо сидит, сани туды-сюды качаются, а она… она не покачнётся… руку воздымает, высоко подымает, выше главы своея… и — вижу — двуперстие из пальцев исхудалых складывает… и ищо выше, выше тянет… вот же оно, вот — Исусово крестное знамение! Исусов знаменный роспев! Чёрная воронушка моя, монашенька моя Христова, дщерь моя исповедальная! Ведь на смертушку катишь! Ведь розвальни те толстопятые, полозья — брёвна стоеросовые, тя везут — ах, знаешь ли, куда?! на што?..
…и тут болярыня моя на мя — свои широкие, будьто лопатою выкопанные на метельном лице тёмныя очи — перевела.
…узнала. Она — мя — узнала!
Споведала!
Мне почюдилось: власы на главе ея, под монашеским полночным апостольником, встали дыбом. Брови собольи на лоб поползли. Щеки осунулись. Всё лице мукой смертною исказилося; словно бы она уж в яме сидела казнящей, и вверх, на последний свет свой Божий, из ямины — глядела, и со светом Божиим — прощаласи.
А длань с воздетым двуперстием — не опустила.
Так и сидела с подъятой рукою, толпу плачущую, ропщущую крестя.
Побледнела сильно. Цвета снега сделалось ея лице. А снег повалил гуще, гуще, и вечер наваливался, катился синею бочкою из-за сараев и древняных сторожевых башен, и всё синевою обнималось и лазурью мрачной, предночною вспыхивало, вспыхнули и глаза болярыни, на мя обращённые; я видал, она разлепила пересохшие губы, мне чудилося, они кровью запеклись, и вытолкнула из груди своея хриплый стон: Аввакуме!.. отченька!
— Аввакуме!.. отченька…
Мне причюдилось, вся могучая толпа, што на ветру да на снегу упрямо колыхалась, взорами болярыню провождала, тот возглас сирый, тот стон прощальный услыхала. Я стал ушами всех. Глазами всех. Я внезапно стал всею толпой. Таковое чувство может посетить живущево человека; оно сродни всеобщей вере; оно нисходит на тя в соборе, в совместном мощном пении, в любви, когда ты и супруга твоя нежно и крепко обымаетесь на общем ложе, во звёздной морозной ночи, а изба жарко, томно натоплена, для радости и зачатия. Я стал всеми людьми. Каждым человеком во толпе стал я. Снегом под сапогом странника. Чугунными веригами на голом теле блаженново. Сапфировым перстеньком на тоненьком пальчике боярышни, што таково жарко, безысходно молилася за безвинно на смерть осуждённую. Секирой на плече, на бархатном, цвета болота, кафтане боярсково стражника. Я стал всеми очами и всеми ступнями; всею утварью, мастерами изделанную, и всем ветром-воздухом; всеми голосами, ропотом, вскриками и бормотаньем, и всею тишиною, падающею с небес тяжёлым Царским, белым, прозрачным, кружевным пологом. Я стал — всем.
Всем сущим.
…не сознавал, што же такое со мною.
…чуял токмо: таковое же и Господь испытывал, когда заколотили гвозди Ему в руки и ноги Ево и вздёрнули Крест Ево ввысь, там, на Лысой горе.
…и блазнилось мне, што вся толпа эта, розвальни моей болярыни слёзными зрачками вдаль провождающая, всё это толпища Голгофы, и все мы стоим не на улочке града заснеженнова, а на истинной Голгофе Господней, на Лобном месте Господа нашево Исуса Христа, и там, за пеленою снега, над градом многолюдным, неистовым, муравейным, над толпою, над санями, везущими мою болярыню на смерть, над крышами и крестами храмов Божиих, над птицами, галками, воронами, снегирями и свиристелями, над безумными воробьями и Ангельскими голубями, то и дело вспархивающими в набухшее снегами небо, встают эти великие, огромадные Три Креста, и на одном, в самой средине, в средоточии Мiра видимово и невидимово, висит-раскинулся, тяжкими, яко жизнь вся, гвоздями приколочен, Христос, а праворучь и леворучь Ево — два креста помене: и там два человека тож распяты, и оба головы к Спасителю повернули, и взирают на Нево полными невылитых слёз глазами. Мученики! Даром што разбойники! А может, они покаялись! Может, пред казнию у них исповедь священник принял!
Да што там: сам Господь на Кресте — их, татей, простил!
И вот над болярынею моею, в санях катящейся, и стоят-нависают над крышами, башнями, крепостными стенами, нищими избёнками Три Креста, и высочайший — Крест Господень, и она, задирая к Нему главу свою, облачённую в угольный мрачный плат, выкрикивает, и слышу я напоследок, прежде чем розвальням во клубящейся метелице навек исчезнуть, этот ея пронзительный, высоко летящий крик:
— Помяни мя, Господи, во Царствии Твоём!..
И тогда я не знал, не ведал, што со мною сотворилося. Вскинулся весь, будьто птицею я стал, тварью пернатой, и все перья на теле моём хладно, могуче и празднично подъялися, и окутался я облаком то ли вьюги, то ли дыма, то ль воскурений снежных, небесных. Ангелом на миг я стал. Преисподню на мгновенье стал зрети. Весь Мiръ, инда яблоко, стал держати на ладони. И сам — в тот весь Мiръ разом обратилси.
И я, сиречь весь Мiръ, так болярыне моей возлюбленной крикнул, глотку надрывая, изо всех последних силёнок:
— Нынче же будеши со Мною в Раю!..
И это раздалось, раскатилося по всей белой снежной земле, надо всей колышущейся толпою:
— Ю-у-у-у-у-у!.. ю-у-у-у-у-у…
И не устыдился я, не засмущался, што я на глас Господа Бога нашево свой глас положил; я ведал-знал, што именно так и надобно крикнуть.
Другово прощанья нам с возлюбленной дщерью моей было не дано.
А вот таковое — назначено.
Имеющий уши — да слышит. Имеющий душу — да простит.
Прости, спаси и сохрани мя, Господи.
…так бормотал я, уходя со снежной, тысячью ног притоптанной площади, с когтя-загогулины птичьей улицы, уходящей во смерть и в никуда, от следа дико визжащево санново полоза, а из розвальней у болярыни свешивалась медвежья полсть, тепла была, да вытерта до дыр, насквозь, старая медвежья шкура, да я согласен был, штобы с мя шкуру содрали и болярыне моей на дно розвальней — бросили-положили: штоб тепло ей было, любимице моей, штоб закрыласи она мною от ветра и острой снеговой крупки, што посекает голые руки и лицо, оставляя на них ямки, выбоины, оспины; так шептал я, и шёпот мой заглушали мои шаги, я тяжело ступал по снегу, скрип-скрип, хруп-хруп, уходил от прощенья, прощанья, от ненастново виденья, от метельново колыханья, от памяти и забвенья, от рода, племени и званья, от всево и вся по именам называнья, и я старался, идя, всё забыть, всё простить, што было и чево не было; я шёл и молился, штобы болярыне моей в ямину каждый день горбушку хлеба бросали и тем жизнь ея продлевали; а потом стал молиться так: Господи, не дай ей мучиться черезчур длинно, возьми у нея ея жизнь поскорей, ибо пришла она к Тебе с повинной! И люди текли, бежали, катились, летели, ковыляли округ мя, за мной, впереди и рядом; и не было сил провожати их взглядом; я их только душою чуял, только телом тела их жаркие, тёплые, старые, юные видел, шёл вслепую, напропалую, ко себе самому в могучей толпе наконец приидя, шёл один, а как будьто все разом, шёл один, али тьмой тем, уж не ведал, а на мя косил некто Молчаливый, Безымянный волчьим глазом, ступал за мною по следу, а метель вихрилась, била ладонями мя в лицо завируха, и шептал я безсвязно, Господи, помоги, сделай милость, и улыбался, и плакал тихо и глухо.
***
(девочка и матерь ея: письмо с войны)
Мама, мама, я просто малое дитя твоё Я хочу чтобы на руки хочу чтобы крепко к тёплой груди Я всё знаю мама про быльё и про небытиё А про новую жизнь ты мне сама расскажи под снега-дожди Вон они за окном стеною и сном всё встают и встают Мама мама ты знаешь когда вырасту я хочу Стать для путника проводницей там где берег крут Там где боль и боль умирают плечом к плечу Там где Мiръ и Мiръ сшиты крепко чёрной войной Этой чёрной заплаты с атласа белого не содрать Мне всё кажется это не с тобой не со мной Эта жизнь ли смерть молитва ложь благодать Всё наврали нам ты от удара вчера не умрёшь И меня не застрелят завтра ни наводкою ни из-за угла Мама мама Мiръ на малую меня так похож А война она же закончится и все дела А ты там на том свете вяжи всё так же вяжи То берет то кофту то шарфик то штопай бельё То на кухне точилкой точи тупые ножи А я знаешь завтра воскресну во имя твоё
***
(Царь Космос и Аввакум)
Ах, сколько ж мя били. Сколь шпыняли. Гнали, лупили по спине древками секир ли, копий. Я-то желал вид принять холопий, да не мог, не мог, душа не смогала! Вот болярыню мою на смертушку в санях увезли. И што? Разве ж я ея забуду? Да никогда, вот во веки веков, вот клянуся чем хошь, жизнию ли, гибелью, мне нынче всё едино! И розгами солёными мя охаживали. И плетью-девятихвосткой донимали. За што, за што люди ненавидят человека, брата их, друженьку их? За што бичуют, пытают? А кто разъяснит! Вот на казнь лютую мя поволокут; да кто ж по мне заплачет? Разве родные-родненькие? Ах, жёнка! разбитая маслёнка… квашена капуста… без тя, жёнка, ох, на небеси будет пусто, таково пусто…
Да, людие… зло, мерзкое зло всё живёт на земле, таково живуче оно, а мы зовём к себе смертушку, когда уж невмоготу нам, когда не сдюживаем жизнёшку… непознаваема смерть, страшно, страшно человеку ея дикий каменный лик зрети. Вот балакаю — каменный; а может статься, живая она! И морда у нея волчья, и огнь палящий, краснее крови, заместо волос с главы ея на костлявые плечи струится. А ведь только зреть мы ея можем, только глядети в ея рожу… а беседовати с нею никак не выйдет, безмолвна она, немая навек, и мы онемеваем, на нея глядючи, она и нас немтырями, пред ней смущёнными, сотворяет. И покаяться-то мы во смерти перед Богом, будьто во грехе каковом страшнейшем, никогда не можем, ибо для всех уход в потайные, паутинные нети назначен: што для каждой малой букашки-стрекозки, што для Царя Грознаго и Великаго. Покаяние, людие… что есть покаяние на земле? Покаяния отверзи ми двери… покаяние паче гордости… покаяние превыше любви человеческой… а превыше ли оно любви, ответствуй, Боже, Господи Боже мой! А Бог-то, Бог наш каялся ли когда али всё молчал… сердце на замок… уста закрывши, зубы сцепивши… в Гефсиманском саду рыдал наш Господь, умолял Отца: отведи, отбери от Мя чашу сию!.. да на реках Вавилонских, да, на реках Вавилонских, на Тигре да на Евфрате, люди из реки зачерпывали да и пили счастье из горсти… а их побивали мечами, камнями, копьями, продавали за грош-копейку, предавали… Моисейскую песнь великую поют во храмах во время неизреченное, во неделю о Блудном сыне… я тоже пою… и я, грешный, пел… аз есмь многогрешный раб Божий Вакушка… сколь раз глотку мою надрывал: парастасы и кондаки, ирмосы, тропари, полиелеи и стихеры, апостоли, мученицы и пророцы, святители, преподобные, равноапостольные, страстотерпцы — все вокруг мя частоколом густым стояли и всё мне в лице моё шептали: Рая на земле твоея, батюшко Аввакуме, вовеки не случится; земля есть, а тебя, возможно, уже и нет, иди ты за Богородицей, лехчайшими стопами Она шагает по облакам, лазурные одежды за Ея спиною по ветру вьются, иди за Богом своим; это так суждено тебе, метели насквозь, вьюге поперёк, пройди за Ево великим ходом иным путём, твоею дорогой… твою дерзкую наготу только не забудь прикрыти. Не забудь стыдиться тово, чево надобно на земле стыдиться, и не взирай туда, куда заказано глядеть, и не делай тово, што возпрещено тебе делать от веку; иди торжествующе и радостно, на весь Мiръ крича песню, прямо в Рай, и рубищем, подаренным мимохожим каликой, закрывай тело голое твоё; так телеса закрывал свои праотец наш Адам… часто, часто люди себя отроками вспоминают, слепые от последнего счастья оченьки свои горе, вверх, всё выше и выше подымают; а там, в выси, синие льдины, чёрные, дымные грозовые небеса… так подниму глаза свои, давай, воплю, прямо гляди на святое, не отврати лица твоево от раки Твоея, Господи Боже мой… величит душа моя Господа, и всюду Царь Давыд, со всех страниц, со всех златых алтарей ево ясных глаз, ево царской брады и унизанных перстнями пальцев — тихое сияние… песни ему каждый день готов петь; пускай из глотки моея натруженной сия песня излетает, праздничная, солнечная, бесподобно на весь мир распахнутая… Знаете, людие, есть такая икона во храме правоверном: прозывается Царь Космос. Вот вы вопросите мя, што за Царь таковский и почему нерусским, не нашим имячком зовётся. Царь Космос. Чёрный, густой, дегтярный плат, смоляной хоругви наподобие, и смотрит на нас изо тьмы той предвечной, из угольной Вселенския мрачности человек да Царь; не Царь Алексей Михайлыч, а Царь Небесный, нет, што я каково жалкое словцо изронил, нет! Надмирный, Превышенебесный; душа не ведает, како ево восхвалити, не держит слов за пазухой таких душа живая, и я не храню, а только в лик Ево золотой гляжу, ясный, светлый, круглый, инда Солнце али Луна; латунный свет лучами во все стороны от Нево исходит, а за Ним-то чернота, маята, безпросветный мрак, безобразная, довременная тьма: златой радостный праздник на весь Мiръ празднует, нам, жалким людям, улыбается, а на голове Ево, Царя тово, корона, будьто смеющаяся пасть китайскаво дракона; зубцы, яко чюдищ языки жадные, яко лопасти али лепестки громадной Райской лилии, наружу выворачиваются… бронзовые лопухи, огромные листья невероятново, неземново древа, златые, шире санново пути, разлапистые ладони, и все сплошь усажены драгоценными каменьями, аж зрак робкий свеченье то ножом режет, и глазам больно, и стою противу той иконы и жмурюся, а опосля опять очи мои жалкие, смертные, отверзаются, и Царь Космос глядит мне в душонку бедную, Время халву свою астраханскую и виноград свой персидский звездами разсыпает предо мной, с белой, снеговой бороды Царя Космоса они сыплются; чую, грехи пора исповедать мои, чую, долги пора возвращать мои, и зрю, уста Ево снова, яко рыбы подо льдом, медленно шевелятся, и хочет Царь мне слово единое вымолвить, слово самоцветное сказать, да неизреченное то слово не излетает из уст Ево: навеки онемел, небушко Ево безъязыким слепило… а внутри себя слухом тайным, внутренним, вроде бы и слышу голос Ево сильный-твердый и вместе нежный, глухой и вместе звонкий, грозный и вместе милующий: батюшко Аввакуме!.. што замер, на мя глядючи? Да весь видимый Космос есть предвечный Царь пред тобою!.. но не казню тя вовеки, а лишь помилую, во смерти помилую, во пытке поддержу, на плахе обласкаю, на костре обниму и утешу… я надо всеми, и Христос, Бог Мой, Сын Мой, Сынок Мой единородный, Сынок Мой возлюбленный, со Мною, и все, людие, вы дети Мои: под чёрными-непокорными, синими-всесильными, звёздными-грозными желаниями моими толчётесь-грудитесь, ко Мне, к ладонями-коленям Моим всё липнете, без Меня жить да умирать никак не пообвыкнете; земной Царь тебя предаст, а я, я, Царь Космос всенебесный, многосердый, всетелесный, никогда не предам. Так стоял я, слушал Ево, сердчишко моё слабое, смертное замирало, и шептал я Ему в ответ, и рот вздрагивал мой, а глотка ни звука не издавала; дрожал я весь, мелкой дрожью, яко сыпью болезной, покрывался, дождевой холод объял мя, инда ливень бил-хлестал мя изнутри; а сердце под рёбрами костром рыбацким, алым в ночи, дико горело. Итак, шептал я Царю Космосу, грешныя стопы моя направи по словеси Твоему, так в Сибири поют, я и Тебе это пою: во Царствии Твоём помяни мя, грешново, Господи, помяни нас всех… Господи, помощник и покровитель, бысть мне во спасение… все кондаки разом вспоминал, все ирмосы, и сразу Царю Космосу те знамёна, любимые, громко спел, возопил на весь белый свет, а голоса-то нет, есть только мысли да сердца биенье неутешное, в небеса возносящиеся: с нами Бог, разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами Бог, да, с нами, с нами, счастливцами… а лице всё моё залито горючими слезами, горечь и соль на губах, вздрагивают уста мои недостойные, да словно в зерцале чёрной яшмы, дрожат уста Царя Космоса на иконе, и оба мы вместе, друг в дружку, глядимси.
И я всё шепчу, сердцем шепчу: Господи Сил, с нами буди.
***
(несыть, наледь и глад)
Сибирь, мой имбирь, мой пряник мятный, со узорами-фигурками, глазурью молочною разписанный, размалёванный снегами-полудурками. Жена да детки ревмя ревут, мя в тебя, Сибирь, везут, у рек твоих брег крут, — ахти мне, да не убьют! А лишь до крови, до сукрови измолотят-изобьют, и потечёт та кровища-сукровь по сукну, по дерюге да в песок… Ах, держися, протопопица, моя бедняжечка, за мой Живый-в-помощи исподний поясок…
Настя, младенца ты живаго родила, а нужды камнями навалилися, радость наша сгорела дотла; хворую Настасьюшку да в скрипучей телеге прямиком до острога Тобольскаго везли-везли, а младенчик орал пуще раненой росомахи в тайге рыжекудрой… вопияше, инда на краюшке матки-земли!.. Мне поведали разумники-картографы, что мы, грешныи, колёсами да ножонками промерили три тысящи вёрст; трясли денно-нощно дряхлыми одежонками, запахивались, заместо тулупов, в пургу да в мороз… а в санях протряслися ищо половину пути — и зрю над собою в ночи угрюмые лица: не спи, протопоп, застынешь, как пить дать, а нам-то, вишь, ищо долгонько брести!..
А моево вернаго дьяка Антония вражина, имечко ево християнское, Иоанн, однажды схватил за шкирку, будучи непотребно пьян, и на снег выволок, и руки Антонию за спиною связал, и мимо храмины в избу себе поволок — а там-то: в рожу огонь! в зубы сапог! Мучил да мучил, на всю жизнь изувечил, а дьяк, не будь дурён, возьми да от нево улети, быстрей каменя из пращи… да ко мне, дрожа, прибежал… теперя ево ищи-свищи… я раны ему промыл черемичной водой, ромашкою пересыпал, ветошью перевязал… на мои полати спать уложил… а Антоний всё на мою Настасью во все глазёнки глядел — ничево не сказал… Лишь наутро, когда затемно за голый стол вкушать пищу сели, выдохнул, будьто задул свечу: экая протопопица, инда сама Богородица… не кощунствую, батюшка, молчу, молчу!..
А я обернулся — и вижу: на краю длинной сиротьей лавки сидит Настасья моя, а у груди ея младенчик, уснул, слава Те Боже, в охвостьях с чужой плоти белья, наелся, родимый, болезный, тощево материна, сладково молока… напился впрок, на перекрестья дорог, на все, Господи Ты нас прости, безпредельные, бездонные, безродные века…
А што ж!.. и правда, а што человек лишь года малые небо коптит, века не живёт?.. «Хочу, штоб ты пребыл, доколе Я не прииду!..» — рек Господь Иоанну-ученику, отправляясь в небесный полёт; а Настюша, и верно, сидела смирно, хоть нынче иконой в медный оклад, и белки глаз сапфиром блестели, и волоса до полу упасть хотели, русой просёлочною дорогой, не вернёшься назад…
Времячко, время… и суток не прошло, как пострадал я от диакона Иоанна зело. Вечерню служу, снаруже лютый хлад, ищо до Сретенья, исход генваря, а тут двери стук, и настежь, и втекает Иван тот, поган, тянет крючия рук, да Антония за бороду — цоп!.. да о древняный настил лбищем — хлоп!.. по Антоньеву лику кровища так и хлынула ручьём… А я на храмовы двери — засов, да руки Ивашке выпростал из рукавов, да замотал за спиною вервиём, и ево, подлеца, мы с Антошкою-дьяком сперва ремешком, посля хворостиной гусиною постегали вдвоём! Эх он и орал! Красен рожею стал, што бабий, в ожерельях, коралл. А мы-то устали стегать… провались, оба вопим, да не пытай ближнево твоево вдругорядь!
И што? Подстерегли нас сродники Ивашкины. Средь многозвёздной ночи ломились в избу. Настасья дрожала. Младенчика у груди крепко держала. Невнятно бормотала — про Бога, судьбу. Ах, судьба полынна, жизнь долга-длинна, вервиём то вяжут, то бьют, то снопы обхватят, то гробы подхватят… а жить-то — сколь там минут?.. «Пропадём, протопоп!..» — ея долгий вопль, а потом шёпот дикий, будьто чужой, слышал я всем сердцем звериным, всею Божьей душой… Дверь выбили — могутными плечьми, беспутными ногами! Врываются, на лицах пламя, зубы в ночи кострами горят, белки бешанством непотребно блестят! И встаёт тут с постели протопопица моя, вижу — губы быстрым шёпотом молятся, глаза кричат, а прозрачные слёзыньки по скулам текут, не вернутся назад!
А ништо, никто назад не вернётся… всё едем, мчим лишь вперёд, вперёд… И я-то, иерей, смерть завсегда у дверей, доподлинно знаю: там, в конце пути, ищо далёко ехать-итти, никто — никогда — не умрёт…
И вставши с постели, и творя шаг еле-еле, шаг, един, другой, подбредает к чёртовым катам, а робёнок у ней на руках — спит, ровно во мяхких облацех, не пошевелит ни ручонкою, ни ногой! И близко, вот она уже слишком близко к смертушке, к насильникам нашим стоит, — и внезаапу тако высоко, к матице самой, как подымет робёнка, и валятся на пол ветошь-пелёнки, а малец не проснётся, таково крепко спит!
И тако возговорит жена моя, Богом данная, с неба манною, к убийцам жестокосердым душой обратясь: не обидьте, сердце с-под ребер не выньте, не втопчите в наледь и грязь! Мы живые же люди! Не индюшки на блюде! Не на Масленую — блины! Не грызите плоть нашу и косточки наши, усы от крови нашей не утирайте! А простите… да со двора утекайте… да штобы не было, Божьи ж вы люди, иль кто, лютой бойни, кровавой войны!..
И воздымает выше младенца. Кот полосатый трётся возле ея коленца… и ищо один из-за печи медленно, важно вышел рыжий кот… А народ стоит, блестит в ярых оскалах зубами, и тут молонья между нами ударила: НИКТО! НИКОГДА! НЕ УМРЁТЪ!
Кто то слово молвил?.. Зачали оглядываться все друг на друга. Каждый каждому — чересседельник, подпруга. Стоит, высоко держит младенца супруга моя. И пятится, пятится прочь от меня злыдень главный самый, дьяк Ивашка, яко с порога храма, объятово безумьем, алым лихолетьем сплошного огня.
Эх, видал я не раз, как церкви горели! Те пожарища когда потушить не успели — на пепелище вставали кругом монашьим да молилися… и молитва была нам — вино и брашно… И видал сто раз, как горели дома — и метались насельники их, сходя от тоски с ума: жизнь горела там ихняя, велия радость горела, дедова, в телячьей коже, Псалтырь, древняно иконное тело… А иконописный дух?! Да пылал, бушевал за двух! А я воплю: прочь, выметайтеся во кромешну ночь, вам всё едино Господа Бога нашево не превозмочь!
И выкатились. И один из той толпы нечестивой, што вломилась к нам в дом да собралася нас, грешных, убивать — и перебили б всё бедное семейство моё, до смерти забили!.. у них во очах я это читал, ровно во Книге Пророков!… — шедши восвояси, пал на улице и издох, яко пёс смердящий.
И вот тогда Царское слово, на бумаге витиевато писанное, прибыло с обозом в Тобольск. Расколол Царь нас, мечом рассек надвое, аки воин Царя Соломона едва не рассек младенчика, из-за коево повздорили две матери: мой да мой! поди, лико кровию умой… — ах, разрубил! и што? и то: это как икона святая: упала со стены во храме, раскололась надвое, и не сшить, не склеить, не связать, — не простить. Разве ж Бога Господа можно надвое — рассечь? А потом наново сочетать? Разве ж Он попустит с Собою такое сотворить?
А землю нашу, значит, так-то — можно?!
А жизнь человечью — разрешено?!
Ну што ж… што ж… В послании Царя писано бысть, стояло чёрным по белому: везти окаянного протопопа на Лену-реку. И потекли в путь. И добралися до Енисейскаго острога. А там, в Енисейске, ждал уж другой приказ Царский. Везите, мол, преступника в землю Даурскую! От земли Чудской до земли Даурской — вижу: несыть, наледь и глад… Раскололи любовь! да тропою узкой не вернёшься назад… Не уронишь хрусталь, не схоронишь печаль… так с тобою навек, нищий ты человек, твоя голь, боль и жаль…
***
(дощеник тонет)
Енисейский острог покидали. Оглядывали срубы, крестились. Когда ищо доведётся увидеть эти дома, эти небеса?
Небеса одни. Надо всей землёй.
И Бог — один.
А люди разрывают Ево на куски, кромсают, ломают, режут ножами.
И это не Причастие святое, нет. Это — безлюбье. Бездушье.
Бог — твоя душа. Потерял ты, брат, родич, соплеменник, живу душу свою!
Лошади тянули возки, телеги, кошевы. Он оглянулся на град, што покидал. Ветер трепал браду.
Протянулся день, другой, третий. Реки, холмы, шкура тайги, далёкие крики зверья. Когда вышли на берег Тунгуски, лоб крестили опять. Река! Жизнь велика. И слово надо сказать, штобы соединяло, штоб звенело и болело и всем ево слыхать, не только себе под нос бормотать. А што есть такое слово? Слово было у Бога. И слово было Бог.
Ересь Никонова, изыди!
А ересь, што такое ересь? Гадость то, мразь, мерзость, да! А каково-то душе еретика, вдумайся! Вчувствуйся. Еретик, он опять же мученик. Да заблудшая овца он. Да вражина первейшая — не тебе: Богу опять.
Дощеник, припав боком к берегу, деревянный телёнок — к корове-матери-земле, ждал. Погрузились. Протопопица перетащила по доскам детишек: одного на дощеник перенесёт — за другим на берег бежит. В юбках запуталась, чуть в воду не свалилась, дитёнка на руках пьяно держит, качнулась, еле удержалась: устояла.
Вот так и надо устоять.
Стоять во што бы то ни стало!
Наш Господь выбрал это, вот это: на Своем стоять. И быть распяту. И мертву быть.
А зло, оно што? Оно неистребимо. Невытравимо из людского скопища! Вон гнус сибирский летает, клубится. Человека привязать ко древу — за ночь гнус съест ево до костей.
Погрузились. И ветер тут налетел! Ветер, мощь, стихия, человеку страшна, борет всё, разрушает всё, коли захочет — всё в мире с землёю сравняет.
Ударил ветер в бок дощеника. Перевернул ево, и черпнул он воды. Господи ты мой Боже великий! Помоги, спаси, не отринь! Потонем ведь все в одночасье! Водица хлещет, ветр ярится, парус рвётся, текуча вода, Мiръ исчезнет, сгаснет под водой, погружаются медленно люди в яростную воду, во время, погружается мир в темноту, Бог, да Ты Свет, Ты един, на Тя уповаем, да не постыдимся вовек! Вот палубы, доски кренятся, ветр сумасшествует, — да мало ли в жизни человечьей безумья, и вот, зри, тебе безумье юродки-природы довелося к сердцу прижать. И простить! Простишь ли, человек, природе да Богу страшную смерть свою!
…Жизнь, жизнюшка. Тебя нельзя начать заново. Тебе имя-то каково? Ты протопоп, звать тя Аввакум, жёнка твоя зовёт тя в минуту радости земной — Вакушка. Земное имя! Дать ево нельзя вдругорядь, и нельзя жизнь начать наново. Сибирская бурливая река, вода нахлынула, дощеник тонет, вот-вот на дно пойдёт, к рыбам да червям. Полна древняная утлая чаша ледяной воды! И по лету в тутошних реках вода холодна; холоднее смерти.
А вот жёнка твоя со детишками, вместе с людьми и дощеником, тонет. Тонет! И нынче утонет! Ты-то плавать смогаешь, а она не умеет. А всё, что потонуло, да разве же выплывет?!
Жизнёнка, летишь, малая, сирая ластовица… тощая, слабогрудая птиченька… то над реками… то над морями… над тайгами… в пустынях ветр пески, смеясь, перевивает…
Спаси! спаси! лишь крики над рекой. Лишь рваные паруса серых облаков в небеси. А и кто там во облацех, над тобою и сторожами твоими, протопоп? А это Господь Бог твой! И на гибель твою, и на гибель протопопицы твоей и чад твоих — торжественно, молча взирает! Ибо смерть — таинство велие есть; и неизреченна она; и пьянеют люди при единой мысли о ней без вина; и все поколенья, до тебя бывшие, по лику богатой и жестокой земли прошедшие, уже в холодной воде, — а ты ищо идёшь, ищо идёшь. И вот — плывёшь. И вот — тонешь!
Уходит под воду днище твоё! Корма твоя! Сосновый, гордый нос корабельный твой! Дощеник-то твой хрупкий оказался, жалкий! Протопопица на кривой палубе стоит, ребят к себе сгрудила, глаза по плошке, глядит на тебя, инда душеньку свою всю перелить в тя желает. Да! Так любит она тебя! Вот сей час! Перед смертушкой!
Власы бабы растрепались. Страшен вид ея! А што, ежели и земля однажды, в свой черёд, в черноте ночных небес — возьмёт да утонет? Ко дну пойдет, да не к червям — ко звездам!
Орёт ребятня. И все люди блажат.
Пошто, когда человек умирает, кричит?
И лик свой к небесам задирает. Вопит надсадно!
Умирать — не хочет!
Господи, спаси! Помоги! Сохрани!
Да тонули, всё равно тонули, бесповоротно: видать, пробоина во днище случилась…
Обернулся. За их дощеником плыл, качался на ледяных волнах второй корабль. Там, на ево палубе, Царёвы люди и несчастные ссыльные, наказанные ни за што, просто за жизнюшку: за то, што на свете живут, — плакали и визжали. И бросился в воду един Царёв слуга; не разобрать, стар иль млад; и сажёнками поплыл к Аввакумову дощенику, и уже взбирается по борту на палубу, как соболь когтями во кедра кору, вцепляясь во щели меж досок. Корабль уходит под воду, а человек со другой лодьи зачем приплыл, по шаткой палубе, полоумный, шарахается?! А! Из воды — за волосы — вытаскивает робятёнка! Так это ж, зри, протопоп, сынок твой младший! И отроковицу из воды хватает, и на бочку с солёною рыбой кладёт, бочка, чюдо, ищо торчит из воды! А мать глядит. Глядит неотрывно!
Вся жизнь в ея очах; вся смерть. И синие от холода губы шевелятся. А ни крика, ни стона. Ни звука.
Вот уж все твои детишки на той бочке сидят. А Царёв слуга, по колено в воде, бредёт по скошенной палубе к тебе.
— Спас я семейство твоё, протопоп!
— А пошто спас?!
— А жаль мне тя стало! Всё же детишки! Божьи созданья! Безгрешны они! Это мы грешны со всех сторон, протопоп!
— Как имя твоё?! Ежели живы останемся, в молитвах буду поминать!
— Егор!
— Кому служишь, Егор?! Царю?!
— Ему, батюшке! Кому ж ищо!
Так перекрикивались.
— Што стоишь како жердь, протопоп?! Богу молись! Авось Он зла не попустит!
Почему ты запел, среди смерти всеобщей, тот кондак, из Постной Триоди, да зачем сбился на свою, из души, песнь, ты и не ведал.
Необъяснима жизнь; и непостижна смерть.
…покаяться — многотрудно поплакаться — солнцелико отверзи ми двери прилюдно отверзи Врата Великие заутреня гаснут звёзды мигают во светлом храме свечей тяжелые гроздья икона в дубовой раме икона в тяжком окладе то медном то кованой стали колючкой страданья ради оплетена — не устали мы мучиться навзничь падая в распутице — ниц распяты свечьми зажигая пальцы где плачет Ангел крылатый смеётся где Божья Матерь с рождённым во хлеве Сыночком заутреня — вне проклятий от гибели вновь отсрочка заутреня тлеют звёзды ломаются с мёдом соты избави мя Господи грозный от всякия нечистоты
…помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое…
…о, лютые грехи творил я, Господи. И въявь творил, и злобным, нечестивым помышлением исхищрялся. Грязен аз есмь пред Тобой, и во прахе лежу! И прах лобзаю, ибо прах, землица моя — то Ты, жизнь дарующий! Прости, Жизнедавче! Убоюсь, да трепещу неустанно, невозбранно страшнаго Дня Суднаго: тот Последний Суд земной и небесный, та всеобщая великая смерть, незримая, неслышимая, неописуемая языками людскими, нелюдимая, неотвратимая, — и внутри, во чреве предвкушаемой той всеобщея смерти, видя воочию, как огнь ея объемлет всё сущее на земле и за ея пределами, уповаю на Тя, надеюсь на Тя, призываю Тя, не токмо к себе, многогрешному, а ко всему несчислимому войску людей Твоих — и крестьян во полях, и ратников, на войну на конях едущих в мощных доспехах, и баб, детишек во утробе носящих, и деток тех безсчётных, то весело играющих, то от глада и мора Вселенскаго в зыбках вопящих, и зыбки те станут им скоро гробы, — ко всем, ко всем Тя, Жизнедавче, зову, кличу нутром всем и сердцем неистовым всем Тебя одново, Господи Боже мой, призываю на ны милость благоутробия Твоево, — такоже и Давыд кричал-вопил в утонувших в море-окияне времён забытых веках; забыли мы, каково одевались тогда, што вкушали за трапезой, как миловались в застланных чисто постелях, а бывало, и под Солнцем ясным, в странствии, при дороге: помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей! Помилуй ны!
Нет, я не фарисей, нет. Хоть и грешен везде, всюду, со всех сторон. Нет! никово я не поучал, никово лживо не спасал, ни на ково не клеветал, никово комьями грязи не забрасывал, слюною ядовитейшей не оплёвывал.
Спасе Всемилостивейший!.. каюсь, каюсь и ищо покаюсь. Каяться надо постоянно, всегда, вечно. Не бойся каяться. Стыдно иной раз. Оторопь берёт: сколь же всево нечестивово натворил, настряпал! А к стопам Божиим припасть — всё равно второй раз на свет родиться. Исповедь — вот сияние. Яко Северное. Цветные шелка там по небесам ходят-бродят. Да и в Сибири-матушке таково видал. Красоту Господь каковую содеял! Для нас, грешных? Да! для нас! но и для Себя тож.
Молиться надо! И каяться! Везде, всюду: и во грязи, во прахе, и в Сиянии неизреченном! Человек то вознесён, то во Ад низвергнут. В Аду — не до красоты ему! А внутри поёт, мечется жажда велия — опять красоты, опять любви сердечко хочет, востребует. И воздыхаю. И возношу молитву, пред тем, как ко сну отправиться, всё ея шепчу-повторяю, а очи слипаются уж, и сил нет сонную, тяжелую главу поднять, и протопопица ворочается на ложе, и детки хнычут, таково жалобно и тонко, како бельчата, бурундучки на ветвях сосновых, — а я стою на коленах пред святою иконой и всё бормочу, как пою, выпеваю душу свою, выпиваю суждённую чашу сию: спаси, Блаже, души наша.
…и волны, видишь, вняли, послушались молитвы твоея. И ветер внял: утих. И холодная синева, чистота страшная, смертная широково неба твоево выше, выше, в бездну Мiра поднялась. В дощеник волны били, били, яко в бубен шаманский, и прибили ево ко брегу: к песку да камням, и то снова была твоя земля, родимая землица, а уж могла во смертном сне привидеться-примститься. Воля Божья! На бездорожьи! Не обидь ны, Господи, не обидь! Дай есть, дай пить! А я Тя люблю и так — зри, зажал Твой Крест честный во кулак…
***
(сон мальчонки Аввакума)
а я хотел бы стать поводырём такой красивой тётеньки с тёплой рукою и чтобы волосы у ней на затылке тяжёлым пучком и чтобы глядела восторгом тоскою а я бы крепко её за руку взял и повёл повёл повёл вперёд по дороге и времени катился девятый вал а она глядела нежно и строго навсегда не остаться ребёнком жаль умереть навсегда приговор жестокий и блестит ледяной дороги сталь и шагаем мы вдаль от срока до срока я пока мальчонка я тихо расту а вокруг война её дикие звуки а мы всё идём держим крик во рту не разнимем на морозе тёплые руки и она глядит на меня сквозь кровь и тоску и она говорит немыми устами а как звать тебя мальчик и я говорю Аввакум и она говорит священником станешь и смеюсь я звонко глаза закрыв сам себе упованье слеза и предтеча сквозь воронки пули за взрывом взрыв потому что впереди небесная встреча в белом поле навстречу мне выйду я бородатый старый юродивый нищий и застынет красивая на краю бытия и меня старика обнимет кострищем и стоять я буду в суждённом огне и глядеть я буду как я сгораю так всё будет всё сбудется в дивном сне на краю любви на исходе Рая
***
(звёзды в горсти)
О, нельзя, нет, нельзя жизнь заново начать. На новой жизни поставить чистейшей новой Радости печать. Они бегут и бегут, твои ноты, крюки, твое богатейшее, цветное демество: пой великий распев, пой Мiръ твой, вертеп, Господень хлев, скоро последнее торжество: всхлип, вскрик, а боле и ничево. Не обернуть вспять событий, необратимы они: твои ночи и дни, хоть подкову перегни, хоть ближнево насквозь обмани, — грань между смертью и жизнью — да, отодвинута вдаль всегда: ты живёшь, а однажды умрёшь, да то вечно в будущем; разбитая льдом пруда, твоево хрупково зимнево сердца слюда…
До последней минуты! До последнего биенья внутри — твоя смертушка завтра: смотри ей в глаза, не смотри! Ты твою смерть в твою жизнь никак не вписал: не отразил ни в одном из тысящи тусклых старых зерцал… Ты слишком жадно, единокровно живёшь! полноводно поёшь! До страсти точишь охотничий нож! Ты вечно выходишь из ветхих, отживших кож! Ты бабочкою смарагдовой вылетаешь из мёртвой куколки вон! Ты смерть наизусть читаешь, выпрастываешь из паутинных пелён…
Но ты свою смерть не узнаешь в лицо, когда явится вдруг! Но ты перед ней зарыдаешь: обнять не хватит рук! Ты жил — тёк огненной лавой, расплавленный, яркий, жаркий, безумный, дурной, морем потоков кровавых, зрячим Мiромъ, слепой войной! А смерть — твоё настоящее тело! Она — гляди-ка! — ты сам! Она стать тобой не хотела, взять на себя стыд твой и срам… Когда всё кончается — красная лава застывает январским льдом… Без славы помрёшь иль со славой — да разве всё дело в том! Ты назначен быть смертным, слышишь. Приговор ты выучил наизусть: УЙДЁШЬ ЗВЁЗДЪ ЯСНЫХЪ ПРЕВЫШЕ. Уйду, ты киваешь, пусть. А потом вдруг вскинешься, ярый, многострунный, пожарищней жизней всех, и завопишь на весь Мiръ подлунный, на весь ево плач и смех: Я НЕ МОГУ, МОЙ БОЖЕ! Я НЕ ХОЧУ УЙТИ!
…белое поле. Мороз по коже. Звёзды в недвижной горсти.
…и только нежный голос тонко струит занебесный плач: ты родился голым, слеп, нелеп и горяч, и уходишь ты голым, велик, жалок и наг, разрушенный Божий Город, ослепший Вселенский зрак, одичалый кузнечный молот, сожжённый кричащий сруб, — насквозь прозрачным, как в голод, с молитвенной дрожью губ, с последним хриплым дыханьем, выталкивающим последний стих, с немым ночным замираньем кимвалов, цимбал твоих; и издали, тихо, оттуда, где жил до рожденья ты, тебя обнимет остуда — сиянием красоты, мерцанием перелесков, алмазным блеском полей, повиснешь на тонкой леске всей рыбьей жизнью твоей, забьёшься, и перельёшься в огромный звёздный котёл, и смертью своей упьёшься, пред Господом бос и гол, — скелет без кожи и плоти, без белой кости душа, в сиянии и в полёте последним ветром дыша.
***
(первое видение Аввакумом Царя и Патриарха)
Шаманский порог перекатывался грозными струями. Струи серебряные, струи железные, навеки безвестные, а вверху, в небесах, бранные тучи друг с другом воюют. Никак друг дружку не поборют. Так и люди. Вражина Пашков, страж ево, то подходил на палубе к нему, разворачивал за плечи к себе лицом, и ну — с размаху — рукавицей да в рожу! Аввакум даже не утирал ладонью кровь. Пусть течёт. Непредсказуема человечья злоба; когда она родится, как вспыхнет, сколь будет пылать, долго ли, коротко ли — никто не знает, только Господь.
Пашков плевал ему в лицо. Плевок грубо вытирал холодный ветер. На палубу, шатаясь, выходила чужая вдова, одетая в чёрную понёву; крестилась, потом крестила протопопа. «Разобьёмся на пороге-то!..» — одними губами бормотала.
…как же там жёнка, с детками, во закутке подпалубном, одна… плачет? молится? Уж лучше б молилась. Господи, на молитву наставь ея, сделай милость. А я потерплю. Я ведь жизнь нашу — любую люблю. Жизнь — она ведь такая: то вёдро, то бури отчаянье, а то сидит девчонка, рыдает печально, то дочушка моя, речушка, разливается-плачет слезою талой, горячей.
Дощеник наш, ровно утица плывущая, с боку на бок на стрежне переваливается. Делать нечево, плывём, хлеб жуём. Голодать голодаем, а потом вдовы, монашки грядущие, в котле наварят кашу, так с той кашей и Страшный Суд не страшен. И приблизился другой порог, по имени Долгий. И завыли на бреге голодные волки! Нас зачуяли, человечину, значит. Стоит на носу дощеника вдовушка, плачет. Подошёл да шепчу ей: тихо, тихо, так всё шепчу: тихо, тихо, ты што, шепчу, аль не видала в жизнёшке лиха?.. аль не страдала, боли не дожидала?.. али муки мученической вовеки не испытала?.. А она, вдовица-то, как обхватила мя за шею, как прижалася вся, дрожа, пламенея, и молясь, вслух бормоча безсвязицу, безтолковье… да полное чистой, неистовою любовью… Молода ведь… да я тож молод… а внутри дощеника — моя жёнка, дети… а снаружи — Долгий порог, тяжкий ветер, холод и воды, до края землицы воды, то сплошные смерти, а то Вселенские роды…
Я так ей шепчу: ну, пусти же меня, ты, вдовица, пусть это всё нам обоим в Божием сне приснится, а так — обнимемся мы там, видишь, где?.. в зените, за облаками, там тя поцелую, обовью Ангельскими руками… А тут Пашков. Прыг на палубу! и нас, обнявшихся крепко, зрит погано! И хохочет-ржёт, ровно конь! и валится, будьто спьяну! и по доскам катается, колена поджав к подбородку… а потом застывает — да так и засыпает, к небесам браду подъявши смешно и кротко…
И вдовица моя выпускает мя из объятий, подбегает к Пашкову, обтирает ему от пота лицо потрёпанным платьем, шепчет Божие Слово… А я над ними стою, сам себе храм, сам себе колокольня, и мне так грозно, вольно, нежно, мощно и больно.
…а наутро выкинули из дощеника мя на берег. Зачем? не знаю. Может, Пашков тако умертвити мя пожелал. И готов уж я был обратиться живым да горячим телом в тот жёсткий, по утрам льдом обросший дощеник, олений стланик, ободранный веник. Причалили лодчонку к берегу, скалы над водою нависают, меня за шкирку, яко щенка, ухватили да на берег вышвырнули. Сапогами водицы черпнул, порты вымокли, изветшалый кафтанишко тож. Обернулся. Ну я ж не Лотова жена! На дощеник гляжу. На палубе вдовицы столпились, на мя пальцами кажут, лики от слёзынек ладонями обтирают. И это мне, мне их жальче, нежели им — мя, грешново!
Озираюсь… Высоки уступы и скалы. Камень на камне навален, и подбираются горы Сибирския к Господу Богу. Мощь! Сила! Красотища! Зажмурился я. Так стою, и ведь ведаю, што сгибну, а внутрях всё поёт. Очи отверз. Надо мною гуси летят. И то ли восвояси возвращаются, то ли прочь с родимой земли улетают: я счёт временам утерял, не знаю, нынче поздняя осень или ранняя, ледяная весна. Гуси, утки, лебеди, галки, вороны, орлы да соколы, о, многое множество птиц Божиих снуёт тут под небесами, утопает в синеве али в сером мышином рванье, в занебесной дерюге! И чюдится мне, што из чащи на мя зверьё глядит. Пристально, яко на врага. На вражину; я для них, зверей, — человечья вражина, и иново мне имечка нету пред зверьми, хоша пред людьми я всю жизнь норовлю чистым да честным пребыть. Зверьё моё! Лоси да кабанчики… олени да козлы дикие, нравные… медведи да волки… бараны да косули… а поговаривали на дощенике, што тут и громадные лесные кошки по тайге бродят, и кто той кошке в когти да зубы угодит — живым не утечь уж ему… И смертно я страшусь лесных змеюк; хоть на бережку стою, на дощеник пялюсь, а под ноги себе со вниманьем гляжу: может, мимо проползёт, подлюка, так я ж ей чуть пониже башки ея вреднючей сапогом наступлю.
Нет. Не вижу змей. Стою, ветр мя обвевает, студит. Неужто на пищу диким зверям пойду? Сзаду ко мне казаки подходят, слышу песка да веток хруст под ихними сапожищами. Поворачиваюсь к ним весь, каков я есть. Казаки на мя воззрились.
— Откуда ты, мил человек?
— С дощеника. Вон, утекает.
— Энтот? Вниз по реке?
— Да, вниз по воде.
Дружно обернулись туда, куда я взирал, и проводили дощеник печальными, удивленными очами.
Потом я кашу казакам на бреге холодной реки варил. Посадили мя ближе к необъятному котлу, крупы в котёл насыпали, водою залили. Деревянную, с длинною точёной ручкой, лжицу в руку всунули: мешай! Мешал. Ветр усиливался. Ярился. Огонь под котлом; ветрище ево красную бешаную шкуру в лоскутья рвал. На реку под ветром я не глядел; ветр белые барашки по серой волчиной воде всё гнал и гнал. Да всё к моим ногам. Казаки костёр близко к воде развели, и ветр иной раз швырял брызги в огонь, ровно горсть мелких жемчугов. Я такие там, мальцом, на родине, давненько, с детьми — из перловиц зубами вынимал… Казаки вопят: лодья! лодья! Оглянулся. Лодка к брегу пристала. Оттудова люди идут. А поодаль дощеник примкнулся к песку: наш, Пашков? чужой? Не ведаю, ибо зраки будьто тучею заволокло. Тяжело люди идут, хрустко ступают. Топ, топ. Вот те, батюшка, и сосновый гроб. Над собою смеюсь: што сам себе мелю! Стали. Казаки таращатся. И я гляжу со вниманьем, спокойно. А лиц по-прежнему не различаю, и кто такие, в рожу не узнаю. Да и не узнаю никогда. Один шаг вперёд — и р-р-раз мя — по скуле! Больно вдарил; да колко, длань ево в колючую воинску перчатку была облечена. Другой вперед ступил — и стук мя — по скуле другой! Кровушка изо рта потекла. Я зуб на песок плюнул. А тут и третий вперёд по песку шагнул — и мя в грудь толкнул, и свалился я, и тут бить меня зачали, одежонку всю как есть посрывали, и голого били-лупили, прямо на бреге реки безвинной, а гуси в небесах всё летели, а я их уже не видал, мордой расквашенной в песке лежал, песок белый, холодный кровью пятная. Тут разум утерял. Таково крепко били. Кнутами и батогами. И конскими плетями. Когда древняным стволиком молодым, тонким, да с потягом, стали по спине охаживать, на миг я очнулся да опять во тьму нырнул.
Опять вынырнул. Чую, губы сами шепчут: за што? за што?.. пощадите! пощады! Злые люди! Ах вы, злые люди! Под дождём на палубе валяюсь. Наш дощеник? Не наш? А што наше-то в подлунном Мiре?.. да ничево. И сам я не свой. А Богов. И люди под Солнышком, под Луною — Боговы. И ничьи боле. Нет, диавол рядом; и ухватить норовит. И пожрать. Мы — еда. Еда! Всяко, во все времена и царствия. Так назначено. И не нам укротить ход времен сих. Дождь осенний, хлещет по мне, лупит наотмашь. Не хуже палачей. И лежу тихохонько. Терплю. Смирение и терпение, так повторяю себе мокрыми губами, смирение и терпение… и…
И будьто я тут, на мокрой скользкой палубе валяюсь ликом к небу, и будьто уж не тут. А где? То-то и оно. Небеса волглые расступились. Разъялись. Мечом молоньи рассеклися. Каждая жилочка во мне дрожит-болит. От боли ничево не чую, не зрю-не слыхаю. Шёпотом Господу молюсь. И вроде как не на дощенике уж я. А в Царских палатах. И на троне восседает Царь наш Государь, владыка верховный, Царь святой и славный, Богом на тот трон посажёный, и я, хоть ни в жизнь ево не видал-не встречал, прекрасно понимаю: это — Царь. В одной руке ево скипетр торчит, указывает вверх, на своды палаты, зело расписанные яркими фресками. Ярче Солнца те росписи, богаче хвоста павлиньево! Во другой руке — держава, круглая золотая Луна. На вид тяжела, а на ощупь? Гляжу на Царя. Царь — на мя воззрился. И молча таково друг в друга вглядываемся.
И не вижу, што возле Царсково трона человек стоит. И вдруг увидал. Во чёрной рясе. Иерей. Высоко поставлен, пред самым Царём, а пошто же в повседневной нашей поповской хламиде, не в ризе злато-сребряной, парчовой, смарагдами да лалами расшитой? Ах, кумекаю, Великий ведь Пост нынче. И архиерей, и митрополит, и сам Патриарх должны во времена Великаго Поста во чёрное платие облачитися. То Царь в парче сидит, в каменьях, на Солнце играющих. А Патриарх — Господа слуга. Господа же на исходе Великаго Поста избичуют, оболгут, распнут и во гроб положат, и камень велий ко входу приткнут; и никто из живых, живущих ищо не знает, что белый Ангел прилетит на том камне смиренно сидеть. И Марию Магдалыню со Марией Клеоповой ждать.
Стою пред Царём да пред Патриархом и мыслю так: с ума, видать, скатился, избили до крови, до утраты разуменья, вот и видятся картины несбыточные. И тут Патриарх шагает вперед, и ищо шаг, и уж возле мя, и тихо балакает, почти шепчет, еле разбираю:
— Верь, верь, ты без веры — прах. Главу склони!
Я подошёл под благословенье. Башку поднял — Патриарх в то время мя крестным знамением осенял. А Царь, Царь на всё это внимательно глядел.
Потом Царь разжал губы и молвит:
— Думаешь, ты в Сибири? Мнишь, то я прибыл в Сибирь да тебя велел тут сыскать? Нет. В Москве ты, протопоп. В первопрестольном граде. Изволь к ногам припасть Царским!
Я так в ноги Царю-батюшке и повалился. Рухнул на колена, потом лицем на половицы возлёг, на животе, аки квакша, растянулся. Распластался. Лежу. Тишину слушаю. Молчанье Царское. И Патриарх молчит. Тут понимаю так: да ведь это ж Никон Патриарх. Никон! Через пять изб от меня рожден! Земляк мой, ищо чуть, и сродник! А што, ежели рот разлеплю, язык разую — да к нему обращуся, яко к родному, по вере кровному, по землице, где рождены матерями нашими в Божием Мiре, брату возлюбленному! Да ведь все люди братья на земли! Все! Зачем же нас разрубают?! Зачем берут меч, топор, алебарду, секиру, тесак мясной — да как размахнутся, да как вдарят, резанут, отсекут, от хлещущей кровушки лице своё не отворотят?!
Лице моё от половиц — горе подымаю. Очи соль заволокла. Соль по щекам льётся. Трудно в голос молвить.
— Никон, — бесслышно шепчу, — да Никон же… ты же — свят… ты же — в наивысшем сане… пошто ты так-то удумал… книги переписать… псалмы по-иному петь… старые святые словеса, коими спокон веков наши отцы, деды и прадеды изъяснялись, всё перелопатить, искромсать, с ног на голову водрузить, исказить да извратить… где буковку пришить, где титло присобачить… штобы музыка святая — инако зазвучала, иною тропой побежала… а пошто менять тропу ко Господу в небеса?!.. али заросла та тропа крапивой да чертополохом?..
Патриарх на мя взирает. И Царь на мя взирает. Оба живые. И я жив.
Ни жив ни мёртв.
— А што, думаешь, протопоп, где жёнка твоя?!
Тут сердчишко во мне в ямину ухнуло.
— Не ведаю…
Губы захолодали, яко на ветру.
Царь щурится недобро.
— У меня твоя заполошная жёнка! Да таково орёт-то, я ея велел чуть поколотить, штобы — примолкла!
На Царя гляжу и весь дрожу. Настасьюшка! сколько мук! сколько… сколько…
Догадался. Како батогом во всю нагую спину протянули.
— Царь-Государь батюшка! А ты ведь — не Царь!
Округлил глаза Царь. Воткнул в меня зрачки — два копья.
— Што мелешь!
— Ты ведь — порог речной! Смертный! И имя твое — Падун!
— Што…
— И Расея — твои берега! И тайга — горностай у тебя на плечах! И не все переходят тебя со благополучием, не всякий дощеник! Кто и разбивает о тя крепкий лоб! Кто в воде твоей, богато-сребряной, жемчужной, тонет навек! Не выплывет! Рыбой станет! Посреди реки царишь! Камнем торчишь! С места не двинешься! Царская власть крепка! Да наступит час — свалишься с трона… вижу, вижу! Дождь и снег! И потоки хладные! Река безумствует! Это ты, Царь, яришься! Не знаешь, како безвинных погубить! Да помогают тебе ветр, тучи и метели, и гнус жестокий, и слуги твои, клыкастые хищные звери!
Молчание сковало мразом уста. Я понял: конец мне пришёл, и, даже ежели то сон ужасный, он наверняка сбудется. А ежели то не сон — сколь же времени я пребывал во тьме, до перевитых во плоти жил да сухожилий избитый, измочаленный?
— Жёнка твоя красою не обделена, даром што крестьянка простая. Отдашь мне ея, протопоп? Легла на сердце мне она, горячо легла, обожгла. С детями — беру! Разженюсь — из-за нея! А тебе выкуп богатый дам. Не пожалеешь!
Слушал, будьто псалом Давыдов вдругорядь извратили, дощеник крепкий издырявили да страшным пустым гробом по сиротьей реке пустили. И плывёт покаместь, да вот-вот потопнет.
Покосился на Патриарха. И, о ужас! увидал, как Патриарх — смеется! Ухмыляется! Над кем смеется? Над Царем Алексием Михайлычем? Надо мной? Да хоть бы и надо мной! Я — стерплю! Да как же оно… Бить Настасью велел, а тут же — и обласкать грозится, и отнять ея у мя хощет, и возжениться на ней мя вместо?
— Выкуп…
— Да, протопоп! Царский! Повелю тебя возвернуть из Сибири на веки вечные! Дам приход новый, али под Москвою, али под Вологдой, али, может, в Новегороде Нижнем! Времена сместятся. Не изловишь, как изломятся — да сдвинутся! Из старика — во вьюныша обратишься. Бог наш чудеса творит! Знай лишь Ему молись! Лбом об пол бей!
Царь глядел на мя, а я глядел на Патриарха.
Крикнул я Царю, да прямо в лице ево владычное:
— Эгей, Царь-батюшка! А зачем таков раскол учиняешь семейству доброму, благочинному! Пошто колешь-рубишь надвое, да без возврата! Настасью штобы взять?! Да уничтожь мя тогда без следа! Убей! Казни! Лучше смерть, чем раскол! Лучше — тьма! Всё одно потом народы из гробов восстанут! И праведники воскреснут — к свету многозвёздному! А грешники в Геенну огненную низвергнутся! Эдак-то вернее будет! Всё честнее!
Побелел лицем Царь. А ко мне шаг шагнул Патриарх.
— Аввакум…
— Што, твое святейшество?! Што произнесть хошь?!
— Аввакум…
— Што, Никон?! Забыл, каково рыбку-то вместе ловили в Сундовике?!
И так заплескалась у мя пред очами та рыбка! Мелкая уклейка, вьюны полосатые, усатые, в черным-чёрной, да на диво прозрачной воде! Вода как угольная слюда, а речонка быстрая, да заводи в ней, иной раз множество рыбы удой натаскаем, на кукан насадим, домой бежим босые, рыбёшка на вервии за спиной болтается: глядите, люди, каков улов богатый! И Исус со товарищи рыбку в Геннисаретском озере ловил… Пётр рыбу ту сетями в лодью выгребал… а мы, детишки, — с куканом… и тёплая вода с рыбьих хвостов каплет, по спине течёт, по хребту, по рубахе…
Пётр, батюшко мой…
Рыбалка твоя…
Царский глас громом над головой прогремел:
— Ежели я — порог, то Никон Патриарх — твой острог! Зеницы-то разлепи! Оглядися! Себя в чужих зраках — узри!
И вижу, как Никон обращается, медленно и страшно, в древняный громадный сруб; што за брёвна великанские, может, и лиственница, прочна-железна, тюрьма навек, сгинет тут всяк человек, и я внутри сруба, и подо мною соломы пук, солома шуршит, я пить хочу, пить, и боле ничево, и глас со верху, ровно с матицы: ОСТРОГЪ ГОСПОДЬ СТРОГЪ НЕ ПУСТИТЪ И ЗА ПОРОГЪ
А потом ищо хрипенье, ужасное пенье: ТО БРАЦКЪ СИДЕТИ ТЕБЕ ТУТЪ ДО ФИЛИППОВА ПОСТА А ВРЕМЯ ПОТЕЧЁТЪ ЗА ВЕРСТОЮ ВЕРСТА НИ КРЕСТА НИ ЧЕРТА
Мыши… тараканы… ночию — холод лютый, инда на снегу, на ветру голяком сижу… а спать-то охота, а без тепла-то и не уснёшь… Стал худой, вострый, будьто нож. На кочерьгу похож. На руки-ноги свои глядел: пальцы белые, што мел, из-под тощей кожи колена торчат — таковыми костями лишь насытить малых волчат… Мыши, мыши… я сапогом их бил. А потом над мёртвою мышью, яко робёнок, трясся-плакал, я-то зверьё живое любил, а потом в нея, ищо теплую, в загривок ей зубы запускал… блевал, а жрал… не было зерцал, штоб свой увидать зверий оскал… Вши, блохи… иная насекомая тварь… захлопнул терпенье, како рыночный ларь… И всё себя, грешново, вопрошал: где сон мой, где явь… начало начал… Где детки мои, доченька да сынки… где зрячии их зрачки… на расстояньи руки… Ко мне сын кулачком во дверь тихо стучал… а я-то в кандалах… сруб заместо зерцал… пальцы вместо свечей… подниму — инда горят… озираю мой бархатный, мышиный наряд… худые лытки… с миру по нитке… Брацкой острог… чужие льдины плывут из-под ног… уплывают, уходят из-под кромешных ступней… жить бы да жить на свете, да не сыскать огней… што путь-дорогу укажут во мгле… да не надо мне в небесех… мне бы — тут, на земле… А где ты, Настасьюшка, у коей бабы чужой… приживалкой… ухватом… подпоркой-клюкой… хоть чем дитяток корми, да штоб не помёрли они… крестом Христовым в наш вечный мороз — их да осени…
***
(Аввакум суть зерцало Никона)
Пошто ты Церковь-то разрубил? Ах, бормочешь, нельзя иначе было. Нет, Никитка, крестьянский сын, земелюшку б тебе орати да орати!.. а ты во Церковь подалси. То тебе Царь пообещал, мол, твори што желаешь, а он ни словечка тебе не молвит поперёк?!
Царь народу приказал. Народ послушался. А как же; народ пред Царём на площади ниц падёт завсегда. И Царь не испрашивает народ, нет! Царь велит — и народ склоняет выи. Царь — древо, округ нево бояре — кусточки да отростки, и тако лес тот всевластный растёт и нарастает.
Што в самом-то деле случилось, а, Никон? Пошто тако всё свершилось?.. да и вершится дале. Пошто вдыхаем не благовония, а вонь да гарь пожарищную, кострищную? Раскрыти ли мне людям замутнённые, бельмами неведенья затянутые очи их? Обнажити ли пред ними всю суть твоево, Никон, деяния? Али смолчати?
Велик народ; могуч народ. Да ведь, Никон, ты сам — народ. И я, Никон, я — тоже народ. Ты веруешь, и я верую. Мы оба веруем! Да только во што, в ково ты-то веруешь! Может статься, и не во Исуса Христа вовсе!
Ты застрельщик. Ты предводитель. Ты, поклянися, это всё придумал! Муку эту мученическую!
Народ мучится. А Царь? А Царь доволен! А вот скажи, кто Царём, яко пешкою на индусской, во клеточку, игральной доске движет? Кто тобою, Никон, да, да, тобой, хитроумным да оборотистым, сзади тебя вставши, помыкает?! Ах, не знаешь?! Я знаю! я!
Книжную справу разве ты удумал? А разве ж не греки? А за греками кто стоит? Зачем мне, Аввакуму, во имени Божием удвоять начальну буквицу?! Буква — и ея двойник. А, у всех, у каждово есть двойники! Вот в чём разгадка! Нет, скажешь? Да ведь и у Бога Господа есть двойник! Диаволом он прозывается!
Трёхперстное знамение тебе пошто было изобретати? Пошто крестный ход округ храма повёл, негодник, не посолонь, а противусолонь?! Земные поклоны пошто запретил?! А крест на церковном куполе кой бес тя надоумил не осьмиконечным изделати, а четырёхконечным?!
Нет… не кричу я… а пошто кричать… безтолку кричать… зряшно глотку надрывать…
Што свершилося, то и бытует. Не делай никогда опасново шага; вкоренится в народ твоя ошибка, опрометчивость твоя, и начнёт пускать гнилые ростки, чёрные листья. Да не ошибся ты; нет! ты всё заране наметил, всё просчитал, разложил на столе, како пельмени сибирские на посыпанной мукою доске.
А пошто ты всё то замыслил, Никон? Пошто с народом и с землёю Русской восхотел то сотворити? Какая муха благая тя больно куснула, ты и запрыгал, аки коняга играющий, встал на дыбки?!
Гордыня тя обуяла, вот што! Гордыня. Отрицаеши? Напрасно! Што глядишь исподлобья? Да, и я грешен! И я гордыней одержим! Да гордыня моя — вера моя. Горжусь Исусом! Горжуся Мiромъ подлунным, Божиим! Горжуся людскою любовью, ибо любовь наша суть отраженье Апостольской любви, и слёзы наши суть отраженье Богородицыных слёзынек, и молитва наша суть зерцало Ангельсково, в небесех, нашептанья. Ты, иерей, Апостола разве не захотел повторити?! Пошто же ты возгордился тако, што неудержно, нагло потопал, грудью вперёд, очьми рьяно сверкая, противу родимой древности нашей?!
Во время оно, при князе Владимире Красное Солнышко, два устава бытовали: Ерусалимский да Студийский. Во Царьграде изначально возлюбили устав Студийский, он же и к нам на Русь прибрёл-переселилси. Да незаметно, неприметно всю Византийскую землю залил-захлестнул волною Ерусалимский устав; а книги, книги-то при том на месте не топталися, они ж переписывались, Никон, они дышали, менялися, дрожали, ломались, плакали горюче, неизбывно! Оттово, што люди, люди их курочили, вспахивали, наново лепили гусьими, преступными перьями своими! Так ромеи святые словеса переписывали; а у нас всё твердили Студийский устав, всё по-старому молилися. Пошто ты приказал переписчикам трудиться не покладая рук? Справа! справа! А вышла не справа, а кровавая слава.
Хуже войны это, Никон. Хуже. Горше. Больнее.
То Распятие новое, токмо растянуто оно на чугунном кресте времени.
Кто снимет с новаго Креста прежнево, вечново нашево Бога?!
Где вы, о великие, величайшие? Где вы, Иоанн Дамаскин, Иоанн Златоуст, Василий Великий, песнопевцы, творцы занебесных Литургий? Где вы, возлюбленные, златосияющие Иоанн Лествичник, Роман Сладкопевец, Макарий Египетский, Григорий Богослов? Где ваши святые, солнечные рукописи, в них же ваши голоса навек сокрыты, спрятаны, и на волю вырываются при каждой радостной службе, при всяком ароматном каждении? Посылал ты, Никитка, в южные жаркие земли слуг твоих, приказывал им: привезите таковые мне книги с чужбины, штобы я мог родные страницы все искорёжить, исчеркати новою справою!
Ах, Никон… Да ведь тебе твой холоп Суханов приволок книги даже не царьградские — оттиснутые в дальних градах: в Лютеции, в Аахене, пражские да веницейские! А пошто ты велел раздобывать себе древнейшие письмена, в коих речь идёт о позабытых славянских богах, о ледяных землях, о Гиперборее и Мангазее? Языческие книжищи приказывал к себе в терем доставить, а на стогнах костры повелел разжигати и швырять во огонь книги родимые, благолепные, святые. Сам я видал, как на площади широкой возожгли кострище до неба, до мрачных туч, рваной мешковины дырявей, и гарь подымалась в небеса, и вопили и рыдали люди, обступя ночной костёр, протягивая к огню дрожащие руки! Громадный костёр, а к нему подвода подъезжает! Полная книг наших священных, великих! И сваливают угрюмые мужики книги те с подводы наземь, и обливают смолою, и поджигают. И вот уж два на площади костра. А вот и третий! Троица огненная! Троица пламенная! Книги, они, сгорая, корчатся и страдают, яко же и человеки!
А человеки тому нечестию сопротивляются, а их за то хватают, вяжут да в тот костёр — вослед за книгами разнесчастными — бросают. Жгут, жгут людей! То ты, Никон, содеял! А молодой Царь — он што? А он захотел славы. Прославиться на весь Мiръ возжелал! Ну разве ж непонятно! Ах, два вы жестоковыйных ката… На костры всех подряд отправляли, а сколь ищо отправите! Вам равно, крестьянин ли, боярин, черница, монахиня, торговка, сокольничий, юродивый Христа ради, по улицам да переулкам нагишом бродящий. Великая казнь святово! Слыханое ли дело! Не было таково от Сотворения Мiра на всей земле. А вот у нас содеялося. Провижу время: и продолжится это книжное всесожжение, и будут жечь и жечь Священное Писание и опосля нас, грешных, и чрез множество неизречённых лет… там, во тумане неведомых веков…
И будут забывать люди Слово Божие, како оно на свет родилось. Слово было Бог, в Евангелии Иоанновом изречено!
Костры пылают… огонь, огонь, огнище… опять до зенита, до Полярной звезды…
А пепел остынет — мальцы, огольцы, выгребают из тёплой золы медные застёжки: вот всё, што остаётся от Слова Божиево, нерушимово.
Куда же ты бежишь от меня, отвращаеши лице твоё, али припекают тебя головёшки кострища гордыни твоея?! Берегись, тако и сгоришь от греха тово, како от похоти сатанинской... Стой! Слушай!
Казнишь, казнишь! Вот што гордыня творит! Смертушку вы с Царём назначаете книгам и людям, будьто орешки щелкаете! А ведь жизнь Бог даёт, Бог и забирает! Правильными себя посчитали. Во предводители Церкви и народа — сами себя записали! Церковь… Ведь она, братцы мои Алексий да Никитушка, русская. Русская! Византийский орёл — пошто он нам? У нас и свой орёл летит над вольными полями, над златыми хлебами, над изобильными зверем, рыбой да птицей тайгами. А вы… яко нерусские люди. Пошто в вере отцов и праотцев увидали ересь? И греки двоеперстием крестилися! А мы, русичи, во храм входили, будьто Солнца причащались! Господь суть свет! Потому и крестный ход ходим посолонь! Потому и во Троицу ко святым образам берёзовы ветки приносим! Солнечное древо берёза, солнечным шумом над рекою шумит… над родимою Волгой… Не стремись запретить то, што растёт и цветёт над обрывом, над смертию самой! Возгордился ты шибко, Никита, да Царя за собой уволок! Гордыню вашу едите, гордыню из братин пьёте, гордыней умываетесь да утираетесь. Гоже разве то?!
Пускай я равно с вами грешен. Я тоже — гордый! Главы долу не клоню. Разве казните мя за верность? Да, верен! Да, лишь Христу Богу! А вы…
Што? И вы верны? А к чему же тьму тем смертей на Русской земле устрояете?!
Инда память из вас исчезла, испарилась?! Да помните ли вы незапамятное время? Ах, не жили тогда? А предание на што? А байки да былины наших дедов на што? А летописи-то на што?! Зря, выходит, летописцы трудилися, спину гнули над столешницею, гусьим пёрышком выводя на чистых страницах смоляные буквицы, и те жуками быстрыми разбегались, чечевицею чёрною под пальцами раскатывалися: то-то и то-то в сей год бысть, князья перессорились, град в июле крупный выпал, храмину новую, белоснежную во поле чистом, у озера синево возвели… Свободны мы были! И помнили своё родство! И Бога чтили ежеминутно, ежемгновенно, как то и должно в Мiре быти!
И милостиво глядел я на сие, што в Рожество возсиял и Сочельник Велеса, а потом являлся весёлый Коляда; и што во святово Георгия выгоняют скот и празднуют Даждьбога; и што Никола Вешний обнимается с Ярилой, зрак слепящим; и што на Ивана Купалу Рожество Иоанна Крестителя, а во день Перуна, владыки громов и молний, приходит Илия Пророк, великий громовержец; и помниши ли ты, Никон, што на Руси на Михаила Архангела возжигает земные и небесные огни Сварог, и летает над ним кругами птица Симургл? Помнишь, да лице отвращаешь?! Прямо мне в глаза гляди! Али не русские люди мы! Всё свято, што возсияло на родимой земле под светилом небесным! Я — помню! Память моя — со мной! И милостив я, и почтителен я ко предкам моим! А вот ты? Ты?!
А трапезную, бунтарь, во што превращаеши? Кормление бедных и сирых, встреча паломников, странников, калик перехожих, пиры во великие Праздники для народа всево, заходи, кто похочет, садись и ешь со всеми, сообща вкушай Господни дары! Братчины гудели и шумели во трапезных! А ты… Теперь тамо пищу вкушати токмо бояре могут. Токмо приближённые к иерею знатные прихожане! А не мстится ли тебе, Никон, што то есть неравенство внутри Церкви? Сказано ведь Господом самим: несть ни еллина, ни иудея… Он-то пришёл воистину не к праведникам, но ко грешникам!
А пошто ты, Никон, глазища-то твои басурманские прячеши? не молвишь, пошто кресты осьмиконечные возненавидел, обрубил до четырёх немецких плашек?! Молчишь... Чем тебе, мордвину раскосому, наш родимый Христов Крест не угодил?!
Не маши на мя рукавами парчовыми! не сморкайся в них!.. говори по правде…
И колокола во древности нашей звенели-играли! И звонари наши за вервие языки медные трясли, во колокол ударяли, людей на радость либо горе всеобщее созывали! А скоморохи?! Да, прыгают высоко, голосят далёко! Кричат — глотки надрывают, во метели родятся, на площадях умирают! На торжищах знатных… у крылец теремов княжьих… а ведь, Никон, они, скоморохи-то, поистине безстрашны! Всех просмеют, яко в мыльне берёзовыми вениками нахлещут! Што различишь в их воплях, прибаутках вещих? С куклами бегут, сани волокут, а на санях блаженная танцует, рукой пред собою незримо малюет: голым пальцем на морозе рисует в небесах Царицу Небесную — последней вьюгой, последней песней… И богомазы ведь наши скоморошьи игрища на фресках малюют, во храмах! Скажешь, нечестиво изображати глумцев?!.. в личинах волков, медведей, козлищ брадатых, упрямых?.. Кричишь: диавола то служитель!.. а он противу тя встает, щёки размалёваны свекольным соком, а потом колесом пред тобою пройдётся и взвопит: што, церковный князёк, глянь, над тобой небосвод высокий! Небосвод далёкий свят, свят, а всё печёшься о земном!.. плюнь да разотри, ведь всё одно уснёши вечным сном… И отдаёшь ты приказ: тово скомороха в клочки разорвати!.. и што, Никитка, тем лишаеши ты себя прощенья и благодати… И их, вечных странников, во цветных колпаках, перекати-поле, ты готов всех, скопом, пожечь, посечь, обезглавить! И, да, творишь сие, ловишь их, будьто зверей, и кровь не унять, одну, без тебя, не оставить! Кровью наслаждаешься, кровью насыщаешься… да ты разве упырь?! Ты ж иерей святой, Никон! Ты паствы смиренной поводырь! Ты вести должен, вести… а куда ты Русь ведеши, ну ответь мне, куда?!
…народ наш велик. Ты уйдёшь во свой черёд, Никитушка, а над народом всё будет, не избудет, гореть звезда.
Огнь вечен. Велик. Подыми твой лик. Погляди вверх, наверх. Тамо, тамо плач и смех. Там жизнь, а земля — лишь отраженье ея: тамо чистой Радости музыка, — здесь, вся во слезах, ектенья.
***
(письма с войны: навстречу)
Мы, ведомые нашими детьми, идём по убитой военной земле друг к другу всё время. Идём всё надвременье. Идём всё безвременье. Парим надо всеми. Как Ангелы; да вот, человеки мы; и не взять нам у неба жизни взаймы, и не взять у земли, мы сами себе корабли, плывём, встречи назначенной ждём. Пока надеемся, да не умрём. Мне возраста нет; дала монаший обет; холстину грубую ветер вьёт; последний поход. За руку мальчик меня ведёт. Да не мальчонка, а целый народ. Разве народ умрёт? Никогда. Под босою ногой хрустит слюда тонкого льда.
А навстречу мне и мальчишке, там, далеко, идут двое: старик с непокрытой серебряной головою, за руку девочка держит его, идёт и шёпотом, торопливо молится, и я понимаю, Матушка это малютка Богородица. Старик святой! Время, постой! Время, зачем ты идёшь над нами… Время, зачем ты пламя… Мы все в свой черёд сгорим; поднимется к небу тяжёлый дым; поднимется к небу последний крик… запишут в новый нас патерик… Где ты, святой старик? Где, протопоп, арфа твоя, Царю ты Давыде, твоя ектенья, где твои слёзы, тебе исполать, весело смеётся малютка Божья Мать… Мы встретимся! Свидимся! То суждено. Навстречу друг другу идём давно. А как давно? Сколь долгих лет? От очей старика течёт бешеный свет. Нежно светится мальчонки взгляд. Время, не рыдай, поверни назад.
А вокруг, а вокруг грохочет война. Дни в крови. Ночи без сна. Смерть без панихиды. Жизнь без любви. Время без веры. Боль без судьбы. Нас не убили. Хранит нас Бог. Я увижу тебя, отче, дай срок.
***
(спасти)
Постоянное моё желание — спасти ево, спасти. Унести, яко яблоко в горсти.
Унести: яко вынути котёнка из клыков могучево злово пса; спасти, ему надо выжить, жить, а ему дышати осталось всево час, полчаса.
Спасти казнимово!.. было раньше то ли поверье такое, а то ли закон, то ли волком взвывал глашатай на площади, балакал колокольцем подвешенным языком: ежели ково казнят, к тому на помост девица взбежит, завопит: мой!.. то мой человек, беру ево в мужья, развяжите, ослобоните, ибо сей же час пойдём с ним домой!..
Так раньше было. А может, есть и сей час. Слезами вижу юдоль, поскольку кровавая соль дотла выела хрустали моих глаз. Воздух, ветер ем и пью, ветром-бурею бормочу-говорю: отдайте, люди, возверните судьбу мою, развяжите, разбейте оковы, отпустите на волю зарю!
Спасти. Пусть самой погибнути. Но тебя я спасу. Обниму душой, положу на сердце, подержу на весу — всю жизнь твою, отче, Царь мой, моё убежище, крепость, робёнок-мой-сирота, — зри, нам с тобою объятье в широкой полночи распахнул сам Господь со Креста.
***
(Аввакум и я. Псалмы поём)
— Исповедуйся мне, Господь поможет тебе!.. всем сердцем своим исповедуйся и расскажи мне все чудеса, што с тобою приключилися, и все ужасы, што тя посетили… я отпущу тебе все грехи твои, и возвеселишься ты, и возрадуюсь я, и Всевышний, глядя на нас с тобой с небес, возрадуется сильнее нас. Прощай всегда врагам своим, тогда они не погибнут душой; будут страждать, потому как прощения враг не выносит боле, чем битвы. То есть земной суд. А што есть Божий Суд?.. кто сидит на Царском престоле, а кто в грязи копошится. А века идут-бредут, и не остановятся ходячие, текучие времена никогда… а кровь?.. наипаче она не остановится, льётся и льётся. И оружие изготавливают в дымных кузнях, и дома пожигают супостаты, и горит огонь по всей несчастной земле, а в огне милая наша, бедная память горит. А у Господа престол на небесах, и судит Он всю Вселенную, и правда у Него одна, и самый малый, самый нищий, самый скорбный, самый убогий из нас уповает на имя Господне. Все мы на коленях ко Господу ползём. Все мы плачем пред Ним, лице ладонями закрывая; все хвалим Ево, а ведь Он за нас пролил Свою драгоценную кровь; одна капля крови Ево — обещание жизни вечной и воскрешение мертвых. Помилует нас Господь!.. и железо ржой затягивается, яко хлеб — плесенью, и душа человека изъязвляется лжой; миримся мы с тем, што суждено; терпение и смирение, вот две наибольшие добродетели, а иных и не надобно. Доченька моя!.. хвалы Господу приноси. Придёт час — повалимся пред Ним во грязь лицом; падай, но и подымайся, и иди, иди вперёд, знает Господь в небесах каждый твой земной шаг; возвратятся грешники во тьму кромешную, а праведные народы подымутся к Богу, и незабвенный будет наималейший нищий, и тот, кто терпел во имя Господа, до конца не погибнет. Да што я, не погибнет; не умрёт никогда. Закон лишь Божий над нами. Далёко от нас отстоит Господь. Камнем не добросить. Каждый из нас мыслит: неужели скорби мои Он, яко письмена, читает? На кострах сгорают люди, в крови тонут люди, погибают в слезах от горя, причитанья и сетованья достигают ушей Бога. Судьбы наши все связаны с Ево судьбой. Нас любящих и нас врагов — всех Он одинаково объемлет. Не клянись людям, но клянись Богу; всегда молитва твоя должна быть у тебя под языком. Не убей невинново, вознагради нищево, сразись с диким зверем, ежели он хочет тебя загрызть, и накорми ево из ладони твоей, ежели зверь, умирая и мучась, извивается пред тобой. Так и Бог видит, што мы хищники, и в тот час наказывает нас; а видит нас смиренных и терпеливых, и вознаграждает нас. В сердце Ево толпою втекаем все мы, люди, все мы в руки Ево движемся, яко в руки отца родного. Великий нам Господь помощник во всём. Обуянный гордыней и отроду лукавый отвернулись от Бога и глядят на диавола. Не гляди на диавола, это погибель. Пусть ты будешь бедна и убога, гляди лишь на Бога, лишь Ево величай на Земле.
— Батюшка Аввакуме! А как мне молиться Господу? Может быть, недостойна я, может, отвернёт Он своё лице от мя, грешной? Нужен мне иной раз Ево совет, съедает сердце моё болезнь, сжигают мысли мои страдания, и думаю, думаю я о врагах своих. И так молюсь я Господу: вразуми мя!.. когда-нибудь и я усну, во смерть войду тихо и горько, и там, внутри смерти, позабуду я моих врагов, а может быть, и встречу их. Но лишь на Господа буду я уповать, лишь на Ево милость и спасение, и Ево небесной Радости будет радо сердце моё. Батюшка Аввакум!.. лишь имя Бога на устах моих. Молю об одном: людие, не отнимите это имя у меня.
— Милая доченька моя! Всю жизнь я Господа любил, и теперь, на пороге смерти, я Ево ищо пуще возлюбил. Утверждаю я себя через Господа; сохраняю я себя молитвою: помози, Господи; избавляю я себя от страданий, припадая ко Господа стопам. Я не гордоус, я смиренец пред Господом тишайший, во всём Он помогает мне, от всево злово и чёрново защищает меня. Он заступник мой, хвалу Ему воздаю каждый день и каждый час. Ведаешь, сколько раз я болел болезнью смертною?.. знаешь ли, сколько раз беззаконием люди убивали мя?.. и вот, болезни Ада, вы отступили от меня! И вот люди, што мучили меня, отстали от меня!.. а я всё иду, иду вперёд, и только вопль мой, крик мой Господу возношу. Движется, дрожит и трепещет под ногами моими земля, и горы смущаются, яко люди, и медленно прочь плывут. И бегут от взгляда Господа, как дикие звери. Яко дым, расходится Господа гнев, яко огнь, пылает Ево лице, и воды Он насылает на землю потопные, и огни безпредельные, землетрясы и мор, голод и праздник; блистает Он в небесах. Да, не каждый смертный зрит это сияние. Люди друг друга на гибель посылают, стрелы пускают из луков, бросают копья, ненавидят друг друга люто, а Господь всех нас любит, всех, кто сеет смерть друг другу. Чистоты хочет от нас Господь, чистоты. Все наши судьбы у Нево на ладони. Ежели мы грязны, Он очистит нас; ежели мы праведны, Он восхвалит нас; ежели мы развратны, Он ударит молнией нас; и вот, смирение… смирение и терпение… Доченька, лишь об одном смирении и об одном терпении я тебе говорю, я тебе пою. Лишь Бог один владыка наш; не Патриарх, не Царь, нет. Подумай о том, како плывут осетры в реках быстрых, холодных, како скачут олени в чащобах, како летят перелётные птицы в небесах вольных, широких, просторных… всё то дал нам Господь, повелел охотиться, рыбалить, жечь костры, на огне пищу себе готовить. Да разве повелел Господь нам врагов убивать? Разве кровь Он велел нам лить? Ведь мы, чем больше зла несём в Мiръ братьям своим, тем сильней души наши обращаем во прах. Пред лицем Бога стоим мы все, как пред лицем ветра, дует ветер нам в лицо, валит нас на землю, валит нас, безсильных, с ног, слышим мы ветровой зычный глас, волчий небесный вой: то Господь говорит с нами. Я закрываю глаза и вижу Вознесение Господа моево. Смертные люди стояли и молча глядели, как Он возносится к облакам, и в радости, и в печали, и в потрясении великом исповедовались тогда друг другу, и каждый для другого был Господь, и каждый пред другим, яко пред Господом, представал. Давай, доченька, петь песни Богу нашему.
— Милый батюшка Аввакум! Какая огромная Земля! Сколь живых тварей живёт на ней! Играет-плавает рыба в морях-окиянах! А человек ставит капканы на зверя, стреляет в нево из ружья, ево вострым ножом колет. Возвышаются горы; птицы живут на горах, гордые орлы. А может, есть недосягаемая какая гора, где живёт сам Господь? Кто из нас, живых, взойдёт на гору Господню? Я стараюсь, батюшка, уходить от злобы и лести, уходить от лицемерия и хитрости, а они всё бегут за мной. Я хочу, штобы Господь благословлял мя ежедневно и ежечасно. А может ли так быть, скажи мне, што Он отвернётся от мя навсегда? Да и я войду в Ево врата, вечные и сияющие, только когда буду умирать; и выйдет навстречу мне из врат смерти Господь, царь Славы, и прошепчу я: здравствуй, царь Славы!.. всю жизнь уповала на Тебя и не стыдилась тово упования, и молилась за своих врагов, и училась у Тебя, как надо итти по земле сквозь жизнь, но как сквозь смерть итти, я ищо не знаю… как по смерти ступать, какими лёгкими стопами. Вся юность моя во грехах; но, зри, я живу, да, живу, до старости своей докачусь, и каждого греха моево стыжусь, стыжусь, потому што Господь все грехи мои видит, и огромные, и самые крошечные, малые, бедные. И так молю: ради имени Твоево, Господи, очисти мя от грехов, все их возьми, от мя отыми, не повторю их больше никогда, хочу быть и по смерти близкой к Тебе, Ты, Господь, держава тех, кто убоится Тебя, и счастье тех, кто любит Тебя. Иду-бреду, семь железных башмаков износила, устали ноги мои, истомился дух мой, воззри на мя и помилуй мя, ибо нищенка я Твоя слабая, ничтожная. Гляди, как я тружусь и не изнемогаю во имя Твоё! Гляди на моих врагов, и сделай их друзьями моими, родными моими, расцелую их всех, стану пред ними на колени, так душу свою сохраню. Уповаю на Тя, люблю Тя, избави мя, Господь, от повторения страшных грехов моих.
— Запомни, возлюбленное чадо моё, што Господь ведает всю Вселенную и всех в ней живущих; да што там живущих — всех ведает, и живых и мёртвых! Реку увидишь на пути своём, поклонись реке, она живая; к морю подойдёшь, прибой лизнёт стопы твои, морю-окияну поклонися, оно живое; гору увидишь высокую, голову свою задери, а потом поклонись горе низко-низко, то гора всево Мiра, то Господня гора. Невинна должна быть ты руками твоими, што добро лишь творят, и чиста сердцем твоим; не впускай в сердце своё ни лести, ни ненависти, тогда примешь благословение от Господа нашево, и милостью Своею Господь одарит. Доченька моя! Стань одной из огромново златово века, из уходящево Ангельсково рода; одною из тех, кто Господа ищет, из тех, кто желает встать, радуясь и ликуя, пред лицем Ево. Князь Мiра… он рядом, за спиной, топырит чёрные крыла… да пусть! А ты-то где, Царь земли нашей? Допустить пред Господом склониться может только сам Господь. Славен Он, Он есть Царь Славы, лишь один Он силён и крепок, лишь один Он сражается со злом. Молись Ему, и придёт Он к тебе однажды, доченька, откроет Он дверь твою и внидет, ибо Он Господь сил наших.
— Родной мой батюшка Аввакуме!.. к одному Господу поднимаю я душу мою, лишь на Нево уповаю. Пусть враги мои разойдутся, яко дым клубящийся; беззакония они творят. Так молю я Господа: скажи мне пути Твои, но и мои пути открой мне. Научи мя итти по моему пути! Научи мя жить правильно! Будь щедр ко мне, Господи, будь благословен ко мне, не оставляй мя. Накажи мя, ежели грех и непотребство опять на земле творю. Множество грехов у человека, и у меня за пазухой множество грехов. Убоюсь я Господа, знаю, што душа безгрешная во блаженстве водворится… закрываю глаза… а ночами во снах моих всё Господа вижу: мы с Господом единородны. Ведь так, батюшка Аввакуме? Уведи мя от нужд моих! Уведи мя от боли моей! Прости мне все грехи мои! Я хочу терпеть муки, как Ты, Господи. Я хочу судьбы, похожей на Твою. Дай мне такое счастье: хоть немного повторить путь Твой земной.
— Всегда Господь мой мя прощал, всегда наставлял, потому не боялся я никово, не страшился никово; всем, зло насаждающим, всем, кто хочет посеяти, вырастить и срезать под корень плоть мою, всем, кто оскорбляет мя, я слово Господне говорю. Пусть Царь пошлёт на меня целый полк стрельцов — не убоится сердце моё, ибо лишь на Господа я уповаю. Разите!.. режьте, колите!.. убивайте!.. а жить буду. Живу в любой нищей хижине, в любой курной избе, в чёрной баньке жить могу, а буду благословлять Господа во все дни живота моево, и там, где стоит храм святой, ево посещать, тот храм, и служить в нём литургии Иоанна Златоуста и Василия Великаго; пишу кровавыми письменами на ветхом пергамене души моей: храм то селение Божие, то камень, коий несокрушим; можно пожрать всё живое на земле, изрубить секирами, исколоть копьями, уничтожить, а храм Божий будет во прозрачном утреннем воздухе тихо стоять, даже ежели будет навеки разрушен. И с колокольни будет доноситься тишайший, нежный звон. Вижу: в иных временах разрушаются храмы, падают каменья на землю, горят купола. Где молиться? Господь живёт внутри тебя. Ты есть живой храм Господа. Не оставь дитё Твоё, Спаситель мой; Ты мне отец мой и мать моя, я никогда не предам Тебя, и Ты не предай мя; никогда не солгу Тебе, и Ты никогда не обманеши мя. Терплю во имя Твоё, и укрепляется сердце моё.
— Отче Аввакуме! Слышишь ты, как я взываю к нашему Господу?! Люди валятся в ров, люди забираются на горы. Люди кричат, штобы услышал их Господь, и не ведают, што Он слышит их. Люди думают, што вот, навсегда погибли они; людям ежели што, вот лишь навсегда; они грешники, и не осознают тово, и больше никто их не спасёт, никто не пошлёт мир, счастье искать, в поте лица трудиться, а приходит Господь и спасает их, и лукавых прощает. Господь всем воздаяние Своё воздаёт. Не разумею я никакие дела Господни, но ежели я отвращаюся от Господа, я все дела мои и дом мой, и строенья ближних моих, и мечты дальних моих разоряю; я не рождаю, а убиваю. Господи, не дай мне убить ближнего моево! Ты один защитник мой! Помоги мне. Путь пройдёт не только тело моё, но и душа моя. И пусть достанет сил исповедаться Тебе: утверди мя в неведомой силе моей. Спаси нас всех от последней битвы и последней молитвы, ибо лишь один Ты можешь это сделать.
— Лишь ты один, Господи, в небесах и на земле, лишь на одного Тебя уповаю я. Спаси и сохрани людей всех Твоих, и любимую доченьку мою, чрез века и времена она ко мне пришла. Будь ей Богом-Защитником. Дай ей дом, ежели бездомна она, и дай ей пищу, ежели голодна она. Восстанет убитая держава, и простим мы наших убийц ради имени Твоево. Мы на земле мирно живём, ловчие сети ставят нам враги, а мы молимся: Господи, возьми нас в руки Твои! Когда мы будем умирать, в руки Твои мы предадим дух наш. Убегаем мы от суеты, хотим войти в Твой покой, радуемся и веселимся от милости Твоея и от любви к нам. Врагов наших лобызаем како любимейших друзей, избавляем очи наши от яростново взгляда; молимся о том, штобы утроба наша жива была и в голоде и холоде, лишь Тобой одним спасалась. Отдохнём, когда час пробьёт!.. на тёплой, любящей, необъятной Господа груди. Любимая доченька моя! Терпи от всех врагов поношения; видишь, как люди ко Господу бегут?.. такоже быстро и ты беги. Тысящи людей, тьмы тем живых сосудов скудельных… сколько людей погибло оттово, што не обращалися они к Богу никогда. На одного Господа уповай и всё только тверди-повторяй, и всё только шепчи: Господи Боже! Ты еси Бог мой. А коли тебя гонят, значит, так назначено и земле твоей родной, и тебе. А ежели нечестивые руку подымают на тебя и бьют тебя, значит, так суждено им, и за своё нечестие они сойдут в ад и за свою лесть. За то, што уста их слова поганые и смрадные произносят, понесут они наказание Божие. Бытие Бога есть тайна. Мы никогда не узнаем ея. Поднимается на мятеж человек, льёт кровь; люди друг другу языки отрезают, штобы не произносил язык имя Господне; говори ево сердцем, говори ево душой, шепчи ево духом своим, и спасение пребудет с тобой. Лишь одной истины ищет Господь, и ты, как Он, истину твою ищи, мужайся и укрепляйся сердцем и веселися духом твоим, доченька.
— Я живу на земле и страдаю на земле. Я не знаю, што такое небеса, я стараюсь быть кроткой, а часто бываю гневной. Я хочу возвеличивать Господа, да, так! а на самом деле, наверное, я, глупая, обижаю Ево. Я молю Ево избавить мя от скорбей и боли, а Он всё больше, щедрыми горстями даёт мне скорбь и боль. Я пытаюсь жить так, штобы мне не было стыдно. Я готова быть нищей, но только бы ощущать Господню ласку. Однажды ночью мне приснился Ангел Господень. А может быть, то было наяву. Он подлетел ко мне, раскинул широкие крылья. И я видела, как светятся, как ясно горят, как два Солнца, ево глаза. Я ощутила святость Бога, исходящую, как лучи Солнца, от нево. Я спросила Ангела: Господень ли ты посланник? Зачем ты пришёл ко мне, малой, неприметной, бедной? И тогда открыл Ангел уста свои и проговорил: я страху Господню хочу тебя научить. Я воскликнула отчаянно: значит, ты хочешь смерти моей! А я хочу жить! Ангел улыбнулся: не говори злово. Не умоляй о плохом. Моли только о чуде, и изо рта твоево извергай только хвалу и радость в защиту мира, ибо миръ лишь Господь даёт. Воззри на лице Господне! Да, я посланник Ево! Я посланник Ево, но даже я, слуга Ево, не могу близко смотреть на лик Ево! Ты должна увидеть Ево сердцем; тогда сердце твоё не будет сокрушаться, тогда скорби твои Господь все излечит. Смерть грешников страшна, они, ненавидящие праведных злые люди, обрекают себя на смерть мучительную. Молись за них. Пусть избавит Господь души ненавидящих от страданий. Пусть даст им радость.
— Возлюбленное дитя моё! Молю Бога, штобы сохранил Он пути твои, и тут же тихо шепчу: сохрани, Господи, и пути мои, сделай так, штобы изрекал я в Божий солнечный воздух только добрые слова. Грешны все люди, и аз есмь грешен. Смиряюсь я пред тобой, Господи. Пусть я буду болен и немощен, жестоко наказан Тобой за все грехи мои тяжкие, но я останусь с Тобой. Пусть в измученном, скитальном сердце моём разгорится огонь Господень. Часто вопрошаю я Господа: скажи мне, когда уйду я с моей земли? Открой мне час кончины моей! Открой мне суждённое мне число дней моих! Я ничтожен пред Тобою. Образ Твой поддерживает мя в страданиях моих, и терплю я боль и ужас, тако же вытерплю я и Страшный Суд Твой, ибо это будет Последний Суд. Ты можешь сделати так, што я онемею; Ты можешь сотворити так, што весь я буду изранен, и Ты приблизишься ко мне, нежно проведёшь надо мною руками, и почую небесный я ветер, и все раны мои вмиг зарастут. Услышь молитву мою, Господи! Каждодневно и ежечасно возношу я ея Тебе. За мною стоят толпы. За мною народы стоят. Встают стеною все отцы мои и праотцы, сопровождая мя, доколе я не отыду прочь, из Мiра людей, доколе не уйду во тьму, штобы воскреснуть, задыхаясь от счастия, в Раю Твоём.
КРОВЬ ЕСТЬ ОГОНЬ.
ФРЕСКА ВТОРАЯ
Егда святыя церкви без мятежа и без пакости в мире бывают, тогда вся благая от Бога бывают подаваема; такоже пременения ради церковнаго пения и святых отец предания, вся злая на них приходят. Ныне же, Государь, грех ради наших попущением Божиим, отнележе они новыя учители, начаша изменяти церковное пение и святых отец предание, и православную веру, от того Государь времени в твоем Российском Государьствии начаша быти вся неполезная, моры и войны безвременны, и пожары частыя, и скудость хлебная, и всякое благих оскудение. И аще Государь толикия многим безчисленныя свидетельства на нашу православную христианскую веру яко непоколеблемо в православных догматех и в церковных исправлениих, и до сего времени пребывает, и за церковное пение пременение, видим вси наказание Божие, то кая Государь нужда нам истинную православную веру, Самем Господем Богом преданную, и утверженную святыми отцы, и вселенскими верховнейшими патриархи похваленную, ныне оставити, и держати новое предание и новую веру?
Послание соловецких иноков
Царю Алексею Михайловичу
(Раскол есть война)
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.