Глава 1. Судьба
Начало этой истории определить нелегко. Внешне, чисто формально, оно выглядит так. Не имея философского образования и никогда прежде не проявляя интерес к философии, как к дисциплине, я вдруг в возрасте 43 лет уволился из фирмы, где работал инженером и, так сказать, хорошо сидел, с приличной зарплатой и перспективами, и, оформив на полгода пособие по безработице, засел писать собственную философию. Поступок сей был совершенно непонятен окружающим, воспринимался ими как внезапное затмение рассудка (рассматривать его, как проявление врожденного идиотизма мешало то обстоятельство, что я был хорошим инженером) и я не мог привести сколь-нибудь внятное объяснение ему. Внутренне же я шел или точнее невидимая рука вела меня к написанию моей философии всю жизнь, начиная практически со дня моего рождения.
В год моего рождения, роковой 1937-й, когда мне было только 10 месяцев, был расстрелян мой отец. Он был третьим, не то вторым секретарем горкома Киева при Кассиоре и это определило его судьбу. В дополнение к этому он подписал себе смертный приговор тем, что отказался выполнить указание сверху и уволить из партии двух товарищей, сказав, что он знает их как честных людей. Он понимал, что не спасет их этим, но он сам был честный человек. Он верил в идею и служил ей не за страх, а за совесть. Впрочем, его судьба была бы той же самой, если бы он забрался в то злое время на место секретаря горкома карьеры ради. Его — да, но не моя. На мою судьбу и на дороги, которые я выбирал в жизни, всегда оказывало влияние то, что я знал, что мой отец был до конца честным человеком.
Так я чуть не со дня рождения стал сыном «врага народа» и при этом был воспитан матерью, также как отец верившей в идею, в этой же самой вере. Как это увязывалось со смертью отца? Очень просто. Смерть отца была трагической ошибкой. Так это подавалось мне, пока я был еще совсем маленький. Потом ошибка начала медленно трансформироваться в преступление одного человека — Сталина. Идея при этом еще долго продолжала оставаться не запятнано верной. Воспитание на вере в идею с одновременно заложенной под эту веру миной были первыми обстоятельствами, медленно, но верно направившими меня по пути создания в отдалённом пока будущем своей философии. Человек, который ни во что не верит с рождения, никогда не обратится к поиску смысла жизни и правильного устройства общества. Человек, который верит от рождения в некую идею, не имея оснований усомниться в ней, никогда и не усомнится. Меня же судьба изначально готовила к поиску новой веры.
Следующей вехой на этом пути был 51-й год, когда посадили «за политику», по 58-й статье мать и брата. К «политике» на самом деле имел отношение только брат. Он таки вступил в антисталинскую организацию, (было тогда таких штуки 2—3 на весь Союз), именуемую, кстати, «За дело Ленина» и планировавшую даже убить Сталина. Организация была обречена на провал, ибо с момента создания в ней уже был провокатор. Мать посадили за брата по принципу «дедку за репку». Посадили и «бабку за дедку», т.е. мою безграмотную няньку Мотю за то, что отказалась оговорить мать и брата. «Они же жиды» — сказал ей следователь. «Воны хоть и еврэи, алэ лучши за вас» — ответила Мотя и загудела на 10 лет вслед за матерью. Меня не посадили только потому, что мне в тот момент было только 13 лет. Буде исполнилось бы 14, посадили бы и меня. Это событие в принципе ничего уже не изменило в формировании моей личности, только добавило страстности идейной. Сталина я с тех пор мечтал убить, когда выросту. Правда, не успел, он умер, когда мне было только 16. Но в идею социалистическую я продолжал пока безоговорочно верить.
Следующее направляющее воздействие «неведомой руки» было уже совсем с другой стороны. Впрочем, надо раньше сказать о некоторых вещах, в которых гораздо меньше чувствуется «направляющая рука», но без которых история не будет полной.
В отличие от моего брата, вундеркинда, с 5 лет читавшего свободно книги и подававшего всякие надежды, я не только никаких надежд с детства не подавал, но, отводя меня в первый раз в школу, мать предупредила мою будущую учительницу Антонину Алексеевну: «Обратите внимание на моего ребенка, он тупой». Та потом долго на всех родительских собраниях вспоминала это, добавляя, что обычно матери в таких случаях говорят, что на их ребенка нужно обратить особое внимание, потому что он способный, но застенчивый и т. п. Тупым мать меня считала потому, что, в отличие от брата-вундеркинда, я до школы не хотел выучить ни одной буквы, как ни билась надо мной она, а особенно моя нянька Мотя. Та была именно моя нянька, а не моего брата и моя неуспешность в сравнении с его успешностью воспринималась ею как личная обида. «Ця мала дытына и тый здоровэцький» — говорила она о нас. «Мала дытына» никак не хотела тянуться за «здоровэцьким». Впрочем, одну букву я все-таки выучил до школы — букву «З». Потому что она похожа на цифру 3. А цифры я почему-то усвоил сразу все.
Но, в школе я сразу начал учиться нормально. Ну, там, на трояки, но не на двойки. А к концу первого класса я вылез на четверки и пятерки и, так и не превратившись в отличника, прокатился через всю школу эдакой вполне благополучной, но ничем не примечательной личностью. Кстати, мой сын повторил меня в этом. Он тоже до школы не хотел выучить буквы, и мать его говорила мне: «Твой сын (он сразу стал только мой, а не ее тоже) — тупой». Я успокоил ее своим примером и заверил, что, как только он пойдет в школу, все исправится, что и произошло.
Правда, при более пристальном внимании можно было бы разглядеть во мне и тогда потенциал для будущего. Проявлялся он в том, что хоть я и не был отличником, но свои четверки-пятерки получал очень уж легко, не прилагая к тому ни малейших усилий. За десять лет школы я никогда никаких домашних заданий не делал дома. Для устных мне хватало того, что я услышал на уроках, письменные — делались на переменах или на предыдущем уроке к следующему. Но некому было обратить на это внимание. Мать после смерти отца одна тянула меня, брата, бабку — свою мать и Мотю, ставшую членом нашей семьи, и чтобы прокормить всех работала денно и нощно. Другим, вообще, до этого не было дела. Да и не каждый, кто обратил бы внимание на эту мою особенность, мог бы узреть в ней какие-либо надежды на будущее. Ну а сам я и вовсе не интересовался, есть ли у меня потенциал или нету. Детская жизнь с лесом, рекой, играми и драками была увлекательной и без потенциала.
Впрочем, человек в этом возрасте формируется и проявляет себя не только в школе. Но и вне школы, я долго был «как все», как подавляющее большинство моих сверстников в классе, в доме, на нашей улице и т. д. В отличие от брата, который учился в музыкальной школе игре на аккордеоне, участвовал в школьном, а затем и городском драматическом кружках, был комсомольским деятелем и многое прочее, я решительно ни в чем таком за время школы не участвовал и ни чему не учился за её пределами. Придя домой со школы и ещё не закончив наспех заглатывать картошку и котлету, поданные мне Мотей, я слышал с улицы вопль кого-нибудь из моих друзей: «Алик! Выходи!», запихивал оставшуюся часть котлеты целиком в рот, хватал недоеденный кусок хлеба и низвергался по лестнице на улицу, на ходу натягивая пальто, если была зима, и слыша вдогонку крик Моти: «Алик! Застебнысь, бо простудышся!» Так пролетали дни и годы.
Впрочем, начиная с 5-го класса, какие-то признаки самостоятельной интеллектуальной и духовной жизни начали проявляться и у меня. В целом наша семья, т.е. мать и брат, была весьма книжная. Книги покупались и по одной и собраниями сочинений, брались в библиотеках и у знакомых. Мать всегда очень занятая, всё же находила время почитать хоть перед сном, брат же, если был дома, читал их непрерывно: во время еды, в туалете, расхаживая по комнате и, кажется, даже моясь в ванной. Его манера кушать с книгой раздражала маму и Мотю. Мотя усматривала в этом неуважение к её поварским трудам, мама, имея мало времени общаться с нами, хотела, чтобы мы, т.е. прежде всего Феликс, разговаривал с ней за обедом или ужином, а не сидел, уткнувшись носом в книгу, не слыша её слов. Его просиживание часами в туалете с книгой раздражало уже всех, кому туда надо было. Но раздражение всегда сдерживалось пониманием, что ему это надо, всё это окупится с лихвой. Во всяком случае, в доме у нас всегда было полно книг и в книжных шкафах, и на полках, и разбросанных где попало, раскрытых или заложенных закладками. Но я в них до поры до времени не заглядывал, и это воспринималось всеми даже более естественно, чем непрерывное чтение моего брата. Мать была довольна уже тем, что её не вызывают в школу и не жучат за младшего сына — двоечника. Так что никто не пытался ни приохочивать меня, ни тем более заставлять. И, слава Богу. Ибо теперь, зная себя, я понимаю, что это пошло бы мне во вред и только затормозило развитие, очень уж не терпит моя натура принуждения.
Но вот однажды зимним вечером, когда на улице была отвратительная погода, и не слышно было воплей «Алик! Выходи!», я поточил какое-то время лясы с Мотей на кухне, пока она не начала клевать носом и не задремала сидя, потом от нечего делать сунул свой нос в книгу, которая лежала на столе открытой. Это был толстенный потрепанный том со страницами, покрытыми мелким шрифтом с ятями. Называлась она, насколько помню, «Судъ Шемякиных». Это была какая-то страшная нудьга из жизни дореволюционного мещанства с судебными тяжбами и т. п. Решительно не могу сейчас восстановить, что меня тогда в ней заинтересовало, только почитав её немного с середины, я перешел к началу и читал её весь тот вечер и последующие дни, пока не кончил. Через пару дней застал меня за этим занятием мой братец и, весьма удивившись, сказал: «Ну, раз уж ты начал читать взрослые книги (до этого я все же прочел несколько сказок из числа тех, что мама покупала мне на дни рождения), то пора принести тебе чего-нибудь настоящего». И он принес мне «Овода» Этель Лилиан Войнич. Я до сих пор благодарен ему за это. Он очень точно угадал, что подойдет моей натуре. Книга захватила меня и с тех пор, я стал человеком читающим. Ну не так обильно, как мой брат, — я, по-прежнему, принимал участие во всех дворовых играх, драках дом на дом и улица на улицу, походах в лес за грибами и ягодами, рыбалках и т.д., о чем нисколько не жалею, оглядываясь назад. Но находил время и для чтения. Главное же, под руководством брата у меня быстро и на всю жизнь выработался хороший (так я считаю) литературный вкус и я не только привык читать хорошие книги, но, что не менее важно, — не читать плохих.
Конечно, без хорошего литературного вкуса и без хорошей начитанности может получиться только преподаватель философии в университете, долдонящий свое «субстанция, как инстанция» и прочее в этом роде, но не настоящий философ. Но надо сказать, что зацепил я в детстве, в этот начальный период чтения и чуть-чуть собственно философии, с помощью того же братца. Среди первых книг, которые он дал мне читать после «Овода» была одна под названием «Философия древней Греции». Не могу сказать, что, прочтя её, я воспылал любовью к философии и начал клянчить у брата, чтобы он принес ещё философских книг или пытался найти их сам. С этой формальной стороны как раз, наоборот: за всю свою жизнь до того как я создал собственную философию и написал «Неорационализм», я не прочел, кроме этой, ни одной философской книги. Кроме, естественно, некоторых книг классиков марксизма, которых, опять же, не прочел именно, но вынужден был заглядывать в них, скажем, перед сдачей экзамена по философии в аспирантуре. Зато я воспринял великих греческих философов так, как они, наверное, хотели, чтобы их воспринимали читатели. Именно из этой книги я почерпнул не информацию, что вот, мол, древние греки говорили или учили, а руководство к своей собственной жизни. Я понял, что не вообще там люди должны стремиться к гармонии, развивать себя в этом направлении, а лично я должен развивать себя так, и так-таки и развивал себя с тех пор. В сегодняшнем нашем мире особенно, но и тогда была установка на результат. Вот если есть у тебя, скажем, данные для тяжелой атлетики, так и развивай в себе способности поднимать тяжести, а не занимайся бегом, к которому у тебя нет способностей. А древние греки, так как я их понял, учили прямо противоположному: если ты от природы здоровый, но тяжеловесный и неуклюжий бугай, то нечего качать мышцы, они у тебя и так здоровенные, качая их, ты станешь окоченелым бревном. А лучше займись бегом и гимнастикой, чтоб стать одновременно и легким и ловким. Я, кстати, с 15 лет оформился в широкогрудого здоровяка, сильного, но неуклюжего, тяжеловатого и без координации. У меня хорошо шла классическая борьба и через два месяца после начала занятий ею, я почти на равных тягался со своим тренером. Но я ограничился этими двумя месяцами, зато два года занимался гимнастикой, которая шла у меня плохо. В результате я не только сделал 3-й разряд и работал по 2-му, но таки развил координацию. А потом ещё занимался бегом, чтобы стать полегче.
Ещё более с тех пор я стремился к гармонии, к гармоническому развитию в сфере духа. Последнего слова я тогда, правда, не употреблял, да и сейчас употребляю его в этом контексте, не найдя лучшего. Я имею в виду, что, например, у моего брата с детства был хороший музыкальный слух, и он учился играть на аккордеоне и играл. Но я не помню, чтобы он когда-нибудь, став взрослым, ходил в филармонию на симфонические концерты. И дома не слушал ни с пластинок, ни с магнитофона симфоническую или камерную музыку. Точно так же, будучи страстным книгочеем, не проявлял ни малейшего интереса к живописи. У меня же с детства слуха не было никакого. Но, став студентом и живя на одну стипендию (мать и брат сидели и помощи мне ни от кого не было), я умудрялся выкраивать и на оперный театр и на филармонию, не говоря уже о музеях живописи. Сначала восприятие классической музыки давалось с трудом (с живописью было легче — я в детстве сам неплохо рисовал). Зато сколько и какого удовольствия доставила мне музыка и живопись в дальнейшей жизни. Но и к философии все это имеет отношение. Как, впрочем, и то мое ещё оторванное от всякого искусства детство с лесом, рекой, играми, а самое главное с чистой детской дружбой. Ведь философия должна включать в себя всё, всё хорошее, что есть в этой жизни.
Таким образом, хоть тут и трудно усмотреть руку провидения, но так ли, сяк ли, и на этом этапе моей жизни я двигался к неведомой мне пока цели.
К концу школы в 9-м — 10-м классах начали во мне проявляться и какие-то способности, выделяющие меня из среды одноклассников. Я, правда, так и не стал отличником, но был не просто лучшим по математике в школе, но с заметным отрывом от остальных. Наш математик давал нам кроме обычного задания на дом, задачки повышенной сложности только для тех, кто хочет. Было 3—4 человека, которые вообще пытались их решать. Но только я решал их всегда и всегда правильно и без особого труда. Проблескивали во мне и какие-то способности к литературе, и наша литераторша говорила мне, что если бы я не был такой ленивый, из меня мог бы выйти толк. Но, тянуло меня больше к математике и я осознавал уже, что здесь у меня, так сказать, потенциал. Короче, казалось бы, дорожка моя после школы явно вела на мехмат университета. Но тут уже перст судьбы выступил достаточно явственно. Наш математик — совсем неплохой преподаватель, тем не менее, не позаботился дать нам понятие, что за пределами алгебры, геометрии и тригонометрии есть ещё целый океан высшей математики, а начал оной тогда в школе не проходили. И мысль о том, что по окончании мехмата я всю жизнь буду заниматься теоремой Пифагора, отвратила меня от этого моего естественного выбора. И я подался в Политехнический Институт на механический факультет и стал инженером-механиком.
На первый взгляд может показаться, что с точки зрения философии, как конечной цели, это — промах судьбы. На самом деле это не так. Дело в том, что в мире признаны два способа познания и, соответственно, мировосприятия: научный и художественный. Каждый имеет свою сферу применимости, но поскольку философия охватывает все сферы, то хороший философ должен владеть обоими. Но на самом деле существует ещё третий, вполне самостоятельный и важный если не способ познания, то подход к решению проблем и тип мировоззрения — инженерный. Может показаться, что инженерия — это лишь приложение науки, прикладная наука. В действительности у инженера — весьма отличное от ученого отношение к действительности. Учёный познает действительность, инженер творит её. Разницу между инженерным и научным подходом хорошо иллюстрирует история с колумбовым яйцом. Колумба, якобы, как-то раз спросил некий мудрец, типа ученый, может ли он поставить яйцо вертикально, чтобы оно не упало. «Могу» — сказал Колумб. Хлопнул попкой яйца об стол, так что она смялась и стала плоской, и яйцо осталось стоять. Это типично инженерное решение. Чистый ученый заявил бы, что это не решение, потому что яйцо перестало быть яйцом по определению. А чистый философ из породы наяривающих в ученость перед аудиторией далекой от науки, пустился бы еще в рассуждение о том, что есть яйцо и что произошло раньше: яйцо или курица. Инженер же подошел бы в данном случае к делу с точки зрения, а что собственно, нам нужно? Нам нужно в данном случае, чтобы яйцо осталось яйцом по определению, а, следовательно, без деформации, или же устраивает его деформация в определенных пределах, а главное, чтоб оно стояло? И не вызывает сомнения, что именно инженерный подход в этом случае верен.
Вот эта установка инженера на решение проблемы, а не только её изучение, решение её любым путем, в смысле научным или интуитивным, но главное чтоб работало, она очень важна, как мне кажется, и для философа. Для настоящего философа, философа из числа тех, чьи философии изменяли мир, а не только «субстанция как инстанция». Особенно сегодня, когда человечество остро нуждается в решении проблем, философских по своей природе, стоящих перед ним, а большинство философов стоит на позициях, что философия никаких проблем не решает, а только обсуждает их.
Заставив меня пройти инженерную часть пути, моя судьба всё же заботливо привела меня затем и к научному этапу. По окончании института меня, хоть я был лучший студент на факультете и даже сделал уже научную работу, за 5-ю графу распределили на механический завод детских игрушек, в то время как моих менее способных товарищей распределяли на солидные предприятия «Большевик» и т. п. И зарплату я получал минимально возможную для инженера по тем временам — 70 рублей, когда остальные получали по 100—110. Но не зарплата меня уедала, а то, что, чувствуя в себе силы и большое желание к их реализации, я должен был заниматься презренными детскими игрушками. Кстати, на поприще производства игрушек я сразу преуспел, но душа моя томилась и рвалась оттуда. Уйти, однако, было не просто, т.к. по закону я должен был оттянуть там 3 года. В результате я вынужден был искать на стороне приложение своей молодой, буйной интеллектуальной силушке. И в этом поиске набрел на цикл лекций по математическому аппарату кибернетики, который читал в Доме Научно Технической пропаганды Киева великий Глушков. Он тогда ещё не слыл великим, но, безусловно, уже был им. Это вне сомнения был перст судьбы. Глушков читал великолепно, вдохновенно. Никогда ещё раньше и никогда позже я не сталкивался со столь блестящим лектором и одновременно блестящим ученым. Холодный блеск математической мысли заворожил меня. Моя затаенная тяга к математике, которая проявилась уже в школе, и вновь вспыхнула в институте, когда я выяснил, что за пределами элементарной есть ещё намного более увлекательная высшая математика, на сей раз, захлестнула меня с головой и во мне начало зреть желание любой ценой прорваться в науку. Я готов был мыть полы, но только в научном учреждении. Лекции Глушкова имели и прямое отношение к моей будущей философии. Среди прочего он изложил, как и все прочее блестяще изложил, и основы аксиоматики. Аксиоматический подход стал впоследствии частью моей теории познания и «Единого метода обоснования».
Практическая реализация желания уйти в науку оттянулась из-за того, что через год руководство завода игрушек удовлетворило мою давнюю просьбу, отпустило меня и я устроился на станкозавод, присоединившись к своим соученикам «арийского» происхождения, чем удовлетворил свое предыдущее стремление к интересной инженерной работе. Ещё год у меня заняло самоутвердиться на новом месте и проявить себя в серьезной конструкторской работе, а когда я достиг этого, то увидел, что теперь мне это уже не интересно, и моего возрожденного желания уйти в науку не отменяет и не перебивает.
Нормальный путь вхождения в науку в этой ситуации состоял в получении заочно второго высшего образования на мехмате университета. Точнее был и гораздо более простой путь: меня к этому времени уже приглашали в аспирантуру на кафедру станков в мой родной КПИ. Но наука о станках для меня не была наукой, как и любая другая, далекая от высокой математики. Потратить ещё 5—6 лет на заочное обучение было тоже не по мне и я придумал третий путь: я решил поступить в аспирантуру на кафедру теоретической механики. С одной стороны я имел формальное право поступать туда, поскольку «теоретическая механика» и «инженер-механик» вроде бы имеет что-то общее, и я проходил эту механику в Политехе. С другой стороны теоретическая механика, безусловно, связана с математикой. Кроме того, думал я, стану кандидатом, а там уже буду кантоваться дальше в сторону более чистой математики.
Для начала я подался на кафедру теормеха в родной КПИ, но зав кафедры, прибывший в Киев недавно из России, сказал мне, что он лично ничего против евреев не имеет, но не может даже перевести сюда двух своих аспирантов-евреев, не то, что взять меня. Не знаю, как это увязать с тем, что на кафедру станков того же КПИ меня приглашали: врал ли зав кафедры или это были тонкости советского (украинского) официального антисемитизма — сюда не пускали, туда пускали? В любом случае, и в этом и в том, что я после этого неизвестно почему выбрал кафедру теормеха Ленинградского Политеха, опять был перст судьбы. На первый взгляд, какая разница: одинаковая кафедра в одинаковых институтах, только города разные. Как выяснилось, разница была огромной. В КПИ кафедра теормеха была при механическом факультете, готовившем инженеров механиков и никакой наукой там тогда (не говорю про сейчас) не пахло. И курс, который там читался студентам, был урезан буквально до механической азбуки. В Ленинграде же эта кафедра была при физико-механическом факультете и была частью школы великого А. И. Лурье, лучшей в Союзе, а может быть и в мире школы механиков-теоретиков. Эта кафедра и кафедра аналитической механики, которой заведовал сам Лурье, готовила не инженеров, а ученых механиков, лучших в Союзе. Лучших, чем готовил мехмат МГУ. О разнице между тем и тем свидетельствует, например, история, случившаяся, когда я приехал в Ленинград сдавать вступительный экзамен.
Меня вызвали на этот экзамен, и я получил под него оплачиваемый месяц отпуска, полагавшийся раз в жизни каждому, желающему поступить в аспирантуру. Вызвали на основании моего реферата, представлявшего самостоятельную научную работу — исследование оригинального механизма. Но, на мою анкету зав кафедры Джанелидзе не обратил внимания. Он был крупный ученый и мог себе позволить плевать на анкетные данные, в частности на 5-ю графу и поскольку мой реферат его устроил, то он заглядывать в анкету не стал. Но когда я приехал, он спросил меня, что я окончил, и, услышав, что мехфак КПИ, сказал мне, что я не туда ломлюсь. «У нас тут, видите ли, теормеханика — наука. Вы даже не представляете, какая это разница. Вам подойдет на кафедру теории механизмов и машин. Вот выйдете и идите по этому коридору в противоположный конец его и там справа есть кафедра ТММ. Скажете заведующему кафедры, что я вас прислал с рекомендацией по вашему реферату».
Такой прием настоль ошеломил меня, что я вышел и пошел по коридору. К счастью, коридор был длинный, как бывают коридоры только в институтах. Пока я шел, я успел унять сумбур в мыслях и сообразить, что кафедра ТММ нужна мне не более, чем кафедра станков, на которую я мог попасть, так сказать, не выходя из дома и без всяких экзаменов. Я вернулся и сказал Джанелидзе: «Видите ли, Вы выслали мне вызов, я получил под него раз в жизни положенный оплачиваемый отпуск и я хочу сдавать экзамены. Если я Вас не устраиваю, так завалите меня на экзамене».
Джанелидзе имел широкую душу, помещавшуюся в ещё более обширном теле. Когда он шел по институтскому коридору, размахивая по сторонам своим брюхом, ни обойти его, ни пройти навстречу было невозможно, встречные были вынуждены прятаться в аудиториях. Моя наглость ему понравилась. «Хорошо — сказал он — я приму у вас экзамен, но не по программе КПИ, а по нашей, по учебнику Лойцянского и Лурье (трехтомного, как я узнал впоследствии, с толстыми томами, в то время, как в КПИ нашим официальным учебником была тонкая книжечка, а на самом деле, нам хватало конспекта лекций, где из этого учебника извлекалась малая часть). А чтобы быть справедливым в отношении Вас я дам Вам на подготовку к экзамену по специальности 25 дней, а на английский и историю партии (не то основы марксизма-ленинизма — не помню) — оставшиеся 5. Кроме того, если у вас будут вопросы, можете приходить ко мне консультироваться». И я отправился в общежитие зубрить три тома Лойцянского и Лурье.
Я трижды приходил к Джанелидзе на консультацию. Первый раз я сказал: «Смотрите, вот в этой теореме Лурье декларирует то, то, то и то (теорема была длинной чуть ли не на страницу, не считая доказательства), а доказывает то, то и то, а вот этого не доказывает». Джанелидзе посмотрел и говорит: «Да, действительно, вы правы». Другой раз я сказал: «Вот тут принцип виртуальных перемещений изложен как-то невнятно». «Да — загорелся Джанелидзе — я излагаю его иначе». И изложил. «Так лучше» — сказал я. Джанелидзе был польщен. О чем я консультировался 3-й раз, я не помню, но впоследствии я узнал от секретарши, что после моего ухода Джанелидзе сказал: «А что, он, пожалуй, поступит». Фактически это уже решило мое поступление, но, тем не менее, был экзамен по специальности и два других.
Перед экзаменом по специальности я сидел в приемной вместе с двумя своими конкурентами (место было одно). Одна была после мехмата университета, а другой выпускник физмеха самого ленинградского Политеха. В беседе между собой они бросались терминами: якобиан, гамильтониан, слыша которые, у меня екала селезенка и опускалось сердце. До этого я не встречал таких даже в учебнике Лойцянского и Лурье. «Куда я лезу? — думал я. — С кем я собираюсь конкурировать?» Но когда они начали отвечать на билеты, выяснилось, что они путаются в таких соплях, как Кориолисово ускорение и т. п. Когда пришла моя очередь отвечать, я был уже без конкурентов.
Два дня перед экзаменом по марксизму я провел в библиотеке, обложившись горой книг и заглядывая в них наудачу туда-сюда. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы пристойно сдать марксизм на четверку. Но английский, который я знал слабовато даже для КПИ (а в Ленинграде требования были несравненно выше), за 3 дня выучить было невозможно. На экзамене англичанка, выслушав мои беканья и мэканья по билету, сказала: «Два» и потянулась к зачетке. Но представительница кафедры, присланная на экзамен Джанелидзе и сидевшая по другую сторону от англичанки, успела перехватить ее руку и что-то зашептала ей на ухо. Англичанка скривилась, как обожравшись лимонов, и сказала: «Хорошо, вот вам ещё вопрос». Опять последовали мои бэкания и мэкания. «Хорошо, три» — сказала англичанка с омерзением. Опять стремительное движение представительницы кафедры и «Шу-шу-шу» на ухо. «Ладно, ставлю четыре. Но учтите, через год у вас кандидатский по английскому и там я с вас не слезу».
Так я поступил в аспирантуру. Затем последовал героический труд, ничего близкого к которому я до этого в жизни не знал. Лойцянский и Лурье были ещё цветочки. Нужно было менее чем за год освоить пятилетнюю мехматовскую программу по математике, плюс ряд специальных курсов и нужно было выходить на передний план науки в той области, где я собирался, точнее это Джанелидзе определил мне, делать диссертацию — в области нелинейных колебаний. А через полтора года как раз в середине моей аспирантуры Джанелидзе умер от инфаркта. Для аспиранта смерть шефа посреди срока аспирантуры — трагедия. Я не только не успел ещё определиться с темой диссертации, но даже не вылез на передний край нелинейных колебаний. В этой ситуации выбрать самому себе ещё не решенную, актуальную задачу, такую, чтобы её вообще можно было решить и самостоятельно справиться с ней в оставшийся срок, считалось безнадега. Появился новый зав кафедры Вадим Константинович (фамилии не помню), но он был узким специалистом в математической теории упругости, а в колебаниях «не волок» и сказал, что не может руководить мной в этой области. «Но если вы согласитесь перейти в область теории упругости, потребуются, конечно, дополнительные усилия, чтобы сделать это, то в качестве кандидатской вы можете разработать частный случай задачи, которую я решаю в моей докторской». Он ещё не защитил докторскую, но, якобы, вот-вот должен был защитить. Диссертация была уже написана и значит, можно было допустить, проблема в общем виде решена им. Я согласился и ещё с большим остервенением и энтузиазмом ринулся осваивать новую область. Освоив её, я получил на руки экземпляр диссертации шефа, дабы выкроить из общего решения в ней свой частный случай и… убедился, что общего решения у шефа нет. Были бесконечные преобразования уравнений из одного вида в другой, было могучее вступление с исследованием, кто, что сказал на эту тему до того, рассуждения о важности проблемы, но решения не было. Но меня уже было не остановить. Я уже почувствовал в себе силу и лихо ринулся решать общую задачу. Я работал по 14 часов в сутки, просто горел. Однажды, когда жена уехала на неделю к теще, я заболел гриппом и с температурой 39, не выходя из дому за едой и лекарствами, не чувствуя голода, работал как черт. Я изобретал новые исчисления, с помощью которых пытался решить задачу. Исчисления потом оказывались уже изобретёнными, но, тем не менее, вполне приличными работающими исчислениями, однако решения задачи они не давали. Наконец, я изобрел свои собственные ортогональные полиномы и с их помощью таки решил задачу шефа.
Я показал решение шефу и он сказал: «О, это мы покажем Анатолию Исааковичу (Лурье) и опубликуем в Докладах Академии». «Почему мы? Я» — сказал я. Это мне потом дорого стоило. Но к Лурье мы все-таки пошли. Анатолий Исаакович похвалил решение, а потом спросил меня: «А вам не кажется, что ваши полиномы сводятся к полиномам Лежандра?» — «Ну что вы», — сказал я. Однако, придя домой, немедленно сравнил и увидел, что таки сводятся. Ну, полиномы полиномами, а решение задачи я все-таки нашел и к концу аспирантуры диссертацию представил.
В заключение аспирантского периода следует сказать, что дала теормеханика моей будущей философии. Дала исключительно много. Несравненно больше, чем, если бы я стал чистым математиком. Правда, много великих математиков, равно как и физиков, были по совместительству философами. Тут и Декарт, и Лейбниц и другие. А уж хотя бы отчасти залезали в философию чуть ли не все великие физики и математики. Кроме того, механику нельзя и оторвать то вполне от физики и математики. И всё-таки. Механика была первой областью, в которой рациональная наука «нового времени» совершила большой прорыв. Именно в ней эта наука выковала свой метод, свои принципы и нормы, которые распространила затем, сначала на другие разделы физики, а потом на все химии, биологии, а, в конечном счете, и экономику, социологию и что угодно. И именно, изучая механику (на приличном уровне, конечно) можно лучше всего усвоить метод рациональной науки и понять, что такое есть научное познание и вообще человеческое познание и как оно соотноситься с описываемой им действительностью. А этот вопрос — центральный, изначальный для любой нерелигиозной философии. Любая большая нерелигиозная философия начинается с него. Если нет убедительного ответа на вопрос, как наше познание соотносится с описываемой им действительностью, то чего стоит остальная философская болтовня, пытающая убедить нас, что эта действительность есть такая или сякая и поэтому мы должны жить так или сяк? Моя философия и начинается с теории познания, выстроенной на этом методе, методе рациональной науки. Любая же теория познания (а их несть числа) выстроенная как-либо иначе, отвлекающаяся от реального пути, пройденного естественной наукой или недостаточно понимающая его — несостоятельна, мудрствование лукавое.
Но аспирантура кончилась, а жизнь продолжалась. Я вернулся в Киев, имея рекомендательное письмо от самого Лурье в Киевский Институт Механики (На кафедре меня шеф не оставил, памятуя, что я не включил его в статью, кроме того, мать после тюрьмы была слаба уже здоровьем и нуждалась в моем присутствии). В Институте Механики рассыпались в комплиментах в адрес Лурье и просили передавать ему привет, но… «В данный момент места в Институте нет, может быть потом». Точно такую же дулю я получил во всех других научных учреждениях Киева, куда пытался поступить. Для прокормления пришлось вернуться вновь к профессии инженера. Это был удар ниже пояса, страшный удар.
Впрочем, я ждал, что ситуация вот-вот изменится. Ведь мне не отказали однозначно в Институте Механики. «Пока нет места». Аналогичные уклончивые ответы были и во многих других местах. Но, время шло и я убеждался, что двери в науку для меня закрыты по пятой графе. Тут требуется уточнение. Хорошо известно, что в Союзе было много евреев в науке, особенно среди ученых известных, признанных. Но это не отменяет того факта, что евреев в науку не пускали в норме. Бывали исключения. Скажем в какой-нибудь новой и важной для страны области, чтобы догнать и перегнать Запад. Кроме того, вышколенные двумя тысячелетиями гонений, евреи пролазили и туда, куда их не пускали. Позже, когда я осознал всё это, я сказал как-то одной сотруднице по проектному бюро, где я работал инженером после аспирантуры, некой Фаине Пулеметчице, прозванной так за скорострельность речи. Она спросила меня: «Почему, Воин, вы — кандидат, а работаете инженером?» — «Не пущают, Фаина» — сказал я. «А я знаю многих евреев, которые работают в науке» — «Когда-нибудь и я, Фаина, прорвусь в науку, только не ссылайтесь после этого и на мой пример в качестве подтверждения, что евреев берут».
Но, я не сразу пришел к этой горькой мысли. Увлеченность с детства природой, рыбалкой, а затем наукой, держала меня в известной отстраненности от реальной жизни, несмотря на суровый опыт нашей семьи и мой личный, к тому времени. Вообще, я был одарен от природы счастливым даром медленного созревания. Но, когда я окончательно убедился, что мне подрезают крылья в тот момент, когда я после героических усилий ощутил их у себя за спиной и готов был взлететь, «пепел Клааса», присыпанный за прошедшие годы пылью времени, вновь «застучал в мое сердце». Сталина уже давно не было в живых, но и я уже потихоньку исподволь осознал, что не в одном Сталине дело. Я ещё не разочаровался в социализме, как в идее, но то, что реальный социализм — плох, я уже понял. И я персонифицировал врага, на которого обратил жар ненависти, рожденной убийством любви, любви к науке, в которую меня не пускали. Теперь врагом стал не Сталин, а класс номенклатуры, правящей страной. Сталин был вождем этого класса, но преступления творил весь класс и продолжал творить и после смерти Сталина. На этот класс я возлагал теперь ответственность и за убийство отца и других, невинно расстрелянных, и за муки матери и брата и ещё миллионов и за антисемитизм в стране. Конечно, я знал, что есть и бытовой антисемитизм, но с этим было проще. Я время от времени бил морды антисемитам, но никакого конфликта в целом с окружающей меня русско-украинской средой у меня не было. Практически все мои друзья и женщины были русские или украинцы (украинки).
Все эти изменения происходили во мне медленно. Медленно накапливался потенциал взрыва, но когда он созрел, наступил момент, когда я готов был идти и убивать первого попавшегося представителя номенклатуры и, наверное, сделал бы это, если бы достал оружие. Но неведомая рука уверенно вела меня к другой цели. Для того чтобы стать настоящим философом, очень важно не только гармоническое развитие, о котором я писал. Важно, чтобы в какой-то момент жизнь опалила тебя, сделала тебя высоко неравнодушным к тому, что происходит в обществе, пробудила желание изменить его, улучшить. И важно ещё, чтоб тебе повезло и вместо героического, но бессмысленного пожертвования собой, ты нашел какие-то возможности конструктивного, деятельного воздействия на эту жизнь. Мне повезло.
Глава 2. Борьба
Как раз в момент, когда я вот-вот мог сорваться, я вышел на весьма своеобразную диссидентскую организацию. С диссидентством в широком смысле слова я, конечно, сталкивался и до этого. Очень многие тогда диссидентствовали в этом широком смысле, передавали друг другу запрещенную самиздатовскую литературу и новости, слышанные по «голосам», ругали советскую власть на кухнях друг у друга и изощрялись на её счет в анекдотах. Сверх того я даже осуществил пару индивидуальных действий протеста. Во время чехословацких событий я сварганил листовку с помощью вырезанных из газет букв и наклеил её на какой-то забор, а во время венгерских событий с помощью ваксы и сапожной щетки на стене какого-то дома (не своего, конечно) написал «Долой КПСС». С позиции нынешнего дня эти действия кажутся детскими, но тогда это было не совсем так. Тем не менее, и серьезной деятельностью эти действия назвать нельзя.
Организация, на которую я вышел, к которой присоединился и вскоре стал одним из руководителей её, было совсем другое дело. Формально это был комсомольский клуб. Назывался он историко-литературный клуб им. Петра Запорожца и географически базировался на клуб «Пищевик» на Подоле. Но форма комсомольского клуба была лишь прикрытием. Это не был клуб, созданный сверху руководством райкома, завода или того же клуба «Пищевик». Это было добровольное объединение граждан, многие из которых к комсомолу не имели отношения хотя бы по возрасту. Я же вообще никогда не был в комсомоле, но в клубе никто и не подумал поинтересоваться, был ли я в нем когда-либо. Форма комсомольского клуба была выбрана по чисто тактическим соображениям, как наиболее соответствующая тем целям и задачам, которые ставил себе клуб и выбранному пути их достижения. Стратегической целью не было свержение Советской власти насильственным путем. Надо сказать, что такую задачу в то время, в конце 60-тых не ставил себе практически никто из диссидентов. Задачей было улучшение существующего строя, прежде всего, в сторону его демократизации. Социализм, как таковой, не отвергался, но в качестве идеала, провозглашался демократический социализм, он же социализм «с человеческим лицом». А в качестве способа достижения этой цели организатором и руководителем клуба Ю. Смирным была выдвинута следующая идея. Парадокс советского социализма состоял в том, что все демократические свободы были задекларированы советской конституцией, но на практике не работали. Вот, Смирный и выдвинул идею осуществлять эти свободы на практике и тем самым плавно переводить общество в состояние демократии. Собственно, это — идея чехословацких клубов, ставших ядром так называемой «Пражской весны». Сейчас, оглядываясь назад, я вижу, с одной стороны, утопичность этой идеи: реализовать вполне демократические свободы, записанные в конституции, при одной правящей партии было невозможно. С другой стороны, деятельность клуба всё равно было полезна и важна, ибо демократия невозможна без того, чтобы народ не пытался и не научился сам, снизу, реализовать эти свободы и бороться за них демократическими же, цивилизованными методами. И, по крайней мере, частичная реализация этих свобод была возможна тогда и зависела от желания и воли этих граждан, от инициативы снизу.
Чем, собственно, мы занимались? Как следует из названия клуба, сферой нашей деятельности была история и культура. В это время — в конце 60-тых гг. уже закончилась хрущовская «оттепель» и многие талантливые поэты, писатели, художники, историки, расцветшие в короткий период её после сталинской «Зимы», оказались в задухе. Их не сажали и не расстреливали, как при Сталине, но их не публиковали, им не давали трибуны для публичного выступления, не устраивали выставок. Причем, это не были открытые антисоветчики. Многие из них вообще были политически нейтральными. Да и те, которые не любили советскую власть, держали свою дулю в кармане. Но они не вписывались в пресловутый социалистический реализм, в партийную линию в истории и т. п. Мы давали им трибуну в нашем клубе. Причем не просто прочитать свои стихи, лекцию по истории или выставить картины, мы устраивали им обсуждения в духе 20—30-тых гг., от которых советское общество изрядно отвыкло. У нас, например, был вечер талантливой, но не печатавшейся поэтессы Лины Ошеровой, лекция интереснейшего, но опального историка М. Ю. Брайчевского. Я лично организовал выставку непризнанных художников, среди которых были Левич, Акопов, Вайнштейн, впоследствии получившие признание не только в Украине, но и за её пределами. На наши мероприятия народ валил валом. За это и терпела нас директриса клуба «Пищевик» Нина Ивановна Жукова — классический образец советской номенклатуры низшего ранга. В искусстве и в культуре она, естественно, была ни ухом, ни рылом, но своим компартийным нюхом чувствовала нашу идеологическую гниль. Чувствовала, но ухватить и сформулировать не могла. А с другой стороны, ни сама, ни с помощью комсомольских деятелей, назначаемых сверху, привлечь публику в клуб не могла, поскольку от официальной мертвечины всем уже было тошно. А народ, особенно молодежь, по всей стране спивался, и партия требовала отвлекать его от пьянства культурными мероприятиями. Мы ей как раз и давали план по посещаемости культурных мероприятий.
Кроме Жуковой, были, конечно, над нами и более умные секретари райкома, горкома и т. п. Верхушку клуба и, прежде всего, президента периодически таскали на разборки, и над клубом постоянно висела угроза быть закрытым. Но мы отточили мастерство марксистского начетничества и лихо отбивались цитатами из классиков, из постановлений 20-го и прочих съездов партии. Вот пример перепитий такого рода.
Где-то в начале 70-тых гг. партия начала готовить реставрацию культа Сталина. Сначала частичную, а там кто знает, как получилось бы. Но не получилось, потому что против этого храбро выступила интеллигенция внутри страны и компартии на Западе, особенно итальянская. В качестве пробного шара для проверки, как будет реагировать народ на реставрацию, партия выпустила книгу Кочетова «Чего же ты хочешь». В ней он нагло доказывал, что преступления Сталина были преувеличены, а заслуги принижены, что от разоблачения культа пострадало много невинных людей (от инфарктов), лаял непотребно лучшую советскую интеллигенцию, в частности кинорежиссера Михаила Рома, и даже лягнул итальянскую компартию за недостаточную марксистскую ортодоксальность. Книгу не просто выпустили, но организовали обсуждение ее коллективами трудящихся по всей стране под присмотром партийных бонз. И от имени этих собраний шли в ЦК тонны писем в поддержку книги, дабы потом из этих писем соорудить всенародное одобрение.
У нас в клубе была служба мониторинга культурных событий в городе и наш информатор-координатор доложил, что такого то числа в Доме Научно-Технической Пропаганды будет городское собрание с обсуждением книги Кочетова. Мы, группа активистов клуба, явились к началу. У входа стояли молодцы с повязками на рукавах и заявили нам, что зал уже полон и больше никого не пускают. Мы выпустили дымовую завесу цитат и демагогии про наш культурный клуб, потом поднажали плечом и прорвались. Зал был действительно довольно таки полон, но не настолько, чтобы не нашлось места ещё и нам. Да и после нас ещё пускали. Очевидно, под видом свободного входа для всех желающих было организовано собрание комсомольских активистов с разных предприятий по разнарядке. Да и в качестве обсуждения был запланирован спектакль под управлением опытного манипулятора, какого-то секретаря по идеологии. Полагаясь на то, что аудитория вполне послушна и управляема, он уверенно отбубнил свою вступительную речь минут на 20 с рефреном: книга нужная, правильная, там (заведение очей в гору и кивок туда же головой) ее уже одобрили. «А теперь давайте обсуждать, каждому по 5 минут на выступление». Ну, я и выступил первым.
Нес я Кочетова по пунктам, каждый пункт начиная цитатой из классиков или съездов и заканчивая так же. «Маркс писал… А Кочетов пишет… А Никита Сергеевич на 20 съезде сказал…» Сначала ведущий несколько раз вскакивал, норовя прервать меня, открывал рот, но никаких слов из рта не вылетало и он опять садился. Не переть же было против классиков. И вообще, десятилетия идеологического террора и идейной безропотности населения привели к полной атрофированности мозгов и дара речи у партийных бонз. Зачем было напрягаться, когда для деревни и так сойдет. Косноязычность высшего партийного эшелона давно уже стала притчей во-языцех и бесконечно обыгрывалась в анекдотах. Во многих случаях не надо было даже сочинять анекдотов, достаточно было просто цитировать Хрущева или Брежнева. «Социализм — это не колбаса» и т. п. Где уж было ведущему тягаться с новой формацией бойцов идеологического фронта. Он выразительно махнул рукой, мол, черт с ним, закрыл лицо руками и забыл даже остановить меня по регламенту. Я молотил целых полчаса, пока не выговорился.
После этого началось нечто невообразимое. Публика как с цепи сорвалась. Весь отбор комсомольских кадров к тому времени в Союзе превратился в фикцию и никакой корреляции между тем, что было у человека в душе и его комсомольской деятельностью уже не было. И эти выбранные комсомольские активисты, не уловив тонкостей моей техники и решив, что теперь все можно, понесли такую антисоветчину, что у меня мурашки забегали по коже: не повесят ли на меня потом этот антисоветский шабаш. Через некоторое время ведущий очухался и объявил, что собрание окончено и никакой резолюции и письма в ЦК не будет. Но аудитория уже полностью вышла из-под контроля, объявились какие-то народные вожаки, которые призвали остальных не расходиться, а избрать комитет, всех желающих записать и от имени этих желающих послать-таки в ЦК резолюцию собрания по книге Кочетова, понятно какую. Меня извлекли из толпы и сказали, что просят составить и дать им конспект моей речи. Я, естественно, написал конспект и передал его через пару дней комитету, и резолюция, построенная на этом конспекте, за многими подписями таки пошла в ЦК. Из конспекта я затем сделал статью под названием, насколько помню, «Чего же хочет Кочетов» и запустил ее в Самиздат и, уже будучи в Израиле, слышал о ней от приехавших туда позже меня. Это, кстати, была первая в моей жизни статья и она была первой пробой сил, хоть и не в философии, но в области, близкой к ней. Впрочем, слово «философия» у меня еще долго никак не ассоциировалось с моей деятельностью.
Но все это было потом, а на другой день актив нашего клуба явился в «Пищевик», поскольку мы там встречались каждый день после работы. Мы еще не успели подойти ко входу, как на ступеньках появилась Нина Ивановна с грозным видом жены, встречающей своего мужа — пьяницу, задержавшегося в день получки (не хватало только скалки в руке). «Вон отсюда!» — заорала она в верхнем регистре — Чтоб вашей ноги здесь больше не было. Негодяи! Хулиганы! Вы подвели меня под статью!..». Мы развернулись и удалились быстрым шагом, с трудом удерживая желание перейти на бег. Отойдя на приличное расстояние, мы остановились и стали решать, что делать дальше. Решено было, что завтра Смирный идет по секретарям оправдываться, не дожидаясь пока его или нас всех вызовут. Но предварительно договорились встретиться у того же «Пищевика», чтобы я и еще пару аналитиков загрузили Смирного мыслями по предмету, поскольку он книги Кочетова не читал.
Не успели мы еще на другой день собраться все перед тем же «Пищевиком», как на крылечке вновь появилась Нина Ивановна, сияющая на этот раз майским солнышком и, одарив нас самой медовой из своих улыбок, закричала столь радостно, как будто увидела сыновей, вернувшихся невредимыми с войны: «Боже мой, мальчики! Какое недоразумение произошло вчера! Какие вы, оказывается, умные и интеллигентные! Вы можете продолжать все как прежде, я даже разрешаю вам еще чего-то там». И т. д. Мы ушам своим не верили и, похлопав немного глазами, ушли, дабы не развеять сон или не вляпаться в какую-то ловушку, коварно подготовленную нам. Но все оказалось проще.
В то утро вышла газета «Правда», которую никто из нас еще не успел прочесть, но Нина Ивановна по долгу службы уже просмотрела. И в этой «Правде» была статья о книге Кочетова какого-то ранее неизвестного автора. В ней он слегка так по-отечески пожурил Кочетова за то, что тот несколько перегнул и за огрехи стиля. Для советского флюгера, каким была Нина Ивановна, державшего нос всегда по ветру, не имели никакого значения стиль и качество критики. Главное было направление. И ветер сверху дул именно в ту сторону, в которую мы дунули на день раньше. Ну, так разве после этого мы не замечательные, интеллигентные мальчики!
Но все на свете имеет конец, и клуб, постоянно боровшийся за свое существование, чтобы его не закрыли сверху, лопнул как о’генриевский трест изнутри. Смирный развелся со своей женой, которая была активисткой клуба и одним из членов его совета, и женился на другой активистке, также входившей в совет. После этого ему стало как-то неудобно в совете и в клубе и он объявил о его роспуске и создании вместо него некой, как он назвал, «Библиотеки», т.е. по сути философского кружка, ибо в ней, в философии, как он сказал, вся соль. Как видим, не только у меня путь к философии пролег через деятельность в клубе. Правда, для членов «Библиотеки» философия свелась к углубленному изучению марксизма, и ни один из них по-настоящему философом не стал, и довольно скоро они бросили это занятие.
Я в «Библиотеку» не пошел, так как философия как дисциплина меня еще не привлекала, и я был еще в упоении деятельностью. Подавляющее большинство клубников тоже не пошло в библиотеку, да Смирный туда всех и не звал. Оставшиеся решили продолжить клуб, но им, как поет Высоцкий, «вождя недоставало».
Предложили эту роль мне, но я отказался. Я к тому времени переориентировался на новую идею, национальную, идею возрождения культуры и самосознания своего, т.е. еврейского народа. К Израилю это планируемое возрождение на том этапе не имело никакого отношения, планировалось возрождение в рамках советского общества.
Поворотным пунктом для меня в этом отношении стал момент, когда Смирный организовал в родном клубе «кружок шанувальныкив риднои мовы». Кстати, клуб наш, ставя своей главной целью демократизацию общества, имел и вторую: возрождение украинского национального самосознания и культуры. Мы были связаны с такими видными деятелями украинского национального движения того времени, как Драч, Дзюба, упомянутый Брайчевский и другие, поддерживали весьма популярный в то время в народе, но не признаваемый властями фольклорный украинский ансамбль (забыл название), который пел песни и водил хороводы в национальных костюмах на склонах Днепра, и т. д. Больше половины членов клуба были украинцы, но и евреев было чуть не половина, а в совете клуба даже больше. Можно сказать: и какое же общественное явление в мире обходится без евреев. Везде наш брат поспеет, независимо от того, сулит ли ему это дивиденды или грозит «секим башка». Украинцы в большинстве говорили по-русски. Вот Смирный и решил исправить это. И, как и следует ожидать, первыми в этот кружок побежали мои соплеменники. Я почувствовал, что это меня задело. Для украинцев это был их родной язык. Мы же — евреи по национальности и, в силу обстоятельств, — русские по культуре, сегодня жили на Украине. Но в рамках многонационального Союза могли оказаться завтра в Узбекистане, а послезавтра в Молдавии. И тогда что, переходить на узбекский, а потом на молдавский? Но где же уважение к себе? Своего языка мы не знали. Чувствовалась в этом какая-то ущербность.
До этого момента мое отношение к моему еврейству было довольно индифферентным и ограничивалось реакцией на антисемитизм. Мой первый язык был украинский, поскольку отца не было, мать была все время занята и со мной возилась только Мотя, которая всю жизнь говорила только по-украински. Потом я понемногу выучил русский и перешел на него. Идиша я не знал, а про иврит даже не слышал. Дома у нас изредка перебрасывались парой фраз на идише мать с бабкой, но это был идиш в стиле «Зэ дэрэвэс пахнэт мит дэм приятный запах». Еще как-то раз мой веселый дядя Яша попытался обучить меня идишу, но дальше «Цыбл — это цыбуля, а кнобл — это кнобуля» дело не пошло.
Конечно, антисемитизм давал пищу национальным чувствам, но не чувствам национальной гордости, любви к своему народу и т. п., а чувству оскорбленного личного достоинства, чести и т. д. Как я уже сказал, меня персонально бытовой антисемитизм мало доставал: незнакомые не принимали меня за еврея, а в свою среду я всегда был хорошо вписан и не чувствовал никакого отчуждения на этой почве. Но именно потому, что я не похож на еврея, мне чаще, чем выраженным евреям, приходилось слышать оскорбления в адрес моих соплеменников, и в этих ситуациях я чувствовал себя евреем и эти оскорбления задевали мое достоинство. Бывало, что я дрался из-за этого.
Однажды в Сибири, куда я поехал со студенческим строительным отрядом в качестве присоединившегося инженера, это чуть не стоило мне жизни. Во время ночной работы на складе, заброшенном в тайге относительно далеко от поселка, я ударил одного парня за «жидовскую морду», сказанную в адрес совершенно неизвестного мне человека. Нас было там пятеро, и если бы остальные решили порешить меня, закопать где-нибудь подальше и сказать потом, что я отошел по нужде и пропал, неизвестно, что со мной сталось, то это могло бы пройти. Один момент казалось, что дело к этому клонится. Тот, которому я врезал, правда, поднявшись, сказал: «Извини, я не знал, что ты еврей». Зато другой завелся и стал танцевать вокруг меня воинственный танец, выбирая момент для нападения. А третий, якобы для примирения, повис у меня сзади на руках: «Ребята, ну зачем же так». И тогда плясавший кинулся на меня. Но я ударил его ногой в пах и этим экшн исчерпался. Но дело этим отнюдь не кончилось. Утром ребята пожаловались на меня командиру отряда, а тот передал дело в штаб отрядов Нефтьюганска и меня судили товарищеским судом. Суд этот потряс меня гораздо больше, чем сам инцидент. Мне орали: «Если бы ты меня ударил, я бы тебе горло перегрыз. Я бы тебе яйца вырвал». Я говорил, что, мол, Ленин писал, что за слово «жид» положено бить, а мне на комсомольском то сборище орали «Что ты нам Ленином тычешь. А вот в закарпатской Библии так и написано „жиды“». Правда, потом многие знавшие меня подходили ко мне где-нибудь в стороне и извинялись, говоря, что они — на моей стороне, но что они могут сделать.
Из отряда меня исключили, постановили заработанные деньги мне не выдавать и по возвращению в Киев передать дело в уголовный суд. Я из принципа остался в Нефтеюганске, нашел себе работу на пилораме, заработал нужную мне сумму денег и только потом вернулся в Киев. Приехав, я тоже хотел продолжить дело в суде, но понимая, что в одиночку у меня мало шансов, обратился за помощью к клубникам. Клубники, надо отдать им должное, были единодушно за меня, но, как сказал Смирный, личные тяжбы могут повредить делу клуба, «оставь это, если хочешь быть с нами». Комсомольцы тоже не подали в суд. Ещё до того, как они вернулись, эта история была обсуждена где-то «там наверху» и было решено не делать лишнего шума. Все же в протоколе товарищеского суда было черным по белому написано, что пострадавший сказал «жидовская морда» (он и не думал этого отрицать) и стоять на этой позиции было для партии не с руки.
В общем, эмоции, связанные с моим еврейством, у меня были и достаточно сильные. Поэтому, когда наши еврейцы побежали впереди украинцев записываться к кружок «шанувальныкив риднои мовы», я из принципа организовал в клубе кружок по изучению идиша. Смирный поморщился, но стерпел. А потом пошло и поехало. Я довольно быстро выучил идиш, потом стал изучать еврейскую историю. Прочел впервые Библию. Именно через неё я обнаружил у себя еврейские корни помимо 5-той графы в паспорте. Я и раньше замечал, что более чувствителен к справедливости-несправедливости, причем не только лично ко мне относящейся, чем мои русские и украинские товарищи, но не делал из этого никаких выводов. Теперь я увидел в этом проявление национальных черт характера, идущих от пророков, которые произвели на меня наибольшее впечатление в Библии. (Я даже написал статью о национальном характере евреев с акцентом на этом моменте, которую опубликовал потом по приезде в Израиль.) Позже, существенно позже, в основном уже в Израиле я осознал, что ген справедливости присущ отнюдь не всем евреям и далеко не большинству. Но и поныне я считаю, что в среде моего народа он высоко распространен по сравнению с другими народами (в то время, как ген милосердия — существенно меньше по сравнению с народами, прошедшими через христианство) и именно поэтому евреи давали и дают такой высокий процент участия во всех идеалистических движениях в мире.
После того, как клуб развалился. Я полностью окунулся в еврейскую культурологическую деятельность. Я создал инициативную группу. Мы организовывали кружки идиша и еврейской истории, причем я сам преподавал историю в них. Мы собирали записи с еврейской музыкой. И тут я вновь, как и при чтении Библии, почувствовал в душе шевеление каких-то затаенных ростков. Хасидская музыка, особенно в исполнении Шломо Карлебаха, фрейлехсы пробуждали во мне какие-то неясные воспоминания, то ли из далекого прошлого в этой жизни (но у нас дома эта музыка никогда не звучала), то ли из предшествующей жизни, в которую я не верил. Я чувствовал, что это мое и это хорошее мое, то, из-за которого к этому своему стоит возвращаться.
И тут надо заметить, что этот возврат к своему далеко не был сплошной радостью. Во-первых, моя любовь к русской культуре, симпатия к русскому народу, тяга к русскоязычной среде отнюдь не прекратилась с углублением в свое, но я невольно обрек себя на отдаление от всего этого. Во-вторых, и в своем я находил не только хорошее, особенно это касалось среды, т.е. самих евреев. Недостаток собственного достоинства проявлялся в моих соплеменниках не только в случае с «кружком шанувальныкив риднои мовы». Об этом качестве в них я подозревал и раньше, но раньше я слишком мало общался с евреями. Теперь это больно ранило и огорчало меня. Но именно это и стало главным доводом, чтобы преодолевать отрицательные эмоции и продолжать деятельность. Я считал, что причина такого состояния моего народа в том, что он ассимилировался, утратил свою собственную культуру и, следовательно, самосознание и уважение к себе. И у меня были основания для такого предположения.
Я помню, как я впервые посетил синагогу на Подоле, кажется, на Хоревой. До этого я бывал не раз в христианских храмах, в православных и костелах и высоко ценил и архитектуру их, и роспись, и иконы, и музыку. Ценил и как искусство и как проявление высокой духовности, исходящей от них. По сравнению с этими храмами синагога показалась мне убогой и своей архитектурой и внутренним убранством, в котором отсутствовали и иконы, и роспись, и скульптуры. Но еще более атмосферой какой-то прозаичности и приземленности, хотя в тот день был самый большой еврейский праздник Йом Кипур. Было еще далеко до начала службы. Народ, неказистый на вид, шастал по синагоге, ведя крайне прозаичные разговоры довольно громкими голосами. На задних скамьях, занятых стариками, занимались товарообменом и мелкой торговлей. Мелькали деньги.
Я все же дождался начала службы. И тогда произошло чудо. Замшелые старики, накинув на плечи талесы и надев филактерии, уселись в черное каре посреди зала и их постные лица обрели величие седовласых мужей духа. Все остальные расступились по сторонам зала, выделяя каре, и тогда старики запели «Кол Нидэрей». Такого пения я не слышал больше никогда и нигде, в том числе в синагогах Израиля, где музыка осовременена. В их пении чувствовалась вся история еврейского народа, начиная с Исхода. Жар пустыни исходил от него, и в нем присутствовали и Моисей, и Медный Змий, и все великие пророки, и простые пастухи. Но это не были стенания и плачь, характерные для еврейской музыки более близкого к нам времени. Была мужественная скорбь народа, разговаривающего со своим грозным Богом Яхве и готового и дальше нести бремя, возложенное на него Им. А когда пение закончилось, эти могучие мужи, говорившие почти на равных со своим Богом, на глазах стали опять превращаться в замшелых, жалких стариков.
Вершиной этой моей еврейской культурнической деятельности был вечер еврейской поэзии, который мне удалось организовать в Доме Писателей Украины. На этот период в Союзе и по большей части именно в Украине еще были еврейские поэты, пишущие на идиш, причем идиш для них был родным языком, усвоенном с детства. Часть из них вроде Ривы Балясной были сверстниками моих родителей, детство которых прошло в дореволюционном еврейском местечке, и поэтому их поэзия, чувства выраженные в ней (в собственно еврейской тематике) были, так сказать, аутентичны, естественны. Но были и так называемые молодые поэты. В то время в Союзе поэты числились молодыми почему-то до 50 не то 55 лет, Почему так — тайна советской бюрократической мысли. Причем это была официальная градация, дававшая этой категории какие-то дополнительные права, скажем при публикации. Не знаю, в какой степени эти молодые — Могилевич, Талалаевский — были сильно укоренены в свой народ, но и у них, как и у старших были хорошие стихи, которые я со своим знанием идиш уже вполне мог оценить.
Главная проблема была уговорить их участвовать в этом предприятии. Я не мог обращаться к властям с просьбой разрешить этот вечер (да еще в Доме Писателей), не имея предварительного согласия самих поэтов участвовать в нем, а поэты, не зная, как на это отреагирует власть, боялись давать такое согласие. Представители старшего поколения почти все оттянули свою десятку в лагерях при Сталине за «еврейский буржуазный национализм» и теперь боялись своей тени. Тем более, что со времени 30-тых гг. подобных вечеров не было, и именно за подобную деятельность им и навесили буржуазный национализм» во времена их молодости.
Молодые поэты хоть не сидели, но не испытывали ни малейшего желания рисковать отведать этого счастья.
Решающую роль в успехе уговаривания их сыграли две мои помощницы — очаровательные, молодые, интеллигентные, остроумные девушки. Если уговаривать приходил я сам или в сопровождении мужчин, дело было обречено на провал, сколько бы мы не пели про то, что времена изменились, и про «национальное по форме и социалистическое по содержанию». Уж они то были куда как более, чем мы сейчас, «социалистическими по содержанию», когда сели. Нас выпроваживали как фанатиков — отморозков, которые и себя не жалеют и которые во имя своих бредовых идей готовы подставить и других. Но когда рядом были две смеющиеся, брызжущие радостью жизни молодые женщины, тень опасности растворялась. Какой может быть риск, когда в деле участвуют такие красотки и умницы?
Надо сказать, что времена действительно изменились и о массовых репрессиях уже не могло быть речи, но до полного вегетарианства властей было еще далеко. Оглядываясь назад, я чувствую, что в отношении поэтов совесть моя чиста — по крайней мере, посадка за участие в этом вечере им не грозила. Другое дело я и мои товарищи. Как раз незадолго до этого вечера умер от повторного инфаркта, случившегося через три месяца после первого, мой друг и соратник по делу, к тому же начавший эту еврейскую деятельность гораздо раньше меня, Алик Роговой. Ему было всего 31 год, и до первого инфаркта у него никаких проблем с сердцем не было. Врачиха, делавшая вскрытие, сказала мне по секрету, что обнаружила в сердце странные образования. Я не сомневаюсь, что это было дело рук ГБ.
И, тем не менее, вечер разрешили. Надо отдать тут должное украинским писателям, членам Союза Писателей, которые дружно поддержали эту идею. Ну и, конечно, бесконечному повторению нами мантры «национальное по форме и социалистическое по содержанию». Но, в конечном счете, эта мантра и сгубила дело. Вечер состоялся, но не только не стал вершиной моей еврейской культурнической деятельности, но стал концом ее. Ничего из своих действительно хороших стихов, даже не обязательно посвященных своему народу, но хотя бы просто лирики, ни один из поэтов, ни старых, ни молодых, не отважился прочесть. Все они читали только «спасибо партии» на идише. Это привело меня к разочарованию в самой возможности возрождения живой еврейской культуры в Союзе и, вообще, в галуте. Я понял, что надо одно из двух: или добровольно окончательно ассимилироваться или ехать в Израиль. И я выбрал последнее.
К этому времени (это был уже 1973 г.) первая группа сионистов, состоящая из 4-х человек во главе с зачинателем борьбы за выезд в Израиль в Украине Амиком (Эмануэлем) Диамантом уже прорвалась и выехала. Амик, также как и я, долго боролся за развитие еврейской культуры в Союзе, но начал он это намного раньше, т. к. в отличие от меня, совершенно ассимилированного с детства, происходил из семьи еврейской интеллигенции (его дядя Арон Кипнис был известный идишистский писатель). Соответственно, он раньше меня разочаровался в возможности возрождения еврейской культуры в Союзе и к тому времени, как я только начал эту деятельность, он уже создал группу из 8 человек, с которой добивался права на выезд. Уезжая, он все свои еврейские культурнические архивы оставил мне.
Борьба группы Амика против КГБ — это блестящая страница истории и, если сам Амик не опишет ее, то, может быть, когда-нибудь я напишу то, что мне известно о ней. Но здесь я пишу другую историю. Скажу только, что вся честь и слава принадлежит первым и я снимаю шапку перед Амиком Диамантом. Все последующие, включая меня, уже знали, что хотя бы в принципе, есть шанс прорваться и еще не факт, что как во время Сталина, как только ты объявишь о своем намерении ехать в Израиль, тебя тут же поставят к стенке в подвале КГБ. Амик и его группа, подавая заявление на выезд, должны были не просто считаться с такой возможностью, они должны были принимать это практически за неизбежность и лишь, как на чудо, надеяться на успех. Конечно, позади было и разоблачение культа личности Сталина, и хрущевская оттепель, но намерение покинуть СССР да еще, чтобы уехать в капстрану, по-прежнему рассматривалось как измена Родине, а таковая считалась самым страшным преступлением.
Всё же надо сказать, что и когда я подавал заявление на выезд, предприятие это было не столь безопасным, как это стало после развала Союза. Да, без суда и следствия уже не только не расстреливали в подвале, но и в тюрьму не сажали, но по суду наших сажали. Ну не на 25 или 10 лет, как при Сталине, самый распространенный срок был 3 года, хотя Щаранскому дали 9, что говорит о том, что не было гарантировано и ограничение 3-я годами. Из тех, кто прорывались вместе со мной, по 3 года отмучились Владимир Кислик, Марк Луцкер, Александр Фельдман, Ким Фридман и др. Меня пришли брать с ордером на арест в день, когда я пересек границу Союза в направлении Израиля, и по ошибке взяли хозяина квартиры, у которого я снимал комнату. Естественно, разобравшись, его выпустили.
Кстати, суд и следствие, которые, как я сказал, теперь были, были лишь проформой, спектаклем. Например, Фельдмана судили «открытым судом» на территории закрытого п/я, на которую никого, там не работающего, не пустили, даже его родителей, а граждан, «свободно пришедших на суд», там изображали комсомольцы и активисты предприятия по разнарядке. Даже о том, где будет суд, ни мы, ни родственники не могли узнать до последней минуты и узнали это не от властей, а от Виктора Некрасова, который по каким-то своим каналам это разнюхал и сообщил нам. И хоть мы немедленно примчались к воротам завода, нас никого туда не пустили.
Дела тоже «шились» хоть не так грубо как во времена сталинских «троек» и «ОСО», но от этого было не легче: кому «шили», тот садился. Судили, кстати, не за намерение выехать в Израиль (приходилось считаться с давлением Запада, требовавшего соблюдения прав человека, и грозившего прекращением поставок передовых технологий, если Союз будет нарушать эти права), а за вымышленные уголовные преступления, сконструированные и разыгранные примерно по таким же сценариям, как в передаче про суд в программе украинского телевидения «1+1». Скажем, если человек работал на заводе, его обвиняли в том, что он украл отвертку, находили какого-нибудь алкаша, над которым висело увольнение за пьянство, и уговаривали его стать «свидетелем», причем обещали за согласие сыграть роль не увольнять. Фельдману сделали «хулиганство» по такому сценарию: идущая ему навстречу «артистка» с тортом в руках специально зацепила его этим тортом, выронила его и завопила «хулиган!» И тут же «двое в штатском» заломили Фельдману руки и поволокли в милицию. Они же выступили в суде «свидетелями». Ну, и т. п.
Впрочем, посадки были не единственным средством, применяемым КГБ против нас, борьба шла, так сказать, по всему полю. Для того, чтобы подать заявление на выезд в ОВИР и чтобы там его приняли к рассмотрению, нужно было собрать огромное количество справок и документов по разным инстанциям, которые тебе под всевозможными предлогами старались их не выдавать. Например, среди этих документов был такой любопытный, как характеристика с места работы. Непонятно было, какая характеристика лучше с точки зрения разрешения на выезд: передовик производства, образцовый семьянин и неизменный участник массовых мероприятий и член всех кружков и добровольных обществ, начиная с «кройки и шитья» и кончая Осавиохимом (за незнание сути деятельности, которого, говорят, уволили Алана Даллеса) или пьяница, хулиган, разгильдяй и антисоветчик. Похоже, что советская власть одинаково любила всех своих чад; и хороших и плохих, и не хотела выпускать в Израиль ни тех, ни других. Но характеристику всё равно требовала. А как только ты шел в дирекцию за этой характеристикой, тебя тут же увольняли с работы. Точнее не тут же, а сначала устраивали общезаводское (институтское и т.п.) собрание, на котором тебя разбирали, т.е. попросту оплевывали и издевались, как могли. Я, впрочем, этого разбора избежал. Когда я пришел к моему директору за характеристикой, он сказал: «Что Воин, хочешь собрания? Собрания не будет. Подавай заявление на увольнение по собственному желанию, а иначе характеристику не получишь». Он правильно прочел ситуацию. Я таки хотел поупражняться в красноречии на собрании, но директор, очевидно, знал о моем участии в клубе «Петра Запорожца» и моей роли в нашумевшей тогда истории с разбором книги Кочетова, и справедливо полагал, что результат собрания может оказаться не таким, как того требовали «сверху».
Уволенных ни на какую приличную работу не брали. Т. е. указание было не брать вообще ни на какую работу, но по классической советской, а до того еще российской безалаберщине, («строгость российских законов умеряется необязательностью их исполнения») на всякие черные и мало оплачиваемые можно было устроиться. Я, например, после того, как меня уволили из НИИ (отработав 4 года инженером после аспирантуры, я все-таки «пролез» в НИИ кожевно-обувной промышленности, в котором, собственно, и науки не было), устроился работать кочегаром. При устройстве даже в кочегарку надо было представить трудовую книжку, а там у меня было записано «старший научный сотрудник», но кандидатство почему-то не было отмечено. Я сочинил историю, что вот, мол, мне надо делать кандидатскую, а в институте много работы и некогда. А вот в кочегарке де, где работа сутки через трое, у меня будет время! Начальник, конечно, понимал, что это чушь собачья, но он отлично сыграл, что он мне верит. Дело в том, что основной контингент кочегаров были беспробудные пьяницы. На работе они допивались до беспамятства, а котлы либо тухли, либо взрывались. Золотым правилом кочегара было, кстати, подпирать дверь на ночь изнутри ломом, ибо, когда котлы тухли и в домиках, отапливаемых этой кочегаркой, мерзли дети, их отцы, вооруживших кольями, бежали бить кочегара и горе было тому, которого они заставали спящим по пьяни с незапертой дверью. Начальству тоже лучше уж было получить нагоняй за принятие на роботу по недосмотру опального, чем отвечать за взрыв кочегарки с возможными жертвами, за что можно было и в тюрьму попасть.
А вообще за 3 с половиной года от подачи заявления на выезд в Израиль в 1976 г. я работал, кроме кочегара, строителем-шабашником, грузчиком на мебельной фабрике, грузчиком-монтажником в СМУ и тому подобное, всего уже не помню. То же делали многие мои товарищи.
Но материальные проблемы, связанные с работой и зарплатой, были еще не все. Были «топтуны», подслушки, обыски в доме тайные и явные, допросы. Были избиения хулиганами, управляемыми КГБ, и кагебешниками под видом хулиганов. Володе Кислику отбили почки. Мне съездили кастетом по мозжечку, т.е. с намерением убить, но попали чуть выше, что и спасло мне жизнь. Удар был такой силы, что при падении я сбил двух впереди меня идущих товарищей по работе. Пока мы поднимались, нападавшие убежали. Но один из товарищей, который появился у нас на работе в СМУ недавно, и был уголовником после «химии», и который и организовал после работы выпивку и привел нас к месту происшествия, в возбуждении проговорился, что он знает предводителя нападавших. На другой день на работе я прижал его к стенке без свидетелей и выжал таки из него признание, что он организовал это дело по требованию КГБ, у которого он был на крючке. Я передал через наши каналы связи на Запад о происшествии, включая имя наводчика. После этого попыток тюкнуть меня больше не было.
Но, пожалуй, самым страшным и эффективным оружием, применяемым КГБ в борьбе против нас, было психологическое. Они засылали в нашу среду провокаторов и осведомителей и одно время почти парализовали с их помощью нашу деятельность. Сколько мы не конспирировали, они узнавали заранее о каждом планируемом нами шаге и разрушали его своевременно. Мы, например, планировали написать письмо о каком-нибудь безобразии КГБ и предать его на Запад через иностранных туристов, с которыми у нас уже была связь. Назначалось, кто будет писать и кто пойдет передавать, и где и когда. По дороге посланника ловили в переулке переодетые гебисты, избивали и письмо отбирали. От этого в нашей среде развилась страшная подозрительность и шпиономания. Каждый подозревал каждого. У некоторых появились просто шизы на этой почве. Бывали скандалы. В Москве за это один ударил другого ножом. В Ленинграде выбросили одного из окна.
А КГБ усиливало эту атмосферу шпиономании еще тем, что с помощью своих подсадных и другими способами бросало тень подозрения в предательстве то на одного, то на другого активиста. Cкажем, через подсадных или с помощью прослушивания оно узнавало, что мы собираемся передать письмо на Запад в такой-то день, через такого-то посланца таким-то иностранцам. Прежде, чем прервать операцию, они какого-нибудь активиста, который заведомо знал о планируемой операции, вызывали на допрос, держали его какое-то время и выпускали. А затем ловили посланца в переулке, давали ему по печени и отбирали письмо. Тут же у всех возникало подозрение, не раскололся ли активист, которого перед тем вызывали на допрос. Были и более тонкие приемы, иногда такие, что даже вызывали восхищение своей тонкостью.
Меня в период моей активной деятельности гебе изгоняло систематически с любых работ, которые я находил, и из жилья, которое я снимал. Находило оно меня на каждом новом месте в среднем за две недели. Потом какое-то время занимало, прежде чем они придумывали способ изгнания, каждый раз новый, так чтобы я не мог передать на Запад обвинение, что меня преследуют и не дают ни жить, ни работать за то, что подал заявление на выезд, и обосновать его повторяющимся приемом изгнания. Под конец я поселился у моего товарища и соратника по борьбе за выезд Гриши Лебедя и думал, что тут уж они никак не смогут ни поссорить нас, ни запугать квартирохозяина. Нашли-таки ход.
Однажды, когда жена Гриши с маленьким ребенком гуляла возле дома, к ней подошла незнакомая женщина и драматическим шепотом сказала: «У вас живет некий Воин, который говорит, что он кандидат наук. Так вот, никакой он не кандидат наук». Казалась бы, какое имеет значение, кандидат я или не кандидат, если я вместе с её мужем занимаюсь вещами, которые в той действительности считались несравненно более опасными и предосудительными, чем присвоение себе звания кандидата наук. И потом, если бы она не сорвалась с психической резьбы и просто, придя домой, спросила, действительно ли я кандидат, я показал бы ей диплом и тем дело кончилось. Но расчет психологов из гебе оказался поразительно точным. Она, как только вошла, прямо с порога бросилась на пол и забилась в истерике: «Гриша, чтобы этого человека здесь больше не было!» «Ну что я могу сделать?» — сказал Гриша, разводя руками и кивая на ребенка в коляске. Пришлось, проклиная все на свете, искать новое жилье и переезжать. Но, несмотря на всю грустность моего положения, я не мог не отдать должного точности психологического расчета противника.
В конечном счете, мы все же преодолели этот кризис. Не знаю, как его преодолели в Москве и Ленинграде, но в Киеве решение его придумал я и Кислик. Впредь, если планировалась операция типа отправки письма, на собрании назначался только один ответственный за это. Тот сам планировал операцию, никому об этом не докладывая. Сам выбирал посыльного и наедине договаривался с ним о маршруте и времени. Таким образом, если операция проваливалась, то круг подозреваемых снижался до 2-х и тогда были реальные шансы найти подсадного.
Тут надо заметить, что к тому времени, когда я окунулся с головой в эту деятельность (а сначала после подачи заявления на выезд я был занят 2 года зарабатыванием денег на выплату вперед алиментов), все эти тяготы выпадали на долю уже не каждому желающему ехать, а только активистам борьбы за право выезда. Желающих стало уже много и тех, кто, подав заявку, сидели тихо, как мышки, не участвовали ни в каких демонстрациях и т.п., власти уже не трогали. А потом некоторых даже с работы не выгоняли. Но как только спадала деятельность активистов, власти перекрывали краник и переставали выпускать и тех, кто тихо сидел. Так что как всегда в этой жизни, кто-то боролся, а кто-то на чужом горбу в Рай ехал.
Чем же занимались активисты? У нас было 3 задачи: пропаганда выезда среди евреев, обеспечение желающих вызовами от «родственников» из Израиля и обучение их ивриту и давление на власть, чтобы она не закрывала вновь приподнявшийся «железный занавес». Мы распространяли сионистскую литературу, прежде всего классиков сионизма Герцля, Жаботинского, Ахад Гаама и др. и информационную литературу об Израиле и о том, что там получает новоприбывший. Мы организовали и вели курсы иврита. Мы эффективно решали проблему вызовов. Без вызова от родственников не выпускали. Под большим давлением извне и изнутри Союз согласился на «объединение семей», но просто так предпочтение другой страны «единственному в мире социалистическому» все еще считалось преступлением. Родственники были далеко не у каждого желающего. Кроме того, за долгие годы «железного занавеса», когда наличие «там» родственников грозило статьёй «измена Родине», все связи с родственниками намертво пообрывались. Само собой, мы не разыскивали реальных родственников. Просто по нашим каналам мы передавали фамилию и имя желающего ехать и в Израиле ему находили «дядю» или «тетю», которые высылали ему вызов. Проверить реальность этого родства, ввиду отсутствия дипломатических отношений между Союзом и Израилем, было невозможно.
Но была еще проблема: как мог желающий ехать узнать о нашем существовании, а тем более, как мог он найти нас. Само собой, у нас не было никакого официального центра и мы не могли давать объявлений в газетах об услугах по организации выездов в Израиль с указанием адреса и часов приема. Для того, чтобы люди знали, где нас найти, мы раз в неделю по субботам собирались в определенном месте и стояли там в определенное время несколько часов. И само собой, КГБ старалось этому воспрепятствовать любыми средствами. Просто так лупить, хватать и бросать в «воронок» мирно разговаривающих и никому не мешающих людей, стоящих где-нибудь на площади или в парке, уже не проходило. Ещё со времен Амика, разработавшего многие методы противодействия гебе, мы в ответ приглашали иностранных журналистов, которые индифферентно стояли в стороне от нас, и когда начиналось «экшн», фотографировали его. Затем все это передавалось на Запад, разгорался политический скандал, и гебе вынуждено было от таких грубых методов отказаться. Но они изобретали все новые и новые.
Сначала мы собирались возле синагоги на Подоле. Той самой, где меня когда-то потрясло пение «Кол Нидрей». Но тот же самый раввин, который создал этот прекрасный хор и руководил им, имел одновременно пол ставки в КГБ. Может быть, и не имел, но вынужден был выполнять указания оттуда под угрозой, скажем, что закроют синагогу. Синагога для него была важнее Израиля. Так ли сяк ли он подал жалобу в милицию, что мы мешаем ему и верующим отправлять религиозные потребности. Имея такую жалобу, гебе, а точнее милиция по его указке, в очередной раз таки похватало нас и покидало в воронок и дали каждому по 15 суток с предупреждением, что в следующий раз будет больше. Пришлось менять место дислокации.
Мы стали собираться в Гидропарке недалеко от метро. Здесь гебе избрало другую тактику. К нам подходили «топтуны» и становились по одному у каждого за спиной. Когда мы говорили им, что у нас здесь своя компания и они нам мешают, они говорили, что имеют право стоять, где хотят. Если мы начинали возмущаться, то завязывалась потасовка. То же происходило, если кто-нибудь ииз наших нечаянно делал шаг назад и наступал на ногу стоящему сзади «топтуну». Тут вмешивалась милиция, хватала и пихала всех в «воронок», а потом их отпускали, а нас сажали на 15 суток. В общем, это был нервотреп, но мы упорно продолжали там собираться.
Давление на власть осуществлялось, прежде всего, передачей на Запад информации об избиениях и арестах активистов и других незаконных преследованиях. Кроме того, время от времени устраивались всякие демонстрации с требованием отпустить «народ мой» и другие. Например, ежегодно в день расстрела евреев в Бабьем Яру мы проводили там демонстрации с возложением венков с надписью на иврите. Эту традицию начал Амик Диамант, еще когда не было там никаких официальных церемоний. Потом советская власть, чтобы выбить у нас эту инициативу, поставила там камень с надписью, что здесь будет памятник жертвам Бабьего Яра, и стала проводить в этот день официальные церемонии, а нас старались туда не допускать. Сначала это делалось очень грубо, просто избивали на месте, но Амик привел туда американцев и их фотокорреспонденты засняли избиение. Получился скандал. На следующий год дали Амику с его группой возложить веночки, а когда те двинулись оттуда через лесок, на них напали «хулиганы». Но с Амиком и на этот раз была пара американцев с фотоаппаратами, те стали фотографировать, а «хулиганы», не разобравшись, дали и им по морде. Скандал получился еще больший. Тогда стали прерывать операцию возложения веночков на более ранних этапах. Через подслушку и подставных узнавали, кто будет веночки готовить и доставлять к месту в день события, за ними следили и по дороге отлавливали, давали по печени и веночки отбирали. В 1976 г. изготовление веночков и доставка их к месту было поручено мне и Грише Лебедю. Веночки мы заказали и получили в какой-то похоронной мастерской заранее, но решили домой их не везти, чтобы гебе не отобрало их прямо там или отследив нас по дороге из дому в день события. Решили спрятать их в лесу. Углубившись немного в лес, мы резко развернулись и бросились назад, и засекли-таки топтунов, которые не успели спрятаться. После этого мы пробежали по лесу километров 40, чтобы наверняка оторваться от преследования и спрятали веночки в какой-то яме, закидав ее ветками. В день события мы опять с предосторожностями вошли в лес, нашли веночки, вынесли из леса совсем с другой стороны на шоссе, поймали такси и лихо подкатили на нем прямо к упомянутому камню. Здесь мы были в безопасности, так как хоть переодетых гебе было тьма, но был официоз, были гости откуда-то, иностранные туристы и т. д.
Вышли мы с Гришей из такси с веночками, видим, стоит группа наших, человек 15 с осиротевшим видом. Сообщают мне, что Кислик под домашним арестом, Луцкера и еще кого-то замели на 15 суток. Ладно — говорю, стройтесь, я вас поведу. В тот год гебе применило там еще один прием психологического давления, Кроме переодетых топтунов, появились еще несколько сот в форме из их охранных войск и те образовали живой коридор длиной метров в 150, через который все возлагающие веночки должны были проходить. Якобы, для порядка. Ну, мы прошли через него и возложили. За это, наверное, меня через какое-то время и попотчевали кастетом.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.