ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
или Предисловие к «Провинциальным тетрадям»
Когда тебе уже полвека,
Пора бы знать, что сделано тобой…
Отвечая на этот вопрос, так и хочется сказать, что ничего особенного. Не мной замечено, что искры, сгорая, становятся пеплом, а мир, который ты так страстно хотел изменить, испепеляя его силой своей мысли, на самом деле менял тебя — и не в лучшую сторону. Стремительное и спрессованное время подводит к необходимости подводить итоги, подобно Сомерсету Моэму, запасаться попкорном для мемуаров, перелистывая старые рукописи или разглядывая пожелтевшие фотографии.
В бытность печатных машинок, стуча по клавишам по ночам, я издавал журнал одного человека «Провинциальные тетрадки» — для себя и друзей. Там было всё вперемежку: ровные поэтические строфы, кирпичики прозы, маленькие звездочки заметок на полях больших литературных и философских тем — все, чем успел надышаться, надуматься за пролетевшие месяцы. Затем паузы между выпусками журнала становились все длиннее — как у человека, который сначала желает вести дневник, а потом, перегорая, находит массу причин не открывать свои тетрадки. Ежедневная суета, работа, бесконечные заказы, журналистская рутина и прочие букли и кудри нашего мира — стоит ли говорить о том, как это каждому из нас знакомо.
И вот в один не очень прекрасный момент вдруг пришло ощущение какой-то тотальной пустоты, отупения, омертвения. Лишь изредка в этой пустоте просыпалось желание говорить стихами — просыпалось, терло спросонья глаза и, не найдя ничего и никого, засыпало снова. Я вдруг увидел, каким слоем пыли покрылись книги во втором ряду — «погребенными» оказались Лосев, Чаадаев, Бердяев, Ортега-и-Гассет, Флоренский и Флоровский. Почувствовал, что из статьи в статью, из книжки в книжку перетираю мысли, прочертившие мне по душе когда-то давно. А новых и нет совсем — лишь изредка озорничали зарницами…
На смену «большой литературе» приходило «малое краеведение» — как жизнь, которая течет здесь и сейчас, привязанная к конкретному месту, как коза к колышку. Писательство долгое время напоминало качание маятника, многое создавалось «по случаю», всполохами, пунктиром. «Сны» о Григории Сковороде перемежались с историей заводов и госбезопасностью, поэтические образы переплетались с политическими реалиями, мысли о Шестове так и не смогли пробиться сквозь «Забытые тайны Южного Урала», и теперь даже возвращаться к ним страшновато.
Однажды довелось выступить с единственным поэтическим вечером в Снежинске — такая «встреча с писателем». Удивился, что среди слушателей были те, кто меня знал по учительству в деревне. Спросили — не жалею ли я, что все так банально сложилось: большие планы покорить мир сменились старой поговоркой: «где родился, там и пригодился»? Обманывать не было смысла — да, жаль… жаль, что все закончилось намного быстрее, чем я когда-то рассчитывал…
Но по глазам читал — не один я такой. А следом пришло понимание, что дело не в жалости и не в печали. Мудрость обыкновенной истории в том, что она течет слишком по-людски: от смелых мыслей — к нужным словам, от взбалмошных притязаний — к заботе и пользе, с работы — домой к жене, детям, а теперь и внукам. Течет, как медленные глубокие реки, — в противовес безумному времени.
Поэтому, собирая воедино все, что было написано, я решил не мешать этому течению: пусть мысли сменяют друг друга так, как было когда-то в скромных «Провинциальных тетрадках», отпечатанных на старой пишущей машинке…
Апрель, 2020 год
Из сборника «ТЕНИ» (1988—1989)
Пьяный сонет
Распахнуто окно, иль выбито… не знаю.
И вечер снова пьян, и я кричу ему:
Не спи, замерзнешь, друг! Я это понимаю.
Он, так же как и я, не нужен никому.
Он, так же как и я, сегодня выпил много
Дешевого вина и грубого ерша.
Он выпил и упал закатом на дорогу.
Нам не о чем тужить — в кармане ни гроша.
И день не растянуть — я не имею власти
Над временем; его обратно не верну.
Ты уже мертв? Твои безудержные страсти
В агонии скребут ночную тишину.
Кому оно нужно, резиновое счастье?
Наверно, только мне… и другу моему…
1988
* * *
Буффонада голосов и жестов.
Среди ночи пьяная тоска
Ловко дирижирует оркестром
Из луны, бетона и песка.
На пюпитре — ноты, ноты, ноты;
Ветер перекидывал листы.
Если я пою из темноты,
Значит, мною управляет Кто-то…
1988
* * *
Желтый мяч на белом снегу —
Это дым в леденящем покое.
Разжигают слепым сухостоем
Костер на другом берегу.
Там тепло и мороз нипочем.
А мне здесь хорошо и печально:
Я купаюсь в снежинках хрустальных
И играю желтым мячом.
1989
* * *
В зеркальной гостиной старого замка,
Где только листва и тигровые шкуры,
Медленно тает свеча.
И время, и пламя слилось воедино,
И чай уж остыл в фарфоровых чашках.
Медленно тает свеча.
И голос чужой в аметистовом дыме,
И тени в шелках голубых из Китая.
Медленно тает свеча.
Но кто же там ходит в ореховом зале
Средь книг и картин? Но здесь, предо мною
Медленно тает свеча…
1989
* * *
Ю. Попову.
…А за окошком бродит полусонный
Мой человечек с черным саквояжем.
И блеск свечи на трубке телефонной
Давно знаком и мне по нраву даже.
Вот дни переливаю по бокалам
недели. А шаги все тише, тише.
Мой человечек топает устало,
Как домовой по чердакам и крышам.
И мир уже не плачет от печали,
И мостовая не вздыхает гулко.
Во мне сегодня струны зазвучали —
И музыка плыла по переулкам,
Что белоснежным скрыты покрывалом
От недомолвок и чужого взора.
Меня луна незримо приласкала,
Впитавшись в незатейливые шторы…
А что же было в саквояже черном,
Что нес в руках беззвучный человечек?
Моя ли тень, что связана покорно?
Еще один печальный зимний вечер?
Тепла испив, ты перебрал немножко,
И вспыхнул враз, и превратился в сажу…
Пройдет ли завтра под моим окошком
Тот человечек с черным саквояжем?
1989
* * *
В. Е. Клепикову.
Погадай мне на картах, цыганка,
Расскажи мою жизнь, ворожея.
Когда листья закружатся в танго,
С первым снегом ли я околею?
Расскажи мою жизнь, ворожея.
Буду жить я в лачуге иль замке?
Сам с ножом или сам на ноже я?
И жена мне ли будет служанкой
Иль хромому соседу-еврею?
Расскажи мою жизнь, ворожея.
И куда мне уйти спозаранку,
Чтоб петлю не набросить на шею,
Чтоб не видеть дневные останки
На забрызганной кровью ливрее?
Расскажи мою жизнь, ворожея,
Погадай мне на картах, цыганка…
1989
* * *
Безухий пес, как инвалид,
Сидит среди обломков льда.
Над ним качается звезда
В плену задумчивых молитв.
1989
О ПРИРОДЕ ВЕЩЕЙ (1989)
Ю. Попову.
1.
Северное небо утонуло в призрачно-туманной дымке. Сверкали звезды, собрав свои последние силы. За поворотом корчился в кювете рассвет и стонал шелестом листьев придорожных кустов. Иногда по небу проносились серые облака и исчезали за изломанной линией горизонта.
Неожиданно на порог старого обветшалого дома у дороги упала звезда…
— Опять кого-то принесло, — недовольно скрипнуло старое кресло. — У нас последние гости и так были совсем недавно, лет десять назад.
— В этом нет ничего плохого. Вы можете мне поверить. Наверняка новый странник внесет в наш дом нечто интересное, — сказал сервант, звякнув осколком стекла.
— Кто его знает… Ох, не люблю я столь неожиданные визиты! Право, уважаемый сервант, если на меня кто-нибудь сядет, то я рассыплюсь на мелкие части.
Внезапно вспыхнул теплом черный от сажи камин и сквозь облачко пепла произнес:
— Странно, господа, неужели вы забыли сердечные заветы гостеприимства? Я бы с удовольствием согрел путника у своих чугунных решеток.
— Ну да, я никогда не сомневался в этом, — кресло чуть качнулось и поморщилось. — Лучше бы меня в свое время разобрали на дрова и сожгли в печи, нежели прозябать среди этого хлама!
— Конечно, конечно, и это было бы наилучшим выходом, ибо вы теперь терзаете нервы своим скрипом.
Их разговору помешал стук в дверь.
— Открыто.
Дверь безропотно повиновалась и, собравшись с дыханием, отворилась.
Странный вид незнакомца поразил обитателей старого дома: он был в серебристо-платиновой тунике, которая блестела под лунным светом, а его бесформенная масса с большим трудом смахивала на крайне неровный шар. Вдобавок, вращались, рассматривая обстановку, десять золотистых глаз.
— Здравствуйте. Я — осколок звезды.
Кресло хмыкнуло и продолжало рассматривать незнакомца.
— Вы не стойте на пороге, — сказал благодушный сервант. — Проходите и садитесь. Я думаю, тетка-кровать не откажет вам в столь пустяковой услуге. К тому же она наверняка будет довольна почувствовать на себе упругое мужское тело…
— Ты несносен, грубоватым голосом ответила кровать. — Когда ты наконец оставишь свои молодческие шутки? Сам труха, а все туда же. А вы, — она обратилась к незнакомцу, — проходите и садитесь рядом со мной, мне будет весьма приятно.
— Покорнейше благодарю, осколок проковылял к кровати и примастился у нее в ногах.
Некоторое время все сидели молча, пока облезлый стол спросонья не спросил:
— У нас сегодня гости?
— Как видишь, — не меняя своего тона ответило кресло.
— Если так, то это надо бы отметить. У нас осталась еще водка?
— Осталась, но я не знаю, согласится ли бутылка на то, чтобы ее откупорили? — сервант распахнул свои створки и что-то стал шептать бутылке на ухо. Та улыбнулась своей сорокаградусной наклейкой и произнесла:
— Гулять так гулять!
— Издалека вы к нам? — поинтересовался стол.
— Из созвездия Скорпиона.
— Однако вы хорошо знаете наш язык.
— Право, это очень просто. Атомные единицы языка у всех вещей одинаковы. Хотя это крайне сужает наш лексикон, но на то воля божья.
— Вы верите в бога? — вступил в разговор печальный радиоприемник.
— Я не вижу в этом ничего предосудительного, — осколок заворочался, поменяв свои своеобразные ножки. — В кого-то ведь нужно верить, — и просверлил своими глазками окружающих.
Меж тем к столу стали сбегаться тарелки, фужеры и стопки, как тараканы. Закуска состояла из заплесневелых огурцов и помидоров; жаркого, правда, не предполагалось, но зато гарниру оказалось более чем достаточно — макаронами был забит весь угол на кухне.
Книжная полка молчала и незаметно рассматривала незнакомца, и чем пристальнее она вглядывалась в него, тем сильнее распалялись ее страсть. Она никогда не испытывала столь странного чувства, которое теперь боролось с чистой привязанностью к маленькому и доброму радиоприемнику. Откуда-то в подсознании затерлась нелепая мысль, и полка с раздражением посмотрела на кровать: «Тоже мне, соперница!». Книжная полка была еще молода — ей едва исполнилось шестьдесят, но в мире вещей это довольно юный возраст. Креслу, например, скоро стукнет сто девяносто, а оно все еще держится, разве что гобелен на спинке поистерся и растрескались ножки.
Старое кресло всегда ворчало, но его нудный характер приобрел странные оттенки привязанности к этому дому, и никто из сожителей не мог представить себе его отсутствие.
— А все-таки осколок в чем-то прав, — с философскими нотками в голосе произнес стол, что никак не вязалось с его простеньким мужицким нравом. — Однако, прошу к столу.
Пока все рассаживались, на шорох из кухни приковылял табурет с перевязанной ножкой.
— Здравствуйте, господа! У нас сегодня небольшой праздник?
— Да уж… Гости из космоса редко к нам заглядывают, — скрипнуло кресло.
— Кстати, табурет, познакомься, — сервант указал на пришельца, хотя табурет и без того пялился на него, пытаясь разобрать, что за чудо природы находится перед ним. — Осколок звезды.
— Превосходно, — засмеялся табурет. — Космическая пустота, видимо, тоже действует на нервы и хочется какой-либо скромной компании, типа нашей.
Его смех внес странную непредвзятость в обстановку и стало легче дышать.
— Не плохо бы открыть окно, — сказал стол, с аппетитом облизывая донышки тарелок.
— Ни в коем случае! — воспротивилось кресло. — Я и так простужено и сквозняк без сомнения сведет меня раньше срока в могилу.
— Я согрею, — пробасил камин, поигрывая угольками.
— Может быть, незваный гость расскажет нам о себе? Мы ведь обыкновенные провинциалы, и совсем не знаем, что творится в мире. Когда-то у радиоприемник были в порядке какие-то его там резисторы, так… — заговорил сервант. — Да и когда-то с нами жила потрепанная газета, но камин не рассчитал свое тепло, и теперь пепел бедняжки развеялся по комнате и превратился в пыль.
— Любишь ты вспомнить эдакое неподходящее. Ну, виноват, — камин пытался оправдаться, но не нашел, что сказать, и лишь вздохнул, — Но теперь-то уже поздно что-то менять.
— Менять никогда не поздно, — с умным видом произнес осколок и после короткой паузы продолжил, — ибо все находится в постоянном движении. Когда меня несло по Вселенной, мне казалось, что никакого движения не существует — все было так стремительно и столько вокруг было пустоты! И лишь врезавшись в вашу планету, я понял, насколько сильно меня разогнало время. Движение — это смысл жизни!
— Ну-ну, — только и произнесло старое кресло, которому, судя по всему, не понравились манеры гостя.
— Полноте говорить о философии, давайте лучше вздрогнем, — табурет поднял свою стопку. — За гостя!
Все выпили. Книжную полку передернуло так, что из нее вывалился томик малоизвестного поэта, и стихи, как бусы, рассыпались по полусгнившему паркету.
— Ой, прошу прощения! — краска залила ее, и она в смущении стала собирать стихи, ускользнув тем самым от интригующего взгляда звездного гостя.
— Интересно, а там, в созвездии Скорпиона, есть жизнь?
— Есть, — коротко и нехотя ответил осколок и, чтобы не вдаваться в подробности, добавил: — Она ничем не отличается от вашей.
В комнате повисло натянутое молчание, которое, впрочем, длилось не так долго — старое кресло чихнуло и попросило извинения.
* * *
На этом месте следовало бы прервать повествование, так как гусиное перо, которым пишется вся эта история, утомилось и захотело спать. Однако чернильница воспротивилась этому — несмотря на свой скверный характер, она все же хотела знать продолжение.
— Все-таки осколок мне даже чем-то симпатичен, — принялось рассуждать вслух перо. — Как ты думаешь, не сделать ли нам из него положительного героя?
— Ну да, — без особого восторга произнесла чернильница. — Я только не понимаю, зачем он нужен, положительный герой?
— Эх ты, чернильница, любишь ты все такое этакое… Впрочем, я подумаю об этом. Так на чем же мы там остановились?..
2.
От выпитой водки все повеселели, и табурет, рассказавший пару анекдотов, вдруг неожиданно произнес:
— А все же мы живем ужасно плохо!
Осколок посмотрел на него пьяненькими глазами, словно пытался понять смысл данной фразы.
— Вспомните, господа, как жили мы раньше, когда существовали люди, — продолжил табурет. — После того, как они перенажимали всевозможные кнопки, мы потеряли смысл своего существования. Мое предназначение — место для сидения; на кровати должны спать, в серванте — храниться посуда; и это всякий раз должно быть востребовано. Уважаемое кресло, вспомни, как ты весело раскачивалось, чувствуя на себе юное тело. О, это была прелестная девчушка! Ее белоснежное платье серебрилось под лучами солнца… Теперь от него осталась лишь серая грязная тряпка, что висит на заборе, сырая от дождя.
Кресло то ли всхлипнуло, то ли скрипнуло — никто этого не разобрал.
— Мой друг, — сказало оно ностальгически-раздраженно, — не терзай мое сердце. Юность прошла, как дым. Я помню эту девушку. Ее звали Натой. Веселый и чудный ребенок. Мне ее жаль, — кресло снова чихнуло, на что сервант сказал:
— Будьте здоровы. Я вижу, вы совсем простудились.
В это время кровать всхлипнула и из нее рекой полились воспоминания:
— Нет! Вы просто представить себе не можете, какой ослепительно была любовь в моих объятьях! Я пела от счастья, когда ее родители давали волю своей страсти. Он был такой здоровяк! Она — маленькая и хрупкая женщина. Но, может быть, в этом и заключалась их гармония.
— Успокойтесь, тетушка, — пробасил камин, обдав кровать живым теплом. — Ведь кто-то должен был остаться на этом свете. Выбор пал на нас. Кстати, я помню того старика, деда Наташи. Он бывало протягивал свои костлявые ноги ко мне, и я, как пес, лизал их своим теплом. Дед доставал с полки какую-нибудь книжку и читал, покашливая не то от старости, не то от удовольствия.
— Иногда он включал меня, — перебил его радиоприемник, — и наслаждался музыкой, которая лилась рекой из моей электронной души; или слушал последние новости.
Осколок внимал им с натянутой почтительной улыбкой на своей физиономии, хотя и не понимал, о ком идет речь. Наконец, это непонимание стало его ужасно раздражать и он спросил:
— Бог мой! Вы так сердечно говорите о людях, а я даже не знаю, что это такое!
За столом воцарилось молчание — каждый пытался составить характеристику своим бывшим хозяевам. В конце концов, умудренное опытом жизни кресло произнесло:
— Люди — это живые вещи…
Табурет меж тем затянул длинную песню:
Ой да ты постой, постой,
На горе крутой.
Ой да не спускай листья
Во сине море.
И все подхватили:
Ой да по синю морю
Корабель плывет.
Осколок проникся лирическим звучанием песни, хотел было ее подхватить, но вспомнил, что не знает слов. Пара его глаз прослезилась, он случайно уловил неровный взгляд книжной полки, но все же продолжал с невозмутимым видом слушать.
Ой да по синю морю
Корабель плывет.
Ой да как на том корабле
Два полка солдат.
Вдруг откуда-то из угла вылезла черная обшарпанная трубка.
— Веселитесь, господа? — она была самой древней из всех собравшихся. — В мое время вы бы не то пели.
Сервант открыто поморщился — он терпеть ее не мог, особенно в тот момент, когда она вспоминала о времени Великой Крови.
— Вас давно бы уже сожгли или сбросали как ненужный хлам где-нибудь в Сибири. Жаль, что ваши хозяева не попали под могучую плетку, их бы раздавили как клопов или тараканов…
— Заткните ей чем-нибудь рот! — кресло закашлялось от негодования.
Недолго думая, табурет запустил в нее тапок, и трубка с грохотом полетела в грязный угол под молчаливым шкафом, где валялась одна позолоченная звезда с известной груди, резиновая печать и крохотный бюстик вождя.
— Вот так ложка дегтя портит бочку меда, — задумчиво произнес камин.
— А кто она? — поинтересовался осколок, не найдя аналогий в своем сознании.
— Это курительная трубка…
— Не будем о ней, — перебил сервант.
Снова подкралось молчание — каждый думал о своем.
Вдруг радиоприемник перехватил взгляд книжной полки, адресовавшийся явно не ему. «Почему она так смотрит на него? — сердце забилось у него в груди. — Что она нашла в этой бесформенной ржаво-железной массе?»
Его мысли прервал внезапный треск в углу — шкаф, охнув, навалился на стену — его ножки треснули и подломились.
— Ой, Господи, шкаф помирает!
Табурет подскочил к нему и попытался выровнять дряхлого старикашку. И когда тот плотно прижался к стене, табурет, смахнув капельки пота, вернулся на место.
— Немного ему осталось, — грустно сказал камин. — Хотя он и моложе кресла.
— Его просто второпях собрали бракоделы на мебельной фабрике, — произнес сервант. — Кресло-то старой закваски, сделано золото-мастером еще до революции; из черного дерева, обитый прелестным гобеленом — красавец!
— Будет тебе, сервант, — скрипя, проговорило кресло, но, видимо настроенное на ностальгический лад, все же добавило: — а цвет моего гобелена был таким же, как глаза у нашего гостя.
Тот поблагодарил за комплимент.
— Ох, опять что-то заныли пружины, — тетка-кровать закрыла глаза и уже сквозь сон продолжила: — Вероятно, к непогоде.
Говорить было не о чем — старая кровать уснула, табурет захотел курить и пошел на улицу вместе с радиоприемником, камин погасил свое пламя и, разбросав напоследок свои маленькие искры, задремал.
Книжная полка молчала — можно было подумать, что спит. Но она слушала медленный разговор серванта и кресла, при этом иногда пристально поглядывая на осколка. Она не могла понять, какая сила влечет ее, которую не может остановить даже стыд перед чистой душой радиоприемника, который так сильно в нее влюблен — до беспамятства. Осколок, меж тем, делал вид, что не замечает направленные на него взгляды — он слушал философскую беседу и хотел уловить место, чтобы — для красного словца — вступить в разговор.
* * *
— Ну все, на сегодня хватит, — перо поудобнее разместилось подле чернильницы. К тому же я пока плоховато представляю себе, о чем бы они могли говорить.
Чернильница тоже порядком уморилась и почти не слышала своего собеседника.
— Завтра с утра продолжу, — сказало самому себе перо и закрыло глаза.
3.
Табурет примастился в сенях на полусгнивших досках и закурил. На улице распласталась ночь, ветер едва качал чуть живые ветки березы и скользил по грязным прошлогодним листьям. Словно перебивая ночь, табурет спросил:
— Ну, как тебе гости?
— Проходимец, — недовольно буркнул радиоприемник, вспомнив страстный взгляд своей возлюбленной.
— О, сэр, как вы его невзлюбили! — иронично сказал табурет.
— Если бы вы, уважаемый табурет, видели, как смотрела на этого урода книжная полка, то согласились бы с моими характеристиками.
— О, мой друг, да ты влюблен! — табурет весело посмотрел на него, но тут же осекся. — Бог мой! Сколько же лет ты скрывал это?
— С той поры, как появился в этом доме, — радиоприемник затянулся и, выпустив дым, стал рассматривать звездную ночь. — Пойдем в сад.
Они вышли из дома и сели на скамейку под старой непрореженной вишней.
— Вот когда я был молод… — начал табурет, чуть покачиваясь и ерзая по скамейке. — В том городе, где меня сколотили, жила прекрасная хрустальная ваза. Она стояла на окошке маленького одинокого дома, со всех сторон зажатого новостройками. О, каким же она была совершенством! Как сверкали ее грани на солнце! Я хотел быть с нею, и эта мечта была полным безумием. Я как мальчишка сочинял стихи и пел песни. Если бы она могла их услышать! Но вот в одно серое утро к крохотному дому подкатил экскаватор. Стены затрещали, и она, покачнувшись, упала и разбилась на сотни… нет, тысячи осколков!
Радиоприемник молчал. Он закурил вторую сигарету и продолжал всматриваться в ночь.
— Ну что, пойдем в дом? — спросил табурет, затушив окурок.
— Иди, я чуть позже.
Оставшись один, он стал с наслаждением вдыхать аромат ночи, таял в ее тишине и непроницаемости. Он посмотрел на звезды с плохо скрываемым презрением, но в то же мгновение извинился за свой взгляд.
«Действительно, звезды прекрасны! Они сверкают, как льдинки, и несмотря на свой холод, все же дарят свет. Они совсем не похожи на того, кто считает их своей плотью. А если это так, то…»
Под навесом заворочались дрова, словно увидели неприятный сон.
«Неужели она предпочтет его? Нет, я не вынесу этого!» — и он, докурив, вернулся в дом.
Дверь в комнату была открыта.
Радиоприемник замер на пороге — звездный проходимец ласкал его возлюбленную, целовал в жаркие уста, ползал по ней, как червяк в дождевой луже…
«О господи!» — прошептал бедный радиоприемник; у него закружилась голова, стало трудно дышать и он едва-едва выполз на улицу.
Свежий воздух малость отрезвил его. Неожиданно ночь показалась ему сыровато-душной, и он заметил, как с севера надвигаются свинцовые грозовые тучи.
Радиоприемник медленно вскарабкался по лестнице на крышу, вдохнул полной грудью сладко-прозрачный воздух, пристально разглядывая приближающуюся грозу; и чем ближе становились тучи, тем сильнее ему хотелось сделать шаг им навстречу…
Маленькие детальки и осколки корпуса рассыпались по грязной земле.
* * *
— Нет! Я не могу об этом писать! — перо возмущенно зашагало по столу. — Ну зачем, ну зачем он это сделал?
— А ты, так долго живущий со мной и во мне, ради меня бросился бы в огонь? — спросила чернильница, бросив на него пристальный взгляд…
* * *
— Сколько можно! Оставь ее в покое! — старое кресло громко заскрипело.
Осколок встрепенулся, но нагловато спросил:
— Мы вам мешаем?
— Она не принадлежит тебе. Может быть, у вас там, в космосе, так принято. А у нас не развращают девушек, которым в скором времени под венец… — кресло закашлялось. — Оставь ее!
— Откуда вам знать! Вдруг я люблю ее? С первого взгляда. Вы закисли в своей комнате и забыли, что существует такое чувство, как страсть. И может быть, я прилетел сюда именно для того, чтобы еще раз напомнить вам об этом.
— Железо не летает. А ты — обыкновенная ржавая болванка! — сказал сервант, которое за всю свою жизнь не обидел даже мухи.
Осколок выдержал паузу и, прислушавшись, сказал:
— Я слышу, как приближается гроза. Огненная молния продырявит крышу вашего сарая, и тогда вы исчезнете в огне и дыме. О, сколько бы я отдал за то, чтобы насладиться созерцанием великого пожара! Вы превратитесь в пепел, и я буду топтать его, смешивая с грязью…
— Замолчи! — кресло издало звук, похожий на предсмертный стон.
Гроза тем временем приближалась неумолимо — и даже доносился металлический скрежет, словно там, за окном, уже сидела смерть и точила свою косу.
— Что это? — прошептала полка, вырвавшись из объятий звездного гостя.
— Гроза, — ответил за него разбуженный стол.
Гулко хлопнули ставни, стекла зазвенели, и после очередного удара грома в комнате многие проснулись, и в доме запахло гнилью и паникой.
— Я боюсь, — вздрогнула книжная полка и стала искать глазами радиоприемник. В суматохе спросонок никто, кроме нее, о нем и не вспомнил.
Стекло звякнуло, разбилось, и в комнату ворвался дикий ветер.
— Господа, поздравляю вас с концом света! — весело произнес сервант, пытаясь поднять настроение окружающих.
Ставни уже колотили без устали; дом гудел, и вскоре с крыши с грохотом сорвалась проржавевшая антенна.
— Господи, что же это творится! — кровать запричитала, и успокоить ее было делом нелегким.
Осколок спокойно смотрел на обитателей старого дома и, казалось, даже радовался — вот, вот так вам!
Вдруг раздался треск и запахло дымом.
— Горим! — взвизгнула кровать в один голос с книжной полкой.
— Я был прав, — негромко заметил осколок, обращаясь к креслу. — Бог видит, кого обидит. Вот и все, господа. Дерево прекрасно горит, не так ли?..
Через мгновение все вспыхнуло, и сухой, прогнивший дом стал похож на горящую скомканную страницу из рукописи.
* * *
В небо уносился сизый дым. Маленькое облачко, тающее над чадящими головешками, вдруг произнесло:
— Уважаемое кресло, и ты здесь?! Смотри, вот мы парим над землей! Вон то облако — кровать, то — шкаф, а вон то, маленькое, — табурет.
— Слушай, сервант, а ты знаешь, что это значит?
— Нет, но догадываюсь…
— А ведь мы живем, как птицы, как облака, как звезды, настоящие звезды! Мы открыли для себя новый мир. А значит, мы всегда будем жить!
— Вне сомнения…
май, 1989
ВЗБАЛМОШНАЯ ПОЛНОЧЬ (1990)
Ремонт
Смешать ли ночь с обойным клеем,
И до утра газеты ляпать,
И стулья известью закапать —
Какая чудная идея!
Снять шторы, вытащить гардины,
Огней бриллиантовые грозди
Прибить на дюбеля и гвозди —
Вот ночь дошла до середины,
Такая странная и злая,
В огромном, опустевшем мире.
Зачем вершу погром в квартире?
Теперь уже и сам не знаю.
1990
Домовой
Но чу! Кто дышит за портьерой?
Кто влез в окно как вор-домушник?
И отсыревших спичек сера
Шипит меж пальцев непослушных.
Должно быть, бес меня попутал,
Что слышу голос половицы.
Вдруг чей-то образ, лишь минуту.
Ой, ба! Знакомые все лица!
Мой домовой! — ты за стихами
Пришел? Ну что же, почитаю.
Давай стакан с холодным чаем
Перемешаем со словами,
И до утра затянем песню,
Шатаясь по квартире сонной,
Про то, как два смешных влюбленных
Вздыхали по чужой невесте…
1990
Сказка
Разлука туманна, как даль белоснежна,
И мрачен таинственный страж.
И горько, и странно, и в комнате смежной
Рыдает твой маленький паж.
Все выпито, смято, и тьма в зале тронном —
Там движется сказочный эльф.
Звучала соната в проеме оконном —
Паж помнит твой розовый шлейф.
Он помнит дыханье, он чувствует руки,
Он просит лишь горстку тепла.
Он весь в ожиданье, но вновь слышит звуки
Разбитого вдребезг стекла.
1990
* * *
Печные трубы: сажа, сажа;
По половицам — скрип да скрип.
И ветер за окном охрип
И не гоняет листья даже.
В сыром подвале: мыши, мыши;
И раздается — хруст да хруст.
Молитвы сонные услышит
Пустой смородиновый куст.
А в черном небе: флаги, флаги;
И колотушки — стук да стук.
И голос бога — тяжкий звук,
И как со дна молочной фляги.
В соседской бане: охи, ахи;
Эдемский веник — хвать да хвать.
Когда замрет на полувзмахе,
Тогда и время умирать.
Сентябрь, 1990
* * *
Мне кажется: на святочный подарок
России приготовили свинец,
Дешевый стеариновый огарок
И из латуни семьдесят колец.
Я рад тому — мне многого не надо,
Так, разве что рублевку утаить.
Мне обещали плитку шоколада
На будущие святки подарить…
1990
* * *
Останься, не бросай меня, храни!
Храни, как мебель старую в чулане,
Как скрип пружин в рассохшемся диване.
Останься не бросай меня, храни!
Останься, не бросай меня, храни!
Храни, как лоскутки на всякий случай,
Как половицы перепев тягучий.
Останься, не бросай меня, храни!
Останься, не бросай меня, храни!
Но… ближе, ближе пушечные жерла,
И ночь уже мое сжимает горло.
Или, Или! Лама савахвани!..
сентябрь, 1990
Песня
В красном бархате ты, в красном бархате.
Вся подвластна закатным лучам
И хмельным сладострастным речам.
В красном бархате ты, в красном бархате.
Волны локонов гладишь рукой
И вздыхаешь под вечер с тоской.
В красном бархате ты, в красном бархате.
Вновь невинную слышишь свирель,
И душистую стелешь постель.
В красном бархате ты, в красном бархате.
В аромате печальных духов
И в круженье любовных стихов.
В красном бархате ты, в красном бархате.
Смотришь, как выползает луна,
Как и прежде тоскуешь одна.
В красном бархате ты, в красном бархате.
Неестественно бледны уста,
И мне кажется, что неспроста
В красном бархате ты, в красном бархате…
1990
* * *
И вот уж невидимкой по сеням
Гуляет ветер; комкая бумагу
Стремится слово к мокрым фонарям,
Но как всегда не делает и шагу.
И оставаясь сном в черновиках,
Развенчанное, мерно остывает,
И вот уже уныло оседает,
Как будто пыль на полках и шкафах…
декабрь, 1990
* * *
И дверь — не дверь, а страшный вход,
Врата невидимых высот,
Где средь евангельских отцов
Полным-полно безродных псов.
И слышен вой, и слышен лай.
Открыт для всех далекий рай.
И боги радуются всем,
Кто посещает их Эдем.
И раздают, куда хотят,
Слепых беспомощных кутят.
1990
* * *
За сигаретой ночь короче,
И тише тикают часы.
Круг замыкается порочный.
На стрелках — капельки росы.
Ничто не жаждет встрепенуться,
И нет ни камня, ни огня.
Лишь жадно давит мысль меня:
Лечь спать… и больше не проснуться.
1990
* * *
Дух невидимки за портьерой,
В холодных окнах: ночь и плач.
Кто ты, мой будущий палач,
В погонах серых?
На полках пыль, тускнеют книги,
Потрепан старый переплет.
Где ты, изысканный почет
Кастальской лиги?
Багровым дымом полон дом,
Лишь остается память в гранках.
А ты, хромая лихоманка,
Ждешь за углом…
декабрь, 1990
* * *
Мне участь: быть поэтом поездов,
Задумчивых безвестных полустанков
И придорожных сумрачных кустов,
Что безмятежно сонны спозаранку.
Мне участь: скрежетание реборд,
Флажки, фонарь, вагонные защелки…
Не оттого ли в жизни нету толку,
Что каждый шаг обычен, но не тверд?..
декабрь, 1990
* * *
Присниться бы сейчас прокуренному дому,
Где спрятался в сенях докучливый сквозняк.
Но нужен ли ему навязчивый знакомый,
Полуоткрытый шут — задумчивый дурак?
Но нужен ли ему нездешний обитатель,
Кто, из какой страны? — не ведаю о том.
Беззвучный и слепой, и пустоты ваятель,
Смеющийся не в такт и мыслящий с трудом.
А ставни все скрипят, отмахиваясь словно,
И ветер ветки гнет, уносит желтый дым.
И я сижу один, поглядывая сонно
На то, как бродит ночь по комнатам пустым.
1990
* * *
Еще в невыпитом вине
Таится яд лукавых мыслей.
В непрекращающемся сне
Крадется ложь бесшумьем лисьим.
Домашний зуд опавших листьев
Все не дает покоя мне…
Лицом к востоку и к стене…
декабрь, 1990
ОТ ЖЕЛТОГО ЛИСТА (1990)
Ю. Одинцовой.
Теперь, когда осень, все спокойно и обыкновенно — нет лишней суеты, шума, хлопанья тамбурных дверей, бесконечного стука колес… Обыкновение видеть знакомые лица, при этом почти ни с кем не встречаться, ни от кого не зависеть. Все поддается упрощению — и не нужны глобальные философские истины, чтобы осознать красоту и бестревожность своего существования. Нет никакого желания потрясать мир или самому быть потрясенным; нет надобности говорить о политике, хвалить или хулить Саддама Хусейна, выбирать кого-либо из новоявленных президентов…
Осень. Это просто осень.
Должно быть, это то самое мгновение года, когда время неистово спешит вперед, к белым мухам, а человек… человек остается где-то на изломе летней зелени и первых ночных заморозков.
И то, остановленное внутри человека время, становится даже не ностальгией, а скорее обыкновенным осенним воспоминанием — пока нет надобности вытаскивать из кладового шкафа шубы и шапки, пока нет заботы о рождественских подарках.
И писать осенью можно не задумываясь, не задаваясь целью, не предвкушая конечного результата; писать, по сути, ни о чем, но ради того, чтобы писать, со странным трепетом отстукивать на машинке буквы, слова, точки, запятые; впрочем, что я сейчас и делаю.
И ты, наверное, простишь меня за это…
Откуда мне знать, что осень необычайно грустна ныне, что она странно задумчива, порой даже сбивчива в своих мыслях. Как и откуда знать мне, что поезда продолжают отставать от расписания, но в конечный пункт обязательно приходят вовремя…
С тобой что-то случается, а я ничем не могу помочь тебе — меня просто нет рядом. И не дает осень других объяснений. Только в пору листопада приходит желание быть вместе и навсегда, а затем, лишь сойдет снег в конце марта, жизнь снова будет измеряться встречами и новыми знакомствами; и расставание будет не таким тяжелым и безысходным — его вообще не будет, а лишь встреча за встречей.
И, видимо, все в мире происходит для того, чтобы мы когда-нибудь пожалели бы о происшедшем. Кто — о чем…
Иногда так хочется ошибаться! И я готов благодарить любую ошибку, кроме предательства. Осознанного предательства. И ты знаешь, мне кажется, что забывчивость людей — это не предательство, как многие хотят это показать; это — благодарная ошибка. Люди легко знакомятся — люди легко забывают друг друга. Лишь бы это не случалось так скоро… И вся беда в том, что, когда мы страстно желаем обмануться, нам говорят правду.
Мы ведь не будем врать друг другу? Какой нам резон говорить неправду? Только ложь порождает обиду…
Мои слова, должно быть, смешны — какой из меня Плутарх, чтобы читать наставления…
Да, собственно, это и не наставления. Многие скажут: «Не учите меня жить!» — и трижды окажутся в дураках. Можно научиться выживанию, но не жизни. Может быть, я и сам не знаю жизни, и вообще: ничего не знаю — оттого и пишу тебе — себе — такие слова… Ведь ты не станешь надо мной смеяться?
Мы, наверное, случайно переступили через тот порог, когда мир становится сухим морщинистым стариком с детскими глазами…
И я не могу сказать тебе, что люблю, что не могу без тебя — нет, это не будет ложью, но полуправдой… Я всю осень живу вашим покоем — твоим и Наталькиным — и я боюсь даже мысли о том, что смогу его разрушить, внести сумятицу и бессмыслицу. Я не очеркиваю на календаре даты — не хочу ощущать фатальность времени. Хотя и знаю — оно когда-нибудь все разрушит, превратит в пыль, и любая чистоплотная хозяйка станет стирать эту пыль влажной тряпкой с книжного шкафа.
Если что-то и изменится, то, должно быть, без моего участия — я не хочу, чтобы что-то менялось. Разве автобус затеряется где-то между Щербаковкой и Сысертью, и я снова выйду на стоянке курить и прикидывать оставшиеся часы до Екатеринбурга. Потом буду смотреть в окно и пытаться уловить буквы на указателях.
В последний раз уже стояла осень — дивная осень! Даже несмотря на дождь и серое небо. Небо не может быть серым, когда все утопает в золоте, дышит размеренно и чинно, все исполнено тайной грусти…
А ведь, впрочем, так оно и получилось… Когда играла музыка, на стол подавали пельмени и водку, и дым от сигарет смешными обрывками висел в воздухе…
И в твоей комнате было душно, что невозможно уснуть…
Зато теперь — невероятная свобода, пустая свобода; и ночь за окном, и снег… Да, уже снег, и я просто делаю вид, что не замечаю его, что вокруг — пока осень, утонченная и хрупкая натура; достаточно слабого дуновения ветра, чтобы сорвался желтый лист и закружился медленно-медленно в прощальном танце…
Есть люди, похожие на ветер и похожие на листья. Я, наверное, похож на листья — тянусь туда, где тепло; или могу быть украшением в чьем-нибудь гербарии. Ты тоже похожа на листья, пусть не на те, которыми восхищаются, которые рисуют художники в натюрмортах, а те, которые незаметны, но без них невозможна зелень лета, без них трудно дышать.
А еще мы с тобой похожи на ветер… Ты ворвалась в мой дом и принесла два письма, затем, как почтальон-невидимка, снова исчезла. Кто-то скажет, что видели тебя на забытом полустанке за двойным вагонным стеклом… Я тоже похож на ветер — врываюсь куда-то, где обо мне и слыхом не слыхивали, хватаю гитару в руки — и вот тишины уже как не бывало. Да, именно: ветер — бываю везде и нигде не останавливаюсь, как скорый поезд. Только вот, куда спешу — бог его знает.
Хочется написать тебе такое письмо, которое бы никогда не кончалось, и ты бы читала его по вечерам, загибая уголочки листов, чтобы завтра, едва утихнет общежитская суета, снова читать; или в поезде, когда пассажиры надоедят окончательно своими глупыми вопросами и вечными просьбами; или на какой-нибудь станции, где состав выстаивается полтора часа; или дома — и лучше всего дома — где все так привычно, и любое изменение сулит катастрофу…
Ах, как хорошо было бы написать такое письмо!
Ты не кори меня за многословие и не подумай, что я пишу тебе скуки ради. Должно же когда-то многое сказать, и пусть это «многое» на первый взгляд покажется лишним. Но ведь это не так, далеко не так! Странное обретение слова принес почтальон. И, поверишь, я боюсь остановиться, иначе я не смогу написать тебе то, что хочу написать. И я не могу не быть откровенным. Это было бы нечестным. А еще: я даже не знаю, что именно сказать тебе — вот парадокс… Просто: говорить ни о чем, или лучше об осени.
Мы с тобой никогда не говорили об осени… или говорили?.. не помню. И я думаю, что у этого письма два адресата — ты и моя память. Древние говорили: «Написанная буква вечна». И я даже помню, как это звучит по латыни. Я всегда помню не то, что надо…
Представь себе, что когда-нибудь, по прошествии многих лет, ты станешь перебирать старые бумажки и вдруг наткнешься на мою вздорную рукопись…
Мне иногда кажется, что я никого не сделаю счастливым, но и никого не сделаю несчастным. По гороскопу — огонь, будь то уголья за решеткой камина, будь то пламя в жерле вулкана. И если я буду вынужден выбирать, то остановлюсь, пожалуй, на первом…
Ведь не одними Данко живет человечество!
Где-то в самой глубине души кроется нелюбовь ко всяким потрясениям, смутам, революциям. Во многом только сейчас начинаешь понимать, как необходим покой. Нет, не старческий и бессильный, а просто покой… и забота. Вот только моя свобода не вписывается сюда никаким боком.
А еще есть «далекий и волшебный город», и в нем можно укрыться, спрятаться от всего мира и мудрствовать о бренности человеческого бытия — это сейчас удобно и ужасно модно, и этим готовы оправдать любое одиночество. Но я никогда не позову тебя в тот город, иначе мы спрячемся каждый в себя и перестанем существовать друг для друга. И мне кажется, что с каждым словом, мною написанным и тобою прочитанным, мы бежим прочь от города нигилистов, отшельников и мудрецов-одиночек, что блуждают по космосу — в голове у них просверлены дырочки, через которые они получают энергию. И антенны, наверное, тоже есть…
Я приеду к тебе, прикоснусь к твоей щеке, проведу ладонью по волосам — и никакая вселенская энергия не сможет насильно прервать это мгновение!
Ты права — мы сами создаем себе трудности. Должно быть, подобная рефлексия в нас со времен Федора Михайловича заложена. И никто не знает: хорошо это или плохо. Даже русская осень — и та закомплексована: с трудом выбирает краски, исподволь, словно чураясь кого-то, наносит их сначала на жилки листа, затем по краям и лишь потом добирается до мякоти — словно боится: как бы чего не вышло, или вышло бы не так, как правильно…
И не пессимизм приходит осенью, а странное ощущение Рока, когда тебя вырывают из хаоса, веселья, безрассудства, и ведут по строгим аллеям Екатерининского парка, — и невольно начинаешь вспоминать царскосельские строки Пушкина. Прямые линейки ровно подстриженных кустов — и осязание того, что перпендикуляры имеют лишь одну точку пересечения. И вот тогда реально начинает чувствоваться, что я и ты находимся в этой точке.
И еще говорили древние: «Помни о смерти». Нет, не надо бояться ее, но лишь бы не растранжирить то время, которое нам отпущено…
Извини меня, что я не умею смеяться в своих словах. Что ж, и маску клоуна я всегда надевал искренне — нравится — ибо никчемное занятие служить источником плохого настроения…
Сейчас сижу и пью крепкий чай, чтобы не уснуть — время четыре часа утра; сигареты безжалостно кончаются; и по ногам струится сквозняк; и письмо все больше начинает походить на роман.
На роман… с осенью.
Нет, мы не можем перестать существовать друг для друга. И пусть мы сейчас слепые — я не вижу твоих глаз, ты не видишь моих; и пусть столь же незаметна ниточка, связывающая нас. И я буду писать тебе ни о чем, а ты будешь читать про ничего — но на самом деле мы будем дарить друг другу целые миры, и никто не догадается об этих мирах, а если и догадается, то не сможет понять их.
Почтальон будет хлопать дверью моего подъезда, а осень кружить листьями…
И так будет правильно.
1990
ПРИЗРАЧНЫЙ ДОМ С РЕАЛЬНЫМИ ОКНАМИ ВО ДВОР (1990)
…И снова снег; размеренный, беспечно искрящийся, скучный; снова снег: неожиданно задумавшийся, тоскующий, холодный; и мне кажется, что он будет всегда, вечно; и я уже даже боюсь звона капели, разрушающей его строгость.
К чему этот страх?
Так же, как трость Бетховена, чтобы слышать музыку… Гармоничны лишь музыка и снег — в нем застывшие ноты; все, что осталось от звуков рояля и скрипки, вырвавшихся из распахнутых окон.
Зачем зимой распахнуты окна?
Так же мистичны, как кирпичики старших символистов… Неужто и сюда донесся ветер древней Ассирии, сюда, на бесконечную равнину, укутанную снегом?
И невероятно сентиментальны мысли. Но это уже далеко не Стерн и не Карамзин. Я, быть может, сентиментален до фатальности; и жалею свой Рок, и сочувствую ему, что он выбрал именно меня. И почему именно меня?
Должно быть, потому что я живу в том особенном доме, не имеющем адреса, несуществующем, розово-голубом, смешном; но с обязательно распахнутыми окнами во двор — и я могу слышать и видеть мир; и не принимать в нем участия, но выдувать стеклянные фигурки на этажерку для Лауры, для ее незатейливого стеклянного зверинца.
Вероятно, потому и распахнуты окна, что незачем эта прозрачная пленка — я и без того огражден стенами, чтобы еще прятаться за стеклом.
Да и тот дом, который я так берегу и лелею, церемонюсь с домоткаными ковриками и любуюсь выцветшими обоями, не существует вовсе. Я уже говорил об этом. И, возможно, еще раз скажу… потом.
А как же быть иначе?
Нет-нет, было желание отпустить бороду и пойти старить — в церковно-строгие, но светлые сосновые леса на уральских хребтах; затем дальше, на северо-восток, вдоль однопутной железной дороги — к Тобольску.
Из декабря в декабрь…
И потом: еще дальше; туда, где горизонт все шире, а леса ниже; где все настежь; где все прекрасно до дикости; где все убого до величия…
На берегу Оби…
Не хочу… Теперь уже не хочу.
Я никогда ничего не думал; и мысли были похожи на эхо — «это семь лебедей Лоэнгрина». А змеи все извивались, и волк стоял на задних лапах, и была большая серебряная полоса как раз там, где начинается небо, — это образ того, кому посвящена «Большая элегия»…
А дым от папиросы так же реален, как и все, что находится с той стороны окна. Я сижу и курю, и ловлю снежинки — ведь там, за распахнутыми створками, зима.
Но мне совсем не холодно. Наверное, мне всегда одинаково, мне всегда медленно. Так же, как «тихо течет река по равнине», и все это — в стороне от Зевса, Хирона и Прометея.
И я не знаю, что оставил в стране Эллады. Уж не я ли когда-то давно — сквозь тысячелетия — был невидимым слугой греческого пантеона, а затем: тайным советником при русском дворе; чтобы в конце концов стать сотворителем мифа о прекрасном и одиноком поэта.
Лавры слепца из Маары и зрячего шута на Ирбитской ярмарке не дают мне покоя…
Я никак не мог предполагать, что будет столь беспокойно в доме, которого нет, но с окнами, которые во двор. В нищету и отчаяние…
А как хотел бы я, чтобы окна выходили в сад, к красивым фонтанам рая! Но и они выдуманы. И все — выдумано. Лишь третий круг ада у Акутагавы есть на самом деле.
Вот и цвета вдруг стали сумбурными с той стороны окна. Но может быть, это и есть то самое зеркало Тарковского? Я смотрю в мир, и ничего не вижу, кроме себя. Такой же нищий, изношенный, надломленный…
«Мир надвое, и я оттуда…»
Тропинки в лесу усыпаны хвоей; падает снег, близки сретенские морозы, а в моем лесу — по прежнему осень. Там всегда осень: лилово-красные липы и лимонные березы, и поседевшие сквозь вечную зелень сосны. Лес смешанный, смешной…
А белый дом — хатка-мазанка — куда ему до президентских покоев. И всадник, скорее всего, принес плохую весть — где уж мечтать о хорошей! Хорошие вести можно лишь выдумать — выдуманное не бывает плохим.
Значит, я вместе со своим домом — хороший.
И неинтересный… Ибо «один путь открыт — путь порока». И все идут по нему, и все счастливы оттого, что идут по нему. А праведники? Что праведники? Они лишь верстовые столбики и запрещающие знаки, на которые никто не обращает внимания.
Я никуда не иду. Мне приятнее быть там, «между двух рек». Я никуда не исчезну, но и никогда не появлюсь…
Как тяжело время перешагивает за полночь!
«Вы всю жизнь заботились о душе и совсем забыли про тело». Я знаю, что так оно и есть, и что это — неоправданный выбор.
И зачем я выстроил себе этот дом? Для тепла ли? Не знаю…
Шум падающих листьев — вечная музыка уходящего. Кто унаследует сон? На чьих ладонях будут таять снежинки?
Все преходящее — застывает, становится зимой, становится стеклом. Дым от печной трубы стоит столбом — к морозам от Рождества к Сретенью.
Вот и все, пожалуй…
И стоит ли мне удивляться тому, что снова сижу один на кухне, за старым столом, укрытым порезанной клеенкой, пью вчерашний чай и уже ни о чем не думаю. Смотрю на неприветливых прохожих, что спешат на работу и в магазин, на ярко-красную машину с екатеринбургским номером…
Жаль, что у меня нет такой машины. Стало быть, и ехать никуда не надо — смотри на кофейные обои и пиши…
…Я становлюсь нудным и ворчливым. Мое старенькое кресло скрипит, и в печи едва теплы угольки, и шкаф, навалившийся на стену, печально глядит пустыми полками. Все хорошо…
Да, быть может…
«Вам что-нибудь нужно?» — «Нет, ничего не нужно».
И в руках у меня томик Бальмонта, с загнутым уголком на стихотворении о надменной красавице…
Это все оттуда…
Мне не интересен адрес — на почте не принимают мои письма…
1990
ПИСЬМО (1990)
…И я даже не знаю, зачем пишу вам. Смешно. Смешно и больно. И глаза предательски слезятся от ветра. Что я могу сказать вам? Несколько слов о любви — нужны ли они, когда уже все предрешено; или говорить ни о чем — тогда какой смысл в моем письме?
Мне страшно думать о вас в промокшую сентябрьскую ночь, когда под ногами — грязь; и с неба что-то неумолимо падает — сырое и мелкое — и ветер несет это сырое и мелкое по безлюдным тротуарам, сдувает с плоских крыш и туманит свет фонарей.
Но я знаю: вам сейчас тепло и уютно, и я рад за вас. Я рад даже за себя, что сумел вовремя уйти и вернуть вам нарушенный мною покой.
Пусть я не могу оставаться до конца искренним, но поверьте, если меня завтра будут убивать где-нибудь в пьяной подворотне, то с последней мыслью придет сожаление — жаль, что я так и не почувствовал аромат ваших губ, и жаль… жаль, что все закончилось намного быстрее, чем я когда-то рассчитывал…
Екатеринбург, 1990
ШОРОХИ АВГУСТА (1990)
* * *
Уж лето к осени спешит,
Как пассажир на электричку.
Осталось только бросить спичку —
И все затлеет, задымит.
И будут листья кровоточить,
Густым покажется закат.
Но мысли, сволочи, стучат —
Их невозможно обесточить.
Они останутся гореть,
Спешить к последнему моменту,
Оплавив всуе изоленту.
Они не могут не успеть…
Богданович-Баженово, 1990
* * *
Наташе.
В ожиданье дождя на пустом полуночном перроне
дикий скрежет колес отозвался в промасленных шпалах.
Два смешных фонаря серебрили лениво ладони.
Ты в вагоне своем мою тонкую книжку читала,
Допивая стихи, словно чай, что заварен был наспех,
Но горяч, как огонь, обжигающий тонкие губы.
Сигарета в руках твоих верно и медленно гаснет.
Сизый дым, растерявшись, не знает: приткнуться к кому бы?
Он спешит вдоль путей, над вагонами с щебнем и лесом,
Мне его не поймать — он в мои не стремится объятья.
Этот дым — это ты, в сновиденьях без звука и веса,
И осколки дождя — твои верные кровные братья…
Екатеринбург, 1990
* *
А углям вновь не возгореть —
Довольны будьте дымом, чадом,
Туманом розовым над садом —
За ветром влаге не поспеть.
В глазах твоих печальна медь —
Как будто встал перед оградой.
Мне твоего тепла не надо:
Я не хочу его иметь.
Осталось к богу возроптать,
Чтоб попросить благословения
И в ледяную лечь кровать.
Кого искать, кого спасать?
Мне самому нужно спасенье…
1990
* * *
Вздох августа, последний и холодный,
Оставил сизый шарик на окне.
И я, кристально трезвый и голодный,
Вожу бездумно пальцем по стене…
О, Бог мой! кто же вспомнит обо мне?!
Ощепково — Талица, 1990
* * *
Теперь уже без времени навечно,
Теперь я не нарушу постоянства,
Стеклянные осколки бессердечья —
Вот лучшее для разума убранство.
Они — огни на полустанках спящих,
Вдоль этой бесконечной однопутки.
И бросит смерть под поезд проходящий
Последние смешные незабудки…
Пыть-Ях, 1990
* * *
Кто вчера отстал от стаи?
Я не знаю, я не знаю…
Он и предал, он и продал,
Он и вылетел из рая.
Но картину рама старит,
И глаза теплом одарят
Неизвестного урода,
Что табак от всех тихарит.
В мягких каплях стеарина
Он живет еще, скотина.
Вот и меткий глас народа
И терпение, как глина.
Но печаль моя пустая,
Заоконная, слепая…
Нынче чудная погода —
Время выбиться из стаи…
Усть-Юган, 1990
* * *
Пора сменить на осень зелень лета,
И черновую выбросить тетрадь,
И одному остаться до рассвета,
И в созерцанье тихом умирать.
Поверх тумана пробежать глазами,
По-над покоем фетовских стихов,
И, опьяненный тонкими духами,
Упасть на позолоченный покров
Уснувших трав. Минутному желанью
Не суждено усладу обрести —
Уносит поезд ангелов скитанья:
Их не вернуть, не встретить, не спасти…
Прости же, осень, грешного, прости…
Южный Балык, 1990
* * *
Время сжато в слезинке дождя на ладони,
Исчезает она — и шершавой становится кожа.
Остается песок на холодном супружеском ложе,
Остается каченье и место в плацкартном вагоне.
Остальное — в бреду, в сумасшествии, в липком тумане,
Все похоже на сон; нет, скорее похоже на кражу.
Вор оставил лишь стены, на стенах — вчерашнюю сажу
И заварку давнишнюю в грязном граненом стакане.
Долго эхо хранит несмыкаемость призрачных линий.
Предрассветной порой горизонт все яснее и уже.
Но хранит ли Господь ни к кому не приставшие души
И куда он ведет по заоблачной лестнице синей?
Я не знаю. Курю и смотрю, как промокшие тени
Осторожно крадутся; и вот они ближе и ближе…
Только тени — другого не слышу, увы, и не вижу,
Весь в молчании — руки бесстрастно держу на коленях.
И не вспомнит никто о заблудшем подвыпившем сыне, —
Мол, он сам виноват, сам не знает, что хочет, невежа!
А куда мне бежать? Осень встретит — в объятьях ли? — где же!
Плоть подобна слезе: не растает она, а застынет.
Красноуфимск — Бисертский завод, 1990
* * *
Всю ночь хлестал холодный ливень,
Скользил по шпалам.
Сметает желтый пепел жнивень —
Пора настала.
В окне вагонном стынет версень
Тяжелой каплей.
И брошен в лужу медный перстень —
Конец спектакля.
В купе картавит липко осень —
Вина актерам!
И, расплескав на листья, просит
Еще кагора.
Гарсон-сквозняк поставил назем
Поднос с посудой.
Вновь будет плакать старый ясень
Кляня простуду.
Без мысли чахнет разум-трутень,
Но как и прежде,
Вперяет взор в грядущий студень,
Ища надежду.
Екатеринбург, 1990
ИЗ ДНЕВНИКА (1988—1990)
* * *
На поэзии всегда лежит печать утопии — она желает видеть мир лучшим, чем он есть на самом деле; она придумывает этот мир, подчас даже не напрягаясь. Но все же: лучше быть утопистом-литератором, чем утопистом-политиком.
* * *
Я еще долго буду абстрактным человеком; мои мысли еще долго будут не здесь, а там. И это, должно быть, хорошо…
* * *
Приятно, когда твои стихи кому-нибудь нравятся. Я уже всех замучил своей поэтической тетрадкой. Вот, даже песню написал: «Лето проходит…» А впрочем, я не пишу о своей жизни. Мне нет резона показывать всем ее незначительность и глупость. Вообще-то, и мысли тоже не следовало бы записывать. Да, я — тип с несложившимся мировоззрением.
* * *
Ко всеобщей радости, империя, «о необходимости которой так долго говорили», треснула и разошлась по швам, и в небо взметнулся черный флаг анархии и беспорядка. Пожалуй, скоро поэты начнут менять свои стихи на ножи… Нет, не знаю, что творится с этой страной. Она наливается кровавым соком, гниет, словно сорвавшееся с ветки яблоко, спелое, но треснувшее, ударившись о холодную землю. Я чувствую запах спирта, и даже его приторный вкус во рту. Но я — никто, простая песчинка на размокшей проселочной дороге; слышу, как из-за горизонта катится полуразвалившийся тарантас и через несколько глотков свежего воздуха он втрамбует меня еще глубже в колею, еще сильнее… Однако, я бы не хотел начинать ни с бессмысленного пессимизма, ни с глупого оптимизма, ни с никчемного спокойствия и ничем не оправданного равновесия. Я начинаю путь, как мне начинается…
* * *
Литература — то прибежище, где будет все, но ничего нельзя будет потрогать руками.
* * *
Кому они нужны — пропитые одинокие поэты, задавленные нищетой и горечью, не нашедшие приюта в ответной любви, мечущиеся от стены к стене в пустой и грязно комнате с облезлым столом и продавленной кроватью? Наверное, никому… Кроме Бога. Непризнанные, но непокоренные…
* * *
Все мои литературные изыскания нельзя назвать «великой целью» и тем более назвать их гениальными, ибо гением человек может быть только после своей смерти… а я живу покамест.
* * *
Черный коридор, в конце которого горит яркий свет… говорят, что так уходит в небо душа… Не знаю, не проверял.
* * *
В душе полный кавардак, словно в ней черти устроили повальный обыск и все перевернули вверх дном — мне страшно думать об этом человеке, но не думать не могу, — мне кажется. Что надо мной сверкнула яркая молния. И даже закрыв глаза, я ясно вижу ее ломаные очертания и чувствую ее ослепительность и… мгновенность.
* * *
Что ж, если есть мост, то по нему нужно идти. Даже если он ведет в никуда, то я мечтаю хоть раз увидеть ничто.
* * *
Человек воистину нелеп тогда, когда боится признаться в своей нелепости. Мудрец — это дурак, осознавший, что он — дурак.
* * *
Какой чистый снег за окном! Я чувствую его ровное размеренное дыхание — уже полночь, и снег таинственно серебрится под печальным сиреневым лунным светом — луна медленно плывет в чернилах зимнего неба. Мне не хватает тонкой мягкой кисточки, чтобы, обмакнув ее, нарисовать гравюру самого чистого, времени года. Снег скрипит под ногами запоздалого прохожего, и за ним след в след поспешает рождественский праздник — вновь яркими огнями озарится веселая подвыпившая улица, зазвенят частушки и песни, и всю ночь до утра будет веселиться народ, будет визжать гармоника и литься вино. В новогоднем вальсе закружатся хрустальные снежинки и, задевая друг дружку, будут звенеть и переливаться радужными искорками под закопченным фонарем. Они будут падать мне на шапку, на воротник, такие кристально-чистые и беззащитные, — достаточно лишь одного теплого вздоха, чтобы тонкие ювелирные грани стали обыкновенной каплей, которая тут же застынет, зацепившись за мех шубы. Они, как люди, — и мне кажется, что внутри каждой снежинки бьется ледяное сердечко, стучит, стучит, как Буре-часы — и время тает… И каждая снежинка — это всего-навсего секунда, даже доля этой секунды. Я смотрю вокруг. Господи! Как много застывшего в снеге времени! Его хватит на всех, его будет слишком много для меня, хотя… Рано или поздно придет весна, и все растает, исчезнет, станет белым прозрачным облаком, что поплывет над бескрайней русской равниной, оставляя загадочную тень на ветках берез, очнувшихся от зимнего сна; в журчании первых весенних ручейков, в черных лысинах лесных прогалин и на тусклом насте хлебных полей.
Как я хочу, чтобы эта зима была белой! Ярко-белой… ослепительно-белой! Но что-то мешает, я знаю — предчувствие того, что вскоре, как бы я того не хотел, белый серебристый снег заалеет от безвинно пролитой крови, почернеет под подошвами безумной толпы, несущейся все уничтожать, рушить, убивать. Неужели любой век должен начинаться с крови и слез? — быть может, это — естественный ход истории, но тогда: как она глупа!
* * *
Я сотворю для себя человека, наряжу его в красивое платье, заставлю говорить легко и непринужденно — и буду посвящать ему стихи (вернее, ей — этому человеку).
* * *
Попов — странный человек. Я чувствую его потенциал любить лишь одного человека и никого больше, даже если он и говорит, что ненавидит его.
* * *
Попов — человек домашний. Я — человек ветреный. Это нас и роднит.
* * *
Притча: Одного путника остановили крестьяне. «Куда ты идешь?» — спросили они. «Важна не цель, а путь», — тихо ответил он. «И зачем же тебе нужен этот путь?» — не поняли крестьяне. «А зачем вам нужна земля?» — вопросом на вопрос ответил путник. «Чтобы жить» — «Чтобы жить…»
* * *
И вот аллегория вечного вопроса: а зачем Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его?..
* * *
Воспоминания бывают разными, но всегда — бесполезными, ибо вернуть ничего нельзя…
* * *
В большинстве своем авангардисты сами не знают, чего хотят, поэтому скрывают свое название за формальными изысками. Из всего этого и образуются развалины литературы. Но рано или поздно они обязательно найдут нечто новое, возникшее на руинах. Мне кажется, что я их понимаю… своим сентиментальным умом.
* * *
Хорошенькая… я уже привык к тому, что хорошенькие на меня не смотрят и не замечают, а если и замечают, то надежно скрывают, то смеются над моей худобой, сутулостью и — в угоду кривым ногам и ненужным ростом, — еще и над сентиментальностью.
* * *
И что, собственно, нужно человеку для счастья? Нет, для жизни? — Дом и Бог… Даже если этот дом на колесах? — даже если…
* * *
Мы с Поповым — порядочные дураки, и я в больше степени. Хорошо быть степенным, не так ли?
* * *
Прогуливались с Поповым по Митрофановскому кладбищу. Смолистые сосны и густое вечернее небо. «Мертвые молятся за нас…» Вот здесь меня и похороните, когда умру.
* * *
В кармане лишь копейки, но на нее еще можно купит коробок спичек, чтобы спалить мир.
* * *
Все чаще и чаще ощущаю провалы в памяти, и еще — в поэзии. Слово словно уходит неизвестно куда, без цели, без красоты… Оно было прекрасно во сне, но снов я никогда не видел и не помнил. Хотя… Был один страшный сон в далеком детстве, после чего я уже ничего не мог видеть ночью… Мы с мамой бежали мимо страшных красных домов с дымящимися окнами и расплывчатыми крышами, мимо хоккейной коробки, в которой кипел лед; нас преследовали склизкие, как сморчки невиданных размеров, люди — с диким смехом с выкатывающимися глазами; они тянули свои руки-змеи. Такая ладонь провела мне по лицу, как ужалила, — и все обожгло, и я закричал. Я хотел, чтобы мы убежали от них, мимо мусорной свалки, где горела бумага; между общежитиями, из окон которого неслась дикая музыка. Мы бежали по узкой тропинке между заборов, и вдруг остановились, увидев свои преследователей и спереди, и сзади…
* * *
Вообще, все построенное в России за последние десятилетия — на костях…
* * *
Розанов: нужно разрушить политику, нужно создать аполитичность. Да, но во всем и всегда были виноваты именно аполитичные.
* * *
Хотелось бы иметь маленькую дачу в ста метрах от соснового бора, с широкой печкой и матрацем на деревянных полатях, а вместо подушки — овчиный тулуп. Как раньше. Так теплее.
* * *
Сижу и думаю о жизни. В последнее время она превратилась в злобное рычащее существо с едва прорезавшимися зубками.
* * *
Пора смотреть не на Запад, а на Север — туда мы попадем быстрее: и демократы, и социалисты, и народнофронтовцы, и монархисты, и коммунисты, и анархисты, и христиане, и я, не причисливший себя ни к кому, и Попов за свою религиозность, и Клепиков за свое стремление выехать во что бы то ни стало… Кстати, если нас посадят в одну камеру, то мы напьемся до свинячьего визга — за встречу. Ведь братья…
* * *
Только недалекие личности поливают грязью и доказывают, что все в нашей стране нужно вымаливать, выплакивать… унижаться, просить.
* * *
Все мысли перемешались, как мелочь в кармане, да и то не в моем…
* * *
Старый друг лучше новых двух. Правильная пословица: лучше иметь пятьдесят старых друзей, чем сто новых…
* * *
Литература не обязана быть доказательной, истинной, умной — ее удел: чувства, а стало быть, взбалмошность, тоска, переживания, счастье, неразумность, одержимость. Короче, все что угодно и что не угодно — тоже.
* * *
Вы знаете, что самое ужасное в человеке? Вот и я не знаю. Наверное, то, что будучи сотворенным по образу и подобию божьему, он позволяет себе такие разные мерзкие штучки, от которых даже черти открещиваются.
* * *
Нужно уходить, бежать. Но куда? К Юрке Попову в Миасс — в страну вековых сосен, жестяных рукомойников и свежевыбеленных печей.
* * *
Анна Арс. Типичный представитель пост-символизма в эпоху тотального декаданса. Космические сферы, гороскопы, магические числа, «харе рама, харе кришна». О чем?
* * *
С.Ч. подарила мне акварельные краски… Что вы теперь делаете? — пишу акварели. Как Макс Волошин. Правда, он перед этим написал «Путями Каина», а я не сотворил ничего, кроме двенадцатистрочного «Ремонта».
* * *
Какая замечательная поза — непризнанный гений! И все рыдают у крышки гроба и говорят: «Ах, каким он был замечательным поэтом!»
* * *
Хочется писать ни о чем, просто писать, не думая, не выбирая сюжета; не… не… Хочется писать о том, как дождь освежил улицу, как солнце заиграло в окнах домов, как дым от сигареты струится над кустом сирени, как «божие одуванчики» сплетничают у подъезда, как сонные птицы еле-еле перелетают с ветки на ветку, как играет музыка в комнате, как горит газ на кухне, как щелкает печатная машинка, как шелестит в листве ветер, как обнимается парень с девушкой, как хлопает входная подъездная дверь, как в голову лезут никакие мысли, как… как…
* * *
Очень сложно писать, когда кто-то сдерживает руку, или, наоборот, подталкивает.
* * *
Весь день с самого утра с неба падали тяжелые камни. Серые, они стучали по крыше и скатывались по водостокам. К вечеру ими было завалено все вокруг — и дома, и деревья, и улицы, и трамвайное кольцо… Кроме того, поднялся ветер и камни стали разлетаться в разные стороны…
Я пил чай и разговаривал со своим другом Юрой. Он такой же дурак, как и я, а потому мы нашли общий язык. Этот язык назывался русским и говорили мы о поэзии.
Вообще-то, когда падают камни, стихи писать очень трудно — постоянно сбиваешься с ритма. А еще хуже тогда, когда за стенкой начинают пилить дрова бензопилой «Дружба» или разводить костер — дым из одного окна переползает в другое и приходится чихать, после чего уже невозможно вспомнить нашедшуюся только что рифму.
А так, в принципе, все нормально, если не учитывать того, что мы никому не нужны, и камни падают лишь затем, чтобы заглушить наш голос…
* * *
Шутка: в современной русской поэзии есть три великих поэта — я, Попов и все остальные…
* * *
У Стрижова в голове — маленькая дырочка, сквозь которую в него вливается «энергия далеких миров». И антенна, наверное, тоже есть…
* * *
Глеб Успенский сошел с ума, его брат Николай спился, «грустный солдат» Всеволод Гаршин выбросился в лестничный пролет, Николай Гумилев был расстрелян, Александра Блока сгноили в болезни, Осип Мандельштам сгинул в лагерях… Дико! Прав Вл. Ходасевич: «История русской литературы есть история уничтожения русских писателей».
* * *
Коммунистов вообще надо гнать в шею…
* * *
Вся прелесть литературы — в совокупности простого и непонятного.
* * *
Зачем Эффен хочет бежать отсюда? Там он будет никто. Обыкновенный русский эмигрант, «заскорузлый в своей ненависти к советской власти…» Мне страшно, что я могу его потерять. Я вообще всего боюсь. А М.Г. говорила, что в России не к чему привязаться… Каждому свое.
* * *
Профессия «доктор» нынче превратилась в профессию «лекарь» — лечить они толком не умеют, зато отнимают уйму времени — на медосмотры. Бездарности всегда отнимают уйму времени.
* * *
Я не имею права ни на кого — это единственная гарантия того, что и я свободен от каких-либо обязательств.
* * *
Из магазинов пропали сигареты. А я не могу без этой сизо-голубой струйки дыма. Что ж, привычка превыше всего!
* * *
Да, меня поженили… такая комсомольская свадьба… с песнями, водочкой и Вовкой Клепиковым в роли свидетеля.
* * *
В Екатеринбурге — уютные узкие улочки — в старой части. Теплые, осевшие, седые и древние… Хорошо. Хорошо, когда не списывается история за давностию лет.
* * *
Все закономерно: каждая станция обязательно предполагает следующую.
* * *
Незавершенное есть несуществующее.
* * *
Наташка. Она всегда улыбается и мне очень хорошо от ее улыбки. Говорит, что не умеет целоваться…
* * *
Барон упился. В умат. Я никогда не видел, как отравляются люди — и бегаю вокруг, и не знаю, что делать. Он, бледный как смерть, ни рукой, ни ногой пошевелить не может. Окно в купе занавешено одеялом — темно, приторно-рвотно… А если бы он умер? Вовка шутит со своей жизнью, а это никогда хорошо не кончается. А бросишь пить — сойдешь с ума. Нервы не выдержат жизни такой. Вот, так и ходим по лезвию.
* * *
Без сигарет я становлюсь злым и противным: я могу говорить разные пакости, пошлости и грубости; я могу унизиться до окурка; правда, следом за этим любой правительственный муж, устроивший этот табачный кавардак, для меня — м…к. Спасибо Веничке за слово.
* * *
Никому не желал смерти, а вот теперь хочу — чтобы на каждом столбу висело по коммунисту (по Корнилову или Деникину — не помню).
* * *
Каждые сутки напролет — станции, полустанки, разъезды; пассажиры, билеты, просьбы, чай, мусор, качение, белье, скрежет реборд; жаркий полдень и холодная полночь, смех, суета, безвкусный обед, паровозная гарь, копоть, зола из титана, — и все это: лето, лето, лето…
* * *
Железнодорожное лето дает о себе знать — я становлюсь нервным и нетерпимым к людям, словно Тимон-человеконенавистник.
* * *
Рейсы на Север удивительны! Особенно, от Тюмени и дальше, через Тобольск. Тобольск — очень уютный, старый и печально известный город. Ссыльный. На обратном пути из Сургута мы бываем там в обед: весь перрон усыпан старушками с кошелками — предлагают вареную картошку, малосольные огурцы, кислые северные яблоки, теплые ватрушки и пирожки, и еще много чего… Все утопает в зелени, и кажется, что это вовсе не Север…
А дальше, ближе к тундре, места все пустыннее и глуше; вдоль дороги — мелкая сосновая поросль. Море свободы… Пыть-Ях вообще обошли за полчаса: несколько пятиэтажек, песок, и вокруг — пустота. Все открыто ветрам и заносам. По другую сторону вокзала — домики-вагончики из листового железа и фанерных щитов. Не богато… А еще дальше — Обь…
* * *
В поезде ничего не могу писать. Все слова вымерли, как ихтиозавры. Глупость, конечно.
* * *
Тем страшнее жить, чем чаще ты становишься ненужным, вроде аппендикса, или таким же неудобным. Тогда тебя вырезают.
* * *
«Сон кузнечика» — чистый и летний, паутинка, остановленное время, такое же как в «Письмах».
* * *
«Коробок спичек», на который я так возлагал свои надежды, рассыпался, сгорел — остался лишь неприятный дым того, что было когда-то написано. «Какие наполеоновские планы и какое ничтожное их воплощение!» Все. Это — пустое… И признаваться себе в том, что я действительно люблю это — не любить ничего, врать себе, тешить больное самолюбие.
* * *
Да, проще всего: «Я так вижу мир, и не мешайте мне его видеть именно таким!»
* * *
Часто ловлю себя на мысли о том, какие у меня замечательные бывают мысли…
* * *
В автокатастрофе погиб Виктор Цой…
* * *
Я думаю, зачем люди ведут дневник? Неужели им мало обычной жизни, чтобы еще создавать аналогичную на бумаге? Наверное, дневники — одна из глупостей человечества. И «Дневник писателя» — глупость, и «Уединенное» — такая же глупость… Не глупа, пожалуй, наука — она заумна. Вот, между глупостью и заумью и живет-хлеб-жует человек.
* * *
С каждым днем жить становится все веселее: мы вообще несказанные юмористы. Все смеются над нами, а нам еще веселее оттого становится. В каждом живет Жванецкий, Задорнов, Арканов, Иванов. И все это по соседству с Лениным и Сталиным. И вправду, чудесная компания!
* * *
Почему страшно жить в России? Белый кит заплыл в ее территориальные воды…
* * *
Свободен ли ветер? — нет, ибо ему приходится огибать идущих навстречу…
* * *
Бунин не принял революции и сгнил в эмиграции, и Толстой не понял революции, и Достоевский, и Куприн, и Ходасевич, и Короленко, и Розанов, и Соколов-Микитов, и Мережковский с женой своей Гиппиус, и Бердяев, и Франк… Все не поняли. Послушать советских ученых — все дураки…
* * *
Мы сидели с Кошелевым у меня; была еще какая-то дама из Оренбурга — его знакомая. Пили водку, вино. И говорили о моем «Коробке спичек».
«Понимаешь, я просто знаю тебя, и знаю, что просто так ты ничего писать не станешь, а потому ищу скрытый внутренний смысл. Читатель этого делать не станет, к тому же, ты сам не даешь никаких указателей на эти смыслы… Помнишь, я про них говорил на лекции?»
Конечно, помню — айсберг. Я еще предложил модель Франкла…
«Ты не обижайся, но у тебя получился обыкновенный соцреалистический рассказ. Этакая иллюстрация к учебнику по психиатрии, причем, весьма не точная».
Да, может быть — «нечто из жизни пироманов».
Кошелев привел пример из Хемингуэя. «Старик и море». А потом мы заговорили о Гаршине.
«Да я с первых же строк понял, кто стоит за этим рассказом. Но все дело в том, что в „Красном цветке“ Гаршин выполнил свою задачу — вырисовал мировое зло; а ты — нет…»
«Брось перо, возьми лопату»…
Так тоже иногда бывает.
* * *
Любая свобода тем и хороша, что ты никому не нужен и тебе не нужен никто.
* * *
По-моему, мы сейчас люди без национальности. Странные люди — без гордости, без родины, без жалости. Можно было бы упрекнуть Господа за то, что он позволил издеваться над целой страной, позволил выжать из русских все русское и сделал их некими тварями, кишащими в полуотапливаемых домах, на улицах, на площадях; злое быдловатое стадо, вечно нуждающееся в пастухе и плети; ленивое состояние души и разума, словно перестала существовать необходимость чувствовать и думать. И всегда, всегда такое глупое предчувствие, совсем не похожее на страх, а именно на предчувствие, на ощущение ужаса, «который всегда с тобой», а потому почти не замечаемый и лишь изредка прорывающийся наружу мерзкими мыслями.
Вы думаете, Россия больна? — ничуть. Она здоровее буйвола. Просто мы, временно населяющие ее, — хроники, эпилептики, параноики, шизофреники, дистрофики и олигофрены — ничем ей не обязаны. У нас нет никаких обязательств. И до тех пор, пока нам будет все равно, мы будем жить в нигде…
* * *
Мы не сказочники, мы — материалисты.
* * *
Человек, стоящий в углу, не может быть полезен.
* * *
Не все ли равно, кто будет рассказывать нам про осень…
* * *
Бродить по земле оказалось намного интереснее и забавнее, чем торчать в небесах и считать себя воробьем. Вот что со мной произошло.
* * *
О «Казанове» Феллини. Нелепость и кукольность бытия. Все дышит какой-то необъяснимой марионеточностью: дома, люди, деревья, фонари, тротуары, скамейки, фонтаны, собаки — все-все. Движение строго очерчено и предрешено. Кафкино судилище.
* * *
Авангардистам привычней жить в развалинах — не стоит их беспокоить и тем более выкуривать оттуда.
* * *
Не нужно подстраивать себя под кого-либо, нужно просто строить себя из того материала, что накопило за свою историю человечество. О том же, но применимо к традиции в искусстве, писал Т. С. Элиот.
* * *
Право, если ты желаешь подарить кому-либо целый мир, то дари мир, а не рассуждения о мире, дари слово, а не рассуждения о слове. Рассуждения — дело частное, их лучше оставить у себя в дневнике.
* * *
Шизотип. Излюбленный герой у Попова.
* * *
Верное начало поэзии — что вижу, о том и пою.
* * *
Горячо любимого Барона затянула Москва. Черный Пью колет дрова. Борода — мэтр на мэтр…
* * *
Душа улетает в небо. У ворот рая просят справку с места жительства. — Нет ее у меня… — Ну тогда ступай в ад, — говорит Бог Саваоф.
* * *
Метафоры не сваливаются с неба, как манна. Помпезная, придуманная, вычурная метафора всегда необычайно скудна по своему содержанию, ибо она есть не-умение видеть мир, не-умение видеть взаимопроникновение вещей.
* * *
Пришел Попов и привел с собой Бога. «Сердце в земле».
* * *
Язык нужно любить не столько за то, что на нем можно тараторить без умолку, сколько за то, что на нем можно думать.
* * *
Нужно молчать и слушать, как разговаривают вещи. Чтобы понять смысл их, нужно не властвовать над ними, а сочетаться с ними, как равное с равным. Природа не терпит бунта.
* * *
Каждый раз поздним вечером — прогулка от одной остановки до другой. И говорить о стихах. Прелесть свежего воздуха. Пыль оседает и становится незаметной. Не чихается без пыли. Город мертв.
* * *
На берегах Оби. Дикость и свобода. Очень много воздуха. За горизонтом — Север. Страна гипербореев…
* * *
«Взбалмошная полночь» увенчала собой полтора года работы. Теперь пустота и навязчивая бессонница.
* * *
В конце концов, все порочны. Даже троллейбус на остановке…
14 ФЕВРАЛЯ
Памяти Сергея Львовича Кошелева (1991)
Все чаще начинаю думать о нелепости существования, о слепом времени, которое и вершит все свои трагедии…
Эта фатальность, исполненная пессимизма, начинает преследовать меня, едва я вспомню о С. Л. Кошелеве. Какое-то наваждение пришло в этот мир, словно расплата за грехи, которые никому не известны…
Приезжаю из Екатеринбурга, в среду иду в университет, и мне говорят, что С.Л. умер. Сердце. На Г. Я. лица нет, еле выдавила, что похороны в четверг, в 12. Илья Ис. — а они были друзьями — едва держался, но побежал за цветами… Меня попросили написать черной тушью…
Я знал, что будет именно так. Кто-то предположил, что Кошелев — сам… и я допустил эту мысль. Тогда, после нелепой смерти его Оли (господи, может, я ошибаюсь в имени!) я мог предположить все, что угодно.
С.Л. появился в школе несколько раз — он должен был принимать у нас зачет — в своих привычных темных очках, чтобы слезы были не так заметны. Девчонки у нас боялись подходить к нему — не было сил смотреть. Тогда же, летом, мы небольшой группой пошли куда-то на квартиру, чтобы ее помянуть…
«Дураки те, кто говорят, что любовь — счастье…»
С.Л. очень долго не мог оправиться от этого удара — так и не сможет ее пережить.
Он прочитал у нас часть курса — его любимого — вводные лекции по Сартру, Камю и экзистенциалистам… Я как раз отдал ему на рецензию «Кор. Спичек» — казалось, что кроме своих произведений, я ничем не могу помочь ему: просто, быть участным… Порыв, может быть, и хорош, но ничего не значит.
Тогда же, осенью, С.Л. пропал — никто не знал, где он. Лекций не было, затем их стал читать М. И. Бент, и вскоре из расписания экзаменов фамилия Кошелева была вычеркнута. Кто-то сказал, что его лечат в наркологии, кто-то — что его видели совсем недавно на остановке. Искать его было бесполезно — он не имел постоянного местопребывания. И в Екатеринбург я уехал, ничего о нем не зная…
На похоронах было много народу; все наши преподаватели, третий и четвертый курс; из пединститута. Стоял мороз, было ветрено, и мы постоянно заходили греться в подъезды.
Я поднялся наверх, в квартиру… С.Л. был седым…
Оркестр не приглашали, и вокруг стояла морозная тишина. Гроб вынесли на улицу. Затем очень быстро прошли к автобусу… На кладбище я уже не поехал.
Вот и все…
И теперь я постоянно думаю: «Откуда мне знать, что поезда продолжают опаздывать, но в конечный пункт всегда приходят вовремя…» Попов говорит, что кончит так же… и тоже в тридцать семь? За девять дней до дня рождения?..
Теперь — пустота… И вины моей, наверное, очень много…
февраль, 1991
ПЕТЕРБУРГ — ЦАРСКОЕ СЕЛО (1990—1991)
* * *
Луна зацепилась за крышу
Дома на Мойке.
Треплет ветер афишу
У липовой стойки.
Тянет кофе и медом,
В сумрачных окнах
Мне осталась свобода
В золоте мокром.
И у Летнего сада
Липы тоскуют.
Капли сонного яда
Я нарисую.
На холсте из дороги,
На акварели
Плачут зимние боги
У запертой двери.
1990
* * *
Читаю лекции в старом парке
О столпотворении в Вавилоне.
Вокруг лишь голуби да осины.
Зима недвижима, как в ломбарде.
Какое дело ей до предмета
Моих исканий, моих мучений…
1990
* * *
Мой несчастный ангел на Фонтанке
Спрятался в Измайловском саду.
Выложила картами цыганка
Сонный путь, которым я иду.
И моя последняя отрада —
В запахе бумажных лепестков,
В лужицах простуженного сада
Несколько бензиновых мазков…
1990
* * *
Как мерно тает сигарета,
И дым давно похож на лунный.
По мостовой стучит карета.
И муза скромного поэта
Поет гитарой семиструнной.
Звучит натянутое эхо
Над разведенными мостами.
И мне сегодня не до смеха —
Плыву в скорлупке из ореха
Под золотыми парусами.
1990
* * *
В чернилах лист бумаги невской,
И шорох падающих капель
Под звук ночного клавесина
Теряет вес. Танцуют окна
В проемах черных переулков.
Фонарь единственный как будто
Стал тенью Росси…
1990
Детское село
Бродить, не думать ни о чем,
Приняв стихи за наважденье,
Любуясь сумрачным лучом
И лишь ему подвластной тенью;
Любуясь строгостью аллей
Перед дворцом Екатерины;
Смотреть, как сонные осины
Теряют линии ветвей;
В вечернем сумраке смешном
Курить, курить, сбиваясь с мысли,
И звать тебя в нелепый дом,
И путать имена и числа;
Дышать тобой и быть с тобой,
Идущей рядом по аллее…
О чем же я еще жалею,
Вдыхая царственный покой?..
февраль, 1991
Воспоминание
Все было ослепительно и ярко —
Какой зима представиться смогла!
От воска неуклюжего огарка
До четких линий Детского Села.
Все было бесконечно и морозно
В соборности подстриженных кустов.
И созерцанье было несерьезно
Коптящих небо вычурных мостов.
Все было не оправданно, но верно, —
Кого осудит зеркало палат?..
Лишь скрип шагов остался равномерный,
Орел, и крест, и Царскосельский Сад…
февраль, 1991
* * *
Хочу, чтоб снова падал снег
На эти сонные аллеи,
И в черных сюртуках лакеи
Не открывали б новый век,
Как дверцы царских экипажей,
Среди зимы, среди огней,
Где вход парадный напомажен
Дыханьем графским, где князей
Приветствует зеркальный зал
Свечей смущенным трепетаньем,
И наполняет мир дыханьем.
Какой сегодня чудный бал!
И невесомое блаженство
Спешит к застывшему пруду
И ищет впопыхах звезду,
Слепую страсть и совершенство.
Но вот уж блик луны померк
И стало душно, тесно в залах,
Окошки вьюга открывала,
И зажигался фейерверк.
К утру затихло все. И вот
Десятилетья спутав кряду,
Спросонья дворник снег метет,
Стесняясь пушкинского взгляда…
1991
ТЕАТРАЛЬНЫЙ СЕЗОН (1991)
…Целый день мы суетились на Невском — всюду витрины, двери, озабоченные лица; серый снег на тротуаре и с неба; шипение автобусов и гарь; все невесомо, и все в тени от вавилонской башни.
Наконец, выбрались на свободу — проходными дворами к пустоте старых улиц; долго курили на скамейке в чудном и молчаливом саду. Натка изредка поглядывала на часы, боясь опоздать в театр; но здесь совсем недалеко — два-три квартала. Она впервые в Петербурге…
Я мну пальцами в кармане билеты, и что-то говорю о поэзии; весь город — поэзия; вековая строгость и грандиозность старых стен.
Уже вечер. И все становится неестественным и воровским; и в черных подворотнях уже чудятся острые ножи. Мы прибавляем шагу; Натка держит меня под руку — ей все же несколько не по себе в этой навалившейся пустоте, и она хочет быстрее попасть в теплое фойе, сдать в гардероб свое коричневое пальто и пройти в зал.
Я снова закуриваю — привычка: идти по улице и курить…
Улица пустынна и мертвенно бледна; но вот впереди, из арки, вышел щупленький старикашка и, словно споткнувшись, покачнулся и вдруг повалился на стену…
Вот, ему уже хорошо и на сегодня предостаточно; он сполз на тротуар и затих. Затем, словно услышав наши шаги, завозился, пытаясь подняться; мы прошли мимо…
Но вдруг Натка остановилась — ей показалось, что старик вовсе не пьян.
На нем серое залатанное пальто, широкие брюки и почти развалившиеся ботинки; и смотрел он в асфальт. Я толкнул его в плечо и проговорил нечто типа: «не спи, отец, замерзнешь». Пальцы его судорожно стали искать, за что бы зацепиться; он что-то мычал и пробовал оторвать от земли голову.
Решив, что его нужно усадить, я схватил старика за плечи и приподнял; дужка его очков слетела с уха. Он смотрел на меня обезумевшими, ничего не понимающими глазами и что-то пытался сказать перекошенным ртом…
«Ната, вызывай скорую…»
И где искать на пустой безжизненной улице телефонную будку?
Натка метнулась в одну сторону, потом в другую, решив бежать к перекрестку. Я поволок старика к парадному крыльцу какой-то конторы, чтобы усадить его на ступеньки. Правая рука его висела плетью; он пытался ее найти, но безуспешно.
И вдруг я почувствовал, что его разрубили пополам…
Сидеть он не мог; сполз по ступенькам и чуть было не ударился затылком о бетон. И я, глупый, стал поправлять ему съехавшие очки. Старик все что-то пытался произнести; и я знал, что он говорит о боли. Наконец в его глазах блеснули слезы. Мир плачет…
Хоть бы кто-нибудь показался на улице! Все покинули этот город.
Прибежала Натка. Говорит, что вызвала, и те скоро обещали приехать… как обычно. Она присела рядом со мной, обхватила меня дрожащими руками. «Что с ним?» — «Не знаю; похоже, инсульт… паралич…»
Она вдруг взорвалась: «Делай же что-нибудь!»
Но я не врач, я — литератор. Я не знаю, что делать!
Старик стал что-то просить; но я не мог слышать его голоса — у меНы затекли руки и в ушах стала звенеть дрожь ладоней.
«Он просит поднять его; Слав, подними его…»
Нам впору взвыть втроем… Полузакрытые глаза сквозь тонкие стекла…
И снег, снег. Чистый и бесконечный, крупный и тяжелый, словно позабывший, что он с берегов Невы. Трагизм перевоплощений…
Старик вздрогнул, стал прерывисто дышать; полусогнутая правая рука упала на асфальт. Его стало колотить, и я испугался, что не смогу удержать его. Но что делать, черт возьми, что делать?
К горлу старика подкатил ком, и изо рта потекла белая струйка. «Его рвать начинает…» Я пытаюсь расположить его полубоком и наклонить голову. Иначе он просто захлебнется. Изнутри. С трудом (и не без омерзения) разжимаю ему челюсти; белые капли падают на грязно-серый драп и асфальт.
Натка, всхлипывая, пытается как-то мне помочь.
Несчастный друг обмяк, дыхание его замедлилось — он, должно быть, потерял сознание. Мы оттащили его от вонькой лужицы. Он был бледен, как снег.
Натка подобрала очки — одно стекло было треснуто и левая дужка погнулась. Они — пустые, безглазые…
«А вдруг он умер?»
«Нет. Разве может человек вот так: взять и умереть…» Но я стал судорожно искать пульс на его запястьях.
Где-то на перекрестке скрипнули тормоза, и красно-белый рафик уставился на нас, затем сорвался с места и стал стремительно приближаться.
Врач что-то поколдовал над стариком, потом жестом подозвал санитара, и тот с шофером уложили старика на носилки.
«Жив?..»
«Был…»
Звонко хлопнула задняя дверца, словно выстрелила; машина фыркнула, выпустив облачко сизого дыма.
Улица снова была пуста; падал снег; серые дома молча смотрели на нас; и нам вдруг показалось, что ничего не было…
Этого действительно ничего не было — мы в тот вечер очень сильно опаздывали на спектакль по пьесе американца Эдварда Олби…
апрель, 1991
ЗИМНИЕ СУМЕРКИ НАД ПЕТЕРБУРГОМ (1991)
Искристо-серый Петербург…
Б. Пастернак.
1.
Хотел ли я, хотела ль ты…
Но что от нас теперь зависит?
Лишь вздох печальной пустоты
Оставит чистыми листы
И не встревожит ворох чисел.
И будет мертвым телефон,
И будут сумерки кружиться,
И будет долог этот сон…
И полуночный почтальон
В окошки к нам не постучится.
2.
Мятеж царит среди картин —
Вневременной отрезок долог.
И я опять брожу один
Вдоль зазывающих витрин
Чужих кафе и книжных полок.
Все в этом городе — не так,
Все в этом городе — иначе.
Какой-то сумрачный дурак
Устроил искренне бардак
И нынче бродит наудачу…
3.
Неужто верить тем словам,
Что были сказаны когда-то…
Идти по выцветшим дворам,
И петь хвалебную дарам
С подачи щедрого заката;
Смотреть на странно белый снег
Над Зимней скованной канавкой,
Не жаждать участи калек,
И не искать прошедший век,
Как в сумке дамскую булавку…
4.
Царя — отечеству, царя!
И власть законную — сенату!..
Но вновь листы календаря
Уносит ветер, и зазря,
Совсем чужому меценату…
Какую пыль во тьме хранит
Суровый всадник фальконетов?..
Но никого не освятит
Глаголом страждущий пиит
Средь кабаков и туалетов…
5.
Зачем мы бродим здесь, скажи,
Среди морщин искристо-серых,
Средь одиночества и лжи,
Благоговея, как пажи
За шлейфом радужной химеры?
Зачем мы бродим здесь, ответь,
Приговоренные к молчанью,
Где все не золото, а медь,
Где страх, что можем не успеть
К необходимому отчаянью?..
1991
ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ СТАРИНЫ ОСТЕРМАНА
маленькая повесть (1991)
…Каким образом бывший царский советник господин Остерман оказался в здании этого провинциального вокзала, теперь уже узнать невозможно. Киоскерша, вручившая ему свежий номер «Коммерсанта», заметила, что выглядел он неважно — обычно, так выглядят чиновники, которым в один прекрасный день не подали к подъезду машину. К тому же этот господин был несколько чудаковато одет — в допотопном французском костюме, в пенсне и совершенно неприглядном чепчике — казалось, что сам господин даже не подозревал, что за «ерундовина», по выражению кассирши, была у него на голове. Иногда таких чудиков показывали по телевизору, как правило, после вечерней информационной программы — как раз между событиями недели и каким-нибудь авторским концертом в Останкино. Кроме того, расплачиваясь, он уронил мелочь и некоторое время стоял в полном замешательстве, не зная, стоит ли ему нагибаться за рассыпавшимися монетами. Конечно, он должен был бы крикнуть прислугу, но, судя по всему, он оказался не в состоянии платить придворным, а потому тягостные мысли о том, что ныне он целиком и полностью предоставлен самому себе, делали его рассеянным и даже жалким.
Господин Остерман произнес что-то вроде проклятия в адрес почтенного князя Юсупова, правда, давно уже почившего, но теперь трижды перевернувшегося; но потом, виновато улыбнувшись и даже чуточку зажмурив глаза, поблагодарил киоскершу на изысканном французском языке, но несколько смягчая звуки, свернул газету в трубочку и, громко стуча деревянными башмаками, что по случаю удалось приобрести в сувенирном магазине в Ницце, отправился в зал ожиданий. Последнее время, сразу, как повысились цены на проездные билеты, поезда стали ходить из рук вон плохо — пассажиры рассылали бесконечные жалобы, но чаще всего ограничивались перебранкой с начальником вокзала; единственное, чего удалось добиться подобными методами, — пустили дополнительную электричку, которая ходила крайне непорядочно, от случая к случаю. Данное положение дел раздражало, но еще больше раздражало ничегонеделание, когда приходилось лишний час торчать на вокзале, боясь сойти с места, чтобы его тут же кто-нибудь не занял. Что ни говори, но такой маленький вокзал совсем не справлялся с огромным столичным пассажиропотоком — у властей до этого не доходили руки, а потому людям приходилось сидеть на вещах прямо под открытым небом.
Однако, сегодня, к счастью, народу оказалось не так уж и много; вернее, совсем мало; и даже более того — вокзал был пуст. Именно поэтому и смогла киоскерша повнимательнее рассмотреть своего единственного покупателя. Господин Остерман и сам был удивлен такой ситуацией; кроме того, он никак не мог вспомнить, каким же ветром его занесло в это захолустье. Сначала он решил, что его вызвали в столицу с отчетом о командировке, но потом, напротив, подумал, что его отправили с ревизией в эту деревню, где все хаты можно по пальцам пересчитать, и в каждой он должен разъяснить суть двадцативосьмипроцентного акцизного налога, введенного правительством под самое Рождество. Само собой, бывший советник без особого труда запутался в объяснении своего положения — поиск причин лишь расстроил его. В конце концов, он решил, что все это происходит просто так, и попытки истолковать эту простоту, как он уже имел честь удостовериться и удостоверится еще не раз, представляются совершенно безосновательными.
Он прочитал статью о тщетности потуг господина Хонеккера выбраться из России в Южную Америку, и даже пожалел несчастного немца, однако, вся история только нагнала на него скуку и он, пожалуй бы, уснул, если бы не мешали вечно спешащие куда-то люди — одна дама по неосторожности чуть не наступила ему на ногу, а пьяный сосед по ожиданию все время норовил уткнуться господину Остерману в плечо, к тому же он безбожно икал, и так громко, что по пустому вокзальному залу раздавалось натруженное эхо. Советник очень страдал — он ничего не мог себе посоветовать, а если бы и смог, то ничего бы не совершил. Из-за того, что двери вокзала были нараспашку, по ногам гулял сквозняк — и господин Остерман трижды покаялся, что позволил себе одеть пушистые домашние тапочки, привезенные женой из Петербурга, вместо своих любимых деревянных башмаков, которые он купил по случаю на фестивале в Каннах. Немалую сумятицу в его мировоззрение внес неожиданно начавшийся дождь, и он подумал, что сандалеты с блестящими застежками, подаренные ему Александром II за преданную службу, выглядят в такой обстановке довольно абсурдно.
С трудом протолкнувшись сквозь очередь за пирожками, он вышел на улицу подышать свежим воздухом — как раз ослепительно светило солнце, и маленькие домишки, уткнувшиеся в железнодорожную насыпь, казались настолько чудесными, что у господина Остермана перехватило дух. Он укорил себя за то, что раньше не замечал этой красоты; он понял это только теперь, глядя на серые многоэтажные коробки и дико рыжий забор локомотивного депо. Выкурить спокойно сигарету ему не дали — подошедший прыщавый тип попросил «оставить на пару затяжек» — пришлось отдать ему полпапиросы. Кстати, господин Остерман никогда не различал сигареты и папиросы, потому что никогда не курил, считая подобную забаву дурным тоном.
Наконец, объявили о прибытии электрички, и толпа высыпалась на перрон, как горох на пол; при этом звякнуло стекло вокзальной двери, высаженное неким верзилой. Этого щупленького старикашку чуть было не раздавили — он случайно зацепился карманом пальто за торчавший железный прут и только чудом не поранился. Господин Остерман прошептал «О ужас!» и посетовал, что лучше было бы нанять извозчика, пусть за двойную таксу, но лишь бы без приключений добраться до места назначения. Вокзальная сумятица ввела его в полнейшую апатию — этой ночью он был совершенно одинок, и брошен всеми на произвол судьбы, среди заснеженных путей в черт знает какой стороне; огни большого города колобродили вокруг него, и, приглядевшись к ним, он вдруг испытал чистое и светлое умиление.
Господин Остерман поправил пенсне и разглядел, что электричка, простоявшая на перроне почти двое суток, заполнялась с каждой минутой пассажирами; однако двери ее были открыты с другой стороны перрона, а потому народ бесстрашно пролезал под вагонами и чин-чином заходил в салон. К удивлению бывшего царского советника, места в вагоне оказались свободными; он, протиснувшись между курящими в тамбуре мужиками, оказался в полной тишине, что его и успокоило. Он развернул «Аргументы и факты», чтобы прочесть интервью с мэром Москвы Гавриилом Поповым, но стоя читать было крайне неудобно, а уступить место пожилому человеку почему-то никто не догадывался или просто не хотел. Он долго не решался, но потом все же примастился у окна — и даже мог протянуть ноги на соседнее сиденье, но приличные манеры, которым он обучился в детстве, не позволяли ему подобного жеста.
Смотреть в окно для господина Остермана было одним из приятных занятий — он, как ребенок, радовался бегущим за окном деревьям, лугам, пристанционным домикам; в особый восторг его приводили мелкие быстрые речушки, что змейками выползали из-под высокой насыпи. Людей в оранжевых жилетах, которые ремонтировали железнодорожные пути, он не любил, а потому ему совсем не было до них никакого дела. Иногда тревожно врывался в окно звонок очередного переезда, и бывший советник вздрагивал и морщился, словно отбиваясь от назойливой мухи. Все было для него в новинку — и вагонное окно, и бегущие за окном деревья, луга, пристанционные домики, и мелкие быстрые речушки, выползавшие из-под высокой насыпи, и люди в оранжевых жилетах, ремонтировавшие пути, и звонки случайных переездов — чувство радости и безмятежности переполняло его.
Поначалу он принимался рассматривать пассажиров, и даже не столько из любопытства сколько по привычке. Например, толстую женщину в маленьких очках он часто встречал на приемах у знакомого генерал-губернатора, и она даже успела ему изрядно поднадоесть. Впрочем, видимо, он ошибался — та, которую он часто встречал на приемах у знакомого генерал-губернатора, напротив, была очень худа, и ее большие очки постоянно сползали с носа, и она то и дело их поправляла. А другого господина, что едет справа, он никогда не видел — у него была маленькая козлиная бородка, и носил он бейсболку, хотя в моде того времени был колпак, надетый на тафью, — этот господин оставил неприятное впечатление, и бывший советник перевел взгляд на молодого человека, время от времени надувающего жевательную резинку, — он, должно быть, являлся студентом, так как его одежда ограничивалась лишь галстуком и трусами. Господин Остерман даже позволил себе сентиментально улыбнуться по этому поводу, и подумал о том, что сегодняшнее путешествие будет спокойным и мирным.
Однако, как водится в таких случаях, спокойствие было нарушено на следующей станции.
С разных дверей в вагон стали заходить довольно темные личности — и не столько похожие на фото уголовников, показываемых в криминальном канале, сколько на обыкновенных сумасшедших. Господин Остерман никогда не видел сумасшедших, но тем не менее, по слухам и толкам имел о них некоторое представление — они рисовались в его воображении туго замотанными в больничные простыни, а если таковых не имелось, то они прогуливались по прекрасному саду, но за большим забором, корча всевозможные гримасы и играя от нечего делать в волейбол; причем последнее их занятие выглядело весьма забавно — они пытались ударить по мячу, но постоянно промахивались, а оттого партия кончилась, так и не успев начаться. Давным-давно господин Остерман курировал подобные заведения, а потому хорошо был знаком с царившими там порядками, — он даже чуть не женился на дочери даже главврача, которую содержали в шестой палате; она была очень даже милая и кроткая, и начинающий тогда советник пел ей под окном серенады, а она, кокетничая, лила ему на голову горячий чай. Она тоже играла в волейбол и разводящей, но так как по мячу попасть никто не мог, она стояла у сетки без дела.
Так вот, едва господин Остерман задремал и газета «Известия» нечаянно выпала из его рук, в вагон вошли вышеуказанные. Передвигались они довольно медленно, потому что неимоверно тряслись и брызгались слюной и еле-еле угадывали в проход между сиденьями. Бывший царский советник смотрел на них во все глаза и не мог понять — происходит ли это на самом деле, или его безнадежно сморил сон; однако господин Остерман успокоил себя тем, что у здоровых людей не бывает галлюцинаций — они бывают только у детей и у наркоманов, последним вообще чудится всякая всячина и от этого они весело смеются. В конце концов, он решил, что это — туристическая группа каких-нибудь туземцев, приехавших подивиться сокровищами Эрмитажа; а тряслись они от того, что замерзли — за окном кружился снег, и господин Остерман сокрушенно вздохнул по поводу своей легкой одежды, натягивая при этом посильнее свой чепчик.
Самым ловким из них оказался профессорского вида старик — он добрался до господина Остермана и стал раскланиваться; а остальные тем временем столпились у входа и стали падать друг на дружку. Взгляд у бывшего советника был несколько недоуменным и отчасти недоброжелательным, но все равно он вежливо наклонил в ответ голову. Старик не заставил себя долго ждать и назвался господином Паркинсоном, на что господин Остерман некрасиво хмыкнул, но тоже представился. Господин Паркинсон предложил ему поменять чепчик на кепку, но господин Остерман деликатно отказался, ибо терпеть не мог кепок, считая их дешевой атрибутикой столичных денди.
Потом господин Паркинсон затараторил, и из всей его тирады советник понял лишь то, что трясущиеся люди, загромоздившие весь проход, — это труппа некоего театра, который славен только тем, что делает все просто так, а господин Паркинсон, стало быть, — режиссер этого театра, самый простой режиссер на свете. У него был толстый нос и густая борода, и одет он был в спортивный пумовский костюм, отчего чувствовал себя неотразимым. В молодости он был премьер-министром Объединенного королевства Великобритании и Северной Ирландии, но потом его деликатно попросили. Говорил господин Паркинсон очень медленно, напевно растягивая слова, и бывший советник удивился, почему до сих пор его не приняли ни в одну балетную студию — трясся он очень даже правдоподобно; между прочим, господин Остерман все время норовил потрогать господина Паркинсона, чтобы убедиться в истинности его существования. Однако бывший канцлер Германии ловко изворачивался, и Остерман подумал, что он поступает не совсем корректно, влекомый своей навязчивой идеей.
Едва у господина Остермана появилось желание поговорить о политике и расспросить бывшего президента Соединенных Штатов о военном присутствии войск НАТО на Ближнем Востоке, как бывший шейх Арабских Эмиратов, а ныне почтенный режиссер театра, который делает все просто так, поднял глаза и прикрикнул на актеров. Те, в свою очередь, свалили все на необорудованность вагона под театральное действо, но все-таки стали подниматься с пола. Первой достигла успеха пожилая дама, поразительно напомнившая бывшему советнику киоскершу, которая вместо требуемого «Мегаполиса» всучила своему единственному покупателю «Рабочую газету», отличающуюся крайней невоздержанностью и фанатизмом по отношению к пролетарскому мессианству. Следом за ней поднялся мужик в костюме генерал-аншефа и выхватил из-за пояса саблю и стал махать ею, как Хачатурян дирижерской палочкой, — подобное действо, однако, совсем не нуждалось в каком-либо оборудовании и несколько покоробило господина Остермана. Третьим поднялся лысый тип, на голове которого сидел пестрый попугай и что-то выговаривал на сторону — бывший царский советник очень любил птиц, но попугаев он терпеть не мог; к тому же это оказался и не попугай, а откормленная на казенных харчах колибри; господин Остерман безнадежно запутался в пернатых, хотя для себя отметил, что нечто, сидящее у лысого на макушке, не курица.
Господин Паркинсон, улыбнувшись, сказал, что последней их пьесой были «Мертвые души», и на роль Федры он пригласил знаменитую актрису из одного провинциального театра — она славилась тем, что была эпилептиком, и на сцену ее выкатывали в большом кресле, как Офелию к ногам Гамлета, принца Датского. Меж тем, в вагоне становилось душно — жаркое летнее солнце палило нещадно, не помогали даже открытые окна; у господина Остермана выступили на лбу капельки пота, и он стал тяжело дышать, на что господин Паркинсон решил его развеселить — он подозвал того, что с попугаем, ласково потрепал его по шевелюре и предложил что-либо спеть — тот долго отнекивался, но потом затянул песню про «душистый хмель и мохнатый шмель». Все остальные бросились ему подпевать, отчего в вагоне возник невообразимый шум. Пассажиры зашикали на бродячих артистов, стали грозить им милицией и пятнадцатью сутками — на затевающийся скандал прибыл подрыгивающий полисмен с большой пластиковой, заметив при этом, что у него в Австралии нет ровным счетом никаких родственников и что любимые его писатели — Братья Вайнеры… Впрочем, до этого никому не было дела — и появление представителя власти в пустом вагоне казалось господину Остерману беспардонным излишеством.
За окном было темно, и ночь покрыла холмы и ложбины — бывшему советнику пригрезилась широкая узорная кровать и любящая жена под одеялом; хотя, брак был неудачным — они жили как кошка с собакой: он постоянно на нее гавкал, а она в ответ шипела. Из всех ее подарков, что сейчас были при нем, — мягкие пушистые тапочки, которые он потерял на следующий же день. Меж тем, рассеянным господина Остермана все же не назовешь — и он всегда с умопомрачительной детской грустью вспоминал о своих пропажах.
Зато господин Паркинсон не унывал — его вообще невозможно было чем-нибудь напугать, а тем более такой прозаической штукой, как тюрьма — он бы и там приспособился: ведь живет-то он просто так и никак иначе.
Режиссер стал набивать табаком трубку — и господин Остерман удивился такой беспардонности — ведь курить-то в вагоне не разрешалось. Однако, это ничуть не заботило господина Паркинсона, потому что от рассказанного им неприличного анекдота все засмеялись, а бывший советник обронил что-то насчет пошлости. Тогда господин Паркинсон забрался на сиденье и с торжественным видом спустил штаны — ему долго аплодировали и улюлюкали; лицо же господина Остермана залилось густой краской, и он даже сделал замечание, что, мол, непорядочно так себя вести в общественных местах — господин Паркинсон лишь хихикнул в ответ. Тут к режиссеру подошел студент, чья одежда ограничивалась трусами и галстуком, и они стали смачно целоваться и водить друг дружке по ягодицам потными руками.
Рассерженный царский советник попытался вскочить, но неудачно зацепившись за торчащий из окна гвоздь, поранил руку и разорвал пиджак — он опустился на место и чуть было не заплакал. Тотчас к нему подпрыгнула молодая девица с бинтом в руках и стала его успокаивать — она безостановочно мотала головой, а потому ее слова рассыпались направо и налево, и господин Остерман ничего не мог разобрать, хотя говорила она очень четко, и советнику даже показалось, что раньше она работала диктором центрального телевидения и всесоюзного радио. Она покатилась со смеху, глядя, как господин Остерман изображает тяжелобольного, — советник заулыбался в ответ и даже посадил ее к себе на колени, чтобы она и в самом деле не упала, ибо ноги ее тряслись не меньше рук и вся она была крайне неустойчивой. Они стали смотреть в окно — был вечер, и поезд ехал по мосту через большую реку: казалось, что он, подобно птице, перелетает с одного берега на другой.
Вид реки поверг всех в неописуемое восторженное буйство — зазвенели стекла, затрещала обивка вагона; веселая компания принялась отколупывать отвертками деревяшки от сидений, а потом сражалась на рейках. Особенно буйствовал тот, что с саблей: он грозно передвигался по вагону, что-то кричал и матерился как сапожник, и, подпрыгивая, бил саблей плафоны и лампочки. У господина Остермана стала раскалываться голова, а прилипшая к нему девушка щипалась и царапалась, и просила показать, где здесь туалет, и даже требовала отвести ее туда. Господин Остерман ничего не знал о наличии или отсутствии в электричке туалета — и девица бессовестно помочилась прямо на брюки бывшего царского советника.
Господин Остерман возопил.
Однако все пассажиры сидели с каменными лицами и, казалось, вообще не обращали внимания на все происходящее — господин Остерман столкнул господина Паркинсона с сиденья, и тот разбил нос об соседнее, сам же забрался на режиссерское место и зычно призвал всех к порядку. Ему тут же в плечо угодила тяжелая дверная ручка, которой запустил в него неприятный тип в бейсболке и с козлиной бородкой — господину Остерману не оставалось ничего иного, как утихомириться и забиться в угол; он подумал о том, что по приезду в столицу обязательно сдаст этого наглеца в руки тайной полиции, потому что вид у того и вправду был довольно шпионский. Меж тем компания господина Паркинсона продолжала куражиться. Сам господин Паркинсон, очухавшись и придерживая у носа платок, призвал всех играть последний акт, но с первой цифры. Актеры дружно раскрыли рты и завыли.
Вся эта какофония господину Остерману очень даже понравилась — было в этом что-то невообразимо шнитковское — и он чуть было не стал подпевать им, но потом, согласившись, что это — изрядное сумасшествие и полнейшая глупость, прекратил свои попытки. Более того, подобное поведение просто выводило его из себя — он терпеть не мог такого бардака. К тому же на господина Остермана напала изжога, хотя он ничего не ел целые сутки, — и в животе у него было крайне неприятно, а в голове что-то звенело. Бывший царский советник посчитал делом чести остановить это безобразие. Он попытался было встать, но господин Паркинсон вцепился ему в ногу и стал грызть его деревянный ботинок, привезенный в свое время из Амстердама, — таких ботинок не было даже у короля Замбези! — и господин Остерман пришел в ярость.
Поезд тем временем миновал длинный мост и совершенно неожиданно въехал в тоннель — яркий солнечный свет сменился непроглядной темнотой; вагон взвизгнул и все задвигалось: и сиденья, и двери, и линолеум в проходе, и пустые бутылки, оставленные нерадивыми пассажирами, фантики, вчерашние газеты; из тамбура сквозняком занесло окурки и плевки, битое стекло подпрыгивало до потолка… Вдруг кто-то сильно ударил господина Остермана по голове — искры посыпались из глаз, и бывший царский советник, едва удержавшись на ногах, которые неожиданно стали ватными, взмолился. Он все время вопрошал: «За что? Что я вам сделал плохого?» — но все просто кричали в ответ каждый свое, а господин Паркинсон пытался откусить ему ухо, пришептывая при этом, что все происходит само собой, исторически-закономерно, просто так наконец! И он, бывший приятель Шри Шримада, написавшего книжку «Бхагаватгита», господин Паркинсон, не имеет никакого отношения к происходящему и не несет ровным счетом никакой ответственности за судьбу бедного и несчастного господина Остермана.
Бывшего царского советника толкали и тыкали, кто-то даже вылил бутылку кефира ему на голову; с него сорвали чепчик и оторвали рукав пиджака; та самая дамочка, которую он часто встречал на приемах у знакомого генерал-губернатора, больно царапала ему шею, а некий невропатолог, судя по всему папаша его первой любви, со всей силы бил ему палкой по коленям. Господин Остерман в бессилии закрыл глаза.
Когда все стихло, а поезд наконец выбрался из тоннеля, пассажиры переглянулись между собою и облегченно вздохнули и принялись снова смотреть в окошко. В этом пустом вагоне не переглядывался, не смотрел в окошко и не вздыхал облегченно только один господин Остерман — из его рта текла густая черная кровь.
И это, пожалуй, было единственным, что существовало на самом деле…
декабрь, 1991
АКВАРЕЛИ (1991)
* * *
Но все с того, что нам не стало легче,
Едва мы превратились в акварели;
И вот теперь в пустой и дикий вечер,
Мы вспоминаем первые метели,
Когда графичность лип в соседстве с вьюгой
Хранить пыталась линии и тени…
Оставим дым неузнанных мгновений!..
Еще нам долго двигаться по кругу…
1991
Очертания сада
Как причудлива ночь и полна акварели…
Видишь, бабочки снова на свет прилетели.
Им стучаться в окошко — одна ли отрада?
Ты мне шепчешь: не надо, не надо, не надо.
Как загадочны звуки и сладостно пенье…
Этот воздух беспечно отравлен сиренью,
И я чувствую вкус и величие яда…
Ты мне шепчешь: не надо, не надо, не надо…
Как мне хочется быть сумасшедшим и пьяным!
Только капли скользят по бумаге стеклянной,
Оставляя на ней очертания сада…
Ты мне шепчешь: не надо, не надо, не надо…
1991
* * *
А за окном совсем не те пространства,
Что открывают дивные созвездья…
А просто ночь от суетного пьянства
Перегорела лампочкой подъездной.
И снежный дым, что по-апрельски мутен,
Уже давно никем не замечаем,
И я тужу, уткнувшись в чашку с чаем,
Что, как и он, увы, сиюминутен…
1991
* * *
Когда б не видеть ни дорог, ни станций,
Когда б не мучить ржавые подножки,
О друг мой, не мечтай о постоянстве!
Смотри, как свет луны стучит в окошко,
Как хаотичны рощи и ложбины —
Уж различимы — значит, скоро утро.
О друг мой, это — бледные причины
Того, что промелькнет сиюминутно…
Бабочка
И вот уж жизнь прекрасна и легка,
Исключены и верность, и измена.
Как бабочка ночная с потолка
Перелетает, сонная, на стену,
Так каждый час, пока не гаснет свет,
Так каждый миг, пока окно открыто.
За ним еще звенит вокзальный бред,
Еще огни просеяны сквозь сито.
Как хорошо, что нет причин бежать
К кому-то иль, напротив, от кого-то.
За бабочкой лениво наблюдать
И не тревожить прежние заботы.
В опустошенье некого винить
За сизый дым дешевой сигареты.
Со скуки, чтобы бабочку убить,
Рука сжимает старую газету.
1991
Из окна
Какая тайная луна
Лучи бросает на подмостки,
И мир становится неброским
С той стороны окна.
Смешные всполохи ветвей
Теряют сон и очертанья,
Как только вьюжное дыханье
Становится сильней.
И вот уже — откуда весть —
Спешат навязчивые тени
И чтут подъездные ступени
У дома шесть.
А фонари стучат в окно,
Бесстрашно бродят по карнизу,
И смотрят сверху, сбоку, снизу —
Но все равно темно.
Нет ни прохожих, ни собак,
Молчание — куда уж тише!
И ветер ползает по крыше
И так и сяк.
И в этом — не моя вина, —
Что ничего не повторится,
И вряд ли что-то сохранится
С той стороны окна…
1991
* * *
Все это так невесомо и сонно,
Словно прохожий спешил не туда,
Словно застыла в квадратах оконных
Невесть откуда вода.
Все это было нелепо, но звонко,
Словно страницы листаем не те,
Словно качались на ниточках тонких
Звезды в ночной темноте.
Все нам казалось небрежным и странным,
Словно крапленая карта в руке,
Словно прощальная нота спонтанно
Повисла на волоске.
Все это стало не больше, чем краски,
Словно художник напутал цвета,
Словно нашли театральные маски
Самозабвенность холста.
1991
На переезде
У дома обходчика снежная пыль
Становится серой и мутной,
Вздыхает подъехавший автомобиль
И фыркает ежеминутно.
И вот наконец, от ворчанья устав,
Он тушит свои галогены
И ждет, когда прогромыхает состав,
Что движим кругами вселенной…
1991
Среди дождя
Нет ничего, что может возвратиться
По водостокам,
Хоть память и стирает лица
Не так жестоко.
Но в голове — навязчивая проза:
Абзац к абзацу.
Докучливый кондуктор с паровоза
Велит расстаться.
И, обтирая мокрые ботинки,
Вздыхаю сонно.
Суть акварельные картинки
В окне вагонном.
И как известны прежние мотивы
Прощальных строчек —
Так правит дождь неторопливо
Мой мелкий почерк.
1991
НИ О ЧЕМ (1991)
…И я снова тревожу тебя своим письмом.
Но почтальоны, словно сговорившись, не приносят ответа — в почтовом ящике пусто, и я начинаю думать о его бесполезности.
Буду читать газеты…
Собственно, я никогда не знал, зачем пишу тебе и о чем пишу. И, слава богу, пока не прыгают буквы и не дрожат руки; а все с того, что я спокоен, размерен, и мне ни до чего нет дела, кроме этого письма, которое я вряд ли отправлю, ибо нет ни конвертов, ни денег.
Что ж, будем читать друг друга без писем…
В городе моем все стало незнакомым и серым, словно я никогда не жил здесь и теперь боюсь заблудиться среди одинаковых пятиэтажек, сонно вздыхающих зашторенными окнами.
Вот — весна…
И где уж до веселого щебетания птиц, до звона ручейков, до приветливых прохожих — или я перестал радоваться жизни, или она, напротив, перестала быть прекрасной. Что-то надломилось, как кусок хлеба, — и вот уже падают крошки на стол.
Это я во всем виноват, что позволяю себе подобные мысли.
Да, самое прекрасное — вне меня: нужно лишь увидеть это: и серебряные лужи в свете фонарей, и косой забор автобазы, и нудное мигание светофора, и вырытую яму у дороги… И еще много-много интересного. Мне жаль тех, кто говорит об убожестве мира; о том, что здесь жить невмоготу и писать здесь не о чем.
Они хотят быть большими, как вселенная; а я хочу быть маленьким, но теплым… Зачем мне холод и невесомость?
Я хочу вмещаться в кровать, как в гроб, и смотреть в телевизор, как на восход солнца.
И писать тебе о том, что нелепое одиночество, которое сейчас подкатило ко мне, как троллейбус к остановке, — и из него высыпались воспоминания-пассажиры и заспешили в разные стороны; и скоро, совсем скоро, я потеряю их из виду, потеряю навсегда, как мелочь из дырявого кармана…
И они будут жить где-то сами по себе.
Вот и приходят стихи, неприкаянные и прозрачные, безупречные и стеклянные. И ты уже не выдуваешь разноцветную форму, а лишь ходишь с тростью по мусорным улочкам и собираешь пустые бутылки.
Это я не о тебе…
Моя фантазия постепенно атрофируется, ее сменяет рассудительность и созерцание. И это хорошо.
Мне нет дела до того, что творится во вселенной — ее слишком много и она везде одинакова; мне нет дела до того, что у каждого человека есть некая аура — это ничего не меняет; что мне с этого знания — ни жарко, ни холодно.
В мире много подобного хлама.
Я хочу быть там, где ты…
Обыкновенное желание — желание-привычка, желание-привязанность, желание-любовь… Но то, что я реально могу сделать, — пройтись поздним вечером по сонной улице, выкурить пару-трешку сигарет, подумать о том, что было бы приятнее идти вдвоем…
А так… пишу… Пишу, что очень скучаю по тебе, что постоянно говорю с тобой. И жду, жду, что ты когда-нибудь приедешь…
ТРАМВАЙ (1991)
…И вообще, неизвестно, куда идет этот последний трамвай… Грохочущий, скрипящий, со звенящими слепыми стеклами… Куда? Иногда кажется, что трамвай движется по кругу — за окном одни и те же дома огромного скучно-серого города. Да и города ли?
Вернее, что сер сам мир, и все остальное окрашивается соразмерно ему — и мосты, и набережные, и особняки с тусклыми фонарями, и случайные прохожие, невесть каким ветром заброшенные за полночь; и строгие липовые аллеи, и застывшие памятники и статуи, и мелкое крошево осеннего дождя.
Все серо… и даже…
Но вот в трамвай заходит еще один пассажир-полуночник, возвращающийся откуда-то с вечеринки — ему хорошо, он улыбается и наслаждается своим счастьем. Ему хорошо.
Несмотря на то, что этот город похож на кладбище с его вечными прямыми перекрестками, да и по сути он и есть кладбище. И трамвай катится по тому свету, где сейчас тоже ночь, и дождь, и серость.
И никто не может раздобыть для меня каких-нибудь красок, пусть и не масляных, а обыкновенных, акварельных, — и без того все плывет и размазывается перед глазами. Зато можно было бы раскрасить ночь — напудрить, подвести брови, наложить тени, накрасить холодные губы… и затем растворить все это в дожде…
В трамвае лучше, чем на улице — здесь не капает за шиворот, и влага не разъедает руки… А еще можно что-нибудь нарисовать пальцем на запотевшем стекле, или просто расписаться, или оставить отпечаток ладони.
Но серо еще и от того, что не знаешь, где в этом мире прячется правда — и существует ли трамвай, и пассажир, и…
…Кажется, что едешь уже целый век, и следующая остановка, увы, не твоя; и ехать нужно еще столетие, тысячелетие… А дождь и не думает кончаться. Да и бог с ним, с дождем…
Как интересно стекают капли по стеклу!..
ЦАРСКОЕ СЕЛО (1991)
Вот и хорошо… Хорошо, что ты есть; пусть там, где-то далеко и, быть может, даже не взаправду — разве я могу сказать, что тебя нет?..
И тишина странна и причудлива над заснеженным парком… Если смотреть прямо от дворца, то аллея упирается в бело-синий Эрмитаж, мимо летних ванн и строгих прудов, все ниже и ниже, словно спускаясь по ступенькам.
Черные кусты подстрижены ровно-ровно; и лишь ели так нелепо раскинули свои лапы, словно пытаясь удержать равновесие — единственный плотный штрих зеленого карандаша среди бредовой напыщенной графики; так же нелепо, как и золотые купола Екатерининской церкви, совсем не подчиняющиеся законам симметрии.
И пальто твое, в отличие от моего серого плаща, тоже не сочетается с выбранным зимой цветом. И это хорошо… иначе я заблудился бы в зимней однообразности, в утонченности ее линий и нарочитой соборности. Но молитву читать еще рано… или уже слишком поздно…
И я думаю обо всем, и во всем — ты. Дым от сигареты становится неестественно сиреневым, вычурным и необычайно мгновенным, словно его и не было вовсе. Он смешной, этот дым…
Дворник беспечно чистит дорожки у памятника Пушкину — знакомая с детства по картинкам скамейка… Пушкин сидит к нам спиной, и мы курим, и я шучу нечто о сибирском морозе… за спиной у Пушкина.
Мы поднимаемся вверх по круглой лестнице лицея, и там, в большом зале, нет ни роскоши, и блеска. Лишь добрый старый дух, зарифмованный и выгравированный, блистательный и пустой, бродит здесь, заглядывая в запертый книжный шкаф, скатываясь со старенького глобуса, беззвучно хлопая деревянными полочками для письма в классе, и дальше, пробираясь к спальням лицеистов.
Странно здесь, тоскливо… Я начинаю ругать революционеров за их бездумную смуту. Чего уж теперь? Нечто они в гробах перевернутся?
А жаль… Ты знаешь, как жаль, что время, отпущенное нам, опоздало на целое столетие; но какое счастье, что оно все равно есть!..
…И бродить по анфиладе Екатерининского дворца то же, что отсчитывать минуты, если бы стать часами, — все идем и идем, глядя на царскую утварь, фарфоровые сервизы, сине-зеленый китайский шелк, расписанные камины; глядя в зеркала большого торжественного зала, с позолоченной резьбой…
Все это жило когда-то, а теперь… так же великолепно — до нелепости.
Выходим из парка и идем по узким и прямым улочкам Царского Села, желая где-нибудь перекусить или забежать в универмаг…
Город поэтов сегодня несказанно тих, отдавшись ностальгии по золотым и серебряным векам; и нет надобности рушить этот покой… Но я обязательно расскажу тебе о чем-нибудь из жизни этого удивительного городка, оглядевшись и удостоверившись в том, что нас никто не сможет подслушать.
Никто…
МЕТРИКА ОСЕНИ (1991)
* * *
Я гуляю, как ветер в кармане,
А в кармане — чужие гроши…
Может, ныне судьба не обманет,
Не оставит в холодной глуши?
Может, вынесет парус беспечный
На песчаную отмель? — и вот:
На мгновение сменится вечность
И в счастливые губы стечет.
1991
* * *
Как исчезают звуки во дворе
И шорохи почти неразличимы,
Так остановка в желтом сентябре
Неуловима.
Еще, казалось, весел был и пьян,
И сыпал прибаутки и остроты —
То был давно известный мне изъян
Круговорота.
Когда хмельным рябиновым огнем
Я мог кружиться медленно и чинно,
Спешил ли быть у входа в этот дом
Песком пустынным?
И почему повинен листопад,
Что эта осень прожита бесславно,
Как будто считан суетный трактат
О самом главном?
Все — как улыбка, сорная трава,
Все — как слова на выдохе несмелом;
Придет и строгость, и тоска, едва
Двор станет белым.
1991
* * *
Опять, дрожа и беспокоясь,
Зову не ведая кого,
Спешу на проходящий поезд,
Хоть нет билетов на него.
И вот уже, едва не плача,
Иду не ведая куда.
И над дорогою маячит
Ничья холодная звезда.
1991
Осенний вокзал
И мне пора за осенью вослед,
Сшивая шагом сонные кварталы,
Туда, где так навязчив яркий свет,
Где узаконен полуночный бред
Простуженного грустного вокзала.
Мне уезжать привычно и смешно,
Держать фонарь и проверять билеты,
И понимать, что прожит год грешно,
И все уже давно предрешено —
Совсем как в расписании пометы.
Спешить туда, где листья чуть желты —
Их срок еще не выверен, но все же…
Спешить туда, где глупые цветы
Еще легки, наивны и чисты
И не ложатся под ноги прохожим.
Как долог путь, но сверены ль часы,
Припасена ль свеча на праздник главный?
Как счастье, паровозные басы
Бросают всуе ноты на весы —
И те качаются нелепо и забавно…
1991
Во дворе
По желтым листьям во дворе
Бегут навязчивые тени,
И в этом дивном октябре
Живу среди добра и лени —
Мне хорошо смотреть, как сад
Уже загадывает строки
Про бесконечный листопад
И про сырые водостоки.
Пока еще смешно бродить
Вокруг песочницы остывшей,
И что-то пальцами лепить,
Теряясь в силуэтах бывших
Не то людей, не то зверей,
Не то обломков здешних зданий;
И нет труда среди огней
Спешить за нежными словами,
Когда качели чуть скрипят
И двери хлопают в Подъезде,
Когда луны лукавый взгляд
Исполнен холодом и лестью.
Но суть — его не замечать,
Сжигая осень спичкой серной;
И долго во дворе гулять,
И пепел стряхивать манерно…
* * *
Расскажи мне свой грустный сон,
В час, когда вечер бродит по саду,
Отбивает прощальный поклон
И спешит, и спешит к листопаду.
Расскажи мне свой грустный сон,
В час, когда так невидимы лужи,
И бранится хмельной почтальон
И походкой идет неуклюжей.
Расскажи мне свой грустный сон,
В час, когда так назойливы мошки,
В час, когда дальней церковки звон,
Как воришка, влезает в окошко.
Расскажи мне свой грустный сон,
В час, когда невесомы догадки,
И спешат облака под уклон,
И деревья вздыхают украдкой,
Расскажи мне свой грустный сон…
1991
* * *
И вот уж осень на излете,
До снега — ровно полчаса.
И вы меня не узнаете,
Прекраснейшие небеса.
Что ж, это — верная примета
Того, что сохнет на корню.
А впрочем, вас и ваше лето
Теперь и я не узнаю…
1992
* * *
Что ж, попрощаемся… Пора
И мне спешить за нею следом,
Той, что уносит со двора
Мои восторги и победы;
Той, что смягчает пыльный бред
И в акварели листья прячет;
За той, что никогда не плачет
Над теми, кто идет вослед.
1991
НЕЧАЯННЫЙ ГОСТЬ (1991)
И вот, когда по сонным кварталам растеклась ночь,
и все сломлено,
и потеряны линии крыш и деревьев,
мне печально и тихо.
Сигаретный дым будет медленно наполнять комнату,
чай в чашке будет остывать,
а ноги мерзнуть от сквозняков —
как обычно;
как обычно придут незванные сентиментальные мысли,
и мы станем говорить ни о чем:
быть может, о погоде,
о первом снеге,
о северном ветре;
и все лишь затем,
чтобы отогнать скуку,
чтобы развеять грусть,
чтобы почувствовать себя не таким уж одиноким, как раньше,
и не совсем одиноким, как потом.
Мне что-то говорит мой призрачный гость,
одетый в серый плащ и даже не снявший шляпы;
но о чем он ведет речь — я могу лишь догадываться.
Слова его ритмичны, словно он читает свои новые стихи —
и минуты приложимы друг к другу, как строка к строке;
я улыбаюсь,
я уже давно не попадаю в рифму,
я повис на стене, подобно картине,
я повис на стене, подобно гитаре,
на которой никто из моих домашних не умеет играть.
Нечаянный гость укоряет меня в лени;
впрочем, я согласен с ним,
а потому мне ни капли не стыдно —
я бездумно валяюсь на диване и мну пальцами сигарету,
смотрю на коричневые обои,
смотрю на свою фотографию, где мне всего семь лет,
смотрю на книжные переплеты,
смотрю на качающиеся занавески,
смотрю на переливающиеся хрусталики лампы, —
и нахожу в том неведомую доселе привлекательность…
Человек в сером плаще смотрит на меня безнадежными глазами —
он —
мое провинциальное вдохновение —
нелеп и бесцветен.
Я говорю ему,
что не стоит лишний раз тревожить душу —
свою и чужую —
равно как не умея играть, садиться за белоснежный Беккер
и пытаться неподвижными и негнущимися пальцами угадать две-три ноты,
одну за другой.
Нет, — говорю я ему, — к чему все твои старания?
Сейчас, должно быть, он обидится на меня,
возьмет прокуренными пальцами фетровую шляпу
и приподнимет ее, прощаясь —
но он назойлив,
как муха, что ползает по моим бумагам
и читает их по диагонали, подобно маститому снобу-критику;
он смотрит на меня своими большими глазами
и спрашивает о завтрашнем дне —
откуда я могу знать о завтрашнем дне,
когда я даже не представляю себе сегодняшней ночи…
Он перебивает меня холодным замечанием,
что как раз ночь, увы, уже на излете,
и что никто, кроме него, меня теперь уже не потревожит
ни стуком,
ни криком,
ни взглядом,
ни вздохом;
а оттого он осмелился назвать меня братом —
пусть будет так;
он польстил мне, назвав мой ум светлым и гордым, —
пусть будет так;
он предсказал мне, что я умру с почетом и во славе —
пусть будет так, —
совсем не плохая участь…
Он сказал, что руки мои трескаются от безделья —
и ошибся;
он сказал, что я ни дня не проживу без строчки —
и ошибся;
он сказал, что я должен войти в лоно литературы,
подобно тому, как входят в лоно женщины, —
и ошибся…
Ты плохо кончишь, — обреченно подытожил он
и отставил чай в сторону,
и потянулся за сигаретой,
и стал искать глазами спички
и пепельницу.
Вот-вот…
кто из нас сгорит раньше,
чем эта спичка успеет почернеть и скрючиться?
Мой друг, — сказал я, — мы и сами не знаем, чего хотим;
зачем же нам винить друг друга;
наши слова прекрасны —
так стоит ли злоупотреблять этой красотой,
придавать ей одноразмерность, созвучие? —
ибо невозможно подчинить закону хаос,
и любое ars combinatoria —
лишь тщетная попытка параграфа подчинить себе все смыслы.
Ты неисправим, — ответил он, —
ты находишь тысячу оправданий своей лени,
ты жаждешь публично зарыть свой талант в землю,
ты хочешь, чтобы тебя жалели,
ты хочешь, чтобы тебя любили,
ты хочешь, чтобы о тебе пели,
ты хочешь, чтобы тебя признали богом —
смешно…
смешно
потому, что этого хочет тот,
кто ни разу не ударил палец о палец,
кто ни на сантиметр не приблизился в желаемой цели,
кто только и делал, что оглядывался по сторонам, всего пугаясь…
Он печально улыбнулся мне и сказал,
что продолжает наивно надеяться и верить в меня,
что есть на земле вещи,
которые несоизмеримы с комнатой,
которые требуют полета,
которые жаждут бунта,
сумасшествия,
отречения,
любви;
что каждое слово должно быть вечным,
что каждое чувство должно быть сильным,
что каждый штрих должен быть верным.
Он, разгоряченный, вскочил со стула
и суетно продолжал говорить о том,
что нам не суждено увидеть воочию все изломы истины,
что мы каждый раз лишь созерцаем одну единственную ее плоскость,
что мы похожи на слепых котят, тыкающихся в разные предметы, —
но и в этом случае
мы не так безнадежны, как казалось,
мы не так ничтожны, как кажется,
мы не так бессильны, как будет казаться…
Ты пойми, — кричал он, — все зависит лишь от нас,
от нашего духа,
от нашего ума,
от нашего поиска;
что нас не водят за нос,
а если бы даже и водили, то никуда бы не привели,
раз мы сами того не желаем.
Он сказал, что пришло время быть Творцом.
Он внимательно смотрел на меня,
он светился от важности своей фразы,
словно люминесцентный фонарь на железнодорожной станции;
он ждал, ждал, ждал…
А я…
я встал с дивана и отправился в туалет;
потом прошел на кухню и выглянул в окно —
там, за окном, падал снег,
там, за окном, были лишь черные окна домов,
там, за окном, шипел ледяной ветер,
там, за окном, коченели голые ветки лип,
там, за окном, горели сиреневые фонари…
Конечно,
конечно, я еще не совсем потерян,
я молод и глуп,
я чист и светел,
я полон сил и энергии —
надо обязательно сказать об этом моему нечаянному гостю,
чтобы он не записал меня раньше времени в реестр несостоявшихся,
чтобы он, в конце концов, не думал обо мне так плохо.
В моих руках оказались две чайные чашки —
зачем?
зачем нужны мне одному две чайные чашки? —
комната была пуста;
и я подумал о том,
что впору считать рыжие половицы от стены до стены.
И было столько свободы,
что я даже растерялся, не зная, как мне поступить с ней;
и хорошо, что все окончилось так быстро;
я включил магнитофон,
я стал крутить в пальцах спичечный коробок,
я уставился на нелепую настольную лампу…
А вокруг уже текла музыка,
и на островке своего стула было так приятно выкурить сигарету,
ни о чем не думая,
ни с кем не разговаривая,
никуда не спеша,
никого не ожидая.
Табак и бумага тлели,
тлели,
тлели, —
и никто, я знаю, никто не в состоянии хоть как-нибудь переиначить
такой порядок вещей и
такую обыкновенную постоянность метаморфоз…
ноябрь, 1991
СОР (1991)
Куда стремишься ты, поэт,
Пытаясь быть звездой нелепой,
Стараясь плакать возле склепа,
Которого в помине нет,
И, презирая тяжесть лет,
Спешишь к заказанным мирам
По переулкам и дворам,
Чтоб среди скуки райской него
Читать молитвы и псалмы;
Зачем же лучшие умы
Свершали дерзкие побеги
Из этой сказочной тюрьмы?
Но страшно ль жить среди разврата
В кварталах черных и скупых,
Где все заброшено до сих,
Где непорочным нет возврата
И лишь идут стихи от них?
Здесь хорошо, и все знакомо:
От фонаря до управдома;
Здесь мутный запах чертит круг
И здесь любой известен стук.
Для коммунального содома
Нет стыдных мест, чужих дверей;
Спеши и ты туда скорей,
Ступив на хвост соседской кошке,
Свернув, ругаясь, козью ножку;
Горюя в страсти к табаку,
Нудить о коликах в боку
И слушать пьяную гармошку;
И проклиная то да се,
Писать стихи про это все…
О том, как древняя старуха
Заснуть не может на печи,
И что-то злобное рычит,
И ковыряет спичкой в ухе,
И ищет ржавые ключи…
О том, как звонок ад квартир;
И доктор, уличенный в пьянстве,
Вмещает этот дивный мир
В свой огнедышащий сортир.
Ему упрек в раблезианстве
Всего дробина для слона,
И в этом не его вина,
А тех, кто мнит себя посланцем
От бога ли, от сатаны —
Среди… мы все равны…
Писать о том, как чинно жить,
Не доползая до дивана,
Но исключив тропу обмана;
И добрым словом дорожить,
Не утешать и не тужить;
А чтобы совесть не болела —
Заняться всуе русским делом;
Не в меру умным дать под зад,
Забыв спросить, кто виноват,
Оставив Герцена в покое.
Почтив в сердцах вишневый сад,
Таланты сходятся по трое,
А после по трое лежат.
Что ж, вот такая перспектива
У тех, кто хочет жить не криво,
Не извиваться, не юлить,
Не восхвалять и не хулить,
Не ставить сонные вопросы
О качестве первоначал;
Курить сырые папиросы
И петь, как бравые матросы
Сходили гордо на причал,
Как Константин ногой качал
И что-то грустное мычал;
Как нервно ползают в затылке
Чужие мысли, ложки, вилки,
И погнутый столовый нож…
А если плохо пропоешь —
Тебя размножат на опилки…
О том, как в мусорных бачках
Века прошедшие томятся,
И как глаза твои слезятся,
И стынет слово на устах…
Неужто боль, неужто страх!
Понять тоску консервной банки
И резкий жестяной оскал —
Кто слюнки тайные стирал,
Как непорочность с лесбиянки?
Кому досталась эта честь —
Смотреть, как умирает жесть?
Когда кончается терпенье
И возникает жажда выть,
Уже не остановишь тленье,
И будь доволен, что чадить
Тебе осталось в мире этом;
Не доверяя никому,
Читать вчерашние газеты,
Пририсовать рога тому,
Кто смотрит с мутного портрета.
Касаясь тяжести веков,
Хирургом вырезать заметку
О том, как местные кокетки
Попали в руки мусоров,
Как участковый был суров
И посадил бедняжек в клетку —
И вот до сих они поют,
Как скорбен их нелегкий труд…
Но, впрочем, мелкие детали
Подвластны «гению» едва ли.
Стратег последствий и причин,
Сторонник глубины и дали —
Он импотент среди мужчин
И целый век крутил педали;
И даже девственницы зло
Ему сморкались на чело…
Но у Облонских все смешалось —
Какой кошмар, какая жалость,
Какой беспечный кавардак!
Полуподвал-получердак —
Одно наследие осталось:
В сиянье битого стекла
Луна куда-то потекла…
Все разойдется вкривь и вкось:
Обшивка рухляди старинной,
И пепел в полости каминной,
Свеча, табак, собачья кость,
Лоскут футболки магазинной,
Наклейка от бутылки винной,
Десяток скомканных страниц,
И фото неизвестных лиц,
Изгиб гитары семиструнной,
И грязный медицинский шприц,
И статуэтки блик чугунный,
И канцелярская печать,
Давно забытые игрушки,
И металлическая стружка,
И злоскрипучая кровать,
Друзья до кучи и подружки,
Затем подъездные старушки,
Скамейки, линии ветвей,
Противный пух от тополей,
И дым машин, и стук дверей,
И безалаберные дети,
И экскременты на паркете,
На кухне — капающий кран,
Кастрюли, чайник и стакан,
Здесь разговоры о балете,
О новостях из дальних стран,
О Данте, Байроне и Шелли,
О Достоевском и Рабле,
О мудрости Макиавелли,
О цирковом парад-алле,
О перестройке, о законах,
О бунтарях и чемпионах,
О теще-стерве и жене,
И о тебе и обо мне…
Вот и живем мы как во сне
И бьем сумятице поклоны!
Здесь неприветливы дома
Для белокурых, чернобровых,
Им сыплют вместо мака порох,
Им «хорошо сходить с ума
Или кончать самоубийством»,
Когда они не в силах жечь
Порок, озлобленность и желчь;
Когда от прошлого витийства
Остался жалобный сквозняк
И не разменянный пятак;
Когда уже любовь в награду
Тебе подносят, как бокал,
Что до краев исполнен яду;
И под чужую серенаду
Ты понимаешь смысл начал
И то, что разум обнищал,
И нужно выпить все до дна —
Как хорошо, что жизнь одна!
Что ж, Моцарт выжит был Сальери!
Но что с того и что потом?
И будь семь пятниц на недели
И пядей столько же за лбом —
Вы ж сами этого хотели!
Когда, не ведая стыда,
С моей руки пришла беда,
Как постоялец-отравитель,
Что спит в прихожей вместе с псом.
Он мог бы вашим быть отцом,
Но он лишь ангел-искуситель.
Он вам противен, мерзок… Что ж,
За сим и в комнату не вхож.
Раскрой глаза свои, поэт!
Желаешь ли из грязи в князи?
Но этот путь ни в коем разе
Не открывал надменным свет!
Почувствуй холод вековой
На дымной свалке городской;
Средь целлофановых пакетов,
Железок ржавых и бумаг,
Какой еще отыщешь стяг
И поведешь за ним зевак
На берега уснувшей Леты?..
Так кто же чище, кто сильней,
Кто светоносней в этом храме:
Иль инок в посеревшей раме,
Иль коронованный злодей,
Иль горький шут и лицедей,
Пропойца с рожею пророка
Или блудница, дщерь порока?
Кто в этой комнате слепой:
Гомер или певец из Марры?
Кто здесь не чувствует кошмара
И убаюкан тишиной
И легким звуком перегара?
Да ладно, бог с ним, что о том
Писать, переводя чернила…
Мне нравится мой мрачный дом,
Что, вероятно, схож с могилой.
Уж смята пачка сигарет
И сон велит поставить чаю,
Все чаще тянет в туалет,
И на излете мысль встречаю,
Что все смешно, светло и тленно,
Что слово каждое мгновенно,
Что все пройдет неумолимо:
И блеск Афин, и строгость Рима,
Как полуночник из гостей
Средь восхищенных фонарей
Проходит мимо, мимо, мимо…
P. S.
Уж нет огня, не будет сил,
Уж не резон мечтать о лучшем…
Жаль, кто-то лиру раздразнил,
И вот в терзании беззвучном
Родилось слово, и оно
Быть таковым обречено,
Не худшим, видно, и не лучшим,
Пусть не дошедшим — все равно…
Мне нужен пес, чтоб стих стеречь,
Или искра, чтоб это сжечь…
май, 1991
НОЧЬ ЗА ВАГОННЫМ ОКНОМ (1991)
Не знаю, что я пытаюсь отыскать в том черном мире, странном и неизвестном, в том черном мире, что сейчас находится за вагонным окном моего служебного купе — он мне кажется нелепым, иначе как объяснить его существованье?
А черный, потому что ночь…
И у меня нет никакого другого занятия, нежели прикуривать сигарету от сигареты, и небрежно стряхивать пепел в грязный стакан, и тупо смотреть на пожелтевшую раковину, и ни о чем не думать.
Это хорошо — ни о чем не думать.
За окном — едва различимые перелески, тайные и заколдованные; лишь смутные отблески скользят по ним, словно заговаривая от беды. От беды ли?
Пытаюсь поймать далекие огоньки — но только-только протяну руку, как они исчезают, словно никогда и не существовали. Откуда взяться далеким огням среди вековой тайги? — разве что на полустанке, где поезд обычно притормаживает, или останавливается совсем и надолго — пока не прогрохочет встречный.
Дикой страстью веет от этих лесов. И чем-то древним, каторжным. Никогда не был на каторге… Изучаю маршрут…
Смотрю на часы и одновременно на расписание — и уже не могу разобрать: где цифры, а где буквы. Скоро станция, и нужно будить пассажиров. Хотя, зачем? Пусть едут со мной на край света.
Маленький старичок в сером пиджаке и коричневых брюках заглядывает ко мне:
«Скоро, сынок, приедем?»
«С получаса еще».
«Я у тебя водички попью?»
Достаю из вагонного шкафчика чистый стакан и протягиваю ему.
«Ладно хоть вода есть… и бесплатно».
«Скоро она только нам и останется».
Он грустно улыбается, возвращает мне стакан и идет в вагон собирать вещи.
Старики всегда заранее собирают вещи…
Я начинаю думать о том, что все плохо и безысходно; и что уже вряд ли удастся спасти эту страну, так глупо распорядившуюся своим существованием…
…Я мог бы не быть одиноким.
А просто: остаться с кем-нибудь навсегда, и не мотаться по белу свету в ржавом грохочущем вагоне, и не выискивать «зайцев», и не выскакивать в тамбур на каждой станции, и не перебирать проездные билеты, и не бриться по утрам на ходу, качаясь и придерживаясь рукой за желтую трубу.
Я многого бы не хотел, но разве меня кто-нибудь спрашивает о том; и не я ли сам воспел вагонные защелки, флажки и фонари?..
И у меня достаточно времени, чтобы думать о своей жизни? И во мне достаточно сентиментальности, чтобы пожалеть себя. Но я не хочу… жалеть.
Зато сон начинает осторожно подкрадываться ко мне, и я предпринимаю чистку раковины, смахиваю мусор и пыль с рабочего и чайного столиков, беру в руки веник… и вот уже похож на переросшего, но до сих пор маленького принца, который заботливо обхаживает свою планету.
Но у меня нет такой планеты. Точно так же, как у героя Сент-Экзюпери нет вагонной служебки…
Из всех пассажиров ночью у меня выходят лишь двое, и слава богу не на разных станциях, — этот старик и пожилая дама, должно быть, местная бухгалтерша или продавщица. Едва заметив огни, они осторожно, боясь разбудить кого-либо, вышли в тамбур.
Я знаю, что на этой маленькой станции мы будем стоять целых полтора часа — среди ночи, среди жуткой тишины, изредка поглядывая то на часы, то на большой красный глаз светофора у выходной стрелки. И будет прохладно и спокойно — будет много воздуха, много свободы, и не составит большого труда задохнуться в ней; и я в страхе отшатнусь к деревянному забору, и закурю, и буду смотреть, как сизый дым цепляется то за серые ветки яблони, то за черный бархат небосвода.
И не перебьет табак усладительного запаха диких яблонь!..
Я чему-то безнадежно радуюсь: не то ласковому дыханью пустоты, которая вдруг оказалась способной на вздох; не то доброй успокоенности своей, что принесла с собой тихую музыку, появившуюся невесть откуда — с Индии или с Китая…
Может быть и вправду, музыка не нуждается в инструментах и нотах. Она просто существует или не существует.
Все, что вокруг, — музыка.
И мне кажется странным свое бытие — сплошная цепь неведомых чудачеств и невезений — бесцелостное бытие, существование от станции к станции, от восхищения до разочарования. Наверное, это у всех так. Смешные мирки окружают нас, а смешные оттого, что мы их не понимаем, что все наши мысли одномерны и жизнь наша — плоскость.
Но все вещи разговаривают между собой, я знаю. И люди тоже разговаривают.
Вот из вагона вылез местный нефтяник, почетный отец семейства — они у меня едут в последней плацкарте — он в футболке и спортивных штанах.
«Душно».
Я ему ничего не отвечаю.
«Что-то долго стоим здесь…»
«К утру отправимся…»
Я шучу.
«Студенты?»
«Да».
«И каждое лето так?»
«Каждое лето».
О чем говорить? — не знаю.
Я отправляюсь вдоль вагона, со знанием дела проверяя буксы…
Такое ощущение, словно я брожу по тому свету, и название станции, должно быть, — Элизиум. Меня перевез Харон на тот берег.
И странно, что там все, как здесь: и слепые окошки пристанционных домиков, и трухлявый забор, и лоснящаяся под светом фонаря трава; и поезд… главное: поезд, мертвый, черно-зеленый, с бледным ночником по салону…
Стук-стук…
«Сонный сторож стучит мертвой колотушкой…»
И нет больше других звуков, кроме колотушки и музыки моего успокоения. И не надо. Мне не нужно того, чего у меня нет…
Восхитительный мир открывается ночью — бесконечный и загадочный; листья тополя шелестят за спиной…
Откуда здесь, на севере, тополя? — видно, деревья всюду спешат за нами…
Но все, что я хочу сказать, не больше, чем слова; и если бы я захотел спеть, то это было бы не больше, чем песня — звуки и ноты вперемежку с буквами; и краски на моем холсте — не больше, чем оттенки цвета, чьей-то властной и безжалостной рукой запрятанного в жестяные тюбики.
Зачем?..
И я не знаю, отчего человек так стремиться понять то, что очевидно и без его ума; и так же то, к чему его мозги пока не подготовлены. Поэтому смута и суета.
Да, но все гениальные идеи человечества рождаются всуе и в спешке; «все гениальное изначально ничтожно». Вот и я, кавардачный человек, пытаюсь думать обо всем сразу, и нет мне надобности приводить в порядок свои мысли, и нет никакого желания писать для потомков — нужно писать для тех, кто рядом с тобой, и не гнуть из себя невесть что, и не придумывать себя, постоянно дрожа перед тем, что скажут о тебе.
Я, должно быть, эгоист, ибо сначала пишу о себе, а потом уже о своем времени.
…Из вагона тяжело вываливается Вовка — мой названный брат — что-то спрятав в руке. Вот, я и о нем напишу…
Улыбается.
«Братан, выпить хочешь?»
Когда я отказывался! В стакане не то портвейн, не то вермут — ныне все одно и то же, да и в темноте не разберешь ни черта.
«Ты чего скучаешь?»
«Так, за жисть думаю»
У меня хороший брат.
Прекрасно пить на свежем воздухе! — трезвенники не замечают этого: пекутся о своем здоровье.
Дайте человеку вечность — и он растеряется: он не знает, что ему делать с бесконечностью. И не суть важно, умрешь ли ты на десять лет раньше или на десять лет позже от положенного срока — я повторяюсь, и даже знаю, за кем…
Мне хорошо здесь, сейчас, именно в эту минуту, именно в этот глоток замечательно-мерзкого напитка; и в рай меня коврижками не заманишь…
А думы о будущем? Пускай об этом думают философы, ломают свои экзистенциальные головы и кричат: «эврика!» Они не знают, что быть дураком намного мудрее. Или, хотя бы приятнее…
«А глазки у тебя, признаюсь, блестят!»
«Ох, братан, не говори…»
Он закуривает, спичка ломается — Вовка матерится; и ищет глазами, где бы присесть.
«Мужики у меня в вагоне отличные. На вахту поехали. Я им три флакона продал… Вон, вываливаются…»
Написал бы, да грешно ругаться на бумаге…
И спеть бы, да голоса нет; и сыграть бы, да откуда в поезде гитара? Среди тишины и ночи даже самый разбитый инструмент способен выдавать чудесные звуки; можно даже не касаться струн, а воздух все равно будет отравлен музыкой. Я отравлюсь ей, и будут мне мозги промывать. Весело.
Я добродушно обнимаю братана и говорю, что пошел к Натке.
«Ну-ну»…
Не спеши… никуда не спеши…
И откуда такая мысль взялась? Путь все торопятся вершить глобальные дела во имя будущего — я слишком ленив для великих свершений.
В вагоне моем все спят, и в следующем — тоже все спят, и, должно быть, видят сны… А мне сны не снятся. Жаль, очень жаль…
Натка в своей серой рубаке и синей юбке. И рубашка легкомысленная — потому что с рюшечками…
Она улыбается мне и я улыбаюсь в ответ.
«Вот, и Славка пришел, как живой», — говорит она и предлагает выпить кофе.
В наше время — и кофе?
«Я, говорит, у фарцов купила. Недорого. По пятнашке».
Ладно, значит, будем пить кофе… Я присаживаюсь у окна и как бы невзначай задергиваю занавеску.
На столике у нее милый беспорядок: раскрытая косметичка с обыкновенной, не фирменной, помадой, бутылка из-под молока с полевыми цветами, в целлофановом мешке — печенье, тут же граненый стакан-пепельница, забитый доверху фантиками и окурками.
«Сильна ты курить-то».
«Да ты че…»
Жаль, что кофе не горячий… Но титан топить лень. Оттого и мешаем подолгу ложечкой, растворяя походный сахар — нам и спешить-то, собственно, некуда.
И вообще, смешно: поезд, а никуда не едет, словно стоим где-то в забытом богом тупике, слушаем, как каркают вороны вдоль линии. Не спится им…
«Что, Вовка пьяный?»
«Как тебе сказать… Это его обычное состояние».
«Красавчик», — подытоживает она.
Я осторожно кладу ей руку на плечо и подсаживаюсь ближе.
«Это ничего, что вот так?» — она, прищурившись, смотрит мне в глаза.
«Ничего».
И я целую, но чувствую холод губ; и мне кажется, что я не к месту в ее жизни; так, просто: случайный, но очень хороший знакомый. Я все чувствую, черт возьми, но оторваться не могу, не могу освободиться от пьянящего аромата ее губ, от страстной жажды владеть ею всей.
Точно так же, как владеть словом, что мне дано; владеть строфами и рифмой, владеть образом и чувством, владеть каждой запятой и любым пробелом. Я хочу видеть ее своей поэзией…
Но когда уже ничего не нужно, поцелуй прерывается, губы улавливают прохладу ночи; и вот уже пристально разглядываешь кривой гвоздь в стене, мятые складки солнечника; начинаешь вертеть в руках спичечный коробок.
Да, именно: коробок спичек…
Хорошее название для рассказа.
Она достает «цивильные» сигареты — это те, которые с фильтром; протягивает мне, но я отказываюсь, предпочитая свою дешевую «Астру», которая и крепче и забористей. Медленно зажигаю спичку, и вот уже по купе раздается звук сизого дыма, и он начинает медленно скользить к открытому окну, потом, как бы раздумывая, выплывает в ночное небо…
Ташка-Наташка…
Я ей что-то рассказываю про Артюра Рембо; о том, что он написал свое последнее стихотворение в девятнадцать лет, и считается выдающимся поэтом Франции. Или рассказываю об Иннокентии Анненском, и о том, как, стоя на Царскосельском вокзале на самом перроне, он вдруг упал — остановилось сердце…
Потом что-то читаю ей из «своего». Наташка благодарит меня за подаренное стихотворение. Это — ее стихотворение…
Сидеть в купе не охота, и мы идем в тамбур; рабочая дверь заскрипела, и в вагон ворвалась ночь… И я чувствую, как мой голос растворяется в ней, и не пытаюсь его удержать. Зачем говорить?
Я прижимаю Натку к себе. Она отталкивается и одновременно притягивается, словно в ней — два полюса магнита; и я даже начинаю подумывать о том, что она…
Я тихо шепчу ей — Натка…
…Люди всегда неистово ищут счастье — оно кажется им чем-то огромным, таинственным, но идеальным… оно кажется им недосягаемым, а потому никто не может сказать, что же оно есть из себя на самом деле.
И я не могу сказать; но мне все явственней кажется, что оно не больше маленькой серой пуговички на рубашке, не больше тайного движения ладони, — вот поэтому мы его просто не замечаем.
«Чин-но», — говорю. — «Сегодня ночь такая чин-ная»…
Наташка улыбается. Она всегда улыбается, словно в ней море тепла и доброты…
«Расскажи мне о чем-нибудь…»
И я начинаю рассказывать о Розанове и цитировать «Опавшие листья».
Ее подружка, глупенькая и добродушная Элька, уже спит и видит десятый сон. Она всему верит и восхищается всему… А я уже многому даже не удивляюсь…
…Но вот машинист спустил тормоз, и светофор уже замигал желтым. Я стою на перроне и курю.
«Заходи, сейчас поедем»
Да, конечно.
Через минуту весь мир снова сдвинется с места.
И мы снова будет пытаться уловить очертания этого мира, глядя в окно; и будет едва гореть ночник; и я пожелаю Натке спокойной ночи, и поцелую ее…
И все начнется самого начала…
ПОСВЯЩЕНИЯ И ПИСЬМА (1991)
* * *
А.К.
Мне очень легко быть рядом с тобой
В этом шумном озлобленном цирке,
В сумятице века, где, видно, любой
Заложен, как встарь, под копирку.
Где страшно смеяться и глупо реветь
Над тем, что зовется репризой,
И думать о том, как навязчиво смерть
Гуляет дождем по карнизам.
И только-то света, что ты, но потом
Никто не ответит, что хочет.
И тени бездумные бродят кругом,
А клоун надрывно хохочет…
1991
* * *
А.К.
Как грустно, Анечка, как грустно!
Мешать ли тени за столом,
В образовавшийся разлом
Бросая пошлости и чувства?
О чем еще? Кому? Когда?
Как усыпительные струи
Я принимаю поцелуи —
И просыпаться нет стыда…
Откуда взяться тем ключам
И не придуманы ли мною
Печальный свет над головою
И черный шорох по плечам?..
1991
Стекло
Пять сонетов, посвященных А.К.
1.
Уже давно невидим меч,
Что занесен над головою;
Но вот успела осень стечь
По крышам черною водою,
В саду успела листья сжечь,
Успела сладить с тишиною,
И вот уже спешит за мною
Любовницей внезапных встреч.
Но за окном — все тот же бред,
И по утру сверкает иней,
И в глубине печально синей
Я вижу тот же самый след
Осенних, резких, нервных линий
В непредназначенный рассвет.
2.
Тебе, к тебе… — зачем те строки,
Когда уже незримый яд
Благодаря судьбе жестокой
Был влит в изящество палат?
Когда беспечно и до сроку
Свой перстень бросил Поликрат,
И тот был океаном взят, —
Кому нужна души морока,
Когда и без нее могла
Судьба быть правильной и чинной,
И в одиночестве гостиной
Считать до верного числа
И к небесам спешить пустынным —
В квадрат обычного стекла…
3.
Как хорошо не знать удачи
И быть вне женщин, но в вине;
И сидя у закрытой дачи,
Я думал — это обо мне.
Но оказалось все иначе —
В тяжелом дымном полусне
Меня касаются оне;
И по ночам едва не плачу,
Когда бессонница спешит
Ко мне, как будто бы на поезд;
Она бессовестно следит,
Глядит, как я в бумагах роюсь,
Ища неначатую повесть
Своих претензий и обид.
4.
Среди стеклянных безделушек
В дыму дешевых сигарет
Мне — утешителю старушек —
Уже давно покою нет;
Среди немытых чайных кружек
И в предвкушении побед —
Такой же, как и все, поэт,
Который никому не нужен;
Который крутится юлой
Средь тех, кому дарован холод,
Еще не стар, но и не молод,
Не грешник, как и не святой,
Своей свободой перемолот
И мертв — свободою чужой.
5.
Все кончится, возможно, скоро —
Осталось подождать чуть-чуть;
И незаслуженным укором
Тебя случайно не спугнуть.
Тебя, рожденную простором
Темницы, где хранится суть;
И я пойму когда-нибудь
Небытовые разговоры,
Едва все кончится; тогда
Я не коснусь тебя губами,
Мы захламим весь мир словами,
Мы будем сонны, как вода, —
Мы, не познавшие стыда
Гордиться мертвыми стихами!..
1991
Пять посланий, написанных под утро
1. САМОМУ СЕБЕ
Один, печален и смущен
Далеким, безразличным светом,
И фиолетовым лучом,
Нежданной вьюгою отпетом.
Один, как ласковый монах,
Что растопил порядок снежный,
Едва кукушка на часах
Считать устала путь безбрежный,
Теряясь в сумерках и снах.
В такую пору даже Бог
Один, прекрасен и убог…
2. Г. БЕАРУ
О, где бы вам искать раздора,
Дарить презрения мечи,
И пучеглазые мячи
Надбрасывать поверх забора?
О, где бы вам искать стыда,
Челом стучать, клонить колено?
Еще не высохла вода,
Струится бойко кровь по венам, —
Таки нет божьего труда
Выдумывать себе число —
О, где бы вам исполнить зло!
3. В. фон ЭФФЕНУ
Опять ни весточки, ни сна —
Должно быть, почту разогнали;
И вот чужие имена
Нелепы в грусти и печали.
Опять ни слова, ни звонка,
Часы все спутаны и карты.
Едина нить, но так тонка —
Совсем-совсем истрется к марту;
Так странно верить, что пока
Весне спешить накладно, лень,
Опять вернется прошлый день.
4. Ю. ПОПОВУ
Откуда путь ведешь, мой брат?
Давай сегодня вместе будем,
И не спеши в пустой посад —
Никто не ждет нас в злобе буден.
Откуда путь ведешь, друг мой?
Час не пришел для тех селений,
Еще пропитанных смолой
Сосновой, в сырости осенней, —
Так будет долгим сей покой!
В конце концов, зачем нам знать:
Откуда и куда шагать?..
5. А. КИПНИС
Ошибок жизнерадостных и тленных
Десятой доли не было пока.
И жизнь еще спонтанная и мгновенна,
Но устремляет взоры за века.
Очнись, чего желать нам в водах Леты,
Что приготовил сумеречный сад?
Еще бессвязны всполохи рассвета,
Совсем не те черновики горят —
Так разбросать бы дивные монеты
Вокруг себя, и радоваться им.
О бог мой, что останется за сим?..
1991
* * *
А.В.
Все прокурено в квартире:
И одежда, и обои —
И в таком туманном мире
Что поделаешь с тобою?
Не оставишь, не прогонишь,
Словно призрак новогодний.
Не забудешь и не вспомнишь —
Мы с тобой легки сегодня.
Добавляя к чаю мяты,
Не замедлим улыбнуться…
Если сны и вправду святы —
Нужно поспешить проснуться.
1991
* * *
Ю.О.
Это было бы в Царском Селе —
Откровенье простуженных парков,
Но последние дни в феврале
Остаются нелепой ремаркой,
Послесловием к строгости строк,
Что написаны твердой рукою,
Если б я на мгновение смог
Возвратиться в ту строгость с тобою,
И буянить, целуя уста,
Бунтовать среди мертвого сада,
Обретая в квадрате листа
Беспорядочной страсти усладу.
И чернила, подобно золе,
Согрешили б на новое слово —
Это было бы в Царском Селе,
Если б мы оказались там снова…
1991
* * *
Н.М.
Нам не сойтись на полустанке,
Увы, но и не разойтись,
Когда вокзальной перебранке,
Как эху, путь предписан ввысь,
Над пересудами вагонов,
Под шелест листьев, под покой
Гармоники, и блеск перронов
Уж пуст давно, и не впервой
Его встречать на остановке,
Повиснув словно акробат
На поручнях, и гений ловкий
Уже крапит стихи подряд.
А все о том, что пусто ныне,
Что нам не встретиться, увы,
И словно нищие в пустыне
Мы океана видим сны,
И с ними — вечные разломы,
Того, что стать не довелось,
Но что давно уже знакомо,
Как будто долгожданный гость
К тебе ли, и ко мне ль приходит,
Средь бреда станций и огней,
И так безбожно хороводит
Судьбой твоей, судьбой моей…
1991
* * *
Н.М.
Свет луны сухой и бледный
Чертит волны, чертит скалы;
Словно проволокой медной
Время тянется устало.
В этом мраке, в этом мраке
Все давно в оцепененье —
И деревья, и собаки,
И хмельные откровенья.
Даже чайки бездыханны,
И недвижны, и бескрылы.
Это море, словно в ванной
Кафель, серый и унылый.
Без тебя мне одиноко —
На свободе, как в темнице.
В этой гавани порока
Корабли — чужие лица.
Где ты, где ты, кто с тобою
Ныне делит хлеб и ложе,
Оставляя шум прибоя,
Словно тапочки в прихожей?..
1991
СТИХОТВОРЕНИЯ 1991 ГОДА
* * *
Лишь стает ночь, и утро будет вздорным,
Сверкнет на солнце радостно булат.
И ветер, изгоняя дух тлетворный,
Раскроет окна заспанных палат.
И завопят ленивые калеки,
Что пролежали здесь без года век,
О том, что им названье — человеки,
И гордо-звучно слово «человек».
Но все сметет с пути воскресший демон:
Пробирки, склянки, пепельницы и
Холодной бритвой полоснет по венам
И возвестит пророчества свои.
* * *
Какая ночь, какая тишь!..
Но до утра уже полшага.
Все невесомо, странно, лишь
Огней естественна ватага.
И спят облезлые дома,
Укрывшись серой штукатуркой.
Какая чудная тюрьма,
Где вечно все играют в жмурки.
И натыкаются впотьмах
На куст оттаявшей сирени,
И мнут задумчиво в руках
Обрывки сонных наваждений;
Идут, не зная ни о чем,
И запинаясь о коряги,
И нервно дергая плечом,
Пытаются взмахнуть мечом
В порыве смуты и отваги…
* * *
Это будет немного печальней, чем звук колокольчика сонный.
Это будет похоже на память, что вдруг объявилась сегодня.
Шелест тонких страничек блокнота спешит в фейерверк заоконный,
Мне остается только осевший и тающий снег прошлогодний.
Что ж, на этом спасибо за милость, за миг, что еще не отравлен
Ни стрелой, ни забавною шуткой, ни завистью злобной и дикой.
Я и так понимаю, что сам я своей же рукой обезглавлен,
И откуда мне ждать или жаждать последнего жадного крика?..
Прогулка
Одет неброско — в костюме Босха,
со слоем грима.
Шагаю мимо
ларьков, лотков, старушек-развалюшек
и других неведомых зверушек.
Шагаю мимо
домов, столбов, витрин комиссионки.
Навстречу мне — две милые девчонки.
Я их люблю — я должен их любить.
Ходить
вот так абсурдно, но приятно —
одет опрятно…
Воды? — здесь рядом питьевой фонтанчик,
а за углом есть милый ресторанчик
с вином и коньяком —
он мне знаком — я в нем
частенько проводил приятные часы.
Весы
качнутся в сторону тревожно.
Я заказал мороженое — можно
позволить сладкий холод в теплый день.
Не лень,
совсем не лень
ходить, расталкивая ближних,
беспомощных и лишних,
таких же,
как и я.
Одет я — верх приличия.
И даже в шляпе фетровой.
Читаю Вику Ветрову.
Здесь, в парке,
не очень жарко.
А так — все как всегда,
хотя немного влажно;
за пивом бьюсь отважно —
не важно,
что сосед уж пьян
и нос сует в стакан —
одет привычно —
лишь галстук заграничный,
отличные
усы скрутились, как могли —
такие ж — у художника Дали.
Людей я путать начинаю,
не замечаю,
не отличаю.
Трамваи
как прежде поедают что попало:
сухого дедушку, здорового нахала,
авоськи, маски, краски,
дым сигареты —
все было где-то, как будто в сказке.
Мужик метлою метет за мною.
И наши мысли неуловимы.
Шагаю мимо…
* * *
Один, один! бессонный и смятенный!
Среди бумаг на письменном столе,
Среди чернильных образов вселенной,
За отзвуками света на стекле…
Мне хорошо, что нет причин смеяться,
Что нет уже ни ветра и ни сна.
Мне хорошо, что я могу остаться
В календаре, где властвует весна.
И нет уже ни звука, ни ползвука,
Все равномерно, тихо, как в раю.
И вот уже с неслышимого стука
Я невидимки голос узнаю.
Когда еще, слегка качая шторы,
Он будет дым по комнате пускать,
Вести со мной пустые разговоры
И всуе о хорошем вспоминать.
Каков тот день, когда неумолимо
Мне судьи будут выносить итог
За то, что пуля уходила мимо,
За то, что я любви не уберег.
И будет больно, и смешно, и грустно:
Де-мол, теперь смотри, мой брат, смотри,
Как над тобой висит слепая люстра
И глупо бьется бабочка внутри…
* * *
Кому оставить горечь рая,
Кому оставить страх победы?
В руках мусолить чашку с чаем
И петь вчерашние куплеты.
Кому оставить холод мысли,
Бесстрастный взгляд и злые чувства?
Смотреть, как кружат в небе листья,
Как листья надо мной смеются.
Кому оставить дикость века
В двух зеркалах — зрачках беспечных?
И ждать спасительного снега,
И наслаждаться бессердечьем!..
* * *
В той красоте — ни выстрела, ни крови,
Там — желтый лист и дальняя дорога.
В той красоте — ни зла, ни суесловий,
В той красоте — ни правды, ни подлога.
Но иногда мне кажется, что дико
В той красоте без боли и без крика…
Просчитанный по осени цыпленок
Я снова никем не замечен,
не рассекречен.
В моем углу в деревянном трухлявом сарае —
я все знаю:
каждую щепку,
каждую щелку,
я даже знаю, где какой камень лежит.
Из угла — изумительный вид!
Можно смотреть, как курицам головы
крутят к обеду,
и наслаждаться победой.
Можно смотреть, как цыплята
сбиваются с ног,
вцепившись в сочный листок.
В чем прелесть угла? —
там властвует мгла:
сохранит от чужого уха,
сохранит от чужого взгляда —
большего мне и не надо.
Сим незамеченный мир знаменит…
Из угла — изумительный вид!
* * *
Опять часы на книжной полке
Зловеще замедляют ход.
Опять незримые иголки
В меня впиваются, и вот
Уж ночь разорвана, шумлива,
Шаги, шаги, и скрип дверей,
Вороны каркают пугливо,
Во мрак густой спешат скорей.
Вокруг сумятица и споры
Кленовых листьев и грозы,
Вздох половиц, и звон фарфора,
Улыбка и печаль слезы.
Трещат обои, бьются мошки
И смотрят в сонное окно,
И взбудораженные кошки
Со зла царапают сукно —
Цвет то ли красный, то ли белый —
Зато трезвучия ясны.
Зима вернуться не успела,
Как стало душно от весны.
И вот уже смешные нити
Я обрываю, как в кино.
Стучите, ходики, молчите,
Или сбивайтесь — все равно…
Мысли в старом саду
И сад — уже давно не сад,
А дивный бал чертополоха,
Сухие яблони стоят
И топчут зло стручки гороха.
Ах, эта старость, этот бред!
У покосившейся ограды
Скользит, скользит холодный свет
По жилкам пасмурного сада.
Нелепо до одури сарай,
Что словно подпираем вишней.
Как мне приятен дикий рай —
Я в нем чужой, но и не лишний.
Мне здесь услуги и почет,
Я сыт редисом и укропом.
И ржавый кран течет, течет,
Но не пускает капли скопом.
Мне здесь приятней скоротать
Все пораженья и победы.
Меня не суждено предать,
Пока я никому не предан…
* * *
Из всех писем, отправленных мной
В неизвестно какие пределы,
Это — впрочем, бескровное дело —
Это не застоится за мной.
Просто звуки заказаны в срок
И не более, чем паутина.
Глупо хлопают дверцы машины
На распутье миров и дорог…
Колыбельная
Вот опять по ночам,
Доверяясь свечам,
Бродят грустные тихие сказки.
Почему ты не спишь,
Мой хороший малыш,
Закрывай поскорей свои глазки.
Даже гномы, и те
В колдовской темноте
Все уснули до срока в вповалку.
Только бабочка вдруг,
Сделав призрачный круг,
Вспоминает смешные считалки.
И печальна луна,
В черном небе одна,
Зацепившись за облако, плачет.
До нее дела нет,
В окнах выключен свет,
Лишь фонарь у подъезда маячит.
И не слышно шагов,
И не видно врагов, —
Знать, и нечисть устало кемарит —
Не хрустит под окном
И не злит сквозняком,
И ведьмацкое зелье не варит.
За кварталом квартал
Засопел, задремал,
И во всю уже спит без опаски.
Мой хороший малыш,
Только ты все не спишь —
Закрывай же скорей свои глазки.
У подъезда
У подъезда
В день отъезда
Только ветер песни пел.
Хоть бесславно,
Но забавно,
Я б так, верно, не сумел.
И отрадно,
Что парадно
Я обмыт, обут, одет.
Над крылечком —
Дым колечком
Улетает в новый свет.
Напомажен,
Приукрашен
Черно-красный Кадиллак.
У подъезда
В день отъезда
Все не эдак, все не так.
Под чечетку
В белом тетка
Приближается ко мне.
Я сыграл бы
И сплясал бы —
Только руки на ремне.
Воет ветер,
Ноет ветер —
Прощевайте, господин!..
У подъезда
В день отъезда
Я обязан быть один…
Тень августа
По бездорожью, в осенней хмари,
Какие люди — куда идут?
И на проселках, густых от гари,
Вверяют шагу излом минут.
Жестокость нищих не знает меры —
Кого возвысить — кого казнить?
И чьи повадки и чьи манеры
Плетут по тюрьмам стальную нить?
И не до смеха, не до оваций —
Кому насколько? В который раз
Среди иллюзий и коронаций
На чистой ноте собьется час?..
Одиночество нового года
Как горько от старого года
На полках таить дневники,
И складывать в ящик комода,
Как ложки, чужие стихи.
Но что остается? Откуда
Сегодня такая тоска?
И среди немытой посуды
Жучком копошится строка.
Для счастья ей много ли нужно,
Не все ли равно, что за год,
Когда стрелки кружат и кружат,
А в гости никто не идет.
Когда уж остыла картошка
И чайник натужно свистит,
Когда за холодным окошком
Лишь снег под огнями блестит?
Но мне ли расплакаться, мне ли,
Что я не ушел от беды,
Когда равнодушно метели
Тасуют чужие следы.
И мне ль ненавидеть кого-то,
И мне ли вверяться кому?
Как горько из старого года
Куда-то идти одному!..
ХРИСТОС, КОТОРОГО МЫ ЗАСЛУЖИВАЕМ
К прочтению романа А. Камю «Посторонний» (1991)
Памяти С. Л. Кошелева.
* * *
…Нет ничего приятнее, чем писать о художественном произведении, которое пока не заклишировано и не сведено в некий догмат; и пока есть возможность свободно мыслить, было бы нелепо пренебрегать этой возможностью, как, впрочем, нелепо упрекать себя в том, что являюсь «проповедником» идей А. Камю, что временной раздел в пятьдесят лет не играет никакой роли — мир продолжает жить тем, чем он жил всегда: «обманом и слепыми надеждами». Однако иллюзия не может существовать вечно, даже хотя бы потому, что на смену ее всегда спешит новая, путь и похожая на правду и истину.
Нужно вовремя определить границы — ловить метаморфозы сознания на излете — и, благодаря этим геркулесовым столпам, корректировать и объяснять свою действительность. И открыт тему можно словами — «пограничность» модернизма есть его философская и эстетическая основа.
Действительно, литература нового времени во многом представляет собой примеры ограничения. Происходит как бы обыгрывание одного из тезисов Ницше: «Вы не должны ничего хотеть свыше своих сил» (сравните у О. Хаксли: «Люби то, что тебе предназначено») … Люди — не птицы, как, впрочем, и рай — не паноптикум отошедших душ. Для каждой вещи в мире отведено свое место, в том числе и для игрушки разумной. Нужно быть выше окружающей действительности настолько, чтобы понять всю абсурдность ссоры с этим миром, а за сим, падая с высоты, признать его таковым, каков он есть на самом деле.
В какой-то мере можно говорить об «апологии пассивности»; стоит сыграть роль агнца, довольствующегося той травой, которая есть на лугу, и не пытаться ее искать в лесу, среди волков, — и это, пожалуй, одно из условий для выживания, вполне претендующее быть достаточным условием для разумной организации бытия. В одной из своих пьес М. Метерлинк писал: «Лучше не трогаться с места!.. За стенами приюта не на что смотреть. Не будем совсем выходить из приюта. Я предпочитаю не выходить совсем…» Можно вспомнить и Г. Миллера, у которого в «Тропике рака» замечено: «Мир сжался до одного квартала, а дальше он пуст…»
Желание узнать, что творится за стеной «приюта», равно как и в другом «квартале», можно назвать «праздным любопытством», ибо, в конце концов, там, за горизонтом, в сущности, то же самое, что и здесь. Мир одинаков и статичен, и, может быть, поэтому он требует яркой индивидуальности, «сверхчеловека», бога или еще кого-нибудь, кто достоин выступить против. И в этом донкихотстве у человечества имеется порядочный опыт…
По словам Дж. Оруэлла, «один путь открыт — путь порока», как самый легкий и самый приятный; и он был выбран давно, и идти в обратную сторону просто лишено смысла; но и здесь всегда находились чудаки, участь которых, как и следовало ожидать, оказывалась весьма и весьма плачевна. Их ум был слишком «великим», неугомонным, пытливым — они страстно желали достичь сути, пытаясь отыскать ее на «дне бездны» или, напротив, в небе, возле самого Солнца.
В конечном итоге, истины рождались, как люди, и так же умирали.
И здесь возникала еще одна граница: «Гений — это ум, осознающий свои пределы».
Но означает ли это, что модернизм предстает чем-то ограниченным, «ущербным», однобоким и одномерным? Да, если к нему подходить либо романтически, либо идеологически; и если первое представляет собой аллегорию «возраста и характера», то последнее — аллегорию «глупости».
Все идеи порождены человеческим сознанием (Камю пишет в «Эссе об абсурде»: «Человек — извечная жертва своих же собственных истин»), и природа абсолютно глуха к этим идеям — они ей не нужны. В конце концов, все идеи меркнут перед лицом смерти — она одна не нуждается в обосновании, ибо есть само собой разумеющееся; и страх перед ней — опять же порождение нашего ума, который основным своим занятием считает подглядывание за тем миром, где человек — лишний.
Действительно, чтобы познать природу и мир, нужно исключить человека, а если это невозможно, то устранить всех — явных и мнимых — посредников между природой и человеком. Впрочем, у китайского поэта Ван Вэя есть емкая строка: «Пусть люди будут редки и в одиночку…» Тогда тот мир, который мы тщетно пытаемся систематизировать, можно будет просто увидеть — во всех его мельчайших деталях и тонкостях.
В свое время М. Хайдеггер отмечал: «Истинное есть действительное», во всем его многообразии; А. Камю, отталкиваясь от этого многообразия, писал: «Нет Истины, есть только истины». Быть может, они-то, эти маленькие истины, и имеют непреходящую ценность, нежели некий идеал-универсалия, абстрагированный настолько, что нет никакой возможности его определить, невозможно назвать стоимость этого идеала. В статье, посвященной Ф. Кафке, Камю пишет: «В мире, где все дано и почти ничего не объяснено, плодотворность моральной ценности или метафизической системы лишена всякого смысла».
Гармония и красота хаоса — вот, пожалуй, «искушение» модернизма, как, впрочем, и искушение человеческого бытия; бесчисленное разнообразие «Я» — эпитафия шизофренику? Многоликое ли зло? Болезнь ли? Вся красота древних Афин необходима так же, как и загаженный сортир — поэзия плоти и проза духа.
Человек должен быть «абсолютно свободным» — невинность его осознания есть мудрость; и в мире, где никому ни до кого нет дела, это может быть использовано.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.