16+
Прощание Франсуа Вийона

Объем: 226 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Введение.

О Вийоне я узнал впервые уже в университете, хотя, правильнее было бы сказать, начал там думать о нем много. В библиотеках, куда я ходил в школьные годы, помню, его томик 63-го года появлялся, но как-то не заинтересовал. А в университете этот же томик я просмотрел уже более внимательно и прочитал «Французские тетради» Ильи Эренбурга. Немного рассказала о нем наш медиевист Нина Викторовна Ревякина.

Понятно, что зацепили такие фразы (в переводе И. Эренбурга), как «я всеми принят, изгнан отовсюду» и «я знаю все, но только не себя». Ключевыми они являются для меня до сих пор. Однако, заинтересовали и все стихи поэта, прежде всего, те, что были переведены Эренбургом. Потом появились переводы Ф. Мендельсона, которые я принял далеко не сразу.

С тех пор поэзия Вийона сопровождает меня всю жизнь. Я прочитал о нем множество книг и статей, не только на русском и французском языках, собрал неплохую личную коллекцию изданий его стихов, тоже на самых разных языках, и работ о нем, от специфически профессиональных, принадлежащих литературоведам, до эпигонских и непрофессиональных. Кое-что написал и сам.

Однако меня всегда больше интересовали не столько особенности его поэзии как таковой, отношения его с французским языком, место в истории французской литературы и т. п., сколько его личность, его внутренний мир, то, чем он жил. Это, видимо, прозвучит странно, но мне всегда было его жалко. Я реально переживал все те беды и унижения, которые обрушились на него. Что-то в нем, как человеке, мне не нравилось, что-то даже отталкивало, но я переживал за него, как переживают за своего непутевого сына, который живет далеко и несчастливо. Я, конечно же, ничем не мог помочь ему, но хотел. Понимал, что это невозможно, жизнь его явно не получилась легкой и счастливой, но мне всегда хотелось хотя бы спасти его честь. Меня бесили все те ярлыки, которые «любители поэзии» навесили на него. От него, как от коверного клоуна, ждали только смешное, злое и подлое. Вор и убийца, с точки зрения «человечества», не может иначе писать, да и не должен. До сих пор ему, и на том свете, не дают покоя. И я вряд ли смогу хоть немного помочь ему, но буду стараться.

Короче, я хочу, после того как всю жизнь вчитывался в его стихи и вживался в его жизнь, рассказать о нем с помощью своего воображения, сопереживания и соразмышления. Получится ли — я, видимо, никогда не смогу это понять. И ладно! Для любого человека ведь важно, чтобы нашелся хоть один человек, который бы его хотя бы один раз в жизни пожалел. И это важно не только для живых. И я хочу быть этим человеком для Франсуа Вийона.

Жизнь, несмотря на такую боль, на такое абсолютное одиночество — чем не урок для меня самого! Столько боли, столько грязи выплеснулось в нашей жизни за последние десятилетия! И это не метафора! По крайней мере для меня. Взорванная Франция пятнадцатого века и взорванная, избитая, изнасилованная Россия двадцатого века — близнецы сестры. Рискну сказать, что никогда за всю свою многовековую жизнь наши страны не испытывали подобных и телесных, и моральных страданий. Культуры нет, она либо на страницах очень и очень немногих книг, либо в душах, выброшенных в буквальном смысле на помойку истории и жизни интеллигентов. Сверкают огни бессмысленных реклам и суетятся бездарности на сценах и в лужах интернета. Пусть это звучит искусственно, особенно, с точки зрения тех, кто сейчас столь активно отрицает необходимость морали, пусть это звучит пафосно, но я искренне утверждаю это. Пафос сейчас остается последним оружием в борьбе с тем сумасшествием, которое поразило современное припадочное человечество. Я, человек, далекий от религии, не могу не согласиться с тем, что это всё бесовщина. Сатана здесь правит бал! Может быть, Маргаритам на нем интересно, может быть, крошки со стола достаются здесь отдельным людям, но мне страшно!

Думаю, что так же страшно в те времена было и «маленькому школяру». Он мелким бесом крутился перед герцогами и ворами, просил помощи и прощения, унижался, уничтожал самого себя в своих стихах, но… продолжал жить, избитый, ограбленный, но все же не опустившийся на колени. Это не жизнь — это вечная агония! За что ему это?!

И всё же я завидую ему! Потому, что, несмотря на все унижения, оскорбления, предательства, подлости, он остается самим собой. Он не стал таким, как Ги Табари, Гийом Вийон, Тибо д’Оссиньи, даже Карл Орлеанский. Он сказал в своих стихах, что не изменится — и не изменился! Возможно, он погиб-таки, действительно, но остался самим собой! Не стал вором или лизоблюдом, не стал «зарабатывать деньги», унижать других.

«И он убит, и взят могилой». Да, его нельзя было переделать — его можно было только убить. Может быть, его и не убили в буквальном смысле, не повесили, не зарезали, но долго жить он бы не смог и сам. Инфаркт, инсульт, рак — да мало ли у судьбы эффективных и эффектных средств борьбы с настоящими людьми, настоящими мужчинами?!

Вийон нужен мне еще и своей предельностью в стремлении понять всё, дойти до последнего почему. Как мне не хватает этого его умения обойтись без штампов, умилений, вынужденного лицемерия, тем более, ханжества. Я всю жизнь учусь его искусству видеть только то, что есть, а не то, что хочется. Увидеть, а не придумать, не представить, а понять. А еще его прощению. Как Христос не требовал от людей невозможного и прощал за то, что «не ведают, что творят», так и он, дав рентгеновский снимок душам многих людей, не старался их изменить. Да, мы научились делать рентгеновские снимки человеческих тел, а он умел глубоко сканировать души и дела. И при этом прощать. Не уважать, даже презирать — он никогда не отказывался даже в мелочах от свое кредо (верую!), но не стремился изменить ни людей, ни мир.

Да, еще раз скажу, долго с таким отношением к людям и жизни не проживешь. И снова пафосно скажу, что тихая, спокойная, рациональная, гибкая, умная и т. п. жизнь длиной, быть может, даже в столетие, после Вийона особенно мне кажется просто безвкусной.

Жизнь Вийона, опять не могу обойтись без пафоса, мне кажется уникальнейшим, хотя и грубым, необработанным алмазом и он гораздо дороже россыпи изящных, мастерски обработанных бриллиантов.

Как-то странно сейчас писать о Вийоне. Уже столько о нем написано, даже на русском языке, я уж не говорю о других языках. Кто только не переводил его стихи? Даже альбомы с его стихами и иллюстрациями из средневековых художников стали появляться. Диссертации по его творчеству защищаются и весьма неплохие, оригинальные и глубокие.

Он, в общем, уже настолько известен, что становится неинтересным. Нет ничего обидней, когда его творчество «бросят в полк», в массы, которые пролистают его и тут же забудут. В лучшем случае, к месту и не к месту, ввернут строчку-другую. И не спрашивайте их, кто эту строчку сформулировал по-русски, и из какого конкретно она стихотворения.

А начнешь рассуждать о нем вслух, посмотрят, как на дурачка — о чем это и зачем это?! Ведь все давно известно и в сотне учебников написано. Как при жизни поэт по-настоящему был известен только самому себе, так и после смерти никому больше не интересен как личность. Даже, если бы он сам начал что-то говорить о самом себе, ему бы прямо в лицо рассмеялись — о чем ты, дурачок, что ты можешь знать об этом?!

Но, если даже ему самому не верят, кто мне-то поверит?! Он и сам бы мне не поверил.

Понятно, я не могу сказать, что знаю о нем больше всех, и больше его самого. Любая мысль рискует быть названа непрофессиональной или даже просто неумной. А сам Вийон, быть, может, и в драку полез бы.

Но у меня есть своего рода оправдание перед ними и перед специалистами. Я хочу понять, насколько это вообще возможно, его, как человека, его душу. И мой интерес не потребительский и не гаденькое я в нем хочу разглядеть. И в то же время я не равнодушен, и не беспристрастен. Мне жалко этого человека. Да, он мне интересен, как поэт, моя душа тянется к его душе, но, главное, я его жалею. Может быть, «на том свете» он нашел наконец-то утешение, а, может быть, и нет, но на этом-то его никто еще ни разу не пожалел. Получится ли у меня — бог весть!

Меня извиняет только то, что я искренен, да и жалость — единственное бескорыстное человеческое чувство. И мне его неимоверно жаль. Вот возьму сейчас и выпью сто грамм за его душу. Пусть простятся ему все грехи вольные и невольные!

Царствие ему небесное!

Прощание Франсуа Вийона

Зима в тот год, как с ума сошла. Сразу после Рождества начались снежные метели, лишь изредка утихающие и даже перемежавшиеся ленивыми дождями. Они заметали Париж снегом и людям приходилось идти по щиколотку в нем, все время запинаясь о мусор и камни. Помои, которые выливали на мостовые, сразу же становились каменными. Птицы куда-то исчезли. Обычно они рылись в мусоре и помоях, дрались друг с другом, а тут просто исчезли и непонятно, чем же они стали питаться. Небо все время было затянуто серой и грязной, тяжелой на вид, массой туч. Даже опроставшись от излишнего снега, тучи не становились светлее и не превращались в облака. Как выглядят солнце, луна и звезды люди забыли.

И тем не менее вечер седьмого января 1463 года оказался еще хуже. Париж продрог до кишок. На пронизывающем ветру стучат в ознобе стены домов и лавок. Ветер то воет по-волчьи, то стонет, как смертельно раненый человек. Дома съежились, натянув пониже крыши. Даже виселица Монфокон, своей тушей закрывшая половину Сены, подтягивает этот стон, а висящие в ее окнах трупы, стукаясь друг о друга, натыкаясь на стены, аккомпанируют своими костями и играют, и поют дьявольский мадригал в честь бездушной ведьмы Зимы.

На улицах ни души. Впрочем, может кто-то и пробирается по своим делам, но в свинцовом и грязном тумане не видно ни зги. Если кто-то и идет, то молчит и прикрывает рот шарфом, а дышит с огромным трудом. Вот волки, те не молчат и их вой ножами и кинжалами кромсает дряблое тело парижских улиц.

Кажется, конца-краю не будет этому ужасу. Люди все, кто мог спрятались в своих лачугах и комнатушках и чувствуют себя, словно в могилах.

Ночь взорвана и изорвана метелью. Волчий вой, как нож под сердце. Невозможно дышать, того и гляди, задохнешься от недостатка воздуха. Продрогло сердце, разум чуть мерцает.

От холода окончательно спряталась луна, убежали подальше от Парижа звезды. Не светятся окна домов. Первобытная тьма расползлась по всему городу.

И только в трактире «Сосновая шишка» кто-то есть. Сквозь наглухо закрытые ставни видны сполохи света, глухо и неразборчиво звучат голоса и даже слышится какая-то безобразная музыка.

Зал трактира уже наполовину заполнен. За некоторыми столами, где обычно сидит один или, в лучшем случае, двое, уже уместилось пять-шесть человек.

Ярко и жарко пылает печь. Повара и подавальщики сбились с ног. Жарится мясо, вонь стоит от полу испорченных овощей и даже огонь не берет пятна гнили. Кувшины с вином летают между столами, как коршуны.

Давно уже надо было бы закрыть эту лавочку, хотя бы до утра, но кто сможет этих крикунов выгнать на мороз, под волчьи клыки?! К тому же кое-кто из них укрылся не только от зимы, но и от сержантов прево. Прошел слух, что сегодня отвальную дает магистр, поэт и вор Франсуа Вийон. Сам великий Вийон сегодня прощается с Парижем! Утром он должен выполнить предписание суда и отправиться в десятилетнее изгнание. Никто не знает, вернется ли он когда-нибудь назад. Вийон утверждает, что сам не знает, что лучше — быть повешенным на Монфоконе или уйти в никуда. Конец-то все равно одинаков, разве что за стенами злобного, но любимого города есть шанс прожить лишний день, месяц, а, может, и год. Больше-то вряд ли! Все друзья и враги остаются здесь, а там… Кто знает, что будет там, кто ждет там — новые враги, лесные звери или случайные разбойники?

Франсуа Вийон вышел из-за угла, приник лицом к щели в ставни и некоторое время всматривался в происходящее за окном. Потом вошел в дверь, отряхнул снег с капюшона и плаща. У порога уже натекла лужа, видимо, оставленная теми, кто пришел раньше. Сквозь дверь проникал истеричный визг ветра и адский холод сатанинского шабаша.

Людей в зале все же еще было не так уж много, и они сидели как можно ближе к очагу. Жар от него потихоньку заполнял весь зал, хотя затопили его заново, похоже, совсем недавно. Некоторые из них повернулись и посмотрели на Франсуа, но любопытными взглядами и не более того, что не могло не обрадовать вошедшего. Два каких-то, по виду крестьянина, склонились над своими бокалами, смаковали вино и обменивались короткими фразами.

Вийон пошел к трактирщику. Тот стоял за небольшой стойкой, облокотившись на нее своими огромными руками с засученными рукавами и маленькими, глубоко посаженными глазками под кустистыми бровями периодически оглядывал зал. Его глазки ничего не упускали, всё замечали и ко всему были готовы. Бычья шея медленно поворачивала его большую голову и была неплохой защитой для него самого. Его грузность была во многом кажущаяся, уже не раз он демонстрировал мгновенную реакцию и силу своих рук, если надо было утихомирить каких-нибудь драчунов. Приходилось ему и стоять перед ножами, в этом случае немалую роль играла короткая дубинка со свинцовым наконечником, которая лежала у него в столе. Надо было только руку протянуть. На столе стояло несколько кувшинов и бокалов. Он наливал тем, кто просто хотел выпить и садился на небольшие стулья возле этого стола.

Он уставился на Франсуа, который, заметно хромая, пошел к нему. Шрам на лице с мороза стал багровым. Трактирщик скупо ответил на его приветствие.

— Вот, пришел к тебе, может быть, в последний раз. Ухожу из Парижа. Ты уже знаешь, верно.

— Мое дело маленькое. Плати и сиди. К тебе, Франсуа, я всегда хорошо относился, ты ведь знаешь.

— Конечно, знаю. И то сказать, и дохода я тебе своими стихами принес не так уж мало.

— Зачем ты так?! Немного обиделся трактирщик. — Это, конечно, тоже имеет значение, не буду спорить, но ты мне на самом деле всегда нравился. А сейчас мне тебя жалко. Выпей вот за мой счет.

— А, что, и выпью. Мерси боку, мудрый Жан. Ты действительно мудрый, не зря тебя так зовут.

Франсуа взял кружку. — Сейчас подойдут ребята. Мы вон там, в углу, пару столов соединим и посидим.

— Конечно. Думаю, народ сегодня набьется основательно, многие еще придут спрятаться от этой пурги. Явно не придется мне на ночь закрыться! Но вам никто мешать не будет. Разве что, вот та пара. Не знаю я их. Их на острове видели, недавно они появились, вроде из Бургундии. Вижу, накачиваются и побузить захотят. Но я буду рядом, и помощники у меня найдутся.

За соседним столом сидели два парня. Одеты неряшливо, много пили, громко разговаривали. Обсуждали собравшихся. Посмеивались над всеми.

Один из них с какой-то особой злобой посмотрел на Вийона и что-то тихо сказал своему другу. Вийон понял, что в самом деле готовится явная буза. Мелькнула мысль, что кто-то вполне мог решить таким образом избавиться от него, так ведь таких злых врагов у него вроде бы не было. Епископ д’Оссиньи на такое не пойдет. Разве что кто-то из друзей-братков мог бояться, что поэт сболтнет чего-то лишнего.

— Спасибо, Жан. Сегодня я, как видишь, не в форме, хотя мой кинжал всегда со мной. Да и настроение у меня вполне подходящее. В конце концов, я всегда хотел умереть в Париже. И только в Париже!

— Ну, ни к чему такие мысли, Франсуа. Защитники у тебя всегда найдутся.

— Да, найдутся, хотя и врагов оказалось немеряно.

— Да, кстати, — вскинулся Жан. — Тебя уже спрашивали двое. Думаю, ты знаешь, откуда и от кого они.

— Думаю, что знаю. Они еще придут.

— Да, я тоже так думаю.

В это время открылась входная дверь и зашли два человека в капюшонах, закрывавших всю голову. Они отряхнули снег, осмотрелись и направились к стойке, прямо к Вийону. Обратили на них внимание и двое бургундцев, немного пошептались, бросили на стол деньги и потянулись к выходу. Возможно, узнали вошедших, а, может, и просто догадались, кто они такие и решили подождать для себя подходящего случая потом или где-нибудь в другом месте. Трактирщик Жан насмешливо посмотрел им вслед.

Франсуа узнал одного из вошедших. Те уселись на стулья возле стойки и кивнули в сторону кувшина с розовым вином. Жан налил им по бокалу.

Франсуа молчал и ждал, пока они начнут разговор сами.

— У тебя неплохое розовое, — сказал длинный, у которого камзол был перетянут ремнем и на боку висел кинжал в ножнах, украшенных серебром. — Франсуа, мы по твою душу…

— Душу? — усмехнулся Вийон. — То монахи трясли мою душу… как грушу. Теперь вы. А вам-то что нужно? Я вроде вам ничего не должен. А вот вы…

— Не цепляйся, маленький школяр. Мы не такие уж звери, как ты думаешь. Ты должен же понимать, что иначе и не могло быть. Тебя бы все равно пощадили.

— Ничего себе, пощадили! Считаешь, что смертная казнь — пощада?!

— Но ведь не казнили же!

— А вы при чем? Если уж кто помог, то не вы. Да и изгнание из Парижа тоже не фонтан.

— Конечно, но, согласись, это же не Монфокон.

— Не Монфокон, да, хотя долго ли я протяну там, за стенами города? Может быть, быстрая смерть была бы все же легче.

— Ладно, ладно, не надо! Я всё понимаю. Все всё понимают. Нас послали не для диспута. — Он положил на стол толстый кошелек и свернутую в четверть бумагу. — Это тебе на первое время. И письмо к кой-кому. Там и записка, и адрес. Потом дашь о себе знать, когда устроишься, еще поможем, чем сможем.

— Ладно, — усмехнулся Франсуа, — не та ситуация, чтобы корчить из себя гордеца. Передай ребятам спасибо. Деньги хорошо, хотя мне сейчас нужен скорее хороший лекарь.

Кокийяр кивнул на бумагу. — Там тебе помогут и с лекарем. Главное, ты на ногах стоишь, уже это одно дорогого стоит. Да, и вот тебе еще, — он снял с пояса свой дорогой кинжал и протянул его поэту.

— Да, хороший, кинжал… однако, я его на всякий случай спрячу куда подальше. Меня из-за него могут пришить еще в воротах.

Браток подал руку Вийону, тот пожал ее, кокийяры допили свои бокалы, кивнули трактирщику и пошли к выходу.

— Ну, видишь, Франсуа, что-то меняется! — воскликнул Жан. — Я тебе так не смогу помочь. Садись, пей.

— Спасибо, я не один всё же. Сейчас еще пацаны придут. И мы заплатим. Гульнем в последний раз, и я отвалю.

Он пошел к своему столу и бросил свой мешок на один из стульев.

В трактир один за другим зашли еще люди в капюшонах и сразу направились к Вийону. Друзья и сегодняшние собутыльники Вийона коротко перекинулись с ним приветствиями, потом сдвинули несколько столов вместе, загремели лавки, придвигаемые к столам по каменному полу.

Постепенно все места оказались занятыми. Соседние столы тоже довольно быстро заполнились посетителями.

Франсуа успел переодеться в хорошую одежду, которую на всякий случай взял с собой в дорогу, она лежала у него в заплечном мешке. Она была из тонкого сукна, с разрезными рукавами. Бархатная шляпа на голову, остроконечные башмаки с открытыми пятками.

Народу в зал набилось много, но не все пришли из-за Вийона. Он и пригласил-то лишь несколько человек. Остальных загнала вьюга и они с удивлением и даже некоторым неудовольствием посматривали на стол, за которым сидели собутыльники Франсуа. Он понимал, что столько народу собралось, прежде всего, из-за пурги. Было много вообще незнакомых лиц и они, видимо, что-то слышали о нем и рассчитывали послушать его стихи в его же собственном ехидном исполнении. А ему это делать совсем не хотелось. Пребывание в нескольких тюрьмах, особенно в гостях у епископа Тибо д’Оссиньи почти отбило это желание.

Франсуа сидел во главе этого общего стола вместе с Малышкой Марго. Разговор долго не складывался. Людям хотелось выпить и закусить, а приличия требовали грустного и даже прискорбного вида. Однако вино вскоре развязало всем языки и Вийону пришлось потратить некоторое время, чтобы их успокоить, прежде чем обратиться к ним с прощальной речью.

За столом Вийона установилась почти тишина. Если остальные гости шумели, кричали, спорили, то здесь сидели спокойно. Конечно, постепенно языки развязывались, но разговоры все же вертелись вокруг наказания поэта и его ухода. Все разговоры и споры об этом, все тосты за его здоровье и скорое возвращение. В общем, если это и можно назвать весельем, то довольно унылым. Периодически подходили шлюхи, ластились, заигрывали, но, не найдя ответа, обиженно уходили к другим столам. Не до них как-то!

Вийон глотает боль с вином и, наконец, не выдержав, встает с бокалом и обводит всех взглядом, пытливо смотрит в глаза друзей, прелестниц слишком резвых. Он смочил пальцы в вине своего бокала и перекрестил сначала стол, а потом и огонь в очаге. Так делали в его деревне, и он запомнил это на всю жизнь. Потом Вийон поднял бокал с вином и, помолчав немного и, задыхаясь, начал:

— Я сегодня буду много говорить.

Последний день и так много надо успеть сказать. А вы молчите. Пейте, а потом уж трепитесь о чем угодно.

Сегодня я хочу выступить в новой для себя роли. И для вас. Вы привыкли, что я читаю или пою свои вирши. Но я не могу этого сейчас делать. Епископ всё же здорово меня отделал. Всё еще болят ребра, и потроха, и горло. Как и чем я сейчас буду зарабатывать, я ведь больше ничего не умею. В университет же не вернешься.

Я долго понять не мог, за что епископ так со мной поступил, пока он сам не разъяснил. Я, видите ли, не ответил на его любовь.

Это я-то со своей физиономией?! И с этим шрамом, подарком Шермуа. Да, этот Шермуа может спать спокойно в своей могиле. Он отомстил мне за свою смерть. Я-то убил его легко. И случайно. Не думал, что своим камнем башку ему проломлю. Да и попал-то вроде скользом. Говорят, что он умер не от камня, а от кровоизлияния в голову. Бывает, говорят, такое последствие. Да и женщины рядом, чтобы поухаживать за ним в последний час, не оказалось, а ведь он так любил их.

И за что он так окрысился? Из-за кого? Из-за этой Катрин?!

Ее здесь случайно нет? — подленько засмеялся он. — Если бы этой дамочки рядом и не было, я бы и не стал ему возражать! Я примерно такого же мнения о ней. И не я один.

И, если уж выяснять отношения, то, разве, нельзя было обойтись без ножа? Могли бы просто руками поработать. Но он не мастер кулачного боя. Всё-таки священник! Святой человек, а кинжал носит. И выпить не дурак. И баб тискать умеет. Впрочем, я же тоже почти клирик.

Я не могу сегодня читать свои вирши, тем более, петь их. И не только потому, что мне последний раз отбили все, что можно отбить. Нет, настроение не то. И все же я хочу кое-что сказать вам на прощанье. Я никогда такого не говорил, никогда в такой роли не выступал. Хочу свою прощальную речь специально сделать пафосной. Не хочу шутить, острить, язвить, хочу просто высказать то, что долгие годы копилось в душе. Сегодня этот груз стал для меня неимоверно тяжел, он жжет мне душу. В общем, уж извините действительно за этот пафос, но он тоже есть в моей душе.

В общем, я сегодня хочу для вас, мои друзья, произнести действительно прощальную речь. Оставить вам не вещи разные, как в прошлый раз, о которых писал в своих завещаниях, а заветы и напутствия. Всё же, хоть и немного ещё живу на этом свете, а смогу дать советы или предостеречь от чего.

Это тоже будет сделано в традициях жанра. Мои лэ составлены с помощью юридического языка, а в речи своей я буду подражать тем, кто обычно выступает в парламенте, где нас, бедных, судят, или тем, кто читает проповеди. А больше буду просто говорить то, что думал и думаю, — что надумал за свою отчаянную жизнь.

Все зашумели. Кто-то ободряющее, кто-то ляпнул что-то полушутливое, полуироничное, запереговаривались между собой, некоторые, уже пьяные, голоса стали требовать стихи и песни.

Вийон терпеливо ждал, когда все успокоятся и вдруг обратил внимание на сидящего в дальнем углу человека. На самом деле, там сидела троица, но остальные уткнулись в свои кружки, а этот пил и поверх бокала смотрел прямо на Франсуа. И Франсуа спохватился и почему-то сразу вспомнил, что в то время, когда кокийяры передавали ему кошель и кинжал, он не догадался посмотреть на реакцию окружающих. Наверняка, хоть и немного тогда еще было посетителей, но они не могли не видеть этого, а понять, что было в кошеле, мог и дурак. Был ли этот человек уже тогда в зале, Вийон не помнил, но ему очень не понравились его глаза, очень настороженные и какие-то недоброжелательные, холодные, да и взгляд его был очень пристальный и внимательный.

Он был довольно высок, худощав, на голове большая лысина, обрамленная по богам и сзади какими-то ржавыми кудряшками. Пальцы тонкие, длинные и суетливые, такие часто бывают у карманников. Одет в теплую рубаху неопределенного цвета и кожаную безрукавку. Рядом на лавке лежал его свернутый плащ, вроде очень теплый. Одежда в целом была неброская, но и не дешевая. На обычного горожанина и тем более на забулдыгу он никак не походил. Его соседи были попроще и действительно походили на простых горожан. Возможно, он и не с ними пришел, а просто сел на свободное место. Так что, может быть, он появился и после ухода кокийяров. Тем не менее, на Вийона он смотрел явно заинтересованно.

Франсуа оглядел себя, нет, кошель и кинжал он предусмотрительно убрал в мешок. Все же это ничего не значит, ведь могли видеть другие посетители и сказать этому, да и одежда на поэте была изысканная. Вот, подумал он, выпендрился, дурак! Надо бы побыстрее снять ее и одеть старую одежду, пусть с заплатами, но на нее вряд ли кто позарится. А то этот тип, похоже, вполне может позариться и на нее, и на кошель.

Вийону стало не по себе и с этого времени он исподтишка следил за этим человеком и почти всегда встречал его взгляд, который постепенно стал даже каким-то насмешливым. Этот человек был ему совершенно не знаком, но манеры и жесты кого-то очень напоминали. Может, когда-нибудь они и пересекались в каком кабаке. В тюрьмах-то вряд ли, Вийон бы запомнил. Вийон ждал, что он уйдет, но тот заказал себе еще вина, какую-то закуску. Почти открыто он смеялся в лицо поэту, хотя тот и не говорил ничего забавного.

— Друзья! С натугой продолжил Франсуа. — Я ухожу. Сегодня я прощаюсь с вами. Я первый и последний раз говорю с вами, не как шут. Пафос — вот, что ждет вас! Будете смеяться — хер с вами!

Я сегодня не говорю вам до свидания, сегодня я прощаюсь с вами. Только бог знает, суждена ли нам еще встреча. Когда я семь лет назад убегал из Парижа, то был абсолютно уверен, что обязательно вернусь. Сегодня у меня такой уверенности нет. Если честно, нет даже надежды.

Быть может, сгину я за дальними лесами. Быть может, я пролью кровь где-нибудь за морем.

А вы в чудачествах свой век пройдете и, если не развяжется язык, благополучно умрете дома, не встретив ни петлю, ни волчий клык.

В этом городе я никому уже не нужен. Не обижайтесь, я не имею в виду никого конкретно. Я говорю о Париже в целом. Он стал для меня чужим. Он высосал из меня все мои силы и бросил меня, как выжатый лимон. Да, никакой город уже не станет мне родным, я это чувствую, но и этот стал чужим и каким-то незнакомым. А ведь я горожанин до мозга костей — куда мне идти?

Ночь впереди довольно долгая и в такую погоду нет смысла куда-то идти. Мы в ловушке, пока эта пурга не кончится. Так что давайте пить и веселиться всю эту ночку напролет. Кто-то еще захочет спрятаться от непогоды у нас. И хоровод ветров будет ломиться в нашу дверь, а с ними и моя судьба. Она уже несколько дней бродит за мной по всем улицам Парижа и торопит меня, торопит.

Я потерял счет правдам и неправдам в этой моей судьбе. Запутался, в душе смешались зло с добром. За зло три раза был оправдан, а за доброту отмечен уже тысячным клеймом.

Да, не скрываю, запутался. Я верил всем, а себе самому не доверял. И понял всех, а в себе запутался.

Я никогда не рвался за несбыточным. Мне не нужны, как многим, красоты рая, счастье после смерти. Я просто хочу этого счастья в жизни, здесь и сейчас, во всей своей судьбе.

Церковь нас увещевает не искать зло в других людях, не проклинать кого-либо. Боже упаси! За проклятья можно и за решетку угодить! Ну, со мной это будет сделать уже не так просто. Настанет утро и мой след простыл, не просто будет искать меня по всей Франции, по всей Бургундии, по всей Англии. А я не могу не сказать о тех, благодаря кому жизнь моя, как осатаневшая кошка, мечется среди живых и мертвых.

Я не проклинаю никого конкретно. На суде жизни я не обвинитель, хотя и не защитник, тем более и не судья. Я всего лишь потерпевший, жертва — а кто меня обидел, и, главное, за что, мне, может быть, лишь на том свете станет известно. Но я всех помню. Всех и всё! И плохое, и хорошее. И не забуду никогда. Кому-то буду благодарен всю свою оставшуюся жизнь, а на кого-то буду обижаться. И здесь я тоже могу получить упреки от церкви и, тем более, от людей. Апостол Марк говорил, что Иисус Христос предостерегал не только обижать, но и обижаться. Что делать, я слаб и ничего не могу с собой поделать. Да, я помню всё и всех… и Бог мне судья!

Будь прокляты злая и паскудная любовь, злые попы и эта моя последняя, быть может, парижская ночь, злая и безжалостная! К чертям собачьим надежду, радость, утешенье! Может быть, всё же я спасусь, вера спасет меня, но… это всё же не сейчас… и не здесь, не в Париже. Быть может, только вера и может спасти меня, мою душу, но тело мое уже почти уничтожено, почти сгорело в геенне человеческой.

Только о вере я думаю в последнее время. А все остальное?! Все эти истины, которым счет нет и которые никак не могут договориться ни с собой, ни с людьми, — подите прочь! Но с ними сгинь и ты — мое сомнение!

Ладно, что будет, то и будет! Если мне дано пережить этот мрак, во мраке моих будущих скитаний, я буду жить воспоминаниями о том хорошем, что было, но я не забуду и плохое, всех виновников моих терзаний.

Обо всех говорить не буду. И хороших, и плохих людей в моей жизни было немало.

Я никого не проклинаю. Знаю, знаю, за это могут осудить, да и не палач я. У меня лишь обида, да и Библия требует платить око за око.

Я вечно буду помнить тебя, Катрин, что ангелов прекрасней, хотя душа черна, как сковородки дно. Твой грех… он всех грехов ужасней… Я ждал любви, а ты принесла одно страдание.

Тебя, епископ, злой и своенравный, что ласкою своей мне тело погубил, тоже не добрыми словами и мыслями буду вспоминать до скончания своего века.

Тебя, мой принц, с богами равный в стихах, коварстве…

Как же я любил! Как любил всех тех, кого судьба мне посылала, кто через душу шел мне напролом. Какою страстью вся душа пылала! И как она мертва сейчас! Так старый дом, покинутый людьми, их горем и страданьем, весельем, радостью и буйствами страстей, еще стоит, но в целом мирозданьи нет ничего уже его мертвей.

И всё ж, друзья, хочу оставить вам свой главный завет.

Скорее забывайте несчастья и беды. Другого мира не было и нет, где было б столько солнца и ненастья.

Не бойтесь, я не еретик и на костер с собой не приглашаю.

Что наша жизнь? — всего лишь миг, двор постоялый на дороге к раю иль к аду. Это как кому. Но, как учит нас святая церковь, там будет все иначе потому, что попадет туда душа, а не плоть живая. И что ей делать, плоти грешной, там, где не выживет и тень, там, где добро иль зло безбрежны, где бесконечны день иль ночь?!

Поймите вы, там будет все иное. Иные солнце, небо, лес, Париж. Там небо майское не полыхнет грозою. Над рыцарским романом там не посидишь. Добро иль зло, мрак или свет — вот всё, что ждет там человека.

Примите ж, наконец, вы мой совет. Живите, радуясь до завершенья века!

И вот вам мои стихи, которые еще никто не слышал, я еще нигде их не читал и никому не показывал.

Я жизнь люблю безмерно, безгранично,

Как любят первую любовь,

Когда вдруг сердце бьется непривычно

И бешено несется в жилах кровь.

Люблю цветок, росой умытый,

И птичий гомон по весне.

Оконное стекло, узорами зимы расшитое

И желтый лес в его печальном сне.

Я обожаю листьев тихий шепот,

И теплый свет заката над рекой,

И тающих сугробов недовольный ропот,

И дождь с его щемящею тоской.

Люблю работу до седьмого пота,

Люблю, когда от напряжения пылает голова,

И мысль в своем стремительном полете

На лист бросает точные слова.

Задыхаюсь от волненья, встретив

Чистоту и ласку женских глаз,

И готов смотреть, когда играют дети,

Миллионы, миллиарды раз.

Люблю Марго, когда от неги обессилев,

Лежит тихонько на плече моем

И звезды глаз ее лучисто-синих

Задумались о чем-то о своем.

Все люблю я в этом мире,

Рад всему и верую в любовь.

Мило все моей душе и лире,

И что было, и что будет вновь.

Нет, не устану этот мир любить

И не поддамся я благим нравоученьям.

Я ухожу в безвестность, может быть,

Но я иду навстречу наслажденьям…

Но… если это сбудется, то потом, а пока… Дьявол меня забери, как же я боюсь идти на этот холод! Похоронит меня этот дикий и злобный ветер. Где-нибудь посередине зимы. В диком поле или в диком лесу. И проводят меня в мой последний путь дикие волки, они же справят по мне и тризну, закусив моим полу-ледяным трупом. Всё, как в древние языческие времена, когда покойников отдавали зверью.

В поисках меня рыщут по Парижу вьюги и волки. На Монфоконе крутятся трупы и высматривают меня. Горожане в окнах матерятся, боясь меня. Город ждет, когда же я уйду. И парламент ждет, когда же я уйду. Бесится Катрин, когда же я уйду. А как дрожал Ги Табари, боясь моего появления?!

Все хотят, чтоб я умер скорей, немедленно сдох. Да и сам я хочу уже скорей умереть и отмучиться наконец-то.

Правда, извините, но мне не все равно, нож или петля меня поймает. И не хочу я, чтобы мою судьбу сломал Монфокон. Проклятая любовь сломала мне душу, а ханжа епископ перекрутил мне хребет. Лишь поэзия мне душу врачевала, и я надеюсь, что лишь она меня и спасет еще не раз.

Мне очень тяжело уходить из Парижа. Именно потому, что ухожу навсегда. Десять лет — это очень много! Это целая вечность. Я просто не проживу столько.

У меня сегодня знаменательный день. Я не только ухожу из Парижа. Ухожу в никуда. У меня за душой ни су, если не считать того, что мои соратники по воровскому ремеслу собрали мне в дорогу, лишь бы я скорей ушел и, главное, никогда не возвращался. У меня нет дома — ни в Париже, ни где-либо еще. У меня нет семьи. Нет детей. Нет жены. И ничего этого уже никогда не будет. И внуков не будет. Бог знает, может быть, у меня не будет и благообразной могилы на каком-либо кладбище.

Я прощаюсь сегодня с самой жизнью. Остается только доживание, а, точнее, медленное умирание. Хотя, кто знает, может быть, за первым же холмом меня убьет какой-нибудь грабитель, позарившись на мои шикарные башмаки и я не буду долго мучаться. Все равно! Прощай, жизнь и здравствуй, смерть!

Прощай, любовь! Кроме Катрин я никого не любил и теперь уже не полюблю. Я все же однолюб. Спал со многими девицами и женщинами, но любил всегда только одну. И та оказалась стервой и шлюхой!

Прощай университет и наука!

Прощай, Париж!

Вряд ли я уйду из Франции, хоть отсюда меня не гонят. В этой земле я останусь, но никто и никогда скорее всего не будет знать, где моя могила.

Прощай, всё! Здравствуй, ничто!

А на прощанье я прочитаю вам стихотворение. Не моё, а Эсташа Дешана, он полвека назад тоже уходил из Парижа:

Прощай, любовь, и вы, мои милашки,

Прощайте, бани, рынок, Большой мост,

Прощай, камзол, штаны, сорочки, пряжки,

Прощайте, зайцы, рыба, если пост.

Прощайте, седла, сбруя наборная,

Прощайте, танцы, ловкие прыжки,

Прощай, перина, пух и плоть живая,

Прощай, Париж, прощайте, пирожки.

Прощайте, шляпы, что пестрят цветами,

Прощай, вино, и брага, и друзья,

Прощайте, рыбаки с сетями и садками.

Прощайте, церкви, в дальние края

Я понесу святых благословенье.

Прощайте, жаркие, заветные деньки!

Я в Лангедок плетусь по принужденью.

Прощай, Париж, прощайте, пирожки…

Улыбка боли скользнула по лицу поэта. Вийон закашлялся, махнув рукой, и сел на лавку. Пети-Марго прильнула к нему, как бы заслонив своей сдобной фигурой от взглядов друзей.

И до утра гуляла братия шальная, топя в вине и радость, и печаль. И незаметно пролетела ночь, святая и больная. Кого жалеть, коль ничего не жаль!


Начинался новый день, 8 января 1463 г. и Вийону уже было пора уходить из города. Он поднялся из-за стола, оглядев всю шатию-братию, галдящую и ничего уже вокруг толком не видящую. Махнул всем рукой, бросил прощальные слова и, не получив ответа, поклонился Жану и пошел к выходу. Успел заметить, что из дальнего угла на него так же внимательно смотрели все те же трезвые и недобрые глаза. Марго схватила его за руку, и они вышли на улицу. Через некоторое время Франсуа обернулся и увидел, что этот наглый человек стоял в дверях и, не таясь, смотрел им вслед. Взгляд его не был виден, и Вийон не мог понять, действительно ли ему надо бояться этого человека. Все равно на душе стало как-то погано.

Франсуа Вийон и Пети-Марго прошли немного по брусчатой мостовой, залепленной застывающим на морозе снегом. Хотя на них были теплые плащи и нельзя было сказать, что было так же холодно, как ночью, но ветер был резкий, морозный. Даже трехэтажные дома не мешали ему бесноваться на улице. Лицо от холода горело и Франсуа все время прикрывал его большим платком. Марго полностью закутала голову шалью. Улица Сен-Жан тиха и почти не видна из-за снежного марева, опустившегося на город. Из-за рваных краев крыш розоватым туманом проглядывает утреннее солнце. Соседние узкие улочки с приземистыми домами ветер тоже продувает насквозь, как дырявый кафтан. Он гонит хлопья густого снега вперемежку с мусором. Только рассвело и людей почти не видно.

Они подошли к часовне святого Бенуа и спрятались от ветра в угол, рядом с маленькой дверью. Франсуа подумал, что его подруга отнюдь не против побыстрее распрощаться. Это его нисколько не удивило. Уж кого-кого, а ее он уже давно изучил и давно уже не ждал от нее ничего… кроме того, что изредка получал. Это у нее всегда было в достатке и не только для него. Ревновать ее было абсолютно бесполезно, да ему уже давно и не хотелось. Юношеские мечты были им пропиты в парижских кабаках много лет назад и опус Жана де Мена он теперь читал просто по привычке, да еще из любви к литературе. «Роман о Розе» он хранил, как реликвию, не больше. Нет, подумал он, все же не только, как реликвию. Свои стихи он писал по-своему, даже, если бы захотел, никогда бы не смог подражать своему любимцу. Роман служил для него чем-то вроде талисмана и оберега, он любил его рассматривать, перелистывать, читать отдельные строфы. Иной раз даже не доставал его, а просто сидел и тихо, вполголоса, читал его наизусть. Таков был ритуал. Иногда он все же не выдерживал и на него накатывал какой-то псих. Ему хотелось рвать и метать, хотелось кому-то и не важно, за что, набить морду. Неизвестно за что! Постепенно он приходил в себя

Вийон побоялся прислоняться к ледяной стене и поежился:

— Чертовский холод! Я весь продрог. У меня такое впечатление, что продрог весь Париж. Слышишь стук? Это стучат в ознобе стены домов и лавок. У меня весь хмель слетел. Неплохо посидели в «Сосновой шишке» и все на этом морозе коту под хвост.

Марго угрюмо ответила: — Чего ты хочешь, январь уже!

— Да, январь. Мне один старик вчера сказал, что завтра, то бишь, уже сегодня будет дождь, правда, к вечеру. Откуда он взял? Не могу поверить! Пурга, снег, мороз и через несколько часов дождь — разве такое возможно?! Впрочем, в Париже все возможно. В последние годы погода, как с ума сошла. Мороз, дождь, потом, что, снова мороз — так никакой одежды не хватит! Надо уходить на юг и там пережидать всю эту чехарду.

Не думал я, что придется уходить в такую стужу. Впрочем, я не думал, что вообще придется уходить из Парижа. Хотя, стылый город покидать не так уж грустно. Мороз! Все трещит. Ветки деревьев, даже стены домов как будто. А еще этот волчий вой. Как ты будешь возвращаться?

— Ничего! Мне недалеко, да и люди стали появляться на улицах. А, может, все же возьмешь меня с собой?

Марго прижалась к нему, спрятав лицо на его груди, и затихла. Потом подняла глаза:

— Мне страшно! Что дальше будет? Как ты будешь? Неужели тебе не страшно?!

— Нет, не страшно, — лениво усмехнулся Франсуа. — Пока не страшно. Да и вообще… чего бояться? Я же не знаю толком, что меня ждет. Нищета, голод, наверняка, бить будут — так мне ко всему этому не привыкать. Эти друзья всю жизнь со мной. А если еще что — так, пока его нет, и страха нет. А появится, некогда будет бояться, не до страха будет. Страх придумали люди, в жизни его не бывает.

— Это для тебя не бывает. А я вот часто боюсь. И не только я. И не только девки боятся.

— Ладно, чего об этом говорить. Устроюсь где-нибудь, дам знать о себе как-нибудь. Бог даст, еще и увидимся. А не увидимся, на меня не обижайся! Если что не так было, прости дурака. Не по злобе ведь… так, по дурости да по пьяни.

— И ты тоже не обижайся! Я бы пошла с тобой, да только мешать тебе буду. Я ведь ничего не умею.

— Да, конечно. И дело у тебя здесь все же налажено, бросать жалко. Все понимаю. Чего сопли-то лить! Жизнь есть жизнь! Да и мне не впервой начинать все сначала. Из деревни ушел. Из университета ушел. Вот и из Парижа ухожу. А там, глядишь, и из жизни придется уходить!

— Типун тебе на язык! Чего мелешь-то?! Ты еще молодой — тебе жить да жить! Все будет хорошо! А устроишься, может, и я переберусь к тебе. Вот деньжат поднакоплю.

— Ой, не смеши меня! Ты да накопишь?! Ты слишком погулять любишь.

— Зря ты так! Это все временно! Годы идут. Я уже, сам видишь, не молодая. Не будет работы, на что буду жить в старости. Я об этом давно уже думаю. Просто не говорю, да и дури во мне пока все еще много. А я ведь тоже… мечтаю. Вот, думала, что у нас с тобой нормальная семья будет…

— Не будет у нас семьи, не будет! И не только в тебе дело! И во мне тоже. И это мне не дано. Уж извини, но не везет мне с бабами. Впрочем, и им тоже со мной. Вот тебе со мной не повезло. Не такой тебе нужен. Ты ищи хитрожопого, да жадного — уж он-то тебя в твоем деле всегда поддержит. А поэты… они для дур разных. Тебе такие не нужны.

Марго не выдержала и противно захохотала. Франсуа терпеть не мог ее визгливый смех, его передернуло, но он смолчал.

— Спасибо, что проводила. Не такой уж я и пьяный. Проклятый епископ, похоже, отбил мне потроха. Я даже ем с трудом. Брадобрей, правда, мне вчера сказал, что ничего страшного, все зарастет, как на собаке. Надеюсь, он знает, что говорит — он ведь не только стрижет и бреет, но и больных пользует уже не один год. Конечно, страшный шрам на лице меня совсем не красит. Вон, даже девки стали избегать. Ладно, давай прощаться. Я еще к отцу Гийому загляну напоследок и пойду.

Хотелось поцеловать ее, но от нее так пахнуло кабаком, что он скривился и, чтобы она ни о чем не догадалась, тоже захохотал. Собственный смех ему тоже показался мерзким. Он обнял ее, сжал в обьятиях, скорее по привычке, чем от желания, и легонько повернул ее в улицу. Она с трудом заулыбалась, губы от мороза затверждели, на глазах, похоже, повисли мелкие сосульки. Говорить ничего не стала. А что говорить-то?! Всё уже обговорено за столом в кабаке! И о любви, и о том, что будет ждать и всё такое. Легко говорить под чарку, слова так и лились, а сейчас куда-то всё ушло. Слова на морозе застывали на лету. Она явно хотела спать, а Франсуа тоже не хотел говорить уже больше. Еще с Гийомом предстоял, похоже, не простой разговор, да и из Парижа нужно побыстрее в какую-нибудь деревушку попасть, а уж там и отдохнуть.

Марго еще раз через силу улыбнулась, снова не сказала ни слова, и пошла по улице, непрерывно оглядываясь. Отойдя на более или менее приличное расстояние, припустила бегом. Франсуа усмехнулся и подошел к двери часовни. Он зябко перебирает плечами и задумчиво всматривается в смутные силуэты одиноких прохожих.


Куда идти? В какую сторону? На север, к англичанам? Но там холодно и Франсуа опасается, что лондонские туманы доконают его легкие, сделают то, чего не смог добиться зловредный епископ Д’Оссиньи. Даже на севере Франции холодновато для него и люди там какие-то странные. На юг? Да, но места там для него неприветливые, не приняли его тамошние герцоги и принцы. Хотя ему ли бояться равнодушия и опасности. Он свыкся со всем этим. Ремесло себе он выбрал опаснее некуда, ведь вора на каждом шагу ждут опасности и страхи, мастера трогательных обрядов давно уже поселились в его снах.

И все же уходить надо. В Париже места ему больше нет. Если Вийон не выполнит решение суда о десятилетнем изгнании, не миновать ему Монфоконской виселицы. И он выполнит это решение, вот только повидается со своим приемным отцом.

Противно заскрипела низенькая дверца в боковой стене капеллы и в дверном проеме показалось опухшее со сна лицо Гийома Вийона.

— Доброе утро, святой отец, — кинулся к нему Франсуа. — Простите, что нарушил ваш покой и оторвал от важных дел, но… я не мог уйти, не простившись… Благословите меня… Кто знает, когда мы встретимся и…

На улице снег, и свечи в часовне с трудом справлялись с темнотой. На столе возле стены горела одинокая толстая восковая свеча. Гийом с красными от холода щеками и носом, в сутане, которая путалась между ног, просеменил к ней и предложил Франсуа присесть. В часовне было холодно, хотя в комнатах горели жаровни.

— Что ж ты замолчал, Франсуа? Ты хотел сказать, что мы можем и не увидеться больше, не так ли? — проговорил капеллан, печально вглядываясь в лицо своего приемыша.

— Да…, — тихо, еле внятно пробормотал Франсуа, — но… поймите меня правильно, кто знает, что ждет меня впереди…

Священник взял Франсуа за локоть и заглянул в его лицо, бледное и измученное.

— Пойдем, Франсуа, я хочу поговорить с тобой. Давай поговорим серьезно и обстоятельно. Уйти ты еще успеешь, а вот свидеться мы уже вряд ли сможем. В этом ты прав… Я уже стар и чувствую, что конец мой близок. Пойдем… поговорим.

Последние слова он проговорил глухо, охрипшим от волнения голосом. Франсуа подхватил свой узелок, и они вошли в пахнущую теплотой и сыростью дверь, сели на скамью и некоторое время молчали. Франсуа играл веревкой, которой был затянут его узелок. Капеллан, сгорбившись и глядя себе под ноги, молча перебирал четки. В узенькие, подслеповатые окошки ломился продрогший ветер, испуганно трепетали свечи перед иконами, их тени мрачными, страшными птицами проносились по картинам, изображавшим муки грешников в аду и радости праведников в райских кущах.

— Как здесь мрачно и… страшно, — подумал Франсуа. — И как только капеллан не боится оставаться здесь один. Здесь же можно умереть со страху. Чего только стоит одно это изображение кипящего котла. А, впрочем, неизвестно, что страшнее — котел или одноногая вешалка. Там, по крайней мере, не так холодно.

И Франсуа снова, уже в который раз, представил свой труп, мокнущий под дождем на виселице. Эта картина буквально преследовала его с того самого дня, когда так неудачно кинул он камень в Филиппа Сермуаза.

— Знаешь, Франсуа, — ударом грома раздались в гулкой тишине слова Гийома, Франсуа даже вздрогнул от неожиданности, — мы много с тобой уже говорили… обо всем… и все же я хочу поговорить еще раз. Нет, нет, — торопливо добавил он, — я не буду больше тебя ни о чем просить. Этот разговор нужен скорее мне, даже наверняка только мне одному. Понимаешь…

Он вдруг порывисто отвернулся и стал торопливо пересыпать в руках зерна четок. Губы его дрожали. Но он справился со своим волнением и заговорил снова, на этот раз очень спокойно и даже, как показалось вначале Франсуа, несколько холодно.

— Ты давно уже не чужой мне, Франсуа. Наши судьбы связал сам Господь и я не представляю себе своей жизни без тебя. Я ведь помню тебя и люблю с самого твоего рождения. Я хорошо знал твоего отца и твою мать. Особенно мать. Она была чудесная женщина, но… — он печально поглядел на алтарный образ, — но она слишком была робка, всего боялась, особенно людей, их разговоров. Мужа своего боялась. Если бы не это… впрочем, это неважно.

При этих словах Франсуа вздрогнул и уставился на капеллана, но тот деланно рассмеялся, вскочил на ноги и быстро заходил из угла в угол, и так же быстро вылетали из него слова.

— Я хорошо помню время, когда ты родился. Тяжелое было времечко. В том, 1431 году от рождества Христова, много крови пролилось. Ты, наверное, знаешь, что тогда англичане сожгли нашу Деву, нашу Жанну из Домреми. Прости господи, это был самый страшный грех, который люди когда-либо брали на душу. Ведь Жанна была святая, она спасла Францию и короля. Если бы не она, кто знает, что было бы со страной. Много горя было тогда на земле, много страданий, много крови. Народ ужасно голодал. Несколько лет подряд урожай собирали скудный. Зимы были долгие и на редкость суровые. Даже волки не выдерживали и целыми стаями, ошалев от голода, словно разбойники, врывались в города. А еще эта чума… Боже мой, если бы ты видел, сколько мертвецов валялось на французских дорогах! Да и люди вели себя не лучше волков. Живодеров было больше англичан, больше волков. Их вешали, виселицы стояли словно яблони, увешанные казненными, а их год от года становилось все больше…

— Я слышал об этом, отец мой, — с улыбкой произнес Франсуа. — Зачем вы еще раз рассказываете мне все это? Разве за этим вы меня позвали?

— Не перебивай меня, Франсуа. Да, я позвал тебя не за этим, но подожди, не перебивай. В другой раз я тебе уже не скажу все то, что хочу сказать сейчас. Я жил тогда в Овере, ты знаешь, это около Понтуаза. Ты ведь родился там… Я только успел получить степень лиценциата и приехал в Понтуаз на несколько дней, да разболелся, вероятно, мой ослабший от ученых занятий организм не выдержал морозов. И в это время там появилась твоя мать. Она сама была родом из Овера, но уезжала на север. На обратном пути их поймали англичане, отобрали все пожитки. Она чудом спаслась из их рук и пешком побрела домой. Мы ведь с ней родственники, правда, очень и очень дальние. Я только недавно, незадолго до ее смерти, говорил с ней об этом, а узнал тогда же… вскоре… она тоже. Ну, а тогда мы не знали об этом… Господи, — истово замолился монах, — прости мне мой грех, не по злой воле, но всего лишь по незнанию и неразумению согрешил я.

Франсуа сосредоточенно следил за отблесками свечей и молчал. Потом, словно внезапно пробудился, вздрогнул и положил руку на плечо коленопреклоненного капеллана.

— По неразумению говорите, святой отец? Зачем же вы так? Ведь вы же любили ее… и она вас. Я же знаю. Я давно уже обо всем догадывался. Я знаю людей, никто из них не станет так заботиться о чужом сыне, как заботились вы обо мне. Вы были со мной нежней, чем мать. Да, простите, я знаю, с другими вы так никогда себя не вели. Так что, спасибо вам за признание, но… вы опоздали. Это уже ничего не изменит… простите меня.

Франсуа повернулся, чтобы уйти, но неожиданно, похоже даже для себя самого, заговорил снова.

— Послушайте, святой отец… Если бы вы знали, как мне хочется обращаться к вам, не добавляя этого слова «святой», но я не могу, простите меня, много раз пытался… и не могу. Вы много сделали для меня, я люблю вас и верю вам, вы честный человек, таких немного. Сейчас я уйду и за те десять лет, что мне не суждено видеть Париж, может произойти всякое. Вы не вечны, простите меня, но кто знает, суждено ли мне пережить вас…

— Не говори так, Франсуа, умоляю, не разрывай мне сердце. Я не хочу этого. И так я все время боюсь за тебя…

— Нет уж, простите… отец, — сказал Франсуа и покраснел. — Надо смотреть правде в глаза. Не такой уж у меня характер. Таких, как я, люди не любят. Я ведь и вором-то стал из-за этого, может быть. Монтиньи, вы слышали, наверное, о нем, тот любит поживиться за чужой счет, любит риск, да и злой он был, за что и болтается на виселице. Табари — жмот, из-за своей жадности попался. Луппо, Шолляр — те не лучше. Но я не хотел этого. Мне не нужны были радости за чужой счет. Случай, да-да, злой случай толкнул меня на этот путь. После того, как от моего камня умер Сермуаз, я скитался по Франции, словно бездомная кошка. Мерз, голодал, по целым дням крохи во рту не было, понимаете, даже крохи! Я подыхал, святой отец! Моя честность не помогла мне, она не согрела меня в январские морозы, не накормила. И тогда я подсел в одном кабаке к Монтиньи. Полудурок Ги тогда гнал меня, боялся, что новичок их засыпет, да и другие косо поглядывали. Монтиньи колебался. А я… я хотел жрать! Ну и… чтобы приняли меня к себе, накормил их ужином за свой счет. Ох, святой отец, до чего же вкусен был тот ужин, всем хорош, только монах, проспавший свой кошель, уж больно долго гонялся за мной. Хохоту было! Вот с тех пор я и стал «отцом-кормильцем». Где что стянуть, кошелек, кусок мяса или бутылку вина — лучше меня никто не сделает… Новый день — новая жизнь. Мы, человеки, каждый миг живем особую жизнь. Человек таков, каков он в этот миг.

— Чем ты хвастаешь — подумай! — перебил его разгневанный Гийом.

— А я не хвастаю. Хвастовство — всегда преувеличение, а я ничего не преувеличиваю. Спроси у кого угодно, — незаметно для себя Франсуа перешел на ты. — А, впрочем, может ты и прав, подначивать они тоже мастера. Но дело не в этом. Мы говорим о моем характере и о том, что меня ждет. Да, не случай, конечно, виноват в том, что я стал вором, не случай, а мой характер. Для тебя воровство — страшное зло. Для меня оно тоже, поверь, зло, но только не страшнее остальных. Попадись я Александру Македонскому, как тот пират, и я бы сказал:

За что же вором обзывать?

За то, что я сумел собрать

Лишь кучку удальцов, не боле?

Когда б имел я флот и рать, —

Как ты, сидел бы на престоле!

Что же получается: чем крупнее зло, тем больше у него шансов из порока перейти в разряд добродетелей? Вот с этим я никогда не смогу согласиться. Да, я вор! Но я крал золото у монахов и попов, а не у школяров и бедных горожан.

Я не ангел, понимаю, но такой сор иногда встречается, что мне далеко до них, а ведь я гордо зову себя мошенником. Твою фамилию переделал и обесславил.

— Ты магистр, поэт, вон даже вор. Какие титулы! Какие тебе еще нужны? Может, хочешь быть герцогом, — так это тебе абсолютно не светит.

— Нет, какой из меня герцог?! А все эти титулы, конечно, что-то значат, но и к ним я особо, на самом деле, не тянулся. Единственное, кем бы я хотел быть, это счастливым человеком. Увы, скорее я герцогом стану, чем им.

Ты же знаешь, мы всегда жили бедно. Я завидовал богачам, тем, кто в кабаках сидит. Я мечтал о такой же жизни. Но для этого у меня был только один путь — через университет. И ты, и мать все время склоняли к этому — другого не знали, да его для меня и не было. И я не знал. Работать физически был еще молод и слаб. Торговать нечем. Да и не умел.

А когда закончил бакалавриат, получил лиценцио, на радостях сходил в трактир, вот крышу и снесло. Это не со школярами на каком-нибудь мальчишнике, когда каждый су на счету. Те, что сидят в кабаках, жили широко. Я долго не мог понять, откуда у них деньги. Думал, лодки разгружают. Как же!

Да, я убийца! Но я убил монаха! Ты ведь знаешь, что за скотина был этот Сермуаз. Не я, так кто-нибудь другой сделал бы это. Сколько денег он отобрал у бедняков! Куда мне, вору, до него! А сколько мужей спали и видели во сне его окровавленный труп! Да ведь и не я напал на него, а он. Это ведь он затеял тогда драку на паперти. И все из-за чего? Вернее, из-за кого? Из-за этой Катерины? Сказал бы мне прямо, я бы ее уступил ему. Добра-то!

Франсуа замолчал, перебирая руками свечи на столе. Гийом понял, что говорить на эту тему ему особенно тяжело. Хотел перевести разговор на что-нибудь другое, но не успел найти новую тему, как Франсуа заговорил снова:

— Я сломался из-за этой Катрин, чего уж теперь скрывать. Я и раньше даже писал об этом, но все думали, что это такой прием у поэтов искать безжалостную красавицу. Катрин очень сильно ударила меня, напугала. Мне казалось, что она идеал Любви, женщины, Дамы. А она от Дьявола. Боюсь, в прямом смысле слова.

Я раньше видел в ней только красавицу. Я даже представить не мог, что такие бывают, а сейчас… мне иногда, особенно ночью дико больно, я проклинаю ее. Совсем другими глазами смотрю на нее. Она — не женщина и даже не человек, а что-то похожее на человека, не больше. И это страшно. Что-то нечеловеческое в облике человека, прекраснейшей женщины. Это жутко. Недаром монахи говорят, что дьявол мог явиться в любом виде.

Я сломался на Катрин. Она не первая у меня, но прежние девки были какие-то обыкновенные и ясно чего хотели. Кто-то хотел замуж, но быстро понимали, что с меня в этом смысле мало толку. Кто-то хотел лишь потрахаться, с ними вообще никаких проблем. А эта?! Юна, чиста и непорочна — это у всех на виду. А что на душе у нее — сам Господь Бог об этом не знал. Да и была ли у нее душа?! Впрочем, это-то вообще неважно, все равно не видно.

Со мной почему-то была очень ласкова. До сих пор не пойму, почему. А я к такому не привык, вот и клюнул. А точнее, полюбил — первый и единственный раз в жизни. Кто раз любил, тот разлюбил на всю оставшуюся жизнь. Сердце я отдал этой Катрин. Без всякого пафоса это говорю. Никогда больше я никого не любил. Мое сердце для всех женщин умерло. И вообще, женщины — хищные зверьки. Мелкозубчатые, длинношерстные, с яркой, необычной окраской. Необычайно прожорливые, капризные, скрытные, эгоистичные. Непостоянные, шумные и громогласные. Сначала тихие, смирные и послушные, но по мере обживания резко меняют свое поведение. Мужчины очень любят заниматься их разведением, хотя очень многим это увлечение стоит здоровья и даже жизни.

Катрин не дала ни удовольствия нормального, ни счастья. Она любит только себя. Мужчины ей нужны для того, чтобы ее уважали, как она говорит, чтобы их мучить — это она особенно любит. Она холодна, как лед. Можно сказать и так: сверху гладко, внизу сладко, внутри гадко. У нее в голове одно, а на деле другое. С виду она добрая и чистая… Это можно назвать спящей змеей. Я понял тогда, что женщины красят не только свои лица, но и свою душу. Катрин втерлась мне в доверие и украла. Все, что могла — и душу, и здоровье, и судьбу. Бывают такие воры и среди мужчин.

Я ведь не просто так таскаю с собой Роман о Розе. С детства хотел любви, семьи. Как у нас с матерью было. Детей хотел. Катрин любил. Она все сломала. Пусть Бог ее прощает, а я не Бог, прощать не умею. Любая другая баба — ладно! Но эту я любил!

Я, как Монкорбье, хотел быть, как все. Тогда как удар какой-то был. Сломался и стал Вийоном. Я родился и как поэт, после Катрин. До этого я балдел и писал в стихах всякие пакости про других. А тут нашел свой случай в Романе о Розе и других стихах.

Катрин предала меня. Думаю, что она сама подговорила Шермуа избить меня. Что-то ему пообещала. И я убежал. Думают, что я убежал из страха. Но ведь я несколько дней был еще в Париже и знал о признаниях Шермуа. Конечно, все равно могли схватить. Но главное — предательство Катрин. Я так и написал, а мне не верят. Я тогда и решил всегда зваться Вийоном. Да и по бабам пошел.

— И, что, ты запомнишь именно эти пьянки и шлюх, перед смертью будешь вспоминать именно их? Ради этого и жил?!

— Нет, конечно, но того, что я ждал от жизни, я так и не дождался. Об этом много говорили, а никто не видел. Не увидел и я. А потом пошли обман и предательства одно за другим. Самый близкий друг стал самым злым врагом, женщина, которую я любил и даже боготворил, захотела моей смерти и испоганила мою честь. И… я сломался.

— Что ты говоришь! Что за язык у тебя, Франсуа! У тебя ничего святого нет! — сокрушенно покачал головой капеллан.

— И снова ошибаетесь, pater noster! — язвительно ухмыльнулся Франсуа. — Святое у меня есть. Для меня все свято, что чисто. А много чистоты видели вы в этом мире? А? Ответьте-ка! Вы возмутились, что я так отозвался о Катерине де Воссель. Еще бы, она ведь такая благочестивая, ее ведь чаще можно видеть в церкви, чем где-либо еще. Она все о боге и о боге. И дядюшка ее почтенный священник. Если чистота — это грязь, размазанная ровным слоем, тогда она, безусловно, чиста. Знаете ли вы, кто рассказал нам, как пробраться к тому сундучку в часовне, где этот дядюшка хранил свои 600 экю? Знаете ли, кого я добрым словом поминал все то время, пока пропивал свою долю в 120 экю? Э, видите! А знаете ли вы, чем занимается эта Катерина де Воссель в свободное от молитв время? Говорили, что Катрин предается усладам даже под кустом в Булонском лесу, как собачонка. Я мог бы рассказать, да не хочу давать вам еще один повод упрекать меня в злоязычии.

— А кто без греха, сын мой? — вздохнул капеллан.

— Вот! Вот! Никто без греха! Вы правильно сказали! Нет таких и, наверное, быть не может. Мир он как вот это тусклое оконце, — Вийон махнул рукой. — Хоть какое яркое солнце будь там, на улице, а все равно мир изменит его и скажет, что это оно тусклое и бледное, что на нем пятна. Это на окне пятна, а не на солнце. Придумали же такое слово — грех! Все, что не по ним, люди объявляют грехом. Вот ведь и вы говорите о грехе. А в чем вы грешны? В том, что любили мою мать? Значит, любовь — это грех, да?

— Да, нет, Франсуа, ты же понимаешь… — залепетал смущенно капеллан.

— Да, понимаю и грехом считаю, что отреклись вы от моей матери, испугались за себя, за свою карьеру. Вот это действительный грех! Непростительный! Вы много заботились обо мне, много сделали для меня. Я никогда этого не забуду, всегда буду благодарен вам за это. Но святым вас, праведником, извините, считать не могу. Чем вы лучше меня? Я краду деньги, а вы любовь! Я убил мерзавца, а вы… любовь! И в себе, и в моей матери… да и во мне… Впрочем, простите, я уже не понимаю, что говорю. Простите меня!

— Да, нет, за что же тебя прощать, Франсуа? Ты прав… — И Гийом откинулся на спинку скамьи и закрыл глаза.

— Ужасен этот мир, — медленно успокаиваясь, проговорил Франсуа. — В нем нет святых, но свято все! Всё! И деревья, и этот снег, пушистый, но мокрый и холодный… — и вон та девка в разодранном плаще. Она уже с час торчит на улице, несмотря на мороз. А что делать? Жрать ведь всем надо. И знаете, ей я больше сочувствую, чем Катерине, чем ее дядюшке, чем этому епископу, из-за которого я, кажется, потерял последнее здоровье. Будь он трижды проклят и да дарует бог нашему королю дюжину сыновей. Для начала!

И все же я эти годы, эти десять лет, прожил не так уж плохо. Было много веселья, много вина и много женщин. Да, много били, редко кого так много били, Меня трепали, как кудель. Зад превратили в фарш. Это все Катрин, по сути, устроила.

Я чувствую себя стариком. Старость пришла быстрее и раньше срока из-за того, что меня убивали. Убили здоровье. Меня не просто били, а именно убивали. Не хотели, чтобы их обвинили, поэтому и старались сделать так, чтобы я умер не сразу, но из-за побоев. Я от голода подыхал. В яме жевал собственную рубашку из кожи.

Жизнь улетела, как испуганная птица, а коршуном стал епископ Оссиньи. Признаюсь тебе в том, за что меня мгновенно отправят на Монфокон. Я молюсь за упокой души Тибо д’Оссиньи, т. е., по сути, отпеваю его еще при жизни. Но я молюсь, как молятся еретики пикары — только про себя. Так они делают это в Лилле и Дуэ. Читают «За упокой души». Епископ не имел права расстригать меня, ведь я не принадлежал к епархии епископа Орлеанского. Я не был ни его вассалом, ни оленем, на которого он мог охотиться.

Франсуа вздохнул: Человек живет, пока у него есть здоровье. Когда здоровья нет, он умирает. Смерть может прийти быстро, а может быть медлительной и жестокой, как у меня. Я умираю, медленно и жестоко.

Я слабый человек, знаю это и уже не стыжусь. На пытках я визжал от боли и, если бы от меня потребовали признаться в заговоре против короля, я моментально признался бы в этом. Но этот мерзкий епископ… вот я и проговорился! Я оскорбил служителя церкви. Сейчас бы кто услышал, да не поленился сообщить, куда следует, добавили бы это святотатство к моим прежним грехам, и я бы навеки… остался в Париже… в яме под Монфоконом. Глуп я и не острожен или все же с тобой могу немного расслабиться?! Оссиньи ведь действительно мерзавец! Его считают чуть ли не святым и сам он всё время твердит о Боге, о церкви, о грехах, о покаянии и прочем таком. Я помню, как он разглядывал меня на колесе. Ничего не пропустил, все углядел и всем полюбовался. Он наслаждался моей болью! Он любит, когда другим больно. И он нашел великолепное средство получать это удовольствие. Он боится убивать или, может, ему лень самому истязать людей, но в пытках, я думаю, он знает больший толк, чем сами палачи.

А я… я слаб. Я вопил, унижался, даже сам хотел оговорить себя в чем-нибудь, лишь бы скорей все это кончилось. Я о смерти молил. А епископу не нужны были абсолютно никакие мои признания, ему нужна была только моя боль.

И я слаб оказался перед предательством и подлостью. Все люди, с которыми я общался, с кем пил, с кем говорил о дружбе или о любви… все, кто клялся мне в верности, в дружбе, в любви, все предавали меня. В большом и малом, днем и ночью, летом и зимой. А я не мстил. Обижался, ненавидел, презирал, но не мстил. Не давал сдачи. Я не мог это сделать, я не знал, как это сделать. А когда знал, мне было их жалко. Представляешь! Я ненавидел человека и жалел его. Во хмелю-то я храбрый, в ярости злой, а все равно… Что бы мне Шермуа ударить ножом, а я пожалел эту мразь и только вдогонку бросил этот проклятый камень. Не хотел попасть, а попал. Будто кто-то помог мне отомстить. И то, заслужил он этот камень, и нож заслужил, но ведь я случайно в него попал. Лицом к лицу я бы ничего ему не сделал. И это не трусость, нет! Я просто глупо, примитивно жалею людей.

Я даже не сплетничал ни о ком. Обиды не скрывал, но о многом молчал всё же. Так, в стихах немного задирал, но больше на потребу публике, писал то, что им нравилось, что они хотели услышать от меня. А в сердце была такая боль! Вот оно, похоже, и надорвалось, всё ноет и ноет, особенно по ночам. Всё в себе и в себе, всё коплю и коплю обиды, а внешне такой разудалый, такой шустрый…

Знаешь, честно признаюсь, есть еще одно, что тянет меня в Париж. Только здесь есть то, что я люблю больше всего на свете. Это женщины. Нигде, во всей Франции, нет таких женщин, как у нас. Женщины есть, и встречаются очень даже хорошенькие, редкие красавицы, но дух не тот. Душа не та. Да и тело все же не то! Грешен, люблю женское тело, особенно тело девичье. Для меня это самая большая роскошь в мире. Да, я воровал, сквернословил. Любил тискать девок, но в ту минуту я их любил.

Гийом повернулся к Франсуа, немного помолчал, робко посмотрел ему в глаза:

— Франсуа, еще немного давай посидим, вот здесь, на этой лавке. Хочу с тобой еще кое-что обсудить. Ты мне не чужой, и я просто должен помочь тебе всем, чем могу. Есть у меня кое-какие соображения. Может, они тебе покажутся ненужными и даже глупыми, но ты все же выслушай меня.

Ты взял мою фамилию в качестве псевдонима. Ты ведь не придумал какое-то имя, а взял чужое. Неужели ты не понимаешь, что в результате ты как бы… стал другим человеком?! Пусть мы и родственники…

— Но ведь мы, как теперь мне стало известно, родственники очень близкие, — ухмыльнулся Франсуа.

— Пусть и так, но ты же этого тогда не знал. И ты отрекся от честного имени, от статуса честного школяра и магистра, став мошенником и вором.

— Не получился из меня вор.

— Конечно, но это запутало тебя. В тебе поселился другой человек. Ты стал двоедушен. Добро и зло стали переплетаться в твоей душе. Ты сам создал себе судьбу. Зачем ты взял мое имя?!

— Мне понравилась игра смыслов. Я действительно создавал для выживания образ мошенника. Играл в него. Да, здесь ты прав, святой отец, абсолютно прав. Я и сам понимал это. Потому и говорил, что не знаю самого себя.

— Знаешь ведь, есть такая формула — in demonae deus. В дьяволе бог, но и в боге, прости мне, Господи, такое святотатство, дьявол. Твоя душа превратилась в мяч, которым играли бесы.

Теперь тебя все знают только, как Вийона. Даже в документах пишут. Как де Лож ты начал свою жизнь и перед тобой открылся Париж. Как Монкорбье ты выучился на магистра семи свободных искусств и перед тобой открылась судьба. Но зачем ты сменил имя?! Ты ушел на другую дорогу.

— Я уже сам путаюсь, кто я — Монкорбье, де Лож или Вийон. Над другими смеялся, но о себе писал искренне. Не врал, хотя многое и не писал — стыдно, да и не нужно никому на самом деле. Но делать-то что?! Что мне сейчас делать-то?! — как-то очень серьезно спросил Франсуа.

— Вернуться в религию, в церковь. В безумном мире, в развратном и лживом Париже это единственное, что спасет. По себе знаю.

— Да пробовал я. Часто каялся, даже у тебя в этой часовне, а в тюрьмах, после дыбы и пытки водой, как только приходил в себя от побоев, так сразу на колени становился.

— Там ты от боли бежал. Малодушно врал Господу. Это все от боли и страха обещают. У тебя теперь иная ситуация. Душу тебе спасать надо. Не тело, а душу. Сжечь то, чему поклонялся, и поклониться тому, что сжигал.

— Ничего себе, загнул! Ты мне, что… в монастырь предлагаешь уйти?

— Ну, это было бы идеально. Посуди сам. Ты уже, в общем-то, не молод. Возраст Христа. Момент, согласись, важный. И не случайно, явно, твоя жизнь так круто повернулась. Семьи ты уже не заведешь, здоровья маловато и нервы истрепаны. Чем жить будешь, если нет образования? Да и в магистры кто тебя возьмет, с твоей биографией? Да и не сможешь ты в мире жить. Мир тебя уже не отпустит… или добьет. Опять со своими ракушечниками спутаешься.

— Ты слишком многого от меня требуешь! Не способен я на это. Я даже не знаю, как это сделать. Да и насмотрелся я на монахов, жить рядом с ними, в одном монастыре, нет, это не по мне!

— Ты не пробовал просто! Пойми, мне трудно все это говорить. Я, хоть и духовное лицо, но о семье всегда мечтал. О своей собственной семье. Я и тебя-то, сам понимаешь, взял не случайно. Конечно, и матери твоей помочь хотел, но… Я иногда… по ночам, о внуках даже мечтал. И. если ты действительно, из мира уйдешь, то всё…. Ничего не будет. Но мне тебя жалко! Ведь иначе тебя просто рано или поздно или повесят, или прирежут. Мне страшно об этом даже думать!

— Да, ошарашил ты меня. Я уходил в никуда, на смерть, можно сказать. И уже в душе смирился с этим. Грешен, была мысль еще раз просить помощи у кокийяров. Вот, смотри, что мне братаны в дорогу дали. Еще позавчера.

Он залез в карман, что-то вытащил и показал Гийому. Тот вытаращился: — Что это? Господи, прости!

Франсуа быстро перевернул этот предмет в руке. — Это раковина, просто, с той стороны она, действительно, похожа на… Потому она и используется, как пароль.

Гийом еще раз перекрестился.

— Кокийяры потому и называются ракушечниками, что пользуются раковинами. Первые, те, кто ходил на поклонение мощам святого Якова в Сант-Яго де Компостела, эти раковины нашивали себе на грудь, плечи, колени. Это было доказательством их деяния. Ну, а эти… вот так стали их использовать.

Не знаю, смогу ли я ее использовать. Они меня своим не считают, а в какое-нибудь дело втянуть могут. А потом во всем обвинить меня одного. А мне это надо?!

Гийом вздохнул и устало усмехнулся: — Ну, и что дали тебе твои кокийяры?

Франсуа махнул рукой: Я знаю, кто я для них. Не свой, а чужой. У них есть свой язык. Я его немного узнал. Даже несколько баллад написал с помощью его слов.

— И кто же ты для них?

— Кто-то, кто крутится вокруг. Конечно, всё же не простой горожанин, и не школяр. Для них это пустой звук. Но и не вор, а лизоблюд и шестерка. Никто толком не объяснял, что это значит. Поэтому они всегда меня или выдавали, или сваливали все преступления на меня. Таких, как я, не уважают ни они, ни честные люди. Называют испорченными. Ни богу свечка, ни черту кочерга!

Вот получил от них, как они говорят, на первое время. — он показал кошель и кинжал. Я же понимаю, что эта помощь кокийяров — ловушка. Они же, а не какие-нибудь живодеры, могут меня убить там, в провинции, а не в Париже. Узнают мой новый адрес и придут. В кабаке за мной все время следил какой-то человек, потом посмотрел, куда я пошел. Это какой-то мрачный, черный человек. В общем, за мной уже охотятся. За мной и за моим кошелем. Так было всегда. Только у меня что появится, сразу появятся лизоблюды и воры. И они же, при малейшей для себя опасности, все преступления вешают на меня, совершенно не стесняются и обвиняют меня в своих же преступлениях. Воры не берут меня больше на дело, хотя чуть что валят на меня, а мою вину и доказывать не надо, ведь я сам о себе все сочинил. А я боюсь смерти, особенно казни. Мне часто снится Монфокон. Я видел не раз, как вешали там людей, как они гнили.

А на что мне жить-то?!

— Так, Франсуа, давай так — я скажу всё, что хочу, а ты выслушай. И не перебивай, а то собьюсь, да и забуду, что хочу сказать. А потом ответишь.

Я старею все больше и больше. Силы тают на глазах, память слабеет. Многие желания ушли. Я уже не смогу тебе помогать. Сам уже нуждаюсь в помощи. Не буду скрывать — на тебя надеялся. Думал, перебесишься, вернешься в университет. Или свободные искусства будешь преподавать, или все же, Бог даст, юристом станешь. Ты ведь парень способный.

А тут вон как судьба складывается! Нет, я не ропщу. Видно, такова судьба! И тебя разжалобить не хочу, даже, если бы и захотел, ты уже ничем мне не поможешь — не сможешь или не успеешь.

Гийом закашлялся и замолчал. — Дыхания не хватает. Старость есть старость, с ней не поспоришь. Да… разве что… если действительно устал мыкаться по свету и хочешь остепениться, — дай мне как-нибудь знать. Я продам здесь свой домик и приеду к тебе. Купим какой-нибудь домик в провинции, может, у тебя душа к хозяйству повернется. Хорошо бы в Пуату. Люблю я те места. Впрочем, о чем это я, дурак старый?! Ты и хозяйство? Даже представить невозможно! Хотя вот дед твой Орест в свое время… А, ладно!

— Хозяйство? — рассмеялся Вийон. — Это занятно! Этим я еще не занимался. А, что?! Подлечу свои болячки, женюсь на какой-нибудь крестьянке. Буду пахать или… Или пасеку заведу. Буду ходить на охоту. В Пуату леса густые, зверья много.

Да, извини, святой отец, но это как-то… даже не смешно. Эх, знать бы мне, чем я могу успокоиться. Я ведь, кроме стихов, ничего не люблю. Стихи, женщины, вино — без этого хоть умирай. Боюсь, что уже не смогу измениться. Не жизнь, а колея и никак мне из нее не выбраться. Но… я все же подумаю над твоими словами.

Ты меня в общем-то поймал на моей слабости. Я, если хочешь, перебесился уже, устал от жизни. На прежнюю жизнь нужно прежнее здоровье, а его уже нет. В общем, я хочу, честно признаюсь, покоя. Я хочу быть маленькой свечей. Лучше в маленькой уютной комнате, пусть даже, и на ветру. Только единственное — я хочу угаснуть, догорев дотла, а не от ветра, не от злой чужой воли. Я не хочу быть убитым — ни судьбой, ни болезнями, ни людьми, ни животными, ни природой. Просто догореть! Я уже кривой сейчас и весь во вмятинах, но… Хочу умереть сам, просто от старости, и исчерпанности фитиля. Ушли годы, остались дни. Не смерть страшна, а дряхлость. Я ничем не отличаюсь от старца, я уже такой же дряхлый, смерть уже стоит рядом.

— Ты чего мелешь?! Чего ноешь?! Возьми себя в руки. Люди и не с таким здоровьем живут годы и умирают от другого.

— Ты прав, сам знаю, но у меня сегодня сумасшедший день. Столько всего произошло. Я пригласил друзей в кабак, но пришли далеко не все. Понятно, что не было Катрин, лишь Марго. А раньше было много женщин. А я ведь им такую речь толкнул! Кое-кто уже уснул за столом даже, кто-то лишь помахал рукой. Только Марго до часовни проводила и тут же убежала. Конечно, ведь рабочий день начинается! Я реально остался один! Больной, брошенный всеми, никому не нужный, всеми обманутый.

— Ты Богу нужен! Подумай об этом! Ты уже вышел из маленького, детского мира людей в большой мир собственной души. Это видно из твоих стихов, да и из твоей ненависти к людям. Но есть и третий мир, о котором ты никогда еще не думал. Это Космос, где Бог. Там в монастыре ты и будешь изучать уже не мир, а себя. В Библии сказано, что не хорошо быть человеку одному. Там ты и не будешь один, наоборот, ты найдешь себе настоящих друзей, бескорыстных и честных.

— А как я узнавать-то себя буду? Есть какой-то другой способ, кроме переживаний и размышлений?!

— Там узнаешь. Это новое, с таким ты еще не сталкивался.

Гийом замолчал, словно сам вслушивался в то, что сказал сам, едва кивая головой. Франсуа даже показалось, что у него просто голова трясется, может быть, от старости. Потом Гийом откинулся на кресле и продолжил:

— Да, так вот, я закончу. Я и сам вижу, что ты уже другой человек. Сначала ты был просто злой, после пыток епископа, потом суетился из-за драки с писарями этого мэтра, но усталость твоя сказывалась. Ты почти не сопротивлялся, даже жалобы свои рассылал как-то равнодушно. Я всё это видел и понял, что ты смертельно устал. Сейчас ты просто подтвердил это. И вот, повторяю, что я тебе предлагаю.

Фактически сейчас ты годен лишь для монастыря. Подожди, не перебивай! Не ожидал от меня этих слов? Сейчас попробую тебя убедить.

Ты грубо и нагло выброшен из мира, отринут самим миром, разве не так?! Понятно, что ты обижен на этот мир, не можешь его простить. Все твои стихи, даже еще юношеские — издевка над этим миром. Да, не столько над какими-то людьми, сколько именно над всем нашим миром. И это при том, — усмехнулся Гийом, что тебе некуда уйти из этого самого мира. У тебя за твоей спиной горит твой мир, а новый не ждет. Ты же именно так видишь это?

Франсуа уныло кивнул.

— Ты не приспособлен жить иначе, чем обманом, но и честно работать не можешь, но всё же хочешь честности, но сaliere не для тебя. Помнишь такое слово? У тебя нет мозолистых рук, ты не приобрел никакого искусства, кроме, понятно, стихов, но многим ли они нужны в этом мире?! Ты на самом деле умер для мира любого. Ты нигде не спасешься, ни во Франции, ни в какой-либо еще стране. Ты долго и настырно пытался найти себя в мире и ведь не нашел, ибо ты не для мира. Он тебя хорошо знает и ненавидит.

Я вижу для тебя только два пути. Ты реально можешь умереть в мире, тебя реально рано или поздно убьют. Я боюсь этого, это для меня сейчас, в моей старости страшнее всего. Но ты можешь умереть для мира, но ожить для себя. Я имею в виду монастырь.

Ты не выживешь и не поймешь себя в мире людей, ищи спасение в тишине.

Франсуа не отвечал и Гийом на некоторое время замолчал, глядя на окно, затем продолжил, видя, что Франсуа еще не готов ответить.

— Не старайся сразу жить для бога. Не сможешь. Может быть, и вообще никогда не сможешь. Но ты вылечишь раны. Ты сейчас думаешь лишь о ранах своего тела. На деле ты смертельно ранен душевно. Шрамы и раны можно заштопать, но душу лечат только покоем.

Для тела спасение в постельном режиме. Для души самым лучшим является пустынничество, но это пока не для тебя, ты сам себя не вылечишь. Пусть помогут братья. Они умеют. Ты не умеешь, да и сил душевных не хватит. Да, ты потерпел поражение от жизни. Кто в этом виноват, ты сам, или люди — не суть важно. В наше время многие побежденные становятся монахами и пустынниками. Вот и тебе в этом диком мире нужен мир искусственный, остров в океане бурь. Я, наверное, высокопарно выражаюсь, но ведь, по сути, это именно так.

В крайнем случае просто некоторое время отдохнешь, свои увечья залечишь. Не понравится, не сможешь, не захочешь, снова уйдешь в эту клоаку.

Франсуа с минуту ходил по часовне, опустив голову, потом быстро и горячо заговорил. Казалось, что он никого не слышит и говорит сам с собой.

— На самом деле я и сам уже давно подумываю о том, что моя жизнь в Париже не удалась. Был смысл жить в городе, пока учился в университете. И потом я пытался как-то основательно устроиться. Но с юридическим факультетом у меня произошел облом, так сказать, по причинам, зависящим не только от меня. Ремесла я никакого не освоил, воровать же не ремесло, а судьба. По крайней мере для меня. Я пытался, ты знаешь, устроиться в провинции, но мои турне по замкам разных принцев, увы, успехом не увенчались. Где я только не был в последние годы — в замках и тюрьмах, кабаках и университете. И нигде мне места нет. Сколько злости и подлости было. Целая жизнь. Не у всех столько было. Свою боль я скрываю всегда. Какое мне дело до всех вас, а вам до меня! Чтобы это даже элементарно забыть, надо уйти в другой мир, как уйти в другой город. А где он, этот другой мир? Где я могу всё это забыть? Только на том свете. А в этом мире есть ли аналог? Монастырь? Так ли это? Пока туда не попадешь, не проверишь. Я не могу участвовать ни в грабежах, ни в торговле, но и в монастыре-то мне что делать?! Ни богу свечка, ни черту кочерга!

Я пришел когда-то из Ложа и меня в насмешку прозвали де Ложом. Даже в список студентов по ошибке занесли или в насмешку. И мне надоело играть одну роль — усердного де Ложа. А теперь надоела эта раздолбанность мэтра Вийона. Так живут в кабаках, где есть бандиты, школяры, клирики, шлюхи. Это мир наоборот, я понял, что это черный мир. Я устал от него, я не могу в нем больше жить. Но и в университетский мир, который сейчас мне кажется светлым… хотя, я и немного идеализирую его, нет, туда мне хода не будет уже никогда. Тот мир умер для меня, так пусть подыхает и этот мир. А где жить-то маленькому, глупому школяру?!

И вот я в черт знает какой ситуации. Я жил или не жил? Мне это лишь приснилось? Иль в правду что-то это всё произошло?

В Париже остаться не могу, да и не хочу на самом деле, а в провинции мне ничего не светит. Я же хотел бы быть всё же поэтом, но принцам я оказался не нужен. Расстался с Парижем и ухожу в жизнь, в никуда. Сам не знаю, куда. Все друзья и полудрузья, враги и полувраги мои остаются здесь. Там я никого не знаю, и никто меня там не знает и не ждет. Там никого не интересует, что я магистр. Там все меня боятся и только из страха могут сразу же убить.

Я всё же закончил старший факультет — факультет жизни. Главный экзамен принял Оссиньи. Забавно — у меня сегодня посвящение в магистры. Магистры Жизни. Прочел пафосную лекцию в кабаке. С тобой вот супердиспут состоялся.

Может, ты и прав, и мне самое время податься в монахи. Ха, Франсуа Вийон — монах! Франсуа Мошенник — монах!

Но я устал. Хотя бы немного где-нибудь отлежаться, шкуру свою залечить и забыть все, что было! Забыть! Забыть!!!

Я на перекрестке трех дорог. Либо уйти в глушь, в провинцию и затеряться там. Никакие герцоги мне больше помогать не будут. Либо вообще уйти из Франции. Бургундцы французов не очень любят. А англичане терпимее. Либо в самом деле уйти в монастырь. Зализать раны, восстановить здоровье.

Я никогда не думал о монастыре, вернее, все эти монахи мне были просто смешны. Я считал их глупыми и жадными, не верил, что они бескорыстно сидят взаперти. Да и видел, как часто они врут и обманывают людей. Почти не встречался мне монах, который бы обходился без женщины. Только делают они это тайком и без всякой любви. В этом они, можно сказать, честны — лапшу на уши девицам не вешают. Короче, я считал их хитрым цехом, где занимаются тем, что делают деньги за счет веры. Обыкновенный мошенник дурит дураков. Самый богатый, надо сказать, цех.

Я и сейчас так считаю. А ты, что, предлагаешь мне стать одним из них? Да, я мошенник, но ведь не до такой степени!

Я ненавижу проповеди, да и мне нечего проповедовать. К чему я могу призывать людей — к тому, в чем сам разочаровался?! И. поверишь или нет, я никогда не любил обманывать. Да, я любил вийонировать, т. е. шалить, резвиться, подкалывать, потому и взял себе твое имя. Да, я мог что-то скрыть, утаить — но это самый примитивный уровень обмана. Я никогда не сочинял обмана из корысти, не придумывал то, чего не было. И… я был одинок в этой толпе, среди людей, которые мной только пользовались, но для меня ничего доброго так и не сделали. Это ведь тоже одиночество, когда не с кем и не можешь говорить правду, потому и начинаешь активно врать.

Однажды я подумал, что даже рад уйти из Парижа и рад примерно так, как радовался, когда уходил из тюрьмы. Я на самом деле сам предложил уйти из Парижа, избавить всех от себя. Кроме тебя, у меня здесь уже никого нет. И вообще никого нет, кроме тебя. А куда идти-то?!

— Послушай, что ты так раскипятился? Терпеливо ответил Гийом. — Я ведь не гоню туда. И потом, на самом деле ты не знаешь монахов. Ты видел их на улицах Парижа, а в нашем городе честные люди не выживают. Да и в провинции на виду не самые лучшие. Хорошие и честные очень заняты для того, чтобы мошенничать и обманывать.

— Значит, ты и меня не считаешь хорошим и честным, да?!

— Я уже сказал: в дьяволе бог. Ты просто запутался. Я тебя с детства знаю, я тебя вырастил, и я знаю тебя лучше, чем ты сам. Если бы не твоя драка с Шермуа, ты бы выучился на юриста и стал бы, я этого всегда хотел, и богатым, и уважаемым человеком.

— Видел я и юристов, самых разных, но вот честных как-то не встречал.

— Снова повторю, а много ли ты вообще кого видел. Вся твоя жизнь идет в кабаках, а честные там не живут. Заходят туда иногда и всё. Ты, Франсуа, на самом деле, жизни-то и не видел. Ты был на дне общества и только. И ты, в общем-то всё еще ребенок. Играешь в жизнь. Ты всегда играл в жизнь. Жил чувствами. А это самый нижний слой. Это омут. Все бесы там живут, как глисты в выгребной яме. А душа требовала другого. Ты же душу гнал прочь, как в своей балладе. Ты, как мальчишка, которого послали в лавку, а он заигрался с друзьями. Поиграл — хватит! Иди дальше! Или хотя бы отдохни. Ругать тебя никто не будет.

В общем, иди в монастырь хотя бы потому, что на этом пути никто тебя искать не станет. Никому и в голову не придет, что вор, убийца и мошенник может пойти туда. Тем более, что такая мысль, как я понял, тебе самому до сих пор в голову не приходила.

— Да, может быть, ты и прав. Забавно! Франсуа как будто не слышал ничего. — Я был в кабаках, дворцах, тюрьмах, притонах, борделях, а вот в монастырь… да, туда даже не заглядывал.

— Вот, я про это говорю. И среди монахов много… скажем, так, не очень достойных людей, но много и таких, которых и ты можешь уважать.

— Ладно! Я услышал тебя, отец! Я подумаю. Может, и, правда, мне сейчас… после того, как отняли здоровье… кстати, это сделал епископ! Тибо д’Оссиньи, будь он проклят! Может, и стоит хоть на время постучаться в двери какого-нибудь монастыря. Подлечить здоровье. Больше же негде!

А, впрочем, чем я не монах. Два обета из трех я блюду уже давно. Бедность. С целомудрием, правда, проблемы. Но, если речь идет всего лишь о безбрачии, то не трудно — какая дура выйдет за меня?! Да и я не дурак, чтобы иметь надсмотрщика еще и в доме. Хватит с меня тюремных надзирателей.

Вот с послушанием вечные проблемы.

Гийом нетерпеливо перебил его:

— Послушай, Франсуа, еще раз послушай и вникни! У тебя две беды и я говорил о них уже не раз тебе. Ты идеалист и считаешь, что люди таковы, какими должны быть. Ты долго так считал, а после того, как стали обежать, унижать и даже убивать, ты повернулся на сто восемьдесят градусов. Ты стал тех же людей презирать и мстить им своими стихами, пачкать их и позорить. А второе — ты всегда играл в жизнь. У тебя не было цели в жизни, ты не видел в ней смысла. Хоть ты и был изрядный сорванец, но в то же время ты был послушным сыном и прилежным школяром. Этого от тебя требовали, и ты старался казаться таким правильным. А потом так же рьяно захотел стать лихим гулякой, вором, преступником.

Ты играл эти роли, а, по сути, был другим, хотя и сам себя-то толком не знал и не понимал. Этот же ведь ты писал, что знаешь всех, но только не себя. А, может, пора уже наконец-то действительно понять себя?! Как святой Августин советовал, через предстояние своей души перед богом. Да, ты еще не знаешь, что это такое и даже, возможно, не понимаешь, о чем я сейчас говорю. А ты попробуй! Побудь хоть немного в монастыре, пойми, чем живут монахи. Попробуй сыграть роль монаха. Все остальные роли ты уже переиграл. А чего-то и не сможешь сыграть. Тебе никогда не стать рыцарем или крестьянином, менялой или рыбаком, солдатом или почтенным отцом семейства. Уж извини за прямоту, но все эти роли отданы другим. Роль висельника на Монфоконе или зарезанного в сточной канаве — боже упаси! Вот и спасай сразу и тело, и душу!

Ты сейчас пытаешься понять самого себя сам, копаешься в своей судьбе и душе и ничего не можешь, заметил?! И не получится никогда. Человеку не дано самому разгадать загадку своей души.

А средство есть — обратиться к Богу и попросить его помощи. Как? В монастыре научат. Это особое и таинственное искусство. Ты думаешь, чего ради уходят в монахи? Сладко есть и много спать? Кто-то, может быть, и из-за этого, но начали-то не эти лентяи. Они лишь присосались.

У думающего человека есть будущее, у бездумного только настоящее, он живет только этой минутой, здесь и сейчас. Ты думающий. Доказательством твои стихи. И вопросы ты задаешь нужные и правильные — почему? за что? Вот на эти вопросы ты, Бог даст, и получишь ответы, в монастыре на это посмотришь иначе.

— Душой, а не плотью я все же с матерью и с тобой. Об университете скучаю, хотя там и было много дури всякой. А еще поэзия! Я как бы между двух берегов.

— Ты уплыл от одного берега, а течения, рифы и штормы тебе не дают пристать к другому. Представь себе, что вернуться ты уже тоже не сможешь.

Но есть остров — монастырь. Может, туда пристать? На этом острове можно прожить всю оставшуюся жизнь, а можно просто передохнуть.

Но куда ты потом поплывешь?! И хватил ли сил? У реки-то всего два берега — белый и черный.

С белого тебя выгнали, а черный принесет смерть раньше времени. Да еще смерть не только тела, но и души.

— Я все время живу двойной жизнью. Во мне как будто два человека. Ты же помнишь, я с детства был такой. Сам же меня ругал за это. Я уже в Понтуазе был непоседой. Мать часто вспоминала, сколько хлопот было со мной, того и гляди, что ушмыгну куда-нибудь.

— Да, и я с тобой хлебнул горюшка. Что говорить, Париж не Понтуаз, тут игрушки взрослые. Я думал, с возрастом это у тебя пройдет. Получишь образование, остепенишься. Я был рад, что ты хочешь стать юристом. Это была и моя мечта, да не получилось как-то.

— Да, я хотел стать юристом, но с моим ли характером корпеть над законами?! Мозгов-то хватило бы, но терпения?!

— Я в свое время понял, что вырос из детства и поступил в университет. Потом вырос из университета. А сейчас я вырос из Парижа. Вряд ли в него вернусь, даже если разрешат. Я всегда был способен начинать с нуля. Вот и сейчас я на нуле. Только сейчас я не знаю, чем буду заниматься.

Плутни, на самом деле, надоели. А ремесла никакого не знаю. В деревню пахарем возвращаться не хочется. Снова быть сервом не хочу, а свободную землю вряд ли найду.

Может, в самом деле, уйти в монастырь?.. Хоть на время…

И все же я отчасти рад уйти из Парижа. Да, я парижанин до мозга костей. Я горожанин — я не знаю вообще, как жить в деревне!

Мне будет очень не хватать большого города, всего того, чем я жил всю свою жизнь. И все же я устал от него, его суеты и бессмыслицы, человеческой тупости и человеческой подлости. Я всерьез иногда думал, за что мне это наказание — жить в Париже. Я ухожу из него, как уходят на свободу из приюта для сумасшедших. Люди живут бредовыми идеями, гоняются за пустяковыми и даже идиотскими удовольствиями. Они живут в каком-то нереальном, но подлом и жестоком мире. Я никогда не мог их понять, никогда не мог довериться никому. Они как живые мертвецы — вроде ведут себя, как люди, но мне напоминают кукол-марионеток. Что в этом театре, что в самой жизни все какое-то искусственное, придуманное. И ведь я тоже был таким же! И я жил этим же! И я вел себя, как деревяная игрушка.

И вот я ухожу, точнее, меня выгоняют. Ведь смешно же — меня выгоняют из сумасшедшего дома, как недостойного там жить и быть! Не вылечившегося, а недостойного! И такое бывает, оказывается. И это считается наказанием!!! Типа, десять лет получай, исправишься, а тогда снова приходи в наш вертеп! Тоже, нашли рай!

Но ведь я же втянулся в эту жизнь! Как мавры подсаживаются на гашиш, так и я подсел на эту жизнь. Вольную, вычурную, грубую, примитивную, но с претензиями на жизнь сеньоров, графов и герцогов. Пародия на жизнь грандов, игра в роскошь!

На Франсуа словно что-то нашло, он снова начал говорить без остановки, задыхаясь от какого-то волнения, по сути, бормотать, внешне казалось, что он бредит.

— Я знаю, мой приговор купили те, кто хотел от меня избавиться. Раз и навсегда. Меня спас… неважно, кто, но это всё, что он мог сделать с помощью своего имени.

Нет, это удачное решение. Меня не изгоняют, а спасают. Все равно, рано или поздно, меня бы убили в Париже. За стенами Парижа тоже, но здесь быстрее и вернее. Я потерял здоровье и работать не могу.

Я не грузчик, на торговлю денег нет. Писать стихи надоело, да они и приелись уже — может, молодежь еще интересует, а остальным скучно.

Я растерян, конечно, ведь не знаю, как заработать на жизнь. Но Бог даст!

Меня не наказывают изгнанием, а дают свободу.

В Париже я все смыслы потерял.

Образование растерял, юристом быть не смог. Карьеры нет. Хотел семью, но все девки… сам понимаешь… Я ими пользовался с успехом, хотя, знаю, не красавец. Но ведь я поэт, трепло, удачлив в мелочах. Но создавать с ними семью?! Иметь от них детей?! Девки все заразные, да и это будут выродки! Ты знаешь, что такое выродки? Это реально.

Поэт? С меня требуют смех, а серьезное пишу и читаю лишь для себя. Ни школярам, ни торговцам, ни шлюхам, ни герцогам не нужен. Меня не примут больше никакие герцоги и вельможи. Кокийяры предали и я с ними больше не могу общаться. Принял от них вчера деньги на дорогу, а куда деваться?! Жить-то на что?! Тут не до гордости. Это приговор к смерти, ибо мне просто негде жить. Денег надолго не хватит.

Гийом с невероятной жалостью смотрел на поэта.

— Да, я знаю, что такое выродки. Франсуа, у тебя сейчас не просто сложный период. Ты не просто сурово наказан. Десять лет — огромный срок. За это время многое может измениться. Может измениться вся твоя жизнь. У тебя может начаться другая жизнь, просто другая жизнь. Исчезнет бродяга и поэт Вийон и появится какой-нибудь… например, добропорядочный горожанин и купец, под другим именем.

— Что? Я — купец?! Господь с вами, это никак не возможно. Я не умею торговать. Не могу прожить незаметно на базаре. Не могу получить счастье, ибо оно все время ускользает, как женское тело, вроде держишь его в руках, а оно на самом деле уже не твое. Призрак! Мираж!

Иногда мне кажется, что я уже умер и хожу по улицам, как мертвец. Мертвый же это не только, у кого умерло тело. Тело еще может быть, но уже нет души. И ты не чувствуешь этот мир, а он не интересуется тобой. Я не хочу накладывать на себя руки, но иногда очень хочется просто лечь и уснуть вечным сном. И чтобы не было никакого рая и ада — просто, чтобы не было больше ничего. Я боюсь продолжения еще и на том свете.

Я не просто не вписался в очередной жизненный поворот, я вылетел в канаву, свалился с моста в бездонную реку. Я как бездомная собака — ко всем тыкаюсь, но ни к кому не иду окончательно. На самом деле я был рабом других людей. Катрин общалась со мной, как с рабом. Кокийяры — как с мальчиком. Толпе нужны были мои скабрезные и сатирические стихи. Да, я слабый человек. Я не могу управлять своей судьбой. Хотел быть юристом. Прошел полпути, но сбился с курса. А почему? Поверил женщине. Придумал ее. Не увидел настоящую. Поверил в то, что она говорила о себе. А она оказалась просто коварная и подлая!

Усталость моя какая-то не физическая. Всё надоело. Еда в кабаках, кислое вино, бабы. Болячки можно залечить. Не из-за них я сломался второй раз. Университет не светит, но и кабаки уже не мои.

Я ведь так и остался деревенским пацаном. Ты это поддерживал во мне в детстве и до 20 лет я фактически оставался деревенщиной, хотя уже долго жил в Париже и даже втянулся в его жизнь. Я был одним и у меня была одна жизнь, потом началась другая. Теперь обе эти жизни уже недостижимы для меня. В последней драке я не участвовал, а меня подставили и на меня свалили. Даже к смерти приговорили. За что?! Обо мне судят по допросам и приговорам. Там много вранья — меня подставляли. Я как человек никого не интересовал. У меня много масок, ролей, но я никогда не писал о себе конкретно. Скрывал. Я реально ни один из моих образов. Они все мне самому смешны. Догадайтесь, каков я на самом деле! Я кукольник, а образы и люди — мои марионетки. Я создал целую толпу своих образов. Я бывал ими месяцами, днями и минутами. Такова вся моя жизнь — мотаюсь по своим образам. Твое имя, ставшее моим, и обозначает мое основное занятие, мою профессию мошенничать со словами и образами.

Моя поэзия — палка о двух концах. Она дала мне деньги, но платили за злые стихи. Я им играю их самих, хотя и от своего имени. Я читаю свои стихи. И даже пою их. Им нравится. А стихи для себя терзали мне душу.

Я описал детально свою жизнь. Это моя биография. Я себя никогда не высмеивал — изображаю по мгновениям! Над другими, да, смеялся, но и они бывали такими же.

Я — вечный актер! Я всё-таки актер по жизни, могу и спектакли ставить. Кого хочу, того играю. Каждый день разного. А каков я на самом деле — не ваше собачье дело!

Мир не надо понимать — просто надо крутиться. А сейчас я хочу отдышаться и наконец-то понять. А понимать-то и нечего. Почему я все время должен любить других?! А себя самого? А меня-то кто любит?!

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.