От автора
Однажды один редактор одного издательства, которому была предложена эта рукопись, прислал отказ с формулировкой: «Мы фейков не печатаем». Оставляя за скобками отвратительное слово «фейк», напоминающее нечто среднее между непристойностью и командой собаке, следует сказать, что сей господин, по всей видимости, не был тесно знаком ни с Ричардсоновой Клариссой, ни со Смоллетом и его Хамфри Клинкером, ни тем паче с Достоевским и Макаром Девушкиным. И не ведал он, что есть в литературе такая штука, как эпистолярный жанр.
Ремарка: автор ни в коем случае не тщится сравняться с великими, а лишь одалживает у них самый прием.
Продолжая мысль, надлежит заверить читателя, что книжечка эта — отнюдь не мистификация. Автор не намерен уверять читателя, что жили на свете неведомый П*** и любезная его сердцу Елизавета Антоновна. Хотя подловить неискушенного читателя было бы нетрудно. Стоило лишь создать ложное исследование, в котором бы доказывалось с несуществующими фактами в руках, что означенный П*** есть Петр Евграфович (например) — и присовокупить фамилию, которую теперь автору выдумывать недосуг. Найти ему должность в подходящем департаменте и по собственной воле распорядиться его судьбой. («Чин следовал ему — он службу вдруг оставил»). А уж про его отношения с Лизанькой и вовсе стоило бы сочинить турецкий сериал.
Но это все проходило бы по ведомству Плоской Игры, а то и коллегии Дурного Вкуса. Кроме того, вдумчивый читатель без труда обнаружит в этих «якобы подлинных письмах» сознательно допущенные автором анахронизмы, которые как раз и имеют целью эту самую мнимую подлинность развенчать.
Но!
Но все те факты, что сообщает П*** своей Лизаньке, исключительно правдивы. Оставляя за скобками комментарии и личное отношение к происходящему, всякий верстовой столб, всякое явление есть самая правдейшая правда — и неважно, наблюдал ли он их сам, вычитал некогда и записал для памяти или услышал от случайно встреченного (и здесь уже равно выдуманного) персонажа.
Таким образом, все двадцать четыре письма — игра, позволяющая не только развлечь читателя фактами из российской жизни самой широкой географии, но и представить их через призму восприятия молодого человека, героя своего века, искренне любящего Отечество и проявляющего к нему и людям, его населяющим, неподдельный интерес.
Впрочем, будет разговоров. Вторя Себастьяну Брандту, следует воскликнуть: «Ну, с Богом! В путь пускайся, судно!»
И перейти к делу, ибо бездельные рассуждения мало кому интересны. И с этих пор автору остается лишь надеяться на то, что читатель вслед за Пушкиным не воскликнет, захлопнув эту книжицу: «Весь вечер читал Клариссу. Мочи нет, какая скучная дура».
Письмо 1. Странствия буяна,
или Шалун старинного покроя
Доброго дня Вам, Лизанька, бесценный друг мой!
Вот, наконец, вступил я в российские пределы. Конечно, камчатский край видом своим нисколько не напоминает привычных нам пейзажей, да и бесконечно далек он от той, по ком томилось мое сердце все эти нескончаемые месяцы вынужденной разлуки. На первый взгляд земля эта не менее чужда русскому человеку, чем какая-нито американская или африканская. Однако же самая мысль о том, что места эти находятся под рукой Государя, сообщает чувство Отечества.
Теперь начинается мой путь домой, путь к Вам, драгоценная Лизанька. Будет он долог и не вполне прям, однако всякая верста, всякий перестук копыт перекладных будет неуклонно приближать миг нашего с Вами свидания. Чем же исцелить мне нетерпеливое ожидание этой встречи, чем порадовать Вас? Разве что письмами, которые, Бог весть, сумеют ли опередить меня? Пусть так. Однако ежели Вы станете ожидать от меня подробностей о местах, которыми мне приведется следовать, то напрасно. Принимаясь описывать природу, я становлюсь более топографом, нежели поэтом. Посему в этом послании и в прочих, какие дорожные обстоятельства позволят мне написать, я позволю себе в меру скудного моего дарования давать Вам картины жизни, которые мне наверное приведется наблюдать, следуя от самых окраин Империи до Москвы. Откуда же, спросите Вы, явилась во мне убеждение, что путь мой окажется достаточно богат на подобные умственные приключения? Отвечу Вам словами моего покойного дядюшки: «Нет неинтересных мест, есть неумение любить Отечество свое», каковому жизненному credo я и стремлюсь следовать в небезызвестных Вам тетрадях, к которым Вы всегда проявляли столь приятный моему сердцу интерес.
***
Возьмем для первого примера Камчатку, пределы которой я намерен днями оставить. Удаленность сей земли в географическом значении уничтожается близостию ее в ином смысле.
Позвольте же мысль мою немедленно объяснить примером, из которого совершенно становится ясно, что и Вы, и я, находясь на удаленных краях Отечества нашего, в одно и то же время ступаем по следам одного и того же человека. Ежели идти от дома Вашего батюшки по Сивцеву Вражку к Пречистинскому бульвару, то по правую руку возможно увидеть неприметный домик о семи окнах с мезонином. Некогда принадлежал он ветреной личности, теперь уже едва ли не вовсе исчезнувшей из московской памяти. Отсюда он выезжал смущать покой светских салонов, здесь заряжал пистолеты для дуэлей. И его же нога оставила, ежели позволено мне будет проявить фантазию, след на берегу Камчатки, по которому не далее как сегодня утром прогуливался и я. Мнится мне, что, читая это, Вы, милая Лизанька, пребываете в недоумении, что за личность подвигла меня на подобные мысли. Нынешнему поколению сей персонаж представляется почти совершенно забытым, однако же наши деды в свой век с охотою принимали его у себя и с живостию обсуждали его похождения.
***
История моя ничуть не пострадает, ежели начать ее, по заветам Горация не ab ovo, а in medias res. Подробности младенческих лет и беспутной юности моего героя я позволю себе пропустить, и начну с того дня, когда накануне кругосветного плавания один из участников его, Федор Петрович Толстой, сославшись на терзающий его наскоро придуманный недуг, слезно просил Ивана Крузенштерна принять вместо себя на борт «молодую благовоспитанную особу». Отказать капитан не имел оснований, и означенная особа, оказавшаяся портупей-прапорщиком Преображенского полка, взошла на борт фрегата «Надежда». В недолгом времени молодая благовоспитанная особа выказала избыток молодости и досадное отсутствие благовоспитанности. Не буду напускать туману и скажу прямо — юноша изрядно напроказил. Напоил корабельного священника, склонного к этому греху, уложил вздремнуть на палубе, а сам тем временем взял печать, нарочно украденную для такого случая у Крузенштерна, и припечатал сургучом бороду спящего батюшки к доскам. Отец Гедеон проснулся, а благовоспитанная особа ему: лежи, отче, видишь — казенная печать! Ломать не можно. И что же Вы думаете? Пришлось к вящему сраму остричь священнику бороду по самые щеки. Тут Крузенштерн задумался: отчего в такой спешке навязали ему сухопутного офицерика? Уж не пустил ли ч–та на свой корабль? Зовут Федором Ивановичем. Фамилия Толстой. Хотя и молод, но успел составить о себе дурную славу: бретер, картежник и изрядный буян. Застрелил на дуэли сослуживца, за каковое преступление выходила ему солдатская лямка. Однако же порадел ему двоюродный брат и услал шалуна вместо себя вокруг света поплавать да, Бог даст, поумнеть. Ан не поплавать толком, ни поумнеть не получилось.
***
Скука на корабле, полагаю, для оказавшегося не у дел повесы была смертельная, а непокойная кровь бурлила. На первой же стоянке у Маркизских островов подружился он с тамошним вождем. Однако же дикарь графу не пара, вот и вышло у них странное приятельство. Толстой приручил вождя, что твою собачку, на потеху сослуживцам. Кинет щепочку в море: «Пиль! Апорт!» Его дикарское величество бросается за ней в воду да ловит зубами. Право, недостойно выходило. Тут новая блажь — тело того вождя сплошь покрывали татуировки. Вот и Федор Иванович, на друга своего подневольного глядя, велел местным разрисовать всю свою молодую особу. Так и появились на руках русского графа змеи да узоры, а на груди — громадная пестрая птица в кольце. Забегая вперед, скажу, что много лет спустя, уже в московских салонах, Толстой будет приводить в смущение дам, разоблачаясь до пояса — дабы усладить взоры собравшихся «телесными картинами».
***
Так-то и бедокурил граф — то в пределах приличий, а чаще и сверх них, но однажды переступил уже все границы. В одной из гаваней не удержался и приобрел орангутаншу. Поиграл с ней некоторое время, а после измыслил проказу: когда Крузенштерн отсутствовал на корабле, затащил рыжую приятельницу в капитанскую каюту, открыл тетради с записями, сверху положил лист чистой бумаги и на глазах у обезьяны стал марать и поливать чернилами белый лист. Обезьяна старательно училась безобразию, а когда Толстой вышел из каюты, орангутанша, оставшись без присмотра, столь усердно стала подражать хозяину, что совершенно уничтожила записки Крузенштерна.
Тут уже ангельскому терпению капитана совершенно пришел конец. Крузенштерн записал в вахтенном журнале, что Федор Толстой на Камчатке «Оставил корабль и отправился в Петербург сухим путем». А сам, словно старинный пират, велел ссадить бузотера вместе с его проказливой обезьяной на голый берег.
Здесь я позволю себе некоторую долю фантазии и представлю, как Федор Иванович беззаботно машет шляпой уходящему фрегату и, под руку с обезьяной идет по камчатскому берегу. И появляется в моей повести та самая воображаемая цепочка следов, которой сегодняшним утром вторил и я.
В скором времени оказался граф на острове Ситка у берегов Аляски. Увы, на деле я не смог раздобыть достоверных сведений о том, как и отчего это произошло. Равно как и не могу сказать, что сталось с той орангутаншей. Ведь ежели иметь глупость слушать московские сплетни той поры, то можно доподлинно узнать, что Толстой женился на своей дикой подруге — ах нет, бросьте, он ее там же, на Камчатке, и съел. Воистину, праздный ум рождает хилых уродцев.
***
О жизни Толстого на Ситке остается судить лишь по его рассказам, которыми он по возвращению в Москву охотно снабжал доверчивый свет. По его словам выходило, что он повстречался с туземным племенем тлинкитов. Рядился в их одежды, ходил с ними бить зверя копьем и скоро так очаровал новых соплеменников, что они пожелали сделать Федора Ивановича своим вождем.
К счастью для дикарей, к острову прибыл корабль Русско-американской компании и увез не успевшего вступить на престол Толстого на континент.
Из порта святых Петра и Павла на Камчатке безобразник сухим путем добрался до Санкт-Петербурга. Его возок пролетел столичные заставы как раз в тот день, когда Крузенштерн давал бал. Толстой в неуемной своей дерзости явился туда без приглашения — к вящей ярости капитана. Примирения не случилось.
***
С первого появления шалопая в свете пристала к нему кличка Американец, которой он, надо сказать, очень гордился. Но недолго ему довелось смущать салонных дам мало достоверными рассказами и не вполне пристойными демонстрациями. Отправили его в заштатную крепость. Два года тосковал там Толстой смертною тоской, а потом на его счастье грянула война со Швецией. Князь Долгоруков взял его к себе адъютантом, но вскорости ударило князя насмерть ядром. Толстого, который находился подле, всего залило кровью. Бывший индейский охотник вспылил и зарекся смывать княжескую кровь, покуда не отомстит. Неведомо, сколькими врагами он был готов удовольствоваться, однако войну граф закончил с вполне очищенным мундиром.
Тут бы ему и поутихнуть, благо былую дуэль ему простили и даже вернули в гвардию. Да только Толстой от ветра головы своея взялся за старое. Поссорился с товарищем из-за чухонской барышни, да и застрелил его. И попал-таки на сей раз в солдаты, в глушь, в Выборг. А оттуда, чуть погодя, вышел в отставку.
Но лишь пришел Бонапарт, как сумасбродный граф записался в ополчение. Проявил безумную отвагу, вернул чины и ордена. В отставку, на сей раз окончательную, вышел полковником. Поселился в Москве, в том самом доме в Сивцевом Вражке, который я в начале письма советовал Вам отыскать. Метал банк без оглядки, шалил без удержу, стрелялся без промаха. О нем рассказывали сказки: карбонарий. Бежал с каторги. Положил тысячу человек. И про орангутаншу, конечно, не забывали.
Федор Иванович завел дружбу с Пушкиным и при этом чуть было не убил его на дуэли. Слава Богу, обошлось — помирились. В знак дружбы сосватал за приятеля Наталью Гончарову.
Когда рука Американца ослабла и не могла более наводить пистолет, беспутник утих. После одного из кутежей увез к себе домой цыганку, женился на ней и заскучал. Имена одиннадцати убитых на дуэлях он записал в помянник и, как только у него умирал ребенок, вычеркивал одно имя и ставил сбоку: «Квит».
Одиннадцать раз написал он это слово, одиннадцать имен вычеркнул. Когда умерла дочь Сарра, захлопнул книжицу и вздохнул: «Ну, слава Богу, — квит! Теперь хоть мой курчавый цыганеночек будет жив». И верно, двенадцатый ребенок, чернявая Параша, одолела младенческие хвори. В этом месте кстати будет сказать, что реченная Прасковья Федоровна со временем стала супругой московского губернатора Перфильева.
На сем позвольте закончить повесть о Толстом-Американце. Отошел он мирно, успев принять Святое причастие. Исповедь длилась долго, и принимавший ее батюшка рассказывал после, что мало в ком встречал такое искреннее раскаяние и веру в милосердие Божие.
На сем, милая Лизанька, позвольте закончить мою историю, благо она подошла к весьма нравоучительному концу, да и мне пора собираться на корабль, отплывающий от камчатских берегов к острову Сахалин.
Засим остаюсь не своею волею удалившимся от Вас П***
Письмо 2.
Каторжные характеры,
или Три дня среди колодников
Хорошего Вам дня, Лизанька, добрый мой ангел!
Нахожу себя в весьма затруднительном положении. Памятуя обещание мое писать о всяческих мало-мальски занимательных событиях, теперь гадаю, что можно сообщить о моем пребывании на Сахалине. Жизнь здешняя — все каторга да поселение бывших колодников, так что Вам с вашей чувствительной натурой никак невозможно знать обстоятельств здешней жизни. Ужасы кандального житья нельзя описывать в письме к такому небесному созданию, каким я почитаю Вас. Также и о социалистах и дамочках-бомбистках, которых здесь предостаточно, упоминать не считаю нужным, поскольку, хотя и велики их страдания, но мысли их, речи и образ жизни простому разуму недоступны. Да и довольно о сем предмете писано у господ Достоевского и Дорошевича.
И потому решил я, милый ангел мой, поведать Вам о некоторых людских типах, которые привелось мне встретить в рудниках и на поселении. Намеренно оставляю в стороне их преступления, ибо когда слушаешь исповедь какого-нибудь кандальника, кровь стынет в жилах от картин необыкновенного душегубства, и страшно после этого не то ночью — днем на улицу выйти из боязни встретиться с подобным типом. Кроме того, примечательны они не своими прошлыми прегрешениями, а настоящей своей жизнью, избавления от которой не ждут, а порою уже и не желают. И через это пребывают в крайне тяжком умственном состоянии, которое иные назвали бы помрачением рассудка.
Взять хотя бы здешнего сидельца Регенова, человека необыкновенной физической силы и, увы, сумрачного ума. Довольно будет сказать, что он постоянно ходит здесь с самодельным хлыстиком, который называет «бичом для человечества», а к нему в пару носит и скрипку — ею он, по его же словам, «пробуждает спящие сердца».
Тот же Регенов, встречая на пирсе корабли, обращается к прибывшим на них: «Осталась ли жизнь на материке? Каждый день пишу письма, чтобы правду установили на земле, — ни одного ответа еще не получил! Может, все вымерли?»
***
Ежели говорить о чудачествах каторжан, то первое место по праву стоило бы присудить старику Шкандыбе. Человек этот, попав на каторгу, с первого дня приезда своего заявил, что не будет работать. И ничего с этим упрямством здешнее начальство поделать не может. Уж и секли его, и в темную сажали, а он опамятуется после наказания и опять за свое: «А все-таки не буду работать!» И что же Вы думаете? Уж не ведомо, лентяй ли он первостатейный или имеет идеологию на сей счет, да только добился своего. Обломало начальство об него розги, да и плюнуло в сердцах. С той поры так и ходит сей Шкандыба по округе в праздности и песни поет.
Однако же не только чудачествами своими привлекателен здешний народ. Встречаются порой такие жизненные сюжеты, что ими не погнушался бы Фенимор Купер. Или даже Вальтер Скотт.
За примерами далеко ходить не нужно. Теперь дожидается смертной казни душегуб Клименко. Раз пришло ему в голову бежать, однако вышло все неудачно. Поймал его надзиратель по фамилии Белов, да по дороге обратно в острог крепко побил. В тот же день дал Клименко крепкую арестантскую клятву, что поквитается с обидчиком. И что же? Опять сбежал Клименко, но на сей раз нарочно. Сбежал, да и явился на кордон, где служил Белов. Там сдался ему. И вновь, как в прошлый раз, повел надзиратель беглого арестанта в острог. Да не довел — дорогой убил его Клименко. А после сам возвратился в тюрьму и сделал признание о сем преступлении. Говорит, что в петлю идет с легким сердцем — мол, исполнил клятву. Сам не знаю, каково о подобном судить. Вроде бы дрожь пробирает, а где-то в потемках души свербит: никакой не кандальник сей Клименко, а просто герой римской истории, из тех, которыми просвещал нас в гимназии г-н Иловайский.
Местное население любит такие анекдоты и пересказывает их от сидельца к сидельцу. Особой любовью пользуется рассказ о том, как попался некто Антонов из банды «замоскворецких башибузуков». Зарезал он раз богатого купца, после обыскал всю квартиру и, представьте себе, ничего не нашел. То есть ни единой гнутой полушки.
А на другой день сидит он в портерной, заливая неудачу вином. И попалась ему на глаза газета, а в ней подробное описание давешнего его черного дела. И в самом конце: ничего не нашли убийцы, потому что хранил купец все тридцать тысяч в голенище старого сапога.
Прочитал это Антонов, и сделался у него истерический припадок. Принялся он утробно хохотать, и скоморошничал до тех пор, пока хозяин портерной не вызвал околоточного. Так через собственный смех и пошел душегуб сперва в суд, а после на каторгу.
***
Еще одна история безмерно веселит и арестантов, и надзирателей. Нам же, людям более тонким, видится в ней скорее нечто демоническое. Случилось, что конвоир застрелил колодника Пащенко, когда тот был в бегах. И при осмотре вещей убиенного была найдена тетрадочка, в которую его рукою были переписаны стихотворения Кольцова и Фета.
Вот и судите, ангел мой, какие дрожания могут совершаться в душе угрюмого висельника, на совести которого тридцать две загубленные жизни.
Тут кстати было бы вспомнить о приятеле этого Пащенко, Федоре Широколобове, с которым они вместе бежали. Он всю зиму скрывался не где-нибудь, а, поверите ли, сперва в руднике, после же в соседней тюрьме! Все это время его искали, но безо всякого результата. Но лишь только по весне ушел он в тайгу, его тут же поймали. Какая ироническая судьба.
Как нарочно, для финала сих безыскусных заметок подвернулся удивительный старик Матвей Васильевич. Дольше него на каторге никто не сидел и уж, верно, сидеть не будет. Всего провел он здесь 51 год, при том что срок ему назначен ровно 120 лет — столько «штрафных» заслужил он своими бесконечными побегами.
Умер же он днями не столько от старости, сколько от того, что, будучи сам искусным столяром, в отсутствие водки пристрастился к древесному лаку и многие годы употреблял его ежедневно…
Засим прощайте, мой милый ангел, до следующей остановки моей, которая теперь Бог весть когда случиться.
Неизменно Ваш П***
Письмо 3.
Кофейные французы,
или Адовы муки моды
Доброго дня Вам, ангел мой Лизанька!
Истинно скажу Вам, навряд встретишь на земле вид более печальный, чем человеческое поселение, погруженное в зимнюю стынь, лишенную солнца, место которого на небе замещает едва различимый тусклый шар. Вот и город Благовещенск предстал передо мною в таковом виде, что, когда бы не дымы над трубами, то личность впечатлительная могла бы решить, что оказалась в пейзажной картине живописца, пребывающего в отчаянии от невыносимости существования. К тому же отдохнуть от дорожной тряски в тепле на здешней станции мне не привелось — едва я вылез из кошевки, как увидел отверстые всем сибирским морозам двери дома смотрителя. Стужа сделалась в станционном помещении совершеннейшей хозяйкою, удалив, правда, из помещения не одно лишь тепло, но и тяжелое смешение капустного и овчинного духа, свойственное всем нашим станциям.
Немало рассерженный тем, что обманулся в своих ожиданиях, я, к стыду моему, не весьма любезно спросил смотрителя, отчего он вздумал устроить в своем доме подобный Коцит. На что услышал в ответ: «Так это я, сударь, кофейного француза холодцом извожу». В сей миг досада моя исчезла, ибо я в предвкушении нового знания заранее простил поклоннику мороза грядущие неудобства ожидания перемены лошадей. Смотритель любезно сделал мне перевод своей звучащей совершенно по-русски, но вместе с тем лишенной всякого смысла фразы.
Старательно разобрав несколько спутанные нити логики моего нового знакомца, я имею теперь возможность и Вам, бесценная моя Лизанька, дать достаточное толкование.
Начать следует с того, что кофейными в сибирских землях зовут черных тараканов. Извести такую казнь египетскую здесь — как, впрочем, и в наших краях — не помогают никакие средства. Единственно жгучий холод губит гадостных тварей. Собственно, ради тараканьего мора и была выстужена благовещенская станция. Забавно, что, объясняя сей нехитрый метод, смотритель привел в оправдание оного распоряжение давно забытого губернатора, который предписывал своим подданным так-то и расправляться с кофейною напастью.
Уяснив себе совершенно самую суть, оставил я себе напоследок непонятное досель упоминание «француза». «А как же, сударь, — с улыбкою ответил мне смотритель, — таракан он и есть француз. Числом не считан, усами богат, силою не перебьешь, только морозом и прищучишь».
***
Вполне удовлетворившись объяснением я, занеся новые сведения в записную книжку, отправился ради ускорения часа отъезда на берег Амура. Всякому, кто хотя бы раз брал на себя труд посмотреть на карту, известно, что оная река отделяет Империю Российскую от империи Поднебесной, сиречь Китая. В виду Благовещенска Амур не так, чтобы широк — пожалуй что, сравним с Невою, так что полюбоваться неведомыми землями возможно, не пересекая границ. Впрочем, тешить взор здесь решительно нечем — некогда на сем берегу стоял город Айгунь, да теперь отодвинут подале и отсюда уже не виден. В оный Айгунь чиновники из Благовещанска любят наезжать на манчжурский новый год. Рассказывают, что один повеса из служащих, быв там, увидал на улице очаровательную манчжурку и, не снеся вида красоты, позволил себе поцеловать ее прямо в уста. Барышня же оказалась дочерью начальника города — по-местному айбаня. Тот устроил суд над перепуганным Ловеласом и отправил его на российский берег с запискою, в которой просил благовещенского губернатора высечь виновного бамбуковой палкой, однако не очень больно. Передают, что губернатор смеялся до слез, наказанием пренебрег, о чем при случае и донес айбаню, сославшись на то, что в России попусту не секут. Престарелый китайский начальник крепко задумался, а после сказал: «Хорошо у русских, да только как бы не избаловался народ». И поехал на свою сторону Амура.
Однако подобных занимательных и в некоторой мере нравоучительных историй более в этих местах мне отловить не довелось. Так что разум мой ввиду вынужденной праздности, какую сообщали ему глаза, понесся вскачь по необъятным китайским просторам, перескакивая через предметы ему мало известные, и оттого еще более привлекательные, покуда не преткнулся о воспоминание, оставшееся у меня от рассказов господина Ш., моего доброго друга, о котором я Вам уже имел случай рассказать во время последнего моего визита в Камушки. Сей господин, как Вы, верно, помните, недолгое время служил секретарем в нашем посольстве в Пекине и, несмотря на краткость сей карьеры, сумел записать множество сведений не как чиновник, но как мой соратник по испытанию действительности. Особенно потряс меня его рассказ о китайских Cendrillon. Его же я и представлю теперь на Ваш суд.
***
Во время о́но, а именно две тысячи лет назад, случилась в императорской фамилии беда — у юной императрицы, выданной замуж еще совсем девочкой, вдруг жестоко разболелись ноги, да так, что лекари видели один лишь способ облегчить ее страдания, туго бинтуя страдалице стопы. И вот, по прошествии времени, когда императрица вошла в возраст, оказалось, что ноги ее вследствие такого лечения совершенно изуродованы и напоминают более козье копытце, так что она уже не могла ходить. Последнее обстоятельство, впрочем, не так угнетало супругу властителя, ибо ходить ей, по совести говоря, не было нужды — обычай велел императрицу всюду носить в паланкине, даже когда ей была нужда попасть в другое помещение дворца. Придворные немедленно объявили сжавшуюся до детского размера ножку сущим изяществом и как один принялись бинтовать ноги дочерям, подворачивая пальцы к стопе. Ножка получалась столь миниатюрной, что принц из французской сказки, потщась найти свою нареченную по туфельке китайской дамы, никогда не смог бы натянуть ее на ножку самой миниатюрной европейской красавицы.
Нет нужды говорить, что вследствие подобной пытки знатные китайские дамы уже не могли ходить, и передвигаться на руках у слуг стало приметой высокой утонченности.
Не то удивительно, что родовитые семейства покорились вихрю инквизиторской моды. Простолюдины также принялись бинтовать девочкам ноги, и страдалицам приходилось работать в поле, ползая на четвереньках, для чего им привязывали к коленям кожаные подушечки.
И даже теперь, в наш век, обычай этот не искоренен до конца. В английском журнале мне довелось читать, что европейские дамы, жившие в Пекине или Шанхае, основали «Общество Естественных Ног» и составили записку к императору, призывая его отменить варварский обычай. До владыки Китая документ этот не дошел, а сердобольные дамы получили канцелярский ответ в том смысле, что принуждать к сему никого не принуждают, однако обычаи Поднебесной столь отличны от нравов иных стран, что не дело чужаков вмешиваться в утвержденные веками порядки.
Однако же в последние годы «маленькая ножка» понемногу превращается в редкую диковину — особенно при новом дворе. Женихи, как пишет другой журнал, стараются выбрать себе невесту с «натуральными» ногами. Да что там — в моду вошли ботиночки, не только не подчеркивающие, но даже всячески скрывающие уродство.
«Экое варварство!» — готов воскликнуть всякий европеец, узнав о «ножке китайской Сандрильоны». Однако и мы не без греха — уместно вспомнить о перчатках для девочек, которые призваны были, из ночи в ночь немилосердно стискивая пальцы, удерживая их малыми крючочками, сообщать своею формой ногтям и самим пальцам изящную заостренность. Благодарение Богу, эти инструменты остались забытой приметой старшего поколения.
Более не скажу ни слова о мучениях, которые вынуждены претерпевать наши дамы и девицы, ибо сие есть предмет, не подлежащий разговору.
Не устающий устремляться к Вам всякой мыслию своею П***
Письмо 4. Чайный переполох,
или Сибирь поит, Москва прихлебывает
Хорошего дня Вам, милый друг мой Лизанька!
Путь мой противу желания не столь прям, чтобы представить совершенную линию между мною и Вами, той, к кому всякий час стремится душа моя. Стоило принять в намерение неотклоненный путь к Байкалу, дабы мне, переправившись на другой берег, оказаться на Сибирском тракте, как нужда, знакомая всякому, кто служит по казенному ведомству, увлекла меня в сторону на добрых семь сотен верст с тем, чтобы эдаким Чичиковым промчаться по Кяхте, унося с собою предостережение: «Вы, батюшка, только чаерезам не попадитесь под руку», каковыми словами напутствовал меня здешний градоначальник по окончании моего поручения к нему.
Право, мысль моя скачет паяцем, исполнившись впечатлений и знаний, и оттого рассказ мой сегодняшний, боюсь, выйдет суматошливый. И про чаерезов надо сперва как будто… Ан нет, про причащение воробья поскорее… Тут же норовит занять место фельдфебельский чай, потесняемый чаем рогожским. Но будет пустых обещаний! Теперь же прыгну мыслию в Москву (ах, когда бы и телом!), а оттуда уж вернусь на сибирскую дорогу.
***
Вы, поди, Лизанька, и не задумываетесь, посылая Аришу к Перлову, какой чай у Вашего семейства будет сегодня на столе — кяхтинский или кантонский. Однако же истинный водохлеб, из тех, кто в один присест умеет употребить тридцать стаканов, нипочем не возьмет в лавке кантонского чаю, ибо тот, плывя морем из Китая, «напитывается вредной морской влагою и уже аромату того не имеет» — так я записал некогда со слов одного извозчика, который потешил меня еще таким exitus — «Каждый день Богу молюсь за того, кто китайскую травку выдумал». Кяхтинский же чай, приезжая к нам через сухую и знойную пустыню Гоби, по мнению профессоров чайной науки к своим достоинствам немало добирает. Кяхтинским он прозван оттого, что как раз в этом городе и начинается путь неисчислимых цыбиков чаю до всех российских городов.
Вот тут мы как раз и настигли тех чаерезов, которые столь удачно избегали покуда моего повествования. Люди эти сделали своим потомственным промыслом похищение тюков с чаем, кои они, вооружившись устрашающего вида ножами, срезают с саней прямо на ходу, да так ловко, что иной возчик замечает пропажу только на следующей остановке. А то, укрывшись рогожею и присыпав ее снегом, подолгу лежат, не шелохнувшись, подле обочины и выскакивают в снежном вихре, будто демоны языческого пантеона. Бывает, что под горячую руку попадают им и сами возчики, и их охранники, которые стараются уберечь доверенное им добро. Тут уж битвы не избежать. Было время, когда душегубство достигло таких степеней, что вдоль дороги ставили холодные дома, в которых сохраняли тела павших в чайных битвах — для опознания. Тех же, кого никто не хватился, погребали по обязанности окрестные крестьяне. Люто ненавидят купцы реченных чаерезов, и когда случается поймать такого, расправляются с ним по своему разумению, не дожидаясь властей. Конец разбойника бывает страшен — ямщики привязывают его раздетого к дереву и поливают водой, покуда несчастный не обратится в ледяную статую.
Однако же, несмотря на опасности, заниматься подобным промыслом здесь весьма выгодно, ведь и в Москве чай недешев, здесь же его и вовсе обменивают китайцам на мягкую рухлядь — так в Сибири называют пушнину — ибо ассигнаций наших в Китае не признают.
***
Начавши свой чайный путь в Кяхте, такой цыбик с чаем убежал всех опасностей дальнего пути и в восемьдесят с лишком дней приехал в Москву. Рассыпался по «Колониальным товарам» и оттуда уже стараниями услужливых Ариш да Платош разбежался по домам и трактирам, наполнил стаканы страждущих. (Надобно заметить, что московский обыватель чай пьет единственно стаканами, презирая мелкие чашки, из которых, по меткому московскому присловью, «только воробья причащать»). На дне заварочных чайников и должны бы завершиться долгие авантюры листа. Однако некоторые из скаредности склонны заваривать чай по второму разу. Такое посрамление всего чайного рода называют фельдфебельским, ибо он становится столь жидок, что сквозь него, как говорят, Москву видать. Впрочем, всякий чай, что добрый, что дурной, жизнь свою оканчивает одинаково, будучи выплеснут на заднем дворе.
Здесь эти хладные и утратившие вкус вкупе с ароматом листья подбирают штукари и пролазы, которые сносят свою добычу к Рогожской заставе, где процветает своебытное плутовское государство. Добычу разбрасывают по железным крышам просохнуть на солнце, после же подсыпают в нее кипрея, добавляют купорос или железных опилок «для цвету» и продают лавочникам победнее или трактирам поплоше. Так и выходит, что, купивши рогожского чаю, семья принуждена напорошить его на стол и до ночи перебирать, отделяя чаинки от всяческого сору, который надлежит складывать кучками подле себя — кто больше наберет, тот и победил.
Впрочем, справедливости ради следует сказать, что прохвосты горазды не один чай поганить. И конфеты красят мышьяком, и в сливки мел подсыпают ради пущей густоты. А иные домодельные Кановы навострились ловко лепить из глины кофейные зерна, каковые и сбывают простакам по дешевой цене. Благодарение Богу, что обитаю не в кофейном Петербурге и оттого не искушаюсь напиться глиняного отвару.
На сем попрощаюсь с Вами, милая Лизанька, пребывая в надежде счастливо избегнуть разбойных нападений и в скором времени вернуться к Вам новым письмом.
П***
Письмо 5. Таежные бродяги,
или Рысаки в поисках родного угла
Доброго дня Вам, Лизанька, светлый ангел мой!
Начатый в Кяхте чайный путь привел меня к окольностям Байкала. Имея по правую руку его воды, я вскорости увидел на берегу монастырские постройки, а при обители село, скрывающее меж своих домов неожиданно приветливую гостиницу. Село называется Посольским — по Посольскому третьеклассному Спасо-Преображенскому монастырю. Необычным именем своим обязана обитель трагедии, случившейся на самом этом берегу.
Еще при Тишайшем Царе в этих местах объявилось посольство под водительством боярского сына Ерофея Заболоцкого, которое следовало в Монголию с тем, дабы принять в русское подданство тамошнего хана Цысана и весь народ его, о каковой милости хан через своего посланника слезно умолял Государя Алексея Михайловича. На лодках, по-здешнему именуемых дощанниками, посольство пристало к этим берегам и здесь ожидало подвод от хана, чтобы далее следовать посуху. Здесь же ночью брацкие люди, сиречь буряты, злодейски умертвили сонных и ограбили. На этом-то мысу и устроен третьеклассный мужской монастырь, прозванный по историческим обстоятельствам Посольским.
Покойной жизни здешним насельникам вести не суждено. Положение обители сделали ее как бы отделением Азиатского департамента, вратами в Азию. Редко какой караван, делегация или экспедиция минуют его стены. Так что жизнь здесь то замрет, погрузившись в монастырское благочестие, то вдруг возбурлит, оживленная сановниками всевозможных чинов, решающими международные вопросы разной степени важности.
***
Возвратившись от монастыря в гостиницу, я хотел было отдохнуть с дороги, но, услышав с улицы жалостливую песню, исполняемую довольно неряшливым голосом, вышел к исполнителю. Был это невзрачный старик, который, позабыв себя, выводил со слезою балладу о бродяге, устремляющемся через Байкал к дому. Здесь я покажу вам лишь самое начало ее, а балладу целиком, записанную мною, передам Вам по приезде в числе прочих обнаруженных мною сокровищ словесности. Поется она протяжно, непременно ровным голосом, но с приличным обстоятельствам надрывом:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащится с сумой на плечах
Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбачую лодку берет,
Унылую песню заводит,
Про Родину что-то поет…
И далее.
Увлекшись судьбою безымянного бродяги, я потратил остаток дня на то, чтобы обойти как можно более местных Боянов, расспрашивая о действительных событиях, составивших самую суть сюжета. Готовый приступить к рассказу, должен заметить, что в здешних краях едва ли не всяк с удовольствием рад исполнить песню на свой голос, при этом сообщая сюжету интимные жизненные наблюдения и обстоятельства. Очевидно, что в сих краях это воистину chanson à la mode.
***
Из рассказов, собранных мною, выходит, что есть в Сибири порода людей, прозываемая рысаками, то бишь скитальцев, бежавших с каторжных заводов. Бегут они все больше весною, пробираясь к байкальскому берегу, а там либо крадут лодку у беспечных хозяев, либо находят иной способ перемещения по воде, не брезгуя и случайным бревном.
Утекшие же с каторги зимой так и бегут по льду Байкала все пятьдесят с лишком верст, только что пар вьется вокруг разгоряченного тела. Однако случись какая непогода, рысак вполне может сбиться с верной дороги, заплутать и скоро окоченеть до смерти, не сумев выбраться на другой берег. Истовый ветер, столь обычный на Байкале, таит в себе и иную угрозу — порою он так выкатывает лед на озере, что тот становится гладким, будто зеркало. Подхватит такой ветер человека, увлечет за собою, бросит на лед, и катится его пленник версту за верстой, не имея возможности остановиться. Случается, и закатывает до смерти.
Так ли, иначе перебравшись из-за Байкала на большую дорогу, рысаки устремляются в Россию. Здесь надобно заметить, что путешествуют эти личности весьма скромно. Чаще выпрашивают подаяние, чем требуют. Конечно, бывает всякое, и в семье не без урода. Придет с пяток таких лихих людей на охотничью заимку — и пустить страшно, и отказать тревожно. Или душегубство случится, или подпалят дом с досады. Впрочем, случаи такие редки: зверопромышленники местные все друг с другом сообщаются, и обидчиков далее будут уже встречать в ружье да в рогатину.
Сам же сибирский рысак идет безо всякого оружия, разве что с ножиком для хозяйственных нужд. На плечах болтается худой мешочек, в нем всего хозяйства, что латки на одежду и на обувь. Не глядя на мороз, бежит наш изгнанник совсем налегке, по-летнему — в штанцах холщовых, в кургузом полукафтанье, на ногах опорки, которые и обувью-то назвать неловко. На голове шапка, верно, подобранная где по дороге.
Годами может рысак скитаться по тайге, вечно пребывая в страхе — от диких ли зверей, от мороза, голода, от озлившегося зверолова, да и от всякого вообще человека, который может прихватить ослабелого беглеца и передать на руки начальству. Так и бежит он год, а то и другой, без всякой надежды, без цели, без смысла — лишь бы бежать на свободе, которая, пусть и голодная да холодная, ему все же слаще неволи.
Разве что один на тысячу выберется из Сибири в Россию. И уж здесь без смертоубийства не обходится. Встретит рысак путника, сядет с ним у костра, всю подноготную у него выспросит — что за человек, и женат ли, и про детей, про родню — а после задушит. Тело припрячет, паспорт заберет, и пойдет гулять по России, сторонясь тех мест, где обитают родные убиенного. Рассказывали мне и такой случай. Прибился рысак к крестьянскому двору, и так по сердцу пришелся хозяевам, что те ему купили у волостного писаря билет умершего поселенца, по которому бывший рысак и жил несколько лет. Покуда при какой-то ревизии не оказался беглец согласно документам двухсот пятидесяти лет от роду — выходит, под именем умершего числилось по книгам уже едва ли не пятое по счету лицо.
Но обыкновенно рысаки так и скитаются по Сибири, опасаясь забредать в села, кормясь летом травой, а зимою древесной корой. И все же в сибирских деревнях есть обычай на ночь выставлять за окно молоко, хлеб, а иногда и мясо для несчастных — вдруг да забредет неприкаянная душа, а Господь велит голодным пищу давать.
Конечно, ловят этих рысаков и водворяют обратно на прииски, наказав в назидание кнутом. Но они, как оправятся, снова бегут — кто от скуки, кто от злости, а кто и от мечты хотя бы одним глазком поглядеть на родную землю.
Такие вот людские беды держит на себе сибирская земля. Вроде бы и преступники, но ведь и души христианские, как их не пожалеть. Впрочем, встреться я с таким злодеем на пустом тракте, может, и растерял бы большую толику сентиментальных переживаний.
Засим остаюсь взгрустнувшим странником, Вашим преданным П***
Письмо 6. Анабасис штабс-фурьера, или В поисках окраинной красоты
Доброго Вам дня, свет мой Лизанька!
Вот и достиг я Иркутска. Город это весьма интересен, хотя и суров с виду, как сурова и неприютна окружающая его сибирская природа. Однако напрасно вы теперь ожидаете от меня подробного рассказа об Иркутске. О нем куда больше и занимательнее написано в ежегоднике, что я имел случай поднести Вам на день Ангела. Однако льщу себе надеждой, что сумею позабавить мою единственную читательницу. Ибо не мною замечено, что незначительная примета местности, далекий шепот или даже аромат способны вызвать в не чурающемся наук разуме целую цепь будто бы давно почивших мыслей и суждений. Так и случилось со мною, когда я передавал подорожную на заставе города Иркутска. Невесть почему всплыла у меня в ту минуту в мыслях фамилия Шахтуров. Немало истерзавши память, я лишь в гостинице понял, что заставило меня прошептать это имя.
Эту историю дед мой со смехом рассказывал мне во время óно. Теперь же, войдя в возраст, я вовсе не вижу в ней ничего потешного, одну лишь трагедию человеческой судьбы. Имела она место в восемнадцатом столетии. Эпоха эта ныне подернулась флером старины и величайших свершений, и нехорош бывает тот, кто смеет говорить о ней с самым малым оттенком неодобрения или, упаси Бог, иронии.
Я, однако, имею на сей счет свое мнение. Свершения минувшего века для нашего Отечества велики и благодатны, однако же курьезы его и несуразности помогают видеть его критическим взглядом. К чему далеко искать примеры. Хорошо известен Вам, душа моя, сочинитель Татищев, автор «Истории Российской» и т. д. В какой бы город он не приезжал, непременно устраивал там школу. И к сему такой contraste — в те же годы жил на свете другой Татищев, петербургский обер-полицмейстер. Он придумал невинно клейменным выжигать перед словом «вор» частицу «не» — мол, «не вор». Вот он каков, век восемнадцатый. Который нам теперь представляется чем-то сродни сказке.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.