Предисловие
Хотя данная повесть и называется, а по сути и является автобиографической, но главным героем в ней являюсь вовсе не я сам, но то удивительное время, в котором я жил. Время совершенно уникальное, солнечно-безмятежное как глаз торнадо, уместившееся в трёх десятилетиях между ужасными катастрофами недавнего прошлого и страшными событиями стремительно надвигавшегося на нас будущего, грозовые облака которого уже поднимались над западными горизонтами страны.
В этом счастливом времени успело вырасти целое поколение советских людей, вспоминающих сегодня те годы, как утерянный рай, как украденный у них коммунизм.
Нет, в самые благополучные для страны времена я не жил — золотым веком человечества они не являлись. И тем не менее, они были прекрасны и уникальны, пока у нас не украли, или мы сами не утеряли в беззаботной и безответственной суете, наш коммунизм, к которому мы так долго шли.
И ещё я попытался на собственном примере проанализировать, как зарождается в маленьком человеке, живущем в русской послевоенной деревне, любовь и уважение к своему Отечеству — России.
Какую роль сыграл в этом воспитании стадион за огородами, и духовой оркестр Кокинского сельскохозяйственного техникума, играющий утром и вечером, а иногда и посреди дня, но всегда по праздникам одну и ту же мелодию: «Россия, Россия, Россия — родина моя…»?
Какую роль сыграли совместные усилия Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Тургенева, Бунина, Булгакова, Шолохова, Паустовского и Виктора Астафьева, ставших духовными учителями мальчика, вдохнувшими в него русскую душу?
Какую роль сыграла «полянка» с «военными советами боевых офицеров»? Какую роль сыграла река Десна?
Какую роль, наконец, сыграл краткий миг личной встречи с Юрием Алексеевичем Гагариным?
Эту книгу можно было бы с полным основанием назвать «Педагогической поэмой», если бы такое название не существовало уже в литературе под именитым авторством.
Повесть эта получилась смешной, и печальной, и торжествующей: она разная. Тут и там в ней звучат даже негодующие и пессимистические нотки. Но в целом она весёлая, очень весёлая и в целом счастливая даже, каким счастливым может быть только ребёнок под мирным небом с любящими родителями, находящимися рядом с ним — ребёнок, живущий в его собственном коммунизме. И завершается повесть тоже бодро, по всем канонам счастливого конца, словами: «Да здравствует Кокино!».
В этой повести названо множество имён. Некоторые из них являются вымышленными, и присвоены собирательным образам людей, реально живших рядом со мной во времена моего детства. Возможные совпадения упомянутых в повести имён и фамилий с именами и фамилиями реальных людей, возражающих против этих упоминаний, являются случайными.
Часть I Солнечный ветер
Глава 1. Школа жизни
Центр Вселенной
Если со стороны созвездия Стрельца удалиться от центра Млечного Пути — нашей родной Галактики — на 27 тысяч световых лет в сторону звездного рукава «Орион», то можно увидеть наше золотое Солнце, а вблизи него — голубую планету, которую мы называем «Земля». Спустившись на эту, во всем бездонном космосе единственную в её неповторимости планету в точке с координатами 55° 45′ северной широты и 37° 37′ восточной долготы, гость мироздания окажется в городе Москва. Если, далее, сесть в вагон и проехать на запад километров 370, то поезд когда-нибудь остановится на станции «Брянск-Орловский». Останется преодолеть еще двадцать километров на автобусе в сторону Гомеля, и возникнет поворот на Кокино — село, отстоящее от трассы на 2,5 километра. И теперь это будет уже последнее расстояние (если не считать еще сто метров от автобусной остановки) до моего дома, где я появился на свет 25 июня 1950 года, когда Земля только что вошла в созвездие Рака. Фактически я родился в брянском роддоме, разумеется, но уже там, в роддоме, еще не понимая, кто я такой и где очутился, я считался кокинским жителем, и через неделю, попав, наконец, в предписанное мне Великой Случайностью рождения милое мое Кокино, именно оттуда начал познавать мир вокруг себя и подаренную мне Вселенную, которую храню в себе вот уже более семидесяти лет и могу свидетельствовать, что ученые правы: Вселенная, отраженная внутренним миром человека, постоянно расширяется и, следовательно, изменяется. Кое-что об этом процессе я и должен поведать человечеству на основании собственного опыта жизни.
Свин Баранович
Я родился и вырос на селе в ту эпоху, когда в окрестных деревнях меняли на хатах соломенные крыши на толь или шифер, а затем, когда я кончал школу, то уже и на металл: страна напряженно поднималась из послевоенной разрухи, и советский человек — строитель коммунизма — начинал отстраивать в том числе и собственное подворье. Это было все еще суровое время, но уже не злое: война была позади, мы победили, и все теперь будет хорошо. Нужно только беззаветно верить родной коммунистической партии и ударно трудиться, и тогда коммунизм наступит уже в 1980 году. Такая была установка, и ей верило большинство, и еще бы не верить: у нас была побежденная нами целина, у нас был Гагарин, и наши стратегические бомбардировщики облетали земной шар по невидимой касательной с атомными бомбами на борту. Мы верили в Советский Союз — нашу страну, победившую фашизм и несущую освобождение колониальным народам, и эта вера заменяла нам западное довольство сытой, качественной жизнью.
Это время, нахлебавшееся зла, было вовсе не злым, как ни странно, и я сужу по себе самому. Маленький мальчик с немецкой фамилией, из немецкой семьи и с нерусским уличным прозвищем «унзер» (а иной раз и «фашист») преспокойно ходит в русскую, деревенскую школу мимо разоренных, еще не восстановленных подворий — тут дом спалили, там танк, говорят, насквозь проехал сквозь хату в сорок третьем, — этот мальчик прыгает через лужи, рассматривает лягушек в круглых, наполненных водой, еще не заросших до неузнаваемости воронках, здоровается по дороге с безногими ветеранами — и никто его не вешает на ближайшей иве, не топит в этих самых военных воронках за все хорошее, сотворенное немцами только что, совсем недавно — еще окопы не успели зарасти на теле земли, и раны зажить на телах и в душах людей. Этот мальчик с тетрадками, дневником и учебниками, пеналом, чернильницей-непроливайкой и самодельной перочисткой, изготовленной на уроках труда, беззаботно шагает изо дня в день в маленькую, бревенчатую школу, с печками по углам классов и невысокими окнами, промерзающими зимой ледяными волнами. В деревянные полы этой школы гулко стучат костыли немногочисленных отцов, вернувшихся с войны, и шаркают драные калоши матерей, призванных на внеочередное родительское собрание по очередному сигналу SOS директора школы Ульяненко, чтобы совместно с родителями решать, какими способами справляться с послевоенной бандой подрастающих строителей коммунизма.
Мальчик ходит в эту деревянную школу и знает, что она сожжена была гитлеровцами и с трудом, «миром» отстроена заново уже в сорок четвертом году — почти сразу после освобождения Брянщины от фашистов. В это трудно поверить, потому что весной в старом школьном саду, благополучно пережившем военное лихолетье, как ни в чем не бывало расцветают яблони и дарят в сентябре янтарную «антоновку» многоголосому школьному братству.
Директор Ульяненко, всегда одетый в безупречно выглаженный военный мундир без погон и сверкающие хромовые сапоги, любил ходить по классам и рассказывать, как он бился с фашистскими танками в степях под Сталинградом, и как танки эти утюжили окопы, на дне которых прятались советские бойцы, которые швыряли потом вослед танку связку гранат, или бросались с ней под следующий наезжающий на окоп «Фердинанд», отдавая свою жизнь Родине ради Победы. О том, сколько зла принесли фашисты нашей стране (директор иногда оговаривался и произносил «немцы», в результате чего кто-нибудь из соклассников нет-нет, да и оглядывался на немецкого мальчика за третьей партой) — об этом директор Ульяненко говорил тоже. Но мальчик, на которого оглядывались в классе, немцев, о которых говорил директор, тех немцев, что напали на русскую землю, на свой счет не принимал: ведь то были совсем другие немцы, то были гитлеровские немцы, а он-то был русский немец, он был свой немец. Поэтому он искренне сопереживал рассказам директора и страдал вместе с одноклассниками за наших солдат в степных окопах. Удивительно, но факт: ни разу после подобного урока патриотизма никто не кинулся на немецкого одноклассника с кулаками в порядке возмездия за подавленных танками русских солдат. Разве что подначивал его кто-нибудь из обычной, пацанской, дразнильной вредности: «Ну что, немцы — взяли вы наших русских? И никогда не возьмете!». — «Я такой же русский, как и ты, придурок!», — кричал мальчик. — «Да? А чего ж ты тогда немцем называешься?». — «А оттого, что я — русский немец!». — «Заливай давай. Так не бывает. Или ты немец, или ты русский, или ты американец, или ты китаец. А то нашелся тут свин-баранович: он же немец, он же русский. Чего ж тебя тогда „унзером“ окрестили? Это, глянь, тебя ведь окрестили, а не меня, например, или Кольку Каничева». — «Ладно, тогда давай бороться: кто победит — тот и русский». — «Давай! Немцу русского нипочем не победить!». И тут же, в классе начиналась борьба, которая могла, конечно, и в легкую драку перерасти, если немец вдруг начинал побеждать.
Но мы все равно оставались друзьями. Потому что все это были только дразнилки, а всерьез меня и моих родителей ненавидели в округе только немногие ослепленные горем люди, загипнотизированные словом «немец», ставшим для них обозначением вселенского зла. Но и те люди ненавидели нас все больше молча: времена были суровые, строгие, и карающий меч принадлежал исключительно государству. «Ку-клукс-кланов» американского типа в Советском Союзе не существовало.
Забавно, но факт: в пятом классе моя «немецкость» стала приносить мне даже определённые дивиденды авторитетности. Так, на уроках немецкого языка весь класс завидовал моим непосредственным соседям, которым максимально перепадало от моих подсказок. Самое смешное, что я был главным консультантом по языку и у нашей доброй учительницы Екатерины Ивановны. От старшеклассников нам досталось ласковое прозвище для неё — Кэтушка (наверное, происходящее от имени «Кэт», или «Катерина», если говорить по-английски). Так вот, хотя Кэтушка и приходилась родной мамой нашему строгому директору Ульяненко, но это никак не сказывалось на её мирном, незаносчивом характере, и преподавая немецкий в нашем классе, она часто, когда забывала то или иное слово или немецкое выражение, обращалась ко мне за помощью. Ее знания немецкого языка ограничивались пребыванием в оккупации, и поэтому она хорошо владела лишь повелительным наклонением, основной же объем словарного запаса мирных времен прошел мимо нее и восполнялся ею из урока в урок именно за счет меня. Когда я покидал кокинскую школу после восьмого класса, наша Кэтушка была в полном отчаянии, и мне было ее очень жаль. Я любил эту старушку от всей души, особенно после того, как она шепнула мне однажды после урока: «Немцы — хорошие…». Из этого ее высказывания я сделал вывод, что она отличает меня от тех немцев, которые держали ее совсем недавно в плену фашистской оккупации, что она понимает, что я немец совсем другой, она признает, что я — «русский немец», то есть хороший немец…
Кстати, для меня было невероятным откровением, когда однажды, классе в третьем или в четвертом любопытная учительница из новеньких, имя которой я позабыл, спросила меня, где мой отец попал в плен, под каким городом. Я ответил, что он попал в плен под городом Саратовом в августе сорок первого года, и этим сильно озадачил молодую училку. Вечером того же дня огорченные родители объяснили мне, что это был не плен, а совсем другое дело под названием «депортация», и чтобы я вообще на подобные темы никогда и ни с кем не распространялся. Для меня в том эпизоде потрясением стал тот факт, что в школе полагают, будто мы немцы германские. Несмотря на запрет темы, исходящий от родителей, в кругу близких друзей, которых было у меня множество, я продолжал проводить разъяснительную работу о том, что я — «русский немец», а не «немецкий немец», и что дед мой, и прадед, и отец прадеда жили на Волге. Если мне не верили и говорили стандартное: «Брешешь!», то я приводил убийственный аргумент, ставящий моих оппонентов в тупик:
— Откуда же тогда я сам так хорошо по-русски говорю, и мои мама с папой — тоже? — изобретательно спрашивал я, и друзья мои растерянно пасовали. Действительно, глупые немцы в кино говорили лишь всякую смешную чушь типа: «айн, цвайн, драйн, хенде хох, аусвайс, матка, курка, свинка, давай-давай», и больше ничего по-русски не бельмесали, а Шенфельд Александр Георгиевич — мой отец — преподавал в сельскохозяйственном техникуме физику, и хотя и не матерился никогда, что, безусловно, выдавало в нем иностранца и говорило не в его пользу, но, с другой стороны, изъяснялся он по-русски отлично, без всяких там «айн-цвайн-драйн», и был весьма уважаем студентами и многими окрестными родителями. Зная это, я иногда вдохновенно врал, распалив свое воображение до взахлеба, рассказывая друзьям по «полянке» и одноклассникам, что отец мой летал на «банбандировщике» и пикировал на вражеские склады, за что получил орден «Красной зезды» и медаль «За храбрость». У него даже есть страшная рана на груди от вражеского пулемета, и каждый может её увидеть в мужской бане по четвергам, а что касается ордена, то он оторвался однажды от гимнастерки во время воздушного боя, когда отец делал «мертвую петлю» над болотом. Орден упал в трясину и затонул. А медаль хранится в институтском музее в Ленинграде. В этом институте отец учился на инженера, и его там все уважают и называют «Нашим героем Шенфельдом». (У отца действительно был большой шрам на груди, пониже сердца, вследствие операции, перенесенной в детстве. Мои друзья этот шрам видели, и многие мне поверили). Хотя ничейный внук Витенька на «полянке» и задал мне как-то глупейший вопрос на кого пикировал мой отец — на русских или на немцев? Но тут же получил подзатыльник от моего лучшего друга Славика и еще один поджопник от моего второго лучшего друга Юрика Офицерова, который объяснил придурку, что если бы мой папа бомбил русских, то «Красную звезду» с золотом немцы бы ему не дали, а дали бы только железный крест со свастикой. Витенька плюнул в нас по очереди и убежал, но это было для него нормальным поведением.
Святая женщина
В целом люди в Кокино и окрестных деревнях относились ко мне и к моим родителям доброжелательно, а некоторые так и вовсе очень хорошо. Одного из них по фамилии Пузанов мои родители, правда, изрядно побаивались. Выпив, Пузанов приходил к нам домой с букетом цветов и говорил: «Хорошим людям — свежие цветы с соседской клумбы». И ждал рюмочку. Если не дать — ждал долго. Поэтому ему наливали сразу. Он выпивал и каждый раз говорил одно и то же: «Ах, какой же я был дурак! Ведь мог же, мог остаться в Германии! (он был угнан фашистами в Германию с Украины в пятнадцатилетнем возрасте). Уговаривали меня мои бауэры: „Оставайся, Иван, женим тебя на Грете, не иди к русским: они тебя в Сибирь зашлют, а то и расстреляют за то, что ты у нас жил и немецких свиней кормил“. Куда там! Я и слушать не хотел. Домой хочу! К папе с мамой! Бегом бежал к комиссару, Гретушка едва поспевала, провожать увязалась… Да… В теплушку с оркестром садился, с цветами. Грета плакала. Вот так. И я плакал — теперь уже не помню из-за чего: из-за Греты или что домой еду… Ага, приехал я домой, как же! Как раз прямым ходом в Сибирь и угодил, как и предрекали мне мои умные немцы. „Вот тебе твой новый дом, предатель родины!“. А я все отъезд из Германии вспоминал, и как один такой же, как я, возвращенец, заверял, что нам всем на родине ордена дадут за то, что мы натерпелись от немцев. Ему не очень верили, но он все на цветы показывал и на сытные пайки, что нам торжественно на дорогу вручали: „Гляньте, товарищи-геноссы, это уважение нам от советских властей, между прочим. Это и есть официальная признательность нам от товарища Сталина!“. Следующее официальное уважение мы услышали ночью, когда проехали границы Германии и Польши и остановились где-то в чистом поле. Раздался вдруг стук. Поезд стоит, а стук повсюду. А это солдаты энкавэдэ вагоны заколачивают метровыми гвоздями. Ага. И дальше — до Читы без пересадок. Четырнадцать лет там отбухал на лесоповале! За предательство родине. Ни родителей своих не застал уже — никого. Здравствуй, родина, короче! А ведь сейчас толстым бюргером уже был бы — у Греткиного батьки хозяйство большое было: тридцать гектар пашни и скота три сарая! Эх, дурак я, дурак… Эх, что за хороший народ эти немцы. Эх, как же люблю я вас! А сам я — дурак! Ладно, пойду, отвел с вами душу, теперь легче мне стало на сердце. И кофем у вас пахнет точно так же, как у моей Гретьхен в доме… Э-э-эх!». Когда он уходил, родители просили меня: «Ты никому не рассказывай, что у нас Пузанов бывает и Германию хвалит. А то еще посадят его за эти разговоры, а он человек хороший и очень натерпелся за жизнь». Мои родители были очень добрые люди, хотя и настрадались сами выше головы. Может быть, именно поэтому хорошо знали цену добру и злу. Я обещал им не болтать, мудро прикинув, что если посадят Пузанова, то и нас всех — тоже вместе с ним заодно, за то, что сидели и слушали вражеские речи. Я уже тогда кое-что соображал о жизни, надо полагать.
И еще одного кокинского жителя весьма опасались мои родители — очень галантного дедушку по фамилии Бабьяк. Дед Бабьяк приходился младшим братом бывшему управляющему имением бывшего кокинского помещика Холаева, сбежавшего после революции в Америку вместе со своим верным управляющим. А младший брат остался в Кокино, возможно по причине отсутствия мест в телеге беглецов. Каким-то чудом родной младший брат царского супостата избежал большевистского террора, постепенно состарился и превратился в деда Бабьяка, паспортного имени-отчества которого почти никто уже и не помнил в Кокино. Как завершил свою жизнь в Америке беглый Кока Холаев — об этом история умалчивает, а вот управляющему его, Бабьяку-старшему воздух Америки пришелся по вкусу, и он прожил там еще много лет в среднестатистическом процветании, тоскуя по младшему брату и всю жизнь пытаясь помогать ему материально в виде посылок из-за империалистического рубежа. Младшего брата, то есть нашего, кокинского Бабьяка помощь эта ужасала. За каждым актом такой помощи чудились ему арест и лесоповал. Но какой там лесоповал! Он и сам уже ходил и качался от сильного ветра вслед за древними липами кокинского парка. Да, он был уже стар телом, но не стар духом — его старорежимный дух был очень бодр и показательно учтив.
Понятное дело, что в довоенный период посылки старшего брата до адресата не доходили. Каким-то образом до младшего брата доходила, однако, информация о факте их появления на территории Советского Союза, в связи с чем он напряженно, из ночи в ночь ждал визита карающего меча. То, что его не арестовали и не расстреляли за связь с международным империализмом в период двадцатых-шестидесятых годов, Бабьяк-младший считал самой большой загадкой современности. Он любил в этой связи цитировать им самим подправленного Тютчева: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить, в России просто умирать, но очень трудно жить и верить». Бабьяк весь светился, когда декламировал моей маме эти диссидентские строки. Он явно гордился своим соавторством с Тютчевым и спрашивал мою маму громким полушепотом глуховатого человека: «Правда, так лучше, Элли Яковлевна, так современнее звучит? Федор Иванович бы одобрил — как Вы полагаете?». Мама допускала, что Тютчев бы одобрил, но предупреждала Бабьяка, чтобы он версию эту в газету не посылал и со сцены не читал. «Боже упаси, Элли Яковлевна, только Вам, поскольку Вы — мадонна, Вы — святая женщина!». Такое нежное отношение старика Бабьяка к моей маме было вызвано вот чем: после смерти старшего брата в Америке, заботу о несчастном советском дяде, оставшемся за железным занавесом, унаследовал по завещанию отца племянник Бабьяка, родившийся уже в Америке и в силу этого обстоятельства русским языком не владевший. Этот глупый племянник продолжал слать дяде посылки и писать ободряющие письма на английском языке по типу: «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье…». В шестидесятые годы до того непроницаемый железный занавес медленно, со скрипом начал приподниматься, вследствие чего письма и посылки стали наконец до несчастного Бабьяка доходить. Получал он их, правда, не на почте, а в областном отделении КГБ на основании отдельного заявления. К заявлению прилагались разные, заполняемые им под диктовку ответственного офицера анкеты, а также автобиография, нотариально заверенная справка о размерах микроскопической пенсии и чистосердечное признание в двух экземплярах о том, что он не является и никогда не являлся ни агентом ЦРУ, ни сотрудником любых других разведок мира. Это заявление о своём потенциальном шпионстве он стал писать после того, как чекисты обнаружили за подкладкой присланной деду кожаной куртки шпионское донесение с буквами и цифрами в виде фирменной этикетки. Эту профессионально вшитую этикетку пришлось конфисковать вместе с курткой для целей дальнейшей спецэкспертизы. За что была дополнительно арестована ещё и широкополая шляпа «Стэттсон», сваляная из волоса натурального американского бобра, деду не объяснили, а он вопросов — избави Бог! — не задавал, ибо всеми нейронами панического мозга осознавал абсолютную американскую истину: каждое лишнее слово может быть обёрнуто против тебя же. Шляпу с курткой деду так и не отдали. Ему объяснили, что на уголовную статью доказательств пока не хватает, поэтому все последующие посылки будут также поступать на экспертизу с целью постепенного накопления этих признаков до размеров расстрельной статьи. Можно себе представить, с каким обмиранием души относился после этого дед Бабьяк к каждой следующей посылке. Ответить же племяннику на английском языке, дескать, Христом Богом умоляю, родненький, не слать мне больше ничего, дед не умел…
А вот письма племянника в перлюстрированном и отцензурованном виде старику возвращали, и именно эти письма стали однажды поводом для знакомства нашей семьи с дедом Бабьяком. Как-то появился он на нашем пороге — высокий, сутулый и старомодно-обаятельный, в джинсах умопомрачительной красоты — единственном артефакте, сумевшем сквозь недремлющую контрразведку чудом добраться до деда (видно, на дежурного товарища полковника не налезли). Он был чисто, хотя и с многочисленными порезами, выбрит и очень взволнован. Он стучал в дверь левой рукой, а правую уже заранее прижимал к сердцу. Мама открыла ему, и он произнес такую речь:
«Глубокоуважаемая Элли Яковлевна! Моя фамилия — Бабьяк. Я местный житель села Кокино — бывший младший брат бывшего управляющего бывшего властителя сих мест Николая Холаева. Я много наслышан о том, что Вы в совершенстве владеете английским языком и многими другими иностранными языками. В связи с этим я решился обратиться к Вам с нижайшей просьбой сделать для меня перевод письма, полученного мною от племянника из Америки. Вот оно. Вы не должны опасаться. Сие послание уже проверено и одобрено комитетом государственной безопасности ЭсЭсЭр, который зачеркнул некоторые места в письме, содержащие секретные сведения об Америке. Теперь письмо безопасно для перевода. Совершите, ради Бога, такую христианскую милость по отношению ко мне. Сознаюсь Вам: я решился побеспокоить Вас, наслышавшись об Вашей исключительной доброте. Не откажите просящему!», — и дед Бабьяк протянул маме сложенный вчетверо пенсионный рублик. От рубля мама отшатнулась, пригласила старика в дом, предложила ему чашку кофе, отчего старик расплакался. Пока дед пил кофе из блюдечка, постоянно разбавляя его все новыми порциями благодарных слез, мама перевела Бабьяку письмо. В письме действительно оказались вымаранные цензурой места. В частности, там, где стояло: «…I am sending you my dear onkle ♦♦♦ pairs of american jeans — for you and my beloved cousins, whom unfortunally I have never had a chance to learn personally…» (в переводе: «…посылаю тебе, дорогой дядя, ♦♦♦ пар американских джинсов — для тебя и для моих дорогих кузенов, с которыми я, к сожалению, так и не имел возможности познакомиться лично…»), цифра, обозначающая количество посланных джинсов, была жирно затушевана. Видимо, в этом и крылся тот самый совершенно секретный секрет об Америке, знать который Бабьяку было категорически не положено. Во всяком случае, сообщил Бабьяк, в посылке лежала только одна пара джинсов, которые он немедленно, прямо в присутствии чекистов и натянул, покуда и этой паре не присвоили грифа секретности. Свои же, протертые до прозрачности чесучевые штаны он, не желая прослыть крохобором, пожертвовал доблестным органам: он был абсолютно уверен, что в его отечественных штанах фабрики «Большевичка» за пятьдесят лет колхозного служения Советской власти ни одного шпионского шва, приближающего его к расстрельной статье, обнаружиться не могло: эти штаны содержать государственных тайн не могли в принципе.
Здесь следует добавить, что дед Бабьяк, по всеобщему свидетельству, джинсов этих впредь никогда не снимал из опасения, что их украдут. Таких фирменных штанов ни у кого во всей округе больше не было. Да что там в округе — почитай до самого Магадана! Студенты техникума ходили за ним стаями, как кобели на собачьей свадьбе, и умоляли продать им эти джинсы или махнуться с доплатой. Иные просьбы выражались в форме угроз. Бабьяк искренне опасался за свою жизнь, но джинсов мужественно не снимал даже в бане. Когда дед Бабьяк умер, то в соответствии с устным завещанием его и похоронили в этих джинсах, а родственники приняли даже дополнительные антистуденческие меры безопасности в виде железобетонной плиты на могилу. Сейчас этой плиты на его могиле уже нет, правда, и сама могила потерялась, затерлась в лимитированной тесноте новых захоронений, поэтому сказать что-то определенное о дальнейшей судьбе легендарных джинсов не представляется возможным.
Письма Бабьяку мама моя переводила примерно раз в год, в канун католического Рождества, и каждый раз, по окончании сеанса, Бабьяк норовил поцеловать маме руку и восклицал: «Святая женщина!». (Вот же воспитание было у старого человека! А ведь всего-навсего младший брат управляющего имением провинциального помещика, встретивший революцию в двадцатилетнем возрасте. Но культуру изящных манер уже успел впитать. И это — в отдаленной ото всех столиц деревне, куда и сам Радищев носа не совал! Вот что значит — старая школа!). Мама уворачивалась, прятала руки, Бабьяк уходил, пятясь и повторяя «Святая женщина!» к большому неудовольствию моего отца, который многозначительно указывал пальцем вверх: смотри, мол, мамочка, допереводишься… Но ничего, Бог миловал, неприятных последствий не произошло, в Сибирь мы не поехали, и Бабьяк, встречаясь с мамой в Кокино, продолжал неизбежно восклицать: «Святая женщина!» и норовил при этом поцеловать ей руку. В сельпо ли, в очереди ли за селедкой это происходило, или на автобусной остановке, при студентах или в присутствии самого господа бога в лице директора техникума Петра Рылько — это было Бабьяку без разницы. Таков был его изящный стиль. Мама от него по возможности пряталась. И даже сам я задвигался, бывало, за ближайший куст сирени, опасаясь что трусящий мимо Бабьяк узнает меня и восторженно закричит: «А где же твоя милая мамочка — святая женщина?», и все начнут озираться в поисках моей мамочки. И ведь случилось такое однажды прямо в моем классе, на уроке внеклассного чтения, куда деда Бабьяка пригласили с лекцией о нечеловеческих преступлениях царизма, коим Бабьяк не мог не быть живым свидетелем. Бабьяк, помнится, подтвердил, что преступления царизма действительно имели место: например, был ужасный падеж скота в девятьсот пятом году, а царизм никаких мер не принял, так что помещик Холаев чуть не разорился. — «Эксплуататор этот проклятый», — спохватился дед, придавая лекции необходимую идеологическую направленность. Джинсов тогда на нем еще не было, поэтому его критике царизма дети поверили.
Стратегическая тема
В школе я учился, как уже сказано было, деревенской, или сельской, или деревенско-сельской, поскольку стекались в нее ребята из села Кокино, где жил и я, а также из десятка окрестных деревень: с Бабенок, Слободы, Скуратова, Дементеевки, Упороя, Паниковца, из деревни Выгоничи и других мест. Да, это была деревенская школа, и звонки давала в ней не автоматика, а тетя Шура Тенютина по старому будильнику без стекла и с гнутой стрелкой. Тетя Шура обходила школьные коридоры (их было-то всего два, расположенные под прямым углом) и трясла бронзовым колоколом типа корабельной рынды. По тому, как она трясла, можно было узнать ее настроение. Если трясла коротко — значит будет придираться: «А ну, ноги вытирай! Еще вытирай! Дверью не хлопай, бусурман!». Если долго звонила — значит добрая сегодня, может похвалить: «Ну что, артиллерист? Чего сопли на галстук повесил? Обратно пятерку кверьх ногами схлопотал? (то есть „двойку“). На-ка яблочко, для прочищения мозгов помогаеть, железо содержить». Иногда, если тетя Шура болела или засыпала на стуле, или останавливался ее будильник, уроки затягивались. В таких случаях учителя проявляли инициативу сами: ударить в колокол отправляли кого-нибудь из старшеклассников.
Большой и серьезной — если не центральной и даже стратегической, как назвал её на расширенном педсовете с участием родителей директор школы Ульяненко — темой школьной жизни был туалет: выгребная яма, расположенная под единой крышей с сараем для дров и стойлом для коня в самом конце школьного двора и разделенная досками на два отсека — для мальчиков и для девочек. Отпрашиваясь в туалет с урока, мы поднимали руку и говорили: «Можно на двор?». Маленьких отпускали беспрекословно и побыстрей, пока не поздно, а со старшеклассниками часто возникали дебаты типа:
— Зачем? Опять домашнюю работу не сделал?
— Сделал. Мне надо.
— Покажи домашнее задание, тогда отпущу.
— Я не успею. Мне надо, — (следуют соответствующие комментарии учеников с мест).
— Успеешь. Показывай тетрадь.
— А вот возьму щас и не успею!
— Тетрадь давай!
— Дома забыл!
— Тогда сядь на место!
— Все, не успеваю!
— Пошел вон! Кол тебе за домашнее задание!
— Ну и пожалуйста…
— К директору пойдешь, хам!
— Ну и пожалуйста! — но это уже из-за двери.
У темы «на двор» было много сложных граней, и грани эти составляли предмет жарких споров на каждом учительском педсовете. Например, вопрос о размере отверстий в дворовой уборной. Один первачок уже провалился и чуть не утонул однажды, после чего подиум уборной перестелили заново, нарезав дырки по размерам головы самого худого первоклассника (известно из педагогики и антропологии, что там, где пролезает голова, пролезает и весь ребенок). Эта мера безопасности вероятность трагедии уменьшила, но зато создала другие неприятности. Борясь с ними, поставили в углу каждого туалетного отделения по ящику с песком и совочком, чтобы посыпать края «очков». Но совочки скоро поворовали, а первачки, выйдя «на двор», долго не возвращались. Оказалось, что верные детсадовским привычкам, они задерживались в уборной, чтобы поиграть в этих ящиках и «напекти пирожков». Тогда ящики выставили наружу, чтобы они видны были из директорского кабинета, но и это проблему не решило. Теперь уже вообще никто песок не сыпал, и опасность поскользнуться на ненадежных досках реализовывалась очень часто, после чего несчастного «конькобежца» отпускали домой, чтобы он не пачкал парту и соседа и не портил воздух в классе. Было предложение учителя физкультуры калибровать дырки по размерам голов и приписать разным классам разные дырки, но где гарантия, что малыш не сунется в сектор десятиклассников, чтобы продемонстрировать свою взрослость. Так что и эта идея не прошла.
Была еще одна проблема нравственного характера: со стороны мальчиков все время происходили попытки отодрать доску из стены, разделяющей мужскую и женскую половины уборной, или проковырять гвоздем дырку для подглядывания. Директор, обойдя все классы, пообещал, что пойманный на подсматривании будет немедленно исключен из школы. Но это помогало мало. Научный интерес и шкодство угрозами не искореняется. Пионервожатая предложила ставить на переменках возле уборной комсомольцев из старших классов по специальному графику дежурств и засчитывать им это как общественную работу с внесением соответствующей записи в комсомольскую характеристику и в аттестат зрелости. Но комсомолки возмутились и заявили, что лучше лишнюю тонну макулатуры соберут, чем будут возле сральни дежурить. «А Ленин дежурил?» — спросили они со всей комсомольской прямотой, и пионервожатой пришлось пасовать: она не знала наверняка, дежурил Ленин возле сральни или нет. Таким образом, комсомолки отказались, а комсомольцы, пожаловались девочки, сами подсматривают будь здоров — еще почище маленьких.
Выход нашелся с привлечением нашего истопника, завхоза и по совместительству водителя школьного коня Бурана — лохматого Егора Савельича на деревянной ноге. Тот согласился за бутылку «Московской» в неделю делать перекуры не где попало, а возле сортира, а также, в соответствии с устным договором, «сыпать пясок», «давать по шеям, штоб ня зырили» и «тягать их из говна, когда провалются». Старшеклассники остались довольны таким раскладом: Савельич давал им «тягнуть» мимоходом своей махорочки, от которой они кашляли потом до вечера, харкали и даже блевали, обретая через это страдание иллюзию суровой взрослости. В договоре с Савельичем был упущен один момент: «Гнать их в классы после сортира». В результате, выйдя «на двор», многие любители свободы до конца урока уже не возвращались, и пенять им за это было бесполезно. «Живот болел», — и точка. Животу не прикажешь.
Хотя был случай, когда семиклассника Хромофеева из школы таки исключили за то, что он три урока подряд просидел в сортире и все это время играл там в карты с шестиклассником Никифоровым. И то не за пропуск уроков его исключили и не за карты, а за грубость. Он нахамил завучу, учительнице биологии, которая втолковывала Хромофееву в последовавшей воспитательной беседе, что любому млекопитающему вполне достаточно 5 минут для отправления любых естественных надобностей. На что Хромофеев повернулся к завучу задом и в ярости крикнул: «А вы это моей жопе объясните!». Эта выходка Хромофеева была объявлена как ЧП по школе. Говорили, что Хромофеева посадят в тюрьму (его и посадили, только позже, и с тех пор сажали, если я не ошибаюсь, раз восемь уже). В связи с этим скандалом пятиклассники распространили изумительный слух, добытый, якобы, из абсолютно надежного источника методом подслушивания у дверей учительской, что по поводу исключения Хромофеева школу закрывают на карантин. Это был сладкий слух — слух светлой надежды. В результате несколько десятков учеников на следующий день прогуляли школу и собирались не ходить ещё как минимум десять дней. Однако, школу не закрыли, а прогульщиков наказали. Все это оказалось паршивейшим, дешевейшим трепом, за который кое-кто из пятиклассных болтунов ответил на товарищеском суде, состоявшемся позади все того же злополучного сортира, вне зоны окон директорского кабинета. С надеждой нельзя поступать, как с личной игрушкой — объясняли семиклассники в промежутках между тумаками авторам слуха: то дал поиграться, то забрал назад. Эту истину судьи втолковывали пятиклассникам по полной программе до тех пор, покуда те не вняли на все двести двадцать процентов дробь пятьдесят герц и не поклялись крестом из зеленых соплей по черным доскам сортира никогда и ни при каких условиях никаких светлых надежд больше никому не подавать.
Вообще, всякого рода уловок, применяемых для того, чтобы не явиться на занятия или оправдаться за невыученные уроки было у деревенских ребят множество. Например, «Свет отключили вечером, а керосин кончился». Что тут возразишь? Не ставить же ученику двойку за то, что где-то не сработал Днепрогес, или столб от ветра завалился, или фидер на подстанции вышибло, что случалось порою по нескольку раз в сутки? Или другой способ: Коля Каничев заявляет: «Мамка болить, а я водил с батей корову к быку, покрывать». Чтобы поскорей замять эту щекотливую тему, уводящую далеко в сторону от скучной геометрии, учитель переводит разговор на другое, и Коля со своими невыполненными домашними заданиями победно и тайно подмигивает соседу по парте, у которого коровы нет, а есть лишь десять коз, которых водить никуда не надо. Они сами прорываются сквозь плетень к соседскому козлу время от времени, бесплатно, или в крайнем случае за бутыль водки, если сосед заметит в окно и успеет перехватить инициативу.
Такой вот была эта моя деревенская школа жизни: «без удобств», без радиаторных батарей под окнами и с водоснабжением из рычажной колонки на улице. За водой младшие ходили вчетвером — один влезал на колонку и становился на рычаг, чтобы он поддался, двое его держали по бокам, а четвертый набирал воду для уборки класса и мытья тряпки от классной доски. В углу каждого класса нашей школы пузатились жестяными теплыми боками круглые печки, уходящие в потолок, и на них из темных зимних оконных проемов с ужасом взирали мокрые ледяные сосульки. В эти печки подкладывать дрова разрешалось только отличникам с первых парт, ибо двоечники с задних мест запросто могли устроить пожар ради срыва урока или комического спектакля (двоечников для наказания ставили в тот же угол где печка, потому что другой угол был промерзшим, и двоечники могли в нем простудиться и умереть). Поэтому двоечники очень любили наказания, они грелись об печку, кривлялись, пантомимно передразнивали учителя и успевали позабавить класс до коликов в животе прежде чем их выставляли в коридор или отправляли к директору на экзекуцию. Не нужно удивляться поэтому, что в России так много отличных актеров: их мастерство начинало шлифоваться в том числе в деревенских школах, «от печки». С гордостью должен сообщить, что право подкладывать дрова имел и я. Со мной конкурировал Лёва Шнейдерман, который утверждал, что в его фамилии на одну букву больше чем в моей и поэтому преимущественное право на закладку поленьев имеет он. На что я резонно возражал ему, что если имя и фамилию (а в классном журнале имя всегда стоит рядом с фамилией!) писать вместе, то преимущество все равно на моей стороне. Лёва злился, говорил, что бабушка зовет его «Леопольдом», но класс оставался на моей стороне: как же — только ещё Лёвиной бабушки нам в классе не хватает! От расстройства Лёва постоянно ябедничал на меня, но это продлилось недолго: в третьем классе Лёва уехал в город Орел на конфетную фабрику, где его маму назначили ведущим кондитером. Знай класс об этом раньше — топить бы, пожалуй, Лёве печку круглый год вместо меня…
У нас не было горячих обедов в школе, и столовой тоже не было, но зато был буфетик, где продавались за три копейки штука пончики с повидлом, которые варились тут же, в огромном чугунке, на плите с чудесными стальными кольцами, вложенными одно в другое по принципу «мал-мала-меньше» и остроумно регулирующими диаметр огнедышащего жерла. Обходилась как-то наша школа и без токарных и фрезерных станков в мастерской, но зато мы могли похвастать веселой коллекцией деревянных киянок, лекал и струбцин, да хмельными ароматами, исходящими от кудрявых опилок в углу и от учителя труда за столом. Не было у школы и своих транспортных средств, если не считать седого мерина Бурана, который в метельные дни развозил младшеклассников по отдаленным деревням. В погожие дни мелкота разбегалась по полям и оврагам, по лугам и лесам — за три-пять километров на собственных быстрых ножках, а потому малыши наши были самостоятельными, юркими, как черти, и не боялись ни града небесного, ни волка овражного. И вот что очень важно знать и помнить: наша деревянная, деревенская школа из года в год производила золотых и серебряных медалистов: будущих академиков, докторов наук, сотрудников Министерства обороны СССР и многочисленных руководителей районного и областного масштаба всевозможных калибров. О бессчётных кандидатах наук, бригадирах угольных шахт, капитанах дальнего плавания, чемпионах-футболистах, шахтерах-ударниках и водителях-дальнобойщиках, которым сам черт не брат, а также о рыбинспекторах со множеством огнестрельных ранений, полученных в борьбе за сохранение родной природы, я уже и не упоминаю. Даже окрестр областного цирка оглушительно гремел с участием выпускников кокинской школы Вовы Щербакова и Коли Курилина — моих дорогих одноклассников — и мастерски замолкал перед смертельными номерами: прыжком дрессировщика в пасть тигра, или свободным падением акробата из подкупольной бездны.
Казалось бы — загадка! Необъяснимое чудо: малюсенькая сельская школа на краю Вселенной (я шучу: не на краю, а в центре, конечно!) — и такая эффективность! А только никакого чуда нет. Вернее, оно есть, но объясняется очень просто: такие в этой школе подобрались учителя. Без ученых званий и титулов, без правительственных наград (если не считать военных орденов и медалей) — это были Учителя с большой буквы, учителя, которые учили всех нас главному предмету: быть хорошими людьми.
Когда-нибудь, мечтается мне, к центральному входу новой Кокинской школы, выстроенной много лет назад на месте старого школьного стадиона, будет вести аллея, вдоль которой будут установлены мемориальные доски из гранита, на которых будут высечены имена наших замечательных учителей:
Батюнина Владимира Николаевича,
Зюко Ивана Глебовича,
Леоновой Лидии Павловны,
Сениной Анны Сергеевны,
Кабановой Нины Николаевны,
Мазалиной Татьяны Николаевны,
Шугаевой Марии Ильиничны,
Шевяковой Александры Васильевны
и многих, многих других, оставивших великую память о себе через нас, своих учеников.
Кто украл сказку?
И вот Советский Союз рухнул. Светлое будущее, которым мы жили больше полвека, превратилось в легенду, во вчерашний, растаявший снег. Семьдесят лет социализма были выброшены на свалку истории. Из-за повалившегося ржавого забора, который совсем ещё недавно назывался «железным занавесом», помойным потоком «западных ценностей» в новую Россию хлынул давно протухший, утерявший мораль и совесть, но жирно припудренный потребительскими благами, капитализм. Поначалу объявление капитализма на месте уничтоженного социализма никого особенно не содрогнуло в десоветизированной России: ну, капитализм так капитализм — какая разница, как эта общественно-экономическая бодяга на языке кандидатов наперсточных наук называется: лишь бы человеку при ней жилось хорошо. Но вот в этом-то и состояла главная трагедия свершившегося: обыкновенному, нормальному человеку не стало житься хорошо на обломках Советского Союза. Наоборот: этому среднестатистическому человеку, называющему себя «народом», стало житься плохо!
Оглядываясь назад, многие сегодня — не я один — утверждают, что коммунизм — то у нас был да сплыл, оказывается, и мы в нем даже пожить успели, не заметив этого, занятые шизофреническими призывами к ветрам перемен. Вот они и налетели, эти ветры — дышите глубже, господа!
Я не знаю кто украл у меня — у всех у нас — сказку коммунизма. Но мне сегодня очевидно одно: солнечный зайчик коммунизма действительно успел блеснуть нам в нашем недавнем прошлом. Не везде, возможно, и очень кратковременно, но все-таки успел. В Кокино, например. На крохотном островке бесконечной Вселенной, занятом Кокинским сельскохозяйственным техникумом — жемчужиной советской действительности, моей Родины, местом, вместившим моё счастливое детство.
Глава 2. Место рождения — техникум
Запись в паспорте
Когда мне исполнилось 16 лет, я получил свой первый «серпастый-молоткастый», советский паспорт. В графе «национальность» стояло: «немец», а в строке «место рождения» этого замечательного паспорта значилось: «Кокинский совхоз-техникум». Эта запись долгие годы сбивала с толку, а порой и наполняла подозрениями бдительных начальников канцелярий и отделов кадров. — Да, соглашался я, — запись и впрямь курьезная, но в то время в Кокино еще не было официальных названий улиц, село Кокино ассоциировалось с сельхозтехникумом, а сам техникум был уникальным явлением, отдельным событием в жизни страны и в жизни каждого из нас. Все что происходило в Кокино, включая рождение детей, происходило в сфере славы и ответственности Кокинского сельскохозяйственного орденоносного совхоза-техникума: отсюда и запись.
— Ну и как тебя, немца, угораздило родиться в этом совхозном раю? — ерничали начальники.
— Но ведь я же русский немец, — объяснял я им, бестолковым, и не желая показаться идиотами, они кивали, принимая мое объяснение.
Но черт с ним, с начальством — не для него пишутся эти строки. Они пишутся для того, чтобы попытаться ответить на поставленные здесь вопросы — о Родине, об истоках патриотизма, о любви к Отечеству, о ненависти к врагам своей страны. И без рассказа о кокинском техникуме и его легендарном директоре Петре Рылько здесь никак не обойтись.
Эпоха бурь
Кокинский сельхозтехникум пятидесятых-семидесятых годов представлял собой уникальное и яркое явление в образовательной системе тогдашнего Советского Союза. Кокинскому техникуму следует пропеть отдельную песнь, ибо теперь, с высоты времен уже отчетливо видно, что был этот техникум не просто замечательным примером реализации идеи среднего специального образования на селе, но и неким солнечным мигом в хмуром и суровом походе страны к неведомому светлому будущему — к эпохе мечты, путь к которой, начиная с семнадцатого года пролегал по сплошным минным полям чудовищных испытаний и потрясений. Эта эпоха бурь породила новую расу «хомо советикус»: смешанное, национально-пестрое племя героев и подлецов, гениев и идиотов, палачей и жертв, романтиков и бандитов, святых и мерзавцев, которых объединяло одно — идея светлого будущего, которое они и строили сообща, не очень-то понимая, что конкретно строят. Но они все равно построили нечто мощное и грозное, и это мощное и грозное называлось СССР, и при всем сложном, многослойном отношении народа к своему жестокому государству и к его кровожадной власти, его продолжало объединять общее чувство уважения к тому что он создал. Ужасающий пройденный путь лишь увеличивал в глазах людей ценность созданного ими продукта. Одни называли этот результат развитым социализмом, другие — преддверием коммунизма, третьи — империей зла, четвертые еще как-нибудь называли, но факт оставался фактом: на людских костях и крови был сначала разрушен до основания старый, а затем заново — на новой крови и новых костях — построен новый мир. Теперь рухнул и он, и на очередной крови и очередных костях будет строиться следующий мир, угрожающие признаки которого уже нависают черными тучами над будущим. На фоне этой надвигающейся темноты каждому прожившему ту, советскую эпоху представляется она сегодня намного светлей, чище и честней, чем была, возможно, на самом деле. В любом случае, тот мир при всей его всеобщей коллективности был для каждого «строителя коммунизма» явлением ярким и очень личным, вместившим и сформировавшим его собственную, конкретную судьбу, со всеми ее взлетами и падениями, удачами, трагедиями и счастливыми полетами над полями одержанных побед. Жизнь и судьба Петра Рылько полностью подтверждают это утверждение.
Жизнь и судьба Петра Рылько настолько переплетены с жизнью и судьбой села Кокино, что по справедливости правильно было бы сегодня, в эпоху тотальных переименований, в том числе и село Кокино переименовать в Рылькокино.
Коммунизьму — быть!
Странное это название — «Кокино», не правда ли? Хотя на самом деле ничего необычного в нем нет. Это имя пришло из старых времен, когда на селе царили помещики. Последнего местного землевладельца звали Николай, по-домашнему — Кока Холаев, и подаренное ему имение так, по-домашнему, и записали в соответствующем реестре: Кокино владенье. Ничем особенным его поместье от сотен других подобных в средней России не отличалось, тем лишь разве, что на соседнем с кокинским холме до революции возвышалось имение другого помещика по фамилии Мартынов. Тогдашняя молва приписывала этому Мартынову прямую родственную связь с убийцей гениального русского поэта Лермонтова. Областные историки до сих пор сомневаются в этом, аргументируя так: «Много чести для вашего кокинского Мартынова. Подумаешь — убил! Всяких разных Мартыновых-то у нас, которые кого-нибудь да убили — пруд пруди». Так что убивал ли на самом деле прадедушка «нашего» Мартынова поэта Лермонтова Михаила Юрьевича, или его застрелил какой-нибудь Мартынов из других мартыновских генеалогий — это, как сказал мне однажды уже знакомый нам носитель фирменных американских джинсов дед Бабьяк, вопрос второстепенный. А вот тот исторический факт, что помещик Холаев хранил зимой соленья подо льдом озера имеет куда большее народохозяйственное значение для кокинского техникума, утверждал Бабьяк, ибо позволяет экономить средства на электрических холодильниках при одновременном повышении качества солений.
— Я уже сообщил директору Рылько об этом факте, — заверил меня дед Бабьяк, — Рылько сказал, что следующей зимой студенты по примеру Холаева будут бить проруби, а меня поставят сторожем на полставки. — «Не то что при Холаеве: у того никто не воровал, и сторож был всего один на всю деревню», — добавил старик и, спохватившись, торопливо поправился: — «Но при коммунизьме жить станет, конечно, еще намного лучше, потому что для сохранения несметно растущего народного хозяйства понадобится несметное же количество сторожей, и все будут при работе на полставки, все будут при деле и некому будет воровать!». И старый Бабьяк завершил свою патриотическую речь убежденным предсказанием:
— А Рылько у нас в Кокине построит коммунизьм раньше всех: вот увидишь, молодой юноша!
И «молодой юноша» действительно успел увидеть осколочек этого доселе никому неведомого светлого мира, рожденного в Кокино великой мечтой и гигантским, многолетним трудом Петра Рылько и его «рабов» (о «рабах» — ниже).
Рылько
Зачастую люди, пережившие даже самые жестокие времена, вспоминают их очень тепло, как самые романтичные, самые счастливые в жизни. Может быть, таково свойство памяти добрых людей: забывать плохое и сохранять хорошее? Или это просто молодость ассоциируется с высоты старости с истинным, однажды дарованным счастьем, которое отпело весенними соловьями, отбушевало летними грозами и исчезло за пологом осенних туманов? Как бы это ни объяснялось, но я заметил: каждый раз, когда директор Кокинского сельскохозяйственного техникума Петр Дмитриевич Рылько вспоминал об одной, конкретной, сентябрьской ночи 1930 года, взор его светлел, державный лик размягчался и всем существом своим уплывал он в ту ночь, когда, по его убеждению, родился кокинский сельскохозяйственный техникум. На бумаге, решением уездных властей, учебное заведение сельскохозяйственного профиля в Выгоничском районе было призвано к жизни несколько раньше, разумеется, но именно ту ночь в Кокино считал Рылько истинным днем рождения техникума, посмеиваясь над тавтологией этой своей фразы.
Техникум родился в селе Кокино под дырявой крышей развалин бывшего имения помещика Холаева, где четверо комсомольцев-энтузиастов и одна слепая лошадь, прибывшие вечером со станции Выгоничи, коротали первую свою ночь, и укрывшись от дождя в единственном сухом углу руин у костерка, на котором варился кипяток на ужин, вслух мечтали о коммунизме. Монотонно шуршал дождь в мокрых листьях старого помещичьего парка, мелькали тени потревоженных летучих мышей под сводами темного зала, вздыхала слепая лошадь, пытаясь представить себе светлую жизнь при коммунизме, а комсомольцы возбужденно обсуждали с чего и как начинать, какими силами восстанавливать здание, когда объявлять первый набор, какие предметы преподавать и по каким учебникам учить первых студентов. И вдруг Петр Рылько, их двадцатишестилетний директор, произнес нечто невероятное, из ряда вон выходящее, сумасшедшее даже:
— Через десять лет здесь будет лучший в стране техникум, — сказал он, — а через пятьдесят лет здесь будет стоять лучший в стране сельскохозяйственный институт — прекрасный белый дворец посреди цветников и ботанического сада!
Комсомольцы смолкли, и даже лошадь перестала вздыхать. Потом коллеги засмеялись, вслед за ними заржала и старая лошадь: эта шутка всем здорово понравилась (для кого шутка, а для кого и программа всей жизни: через пятьдесят лет институт будет стоять ровно там, где предсказал молодой Петр Рылько). Отсмеявшись, кто-то из ребят вежливо спросил:
— Петро, а ты не сбрендил случайно? Еще и техникума нет в помине, да и неизвестно осилим ли…
— Техникум начнется завтра с утра, а через 50 лет здесь будет стоять институт. Точка! Это я вам твердо обещаю! А теперь всем спать. Путь к институту начинается завтра. Дорога будет трудна. Всем спать!
Первой уснула лошадь. Ей снился коммунизм с могучими конями на полях. Последним сон забрал Петра Рылько. Ему привиделся во сне то ли техникум, то ли институт — нечто светлое и прекрасное, и Рылько догадался: так это же и есть тот самый коммунизм, про который никто ничего толком не знает и даже не представляет, как он выглядит. А он вот какой, оказывается: белый храм в окружении цветов, в кругу золотых полей!
На рассвете слепая лошадь разбудила Рылько: она горячо дунула новоиспеченному директору в ухо и стащила с него шапку, которая пахла овсом; накануне, на станции Выгоничи Рылько при удобном случае зачерпнул в эту шапку зерна и угостил лошадку — первую приданную предстоящему техникуму рабочую силу.
Рылько скомандовал подъем, лошадку запрягли, и день первый в жизни Кокинского сельскохозяйственного техникума начался.
Одновременно начался и подъем самого Кокино и превращение бывшего рядового села, одного из многих сел, затерянных среди лесов, лугов, полей и речных долин западной России, в светлый островок советской действительности. Отсюда обещанное и вожделенное светлое будущее просматривалось почти реально, и вера в это самое светлое будущее приобретала силу спокойной уверенности: нужно работать в полях, петь песни, растить детей — и все будет отлично. Из Кокинского техникума выходили деревенские дети, преобразованные здесь в агрономов, зоотехников и плодоовощеводов, выходили именно с такой вот твердой уверенностью в завтрашнем дне страны.
Я свидетельствую: когда я там жил, над Кокино постоянно сияло солнце. Да, теперь мне так кажется! Солнце сияло над Кокино всегда — даже когда шел дождь, потому что мы все знали: дождь — это здорово, это нужно нашим полям, а над дождем, за облаками все равно живет солнце, которое ждет, когда дожди уплывут, и можно будет снова греть и ласкать, и кормить землю светом и теплом. Озера и реки плескались рыбой, леса исходили грибами, а помидоры в огородах вызревали безо всяких теплиц и парников, толстые, красные и веселые, и лопались сами по себе — от сахарной спелости и от хорошего настроения, которое они передавали нам, своим благодарным смакователям.
Да, институт через полвека состоится. Но сначала был техникум. Первые студенты не столько учились, сколько работали: коммунизм строился «с нуля». Все создавалось заново. Только парк оставался старый — со столетними липами и романтическими дворянскими аллеями. Всякие там верандочки-беседки-ротондочки были, разумеется, давным-давно разорены и брошены энергичным революционным классом на растопку новой жизни. Но парк и без беседок оставался потрясающе хорош. Парком Рылько гордился, как своим собственным детищем, наперекор мнению многочисленных партийных комиссий из города, которые морщились и предлагали свалить этот нерентабельный барский двевостой, сделать из него бревна, а из них на освободившемся месте построить молочную ферму или овчарню. Но Рылько оставался непреклонен, и великолепный парк остался жить: директор совершенно серьезно считал парк главной воспитательной ценностью техникума. Кокинский парк был виден издалека, со всех окрестных холмов, и в его благородной тени, под его вековой защитой хорошо дышалось, и думалось, и училось, и любилось, и мечталось многим поколениям деревенских детей, ставших студентами славного техникума.
В конце тридцатых годов техникум вовсю уже действовал, имел тучное стадо коров и демонстрировал прекрасные показатели на полях. И вдруг — война, срочная эвакуация. На восток уходили единой толпой: студенты, преподаватели с бронью, коровки и лошадки, запряженные в телеги, на которых в далекие вологодские леса увозились драгоценные учебники и учебные пособия. Иногда шли ночами, чтобы не попасть под бомбежку; шли лесами, в обход Москвы, шли неделями. Дошли, наконец, расположились в городке Грязовец и продолжали учиться, понимая, что война когда-нибудь кончится, и работы лишь прибавится, потому что с фронта вернутся не все, а восстанавливать разрушенное хозяйство, лечить израненные поля и кормить страну придется оставшимся в живых. Тянулись бесконечно долгие месяцы, переходящие в годы нетерпеливого ожидания победы, когда время отсчитывалось от одного сообщения совинформбюро до другого. И вот однажды пришло долгожданное сообщение: Брянск от фашистов очищен! Не дожидаясь окончательной победы, Петр Рылько кинулся в свое родное Кокино: посмотреть, что с ним сделала война и что осталось от родного техникума. Я много раз слышал рассказ Петра Дмитриевича о том, как после освобождения Брянщины он шел в Кокино со станции Выгоничи и как у него отказывали ноги перед холмом, с которого уже открывалось Кокино. И как преодолевая слабость в ногах, он взобрался наверх и увидел вдали Кокино… Парк стоял! И тогда он опустился на землю и от избытка чувств заплакал. Каждый раз, когда Рылько вспоминал тот миг, глаза его наполнялись слезами: настолько жгло ему сердце воспоминание о том драгоценном мгновении. А потом Петро побежал. Те же самые ноги, которые только что отказывали ему, несли его вперед как в сапогах-скороходах.
Сам техникум был разорен, конечно, и здания серьезно повреждены, но все это было второстепенно. Главное — парк был жив, а значит и техникум скоро поднимется из руин. Скоро из Грязовца вернулись на постоянное место жительства коровки и учебники, да еще и новые люди приехали — преподаватели, которых пламенный Рылько увлек за собой с вологодчины на волшебную кокинскую землю.
Кипучая энергия Рылько, обнаружившего свое кокинское детище живым, стала воистину вулканической: Кокино стремительно восставало из руин. Помимо энергии и талантов стратега и вождя, роль здесь сыграли и могучие связи Петра Дмитриевича. Уж так получилось, что не все его однокашники большевистского замеса попали под нож тридцатых годов. Грибачев Николай Матвеевич, ученик Петра Дмитриевича времен ШКМ — школы крестьянской молодежи в деревне Мякишево близ поселка Выгоничи — выжил, например, стал официальным придворным поэтом и главным редактором центрального глянцево-политического журнала страны под названием «Советский Союз». Пожилым людям, заставшим эпоху победившего социализма, не нужно напоминать, что означали средства массовой информации в те времена — в первую очередь газета и журнал. Статья официального корреспондента могла стоить головы не то что председателю колхоза, но и секретарю обкома партии (при наличии верховной воли, разумеется). Газета была и рупором, и двигателем, и карающим мечом, и пропуском на Олимп. В те времена не нужны были папарацци, ползающие с фотоаппаратами по анальным отверстиям цивилизации в поисках сенсаций. Сенсации в Советском Союзе делались планомерно и продуманно, и газеты и журналы были их глашатаями, а главные редакторы — лицами, приближенными к жрецам, с большими связями и влиянием (до тех пор, пока в результате придворных интриг они не впадали в немилость сами, и их не выкидывали на свалку, для пущей надежности закидав сверху грязью. Главному редактору «Советского Союза» Грибачеву повезло: он выстоял все отпущенное ему время до конца).
А еще в обойме мощных знакомств Рылько были первые секретари обкомов, министр сельского хозяйства СССР, посол в Чехословакии. С министром, вроде бы, учился он когда-то и дружил с ним закадычно. Понятно, что при таком раскладе знакомств Кокино получало все лучшее, на что падал быстрый и внимательный глаз Петра Рылько: элитных коровок, новейшие трактора, импортную сельхозтехнику, фонды, финансы. Кроме того, большой эстет по природе своей, Рылько был помешан на «зеленой архитектуре», как он ее называл, и на базе столетнего холаевского парка, в его границах, силами преподавателей и учащихся создан был дендропарк с коллекцией редких деревьев и кустарников. Кокино утопало в цветах. У каждой клумбы был свой ответственный преподаватель, который со своей учебной группой обязан был содержать приписанный ему цветник в образцовом порядке. Между группами происходило постоянное соцсоревнование за лучшую красоту на вверенных участках. Все дороги и дорожки были заасфальтированы, бордюры побелены, деревья и кусты пострижены. За пострижку кустов вдоль всех дорожек Кокинской империи ответственность лежала на моем отце. Не только потому, что в силу инженерного образования он имел хороший глаз на прямую линию и заданный угол, но и потому еще, что был педантично-требователен и кристально честен: если кто-то и способен был не спереть великолепные чешские ножницы для обрезки кустов — инструмента, от которого глаза горели даже у овечьих стригалей, то это был только Шенфельд. Рылько эту особенность Шенфельда знал и очень ценил. Он знал также, что чешские ножницы Шенфельд хранит у себя под кроватью и выдает под роспись.
Мама моя, в свою очередь, курировала ансамбль цветочных клумб перед клубом. Там росли и цвели огромные красные канны, которые я по весне, помогая маминой группе детдомовцев (у нее в группе было много детдомовских девочек, которые меня горячо любили и интенсивно тискали, что мне очень нравилось) сажал собственноручно. Парням-студентам я помогал перегружать тяжелые клубни с телеги на носилки. На этих же носилках они меня несли потом до клумбы, где я уже попадал в объятия студенток. Ах, как все это было здорово и, главное, мама моя все это время была где-то рядом, и я слышал ее голос и сильно гордился, что я тут, при ней — самый главный!
Кстати, о клубе. Это был великолепный клуб — двухэтажный, с колоннами и лирой на фронтоне. В сущности, это был настоящий дворец культуры — с широким фойе и огромным актовым залом, увешанным по лепному потолку дорогими люстрами с опаловыми шариками из настоящего лунного камня. Мы, детвора, были абсолютно уверены, что эти камни действительно с луны, где «Рылёк» имеет мощный блат у царя лунатиков. Зал и балкон уставлены были рядами бордовых бархатных кресел, на втором этаже имелся танцевальный зал с дубовым паркетным полом. Еще были в клубе бильярдная и кинобудка, помещения для оркестра и хранения инструментов, раздевалка для артистов и большущая сцена с хорошо звучащим роялем и темно-красным занавесом высотой метров семь. Занавес этот бесшумно раздвигался электромотором, чтобы явить восторженным зрителям то огромный киноэкран, то мезансцену спектакля одного из известных театров страны, прибывших в Кокино на гастроли. За раздвинутым занавесом могла обнаружиться известная столичная певица или гипнотизер, мог открыться вечер химии, физики, астрономии, организованный преподавателями-энтузиастами, мог начаться первый акт самодеятельного спектакля по пьесе Чехова «Медведь» в исполнении студентов агрофака с преподавателем физкультуры Николаем Петровичем Тягуновым в главной роли. Наконец, мог возникнуть стоголосый и быстроногий ансамбль песни и пляски Кокинского ордена Трудового Красного Знамени совхоза-техникума, не раз срывавший за историю своего существования бешеные овации в Кремлевском дворце съездов и за рубежом. И у этого великолепия был все тот же хозяин — директор техникума и творец Кокино по имени Петр Рылько.
Если бы не могучие московские покровители, то Рылько давно порвали бы в клочья стаи завистников районного и областного масштаба, утверждавшие, что никакими такими особыми достоинствами Рылько не обладает и накакой особой роли сам по себе не играет. Мол, это все его связи работают, а сам он — самый настоящий авторитарный сатрап, который ставит себя выше партии, поскольку партийная организация техникума имеет лишь второстепенный голос за столом решений. Ну что тут скажешь? Лично я готов утверждать: тысячу раз да здравствует авторитарность, если за ней стоят ум, преданность делу, честность и святое горение в душе «сатрапа», направленные на созидание, а не на разрушение. Все это было у Рылько. Именно поэтому удалось ему создать в Кокино и несколько десятилетий демонстрировать сказку о коммунизме — о том коммунизме, который должен быть, а не о том, к которому, «не зная броду» звали большевики с их вооруженными отрядами палачей, внимательно следящими за отклоняющимися от курса.
При всех его больших московских связях, местные мыши грызли Рылько постоянно. Болезненно ревновал к славе и возможностям Рылько первый секретарь райкома партии, который попортил директору техникума миллиард нервных окончаний своими глупыми партийными требованиями, ультиматумами, шантажами и «принципиальными обращениями по инстанции». Какие-то проверяющие постоянно являлись пересчитывать бидоны с молоком и ящики с яблоками, чтобы найти компромат. И находили, конечно, по мелочи: в каком реальном хозяйстве не бывает нарушений? Не туда бумажку подшили — вот тебе уже и нарушение. Квитанция затерялась — при желании и в криминале уличить можно. Проверяльщики копались везде — от бухгалтерии до навоза. Про навоз Рылько рассказывал нам сам: якобы ранним утром застал он однажды с лопатой в руках одного из проверяющих, Гаврилова, у себя за сараем на навозной куче (семья Рылько держала свою корову). — «Вы здесь ищете деньги, которые я спрятал от партконтроля?», — спросил его Рылько. Гаврилов очень смутился и объяснил, что копает навозных червей. «Ха-ха», — не поверил ему Рылько. Но мы, пацаны, отлично знали, что Гаврилов не соврал: он каждый день ходил на Волосовку ловить пескарей — мы его там видели своими глазами. Нашел Гаврилов спрятанные от партконтроля деньги или нет — неизвестно, но то, что Рылько часто вызывали в район и область и там, «на ковре» больно били «по партийной линии» — это подлинный факт. Его били и били выговорами, но сбить с поста директора никак не могли: слишком уж сильна была над Рылько московская «крыша», и слишком наглядны были успехи техникума. При таких успехах иной руководитель давно бы уже ходил в дважды–, а то и трижды Героях социалистического труда, но Рылько не получал ничего: ведь представление должно было поступить снизу. А внизу шипели: «Обойдется. Пусть ему покровители Звезды вешают». Но только те покровители были не совсем нынешние. Те в гораздо большей степени придерживались закона и порядка. Они говорили Петру: «Ты, Петро, насчет представления уже сам похлопочи, а за нами дело не станет, утвердим в два счета». Как же — похлопочи в обход первого секретаря обкома КПСС, которого Рылько, сам того не желая, в анекдотическом виде выставил. Об этом надо рассказать отдельно.
Дело было так: мимо города Брянска тянули на запад из Сибири газопровод «Дружба». Ветка пролегла через поселок Глинищево, отстоящий от Брянска и Кокино на приблизительно одинаковом расстоянии в 12 километров. Первый секретарь области Крахмалев кинулся в Москву просить подключения города к трассе. Но ему там сказали: «Ты что — спятил, партиец? Это же газ для наших социалистических братьев! Какой к черту Брянск? Таких брянсков на пути газопровода сотни, чем твой лучше? Топись дровами пока, на вот тебе разнарядку на дополнительный антрацит и дуй домой — за урожаем картошки следить. Ишь, газу ему захотелось. Газуй домой на собственном газу!». И вернулся Крахмалев, несолоно хлебавши. А после него поехал в столицу Рылько. И вернулся с целой бригадой топографов, проектировщиков и экономистов с арифмометрами. И через два года Кокино было целиком газифицировано! И получилось так, что царь области, орденоносный коммунист Михаил Константинович Крахмалев топился в городе Брянске углем-антрацитом, а бывший трудармеец и враг народа, немец Александр Георгиевич Шенфельд, не имеющий ни орденов, ни медалей, отапливался, жарил яичницу и принимал горячую ванну в поселке Кокино с использованием природного газа. Это ли не обида? Это ли не оскорбление всех партийных чувств? И после такого оскорбления — выдвинуть Рылько на Героя? «Да чтоб я сдох!», — называется такая клятва в народе.
Михаил Константинович Крахмалев умер в 1977 году с четырьмя орденами Ленина на груди и торжественно, под салют похоронен в городе Брянске. Убежден, что ордена эти подпитаны были и кокинской славой. Для сравнения: на тот момент, когда хоронили Крахмалева, у Рылько орденов не было вообще — одни лишь выговоры да постановки на вид. Но ведь и не наград ради бился за техникум и за Кокино Петр Рылько. Само Кокино было ему главной наградой! Тем не менее, орден Ленина и золотую звезду Героя Петр Дмитриевич Рылько все же получит в самом конце жизни, после того, как выстроит новое, невиданное по великолепию и беспрецедентное по оснащенности здание техникума. Этот учебно-лабораторно-производственный комплекс — с отдельным актовым залом, соединенным с основным зданием хрустально сверкающим, стеклянным переходом и с громадным цветниковым ансамблем перед главным входом, достойным Версаля, — стал лебединой песней Петра Рылько, высшей точкой его созидательного творчества. И для рождения этого чуда тоже потребовался подвиг упорства.
Двадцать типовых проектов — один другого лучше предложили Рылько на выбор московские друзья его: строй, Петро! Но Рылько с негодованием отверг все: «Нет, такое уже есть. У нас учатся представители пятидесяти стран мира. Я хочу, чтобы весь мир увидел чудо советской системы образования, которая не просто готовит отличных специалистов, но и воспитывает поэтов своей земли, ее художников, ее певцов! Проект должен быть уникальным, неповторимым, захватывающим дух!». «Ну ты и наглец!», — восхитились в Кремле и дали отмашку в сторону Минфина: «Пусть будет ему уникальный, пусть будет ему неповторимый, такой, чтобы дух захватывало! Хоть тут Америку перегоним, у которой с великим духом слабовато: один лишь душок вонючий исходит…». И новый дворец, новый храм труда и науки состоялся! Описывать его нет смысла: слов все равно не хватит. Имеющий глаза да увидит. За это творение Рылько и получил свой первый и последний орден и звезду Героя. Это был апофеоз, это была высшая точка великого жизненного пути директора и педагога, создателя и на протяжении 50 лет бессменного руководителя Кокинского сельскохозяйственного техникума — Петра Рылько.
Но это был и последний шаг творца, последний взмах кисти художника-эстета перед самым драматичным актом кокинской истории: превращением техникума в институт.
Когда жемчужина — новый корпус техникума — родилась, и Рылько стоял перед ней, реальной и прекрасной, сняв шляпу перед своим собственным творением, он из высшей точки своей жизни, ослепленный собственным достижением и связанный обещанием, данным им трем своим коллегам и одной слепой лошади сентябрьской ночью 1930-го года, сделал страшную, непоправимую ошибку: убедил руководство страны преобразовать техникум в институт. Правительство не хотело, партия упиралась, все разумные люди кричали ему: «Остановись, одумайся, не убивай сотворенное тобой чудо!», но Рылько оставался непреклонен: «Я пообещал!».
— Кому? Лошади? Так подохла уже та лошадь! — умоляли его люди вокруг, — и коллег твоих уже нет в живых: забудь, Петр Дмитриевич, о своем романтическом обещании, смотри в день сегодняшний, смотри в день завтрашний…».
— День завтрашний — это институт и есть, — упрямо настаивал Рылько: — я мечтал об этом пятьдесят лет!
— Петро, во всех трех соседних областях — Курской, Орловской, Смоленской — уже лепят специалистов сельского хозяйства с высшим образованием, которые работают потом железнодорожниками, электриками и забойщиками скота: где угодно, только не на селе. Так зачем они нам такие, никому не нужные специалисты в еще большем количестве, да еще и с этикеткой «сделано в Кокино»? Ведь они очень дорого обходятся государству, а отдачи от них — с гулькин хрен. Отступись, Петро, забудь свою глупую мечту: лучшего чем ты создал сотворить уже невозможно — можно только всё испортить! Но Рылько лишь свирепел от этих дружеских увещеваний и твердил одно: «Хочу! Надо! Обещал! Слово сдержу!».
В министерстве Высшего и Среднего специального образования хватались за голову: «Еще один институт? Не позволим! От имеющихся воем! Ни за что!». Ревущим медведем вздыбилось и министерство сельского хозяйства, и ревел этот медведь не только с дымящимся калькулятором в когтистых властных лапах, но и на тему «Да он же окончательно спятил, этот старый Рылько! Создал бриллиант планетарного масштаба в лице своего техникума и хочет теперь сделать из него занюханный провинциальный ВУЗ — рассадник интриг и высосанных из пальца диссертаций? Да отправьте же вы сначала этого Рылько к психиатру на освидетельствование, может, там вся проблема и разрешится…».
Но для того и рождаются Петры Великие на земле, чтобы совершать несовершаемое. Петр Дмитриевич Рылько, патриарх, сокрушил все препятствия и на сей раз, и в 1980 году вышел Указ правительства, преобразовавший техникум в институт. Все! Рылько достиг своей сумасшедшей цели. Слепая лошать восхищенно качала бы головой, если бы ее оживили. Но восхищенно качать головой оставалось теперь одному лишь Рылько. И то недолго. Качать головой он продолжал, правда, до самого конца жизни, но уже иначе: сначала от удивления, а потом от горя. Ангел, который вел его восемьдесят лет по славному пути, оглянулся на него и обернулся вдруг чертом. И черт этот рявкнул: «Ты свое дело сделал, Петро, теперь отваливай! Пришло наше время, время чертей…». (И время чертей действительно было уже на подходе).
Первый удар судьбы состоял в том, что ректором Рылько не назначили, ведь он не был даже кандидатом наук, а по министерствам между тем околачивались безвестные партийные доктора наук с толстыми диссертациями и ректорскими амбициями, и имя им было — легион, что на нормальный русский язык переводится: «их было везде как осенней грязи». Вся эта псевдонаучная высокпартийная публика, зараженная вирусом царения, заинтересовалась вдруг возникновением новой ректорской вакансии под названием «Брянский сельхозинститут» и ринулась бешено интриговать на столичном уровне. О кандидатуре самого Петра Рылько речь даже не зашла. В конце концов, нового ректора для Кокино назначили из драгоценных резервов ЦК КПСС и послали на Брянщину сеять в новых аудиториях… шелуху от семечек. А Рылько остался не у дел, и заступиться за него было уже некому: старые друзья стремительно уходили в земную песчаную твердь, а с остающихся собственный песок уже сыпался ручьями. На пороге новых времён приплясывали от нетерпения ускорение и гласность, катафалки с верными ленинцами с нарастающей частотой осваивали последний путь к почетной кремлевской стене, и воняющий горьким дымом ветер перемен уже теребил красные флаги на флагштоках советской империи — флаги, до спуска которых оставалось совсем уже недолго…
Следующим жутким откровением для Рылько явился тот факт, что новому руководству оказалось на Кокино наплевать. Рылько не учел, что ВУЗы, в силу своего особого иерархического устройства обращены помыслами не наружу, на внешний мир, для которого они готовят специалистов, но внутрь, на самих себя, и целиком сосредоточены на карьерах, должностях и интригах — на всем том, что в институтском мире обозначается громким термином «наука».
Это раньше мы говорили «Кокино», а подразумевали «Техникум», и наоборот, а теперь времена настали другие: говоря «Кокино», подразумевалось «поселок Кокино», а говоря «Институт» подразумевалось «Ректор», «партком», «ордер на квартиру», «талон на докторскую колбасу»: каждый подразумевал свое. И стричь кусты, сажать и поливать цветы, белить бордюры и заботиться о дорожках в парке стало некому: это ведь лишь «сатрап» Рылько мог себе такое позволить, распоряжаясь «безропотной подневольной массой своих рабов». Кое-кто из этой самой «подневольной массы рабов», соблазненный доппайком докторской колбасы из ректорского буфета и присягнувший на верность этому доппайку, принялся публично вспоминать, как «сатрапничал» тут в Кокино барин Рылько, который «врагов народа себе набрал — вот те и пахали на него: пикнуть никто не смел!».
Поскольку подобного рода речи представляли собой камешки в том числе и в наш, Шенфельдов огород, то в этом месте своего повествования я считаю необходимым отвлечься немного, чтобы кое-что пояснить на эту тему.
«Рабы»
Петр Рылько был коммунистом: убежденным и азартным, что называется — «преданным идеям революции». Но он был при этом и умным коммунистом, образованным и честным. Когда Партия расстреливала его друзей, как врагов народа, Рылько в их преступления не верил. Он верил в коммунизм, но не очень верил Партии, вернее, отдельным ее представителям, хотя об этом предпочитал помалкивать, понимая, что колеса истории он единолично даже не пошелохнет, а детище свое — Кокинский техникум — загубит навеки, если его заберут за длинный язык и тоже расстреляют. Родному брату Рылько повезло меньше: тот где-то что-то на тему «не верю» вякнул. Брата арестовали по обвинению в троцкизме. Тут же оказалось, что он враг народа и пособник империализма. К Петру Рылько прицепились с вопросами, замечал ли он вражескую суть брата и предложили от брата немедленно отречься. Петр ответил, что вражеской сути брата никогда не замечал и отрекаться от него отказался. Ему было жутко: он смотрел в глаза смерти, когда говорил «нет». Ему дали сутки на раздумье. Это были самые страшные сутки в его жизни. Одна половина его кричала ему: «Отрекись! Ты его уже не спасешь, а себя погубишь, и дело свое погубишь». Другая половина кричала: «Если ты отречешься — ты все равно погиб: ты сам себя сгрызешь, ты будешь не человек!». Он балансировал на роковая черте. И он удержался на ней, не перешагнул. Наутро он снова сказал «Нет!». И случилось чудо: его отпустили. На брата это чудо не распространилось: брата расстреляли. Все горе брата, горе его семьи, свое собственное горе, которое нельзя было показывать: все это жгло душу смертной болью и бездонной обидой. Нет, это не был путь к тому коммунизму, о котором с жаром рассказывали ему лично Надежда Крупская и Мария Ульянова. А также его друг, комсомольский вожак Саша Косарев, расстреляный по обвинению в шпионаже. Поэтому в сталинских «врагов народа» Петр Рылько не верил, и к тем «политическим», которые вопреки воле Сталина и Берии выжили и возвращались из Сибири, с рудников, из трудармий и с лесоповалов, Рылько относился с особым состраданием, с пониманием их тяжкой доли и того чудовищного горя, которое пришлось им пережить. И он брал таких людей к себе на работу. Потому брал, в частности, что нигде больше таких людей брать не хотели, боялись.
Случай моих родителей был в этом отношении типичным. Будучи подневольными рабами сталинской трудармии, они под надзором карающих органов направлены были из Сибири в город Брянск, переводчиками в лагерь для военнопленных. Отказаться было невозможно, и родители мои вынуждены были переводить письма пленных немцев на родину, чтобы не дай Бог не вышла на волю какая-нибудь страшная военная тайна о лагерной жизни барака номер восемь или номер двадцать два. В тот же день, когда объявлена была демобилизация по трудармии, мои родители написали заявления об увольнении. Начальник оба заявления порвал и сказал: «Вы еще тут нужны». Они написали новые. Начальник начальника вызвал их к себе и спросил: «Вам что — назад в Сибирь захотелось? До конца дней кедры лобзиком валить? Могу организовать. Идите работать», — и порвал заявления снова. Родители упрямо переписали заявления в третий раз, и приложили к ним газету с опубликованным постановлением о расформировании трудармии и демобилизации трудармейцев. И тогда главный начальник начальников сказал: «Ладно. Валите нахер. Но пожалеете вы об этом горько, я вас предупреждаю. Это я вам обещаю лично. Вы немцами были и остались, и на работу вас не возьмут теперь нигде — даже сторожами. С голоду подохнете: попомните мое слово!», — и подмахнул заявления. Начальник не соврал: более года родителей никуда не брали. Встречали везде с восторгом, восхищались дипломами и квалификацией, а через несколько дней сухо сообщали, не извиняясь: «Место уже занято». Как они пережили этот год — об этом родители мои вспоминать не любили. Я знаю, что они сажали картошку где-то на берегу Болвы (приток Десны) и продавали на толкучке последние вещи. «Добрые люди помогали», — объясняли они мне. Поразительно, но факт: пережив все эти сволочные времена, прожив жизнь в самое страшное и жестокое время, которое только можно себе представить, они продолжали верить в добрых людей. Мало того: они и мне, своему продолжению, настойчиво завещали, что хороших людей на земле больше, чем плохих. Это единственная истина, полученная от них, которая в моем личном опыте не подтвердилась — разве что люди в конце двадцатого века стали другими… Но с этой иллюзией о хороших людях я рос, и тем больнее было мне потом переучиваться, избавляться от нее и врастать в объективную реальность с правильной стороны.
Однако, назад, к истории моих родителей. Однажды мама вспомнила: «Послушай, Саша, Курт Клюге рассказывал, что он с бригадой работал в какой-то деревне на восстановлении сельскохозяйственного техникума. Тут недалеко где-то. То ли Мотино, то ли Котино?». — «Кокино, — поправил ее отец, — да, помню. Он очень директора хвалил, добрый человек, дескать, пленных жалеет: нас чаем с медом напоил и бутербродов с маслом дал с собой». — «Да, правильно. Я тоже помню. Так вот я и подумала: если тот директор такой хороший человек, то он может быть и нас возьмет? Это же техникум. Мы могли бы там преподавать». — «Уж преподавать-то нас точно не возьмут», — усомнился отец, но тем не менее будущие мои родители оделись понарядней во что еще оставалось, взяли свои ленинградские дипломы и отправились на автостанцию узнавать, как добраться до этого самого Кокино. Оказалось, что добираться надо по железной дороге до станции Выгоничи, а оттуда еще семь верст пешим ходом. Куда деваться: пешим так пешим, и родители отправились на станцию Выгоничи.
Рылько взял обоих на работу в тот же вечер. Со следующего дня начиная. Отца это напугало: он не хотел, чтобы через три дня их выгнали. Он рассказал директору все без утайки: об увольнении из лагеря военнопленных и о клятве начальника. Рылько рассказ выслушал, задумался на мгновенье, поблагодарил за информацию и вызвал завхоза Фролова, чтобы тот проводил новых преподавателей в общежитие. Назавтра они приступили к работе. С этого дня наступила для них эпоха счастья. Счастья было так много, что даже я родился от него, чем еще больше это счастье преумножил, как меня заверяли потом всю жизнь мои родители. И я не жалею, что родился, потому что выпало мне родиться не где-нибудь, но в Кокино, на берегах Десны, и познать много добра в той кокинской жизни.
Поэтому, закрывая эту тему о «рыльковских рабах», напрашивается вопрос: надо ли подробно объяснять, кем был для моих родителей, да и для меня тоже Петр Дмитриевич Рылько? Разумеется, он был нашим спасителем. И когда Рылько, имевший привычку работать до глубокой ночи, а порой и до утра, в три ночи звонил нам домой и вызывал отца, то тот бежал бегом и не только не роптал, а рад был возможности сделать для своего директора больше того, что он делал изо дня в день в рамках штатного расписания. И они сидели до петухов в просторном кабинете директора и проектировали новые ансамбли цветочных клумб, или обсуждали конструкцию мостика через речку Волосовку, или еще что-то там рассчитывали, касающееся улучшения Кокино. Это ли имели в виду недоброжелатели и предатели директора Рылько впоследствии, когда называли таких как мой отец «рабами», а самого Рылько — «рабовладельцем»? Но только рабами были сами эти флюгерные холуи. Рабами своей собственной продажности, подлости, мстительной мелочности и расчетливого околоректорского лизоблюдства, хотя и очень дешевого, по цене батона вареной колбасы или звания институтского ассистента. В прошлом была еще такая почетная должность при царях: подаватель ночного горшка. За нее смерды тоже бились смердным боем.
Мой отец не был единственным в техникуме из потерпевших от сталинского режима. Да, все эти люди, спасенные Рылько, были ему благодарны и не плевали ему в спину, как это делали смерды, которым требовательные, беспрекословные методы управления Рылько не нравились. Но благодарность и раболепие не имеют ничего общего. Раболепие как раз типично для подлецов, умеющих быстро перекрашиваться в любой цвет времени и под любой рисунок обоев на хозяйской стене.
Итак, родители мои обрели под сенью Кокино спокойную и счастливую обитель после всех жизненных невзгод. Никто им не угрожал больше, никто их не шантажировал. Угроза энкавэдэшного начальника не сработала. Прошло много лет. Умер Сталин, расстреляли Берию, российских немцев сняли со спецуча в МГБ. Уже полетел первый спутник и распахали целину, и вот однажды, случайно, что называется — «к слову» — рассказал Рылько такую вещь: в конце сороковых и начале пятидесятых годов ему еженедельно звонили, оказывается, из органов и требовали, чтобы он уволил к чертовой матери «этих твоих немцев, которых ты взял, не предупредив нас». И каждый раз Рылько заверял чекистского куратора, что он уже готовит приказ на увольнение. Но каждый раз ему что-то мешало: то мыши официальную печать погрызли и нечем пока приказ скрепить, то все преподаватели на сенокос отправлены, и пусть уж этот Шенфельд отработает напоследок: страда же! То у Шенфельдов ребенок родился (это я!), и под зиму выгонять их с ребенком на мороз негуманно: партия этого не одобрит. — «А вот по весне — обязательно! И духу их здесь не будет!». Так продолжалось несколько лет подряд. До моих родителей эти грозные «наезды» даже и не доходили. Рылько брал их на себя и гасил, не вынося за пределы своего кабинета. Такой вот был он коммунист — этот Петр Рылько. А ведь слово «коммунист» было и осталось для меня ругательным. Оно чуть лучше, чем «большевик», но все равно пакостное. Но вот в памяти возникает Петр Дмитриевич Рылько. Коммунист чистой воды. И что? А ничего: прекрасный, большой, великой души человек! Как это сочетается? А вот сочетается, как это ни странно. И это лишний раз доказывает, что земля не на трех китах покоится и не только евклидовыми координатами описывается: мир посложней будет.
Так что клейма — штука опасная и неправедная, и лучше ими не пользоваться, чтобы самому в подлецах не оказаться невзначай, коль попадут вдруг клейма эти да в чужие руки. Такой вот маленькой мудрости научил меня пример с Рылько.
А про «наезды» карающих органов на нашу семью Рылько рассказал моим родителям за юбилейным праздничным столом, накрытым мамой в честь двадцатиления нашего — то есть их, моих родителей — появления в Кокино. И вспомнил он это по ассоциации с совершенно другой курьезной историей, связанной с КГБ, настолько забавной, что хочется ее здесь привести тоже.
Лучший друг Геббельса
Это было в начале шестидесятых, когда и Гагарин уже в космос слетать успел, и Хрущов сталинизм развенчал и всю страну кукурузой засеял, когда жизнь в целом вошла в более-менее нормальное русло, а народ задышал, наконец, относительно свободно в ожидании приближающегося коммунизма. И в это, вполне уже мирное время, за Рылько приезжает из города КГБ: забирать! Произошло это средь бела дня. На пороге его кабинета возникла растерянная секретарша Валя Солдатенкова, оттесняемая в сторону товарищами в штатском, и успела лишь сказать: «Тут люди к вам, Петр Дмитриевич…». «Люди» тут же выставили Валю за дверь, предъявили Рылько свои удостоверения сотрудников КГБ и потребовали, чтобы Петр Дмитриевич не шевелился, и чтобы руки его все время оставались на виду. В этой позе, медленно, без резких движений, ему приказали отодвинуться от письменного стола. Один из чекистов держал руку за пазухой, другой сразу же выдвинул нижний боковой ящик справа и полез под бумаги. Нащупал там что-то, вытащил, стоя спиной к Рылько, показал подельнику и сказал: «Есть. Все соответствует».
— Пройдемте с нами, гражданин Рылько, — приказал старший чекист, — Вы задержаны. Рылько вывели из техникума (хорошо, что без наручников, чтобы не сеять панику среди учащихся), посадили в «воронок» и отвезли в Брянское областное управление госбезопасности. Рылько никак не мог сообразить, в чем дело и что за страшный компромат мог обнаружиться в его мирном, директорском письменном столе — компромат, найденный с такой поразительной точностью, как будто чекисты заранее знали, где лежит то, что их интересует. Долго томиться Рылько, однако, не пришлось: к допросу приступили немедленно. Первый заданный ему вопрос звучал так: «Где и при каких обстоятельствах Вы познакомились с Геббельсом?». Сразу после этого вопроса Рылько начал хохотать: он уже все понял. — «Прекратите истерику! Это Вам не поможет!», — услышал он возле уха, и расхохотался еще больше. — «Принесите ему воды», — распорядился дознаватель и строго сказал Петру Дмитриевичу: «Советую Вам успокоиться и рассказать нам всю правду. Сотрудничество со следствием Вам зачтется. Итак, повторяю вопрос: когда и при каких обстоятельствах Вы вошли в контакт с гитлеровским министром, негодяем Геббельсом?». Все еще сотрясаемый приступами хохота, Рылько молчал, пытаясь взять себя в руки, следователь между тем спросил его:
— Вы будете сотрудничать со следствием?
Кое-как наконец успокоившись, Рылько кивнул: «Буду сотрудничать».
— Говорите!
— Все очень просто, — объяснил Рылько, — то была инициатива самого Геббельса, а не моя. Тут вот какая штука: директор театра прислал две контрамарки, и мы поехали вечером на спектакль. С супругой. Вот и все. А после спектакля Геббельс сам вышел к нам в зал поздороваться. После чего мы пошли к нему в уборную, выпили водки и сфотографировались.
— Вы пили и фотографировались с Геббельсом в туалете?
— Нет, в артистической уборной, это не туалет. А после он прислал мне фотографию с дружеской надписью: «Дорогому Петру Дмитриевичу Рылько от Геббельса». Вы не обратили внимания, как здорово Геббельс владеет русским языком? В совершенстве, без единой орфографической ошибки! И русский почерк у него отличный.
— Про почерк — потом. Кто может все это подтвердить? — спросил следователь с каменным лицом, — но предупреждаю Вас сразу: жена — не свидетель!».
— Да он сам, Геббельс, и подтвердит.
— Это не самое подходящее место для шуток, Петр Дмитриевич. Геббельс давно мертв.
— Как же я тогда мог с ним сфотографироваться на память, если он мертв? — съязвил Рылько, — ничего он не мертв, я с ним на днях разговаривал. Они с женой в Кокино за огурцами приезжали.
— Что-о-о?
— Ну да, за огурцами. Ну, еще мяса я им распорядился выписать десять килограмм.
— Геббельсу?
— Ну да, Геббельсу. Правда, актер Зимницкий в этом спектакле сейчас уже не играет, в этом сезоне театр ставит исключительно Островского. И кого Зимницкий там играет — я не знаю. Но то, что он за огурцами в Кокино приезжал — это точно! Могу корешок квитанции предъявить.
Потрясенный следователь долго пытался прочесть потайные мысли геббельсова друга, а потом, не прочтя их, уточнил:
— То есть, другими словами, Вы утверждаете, товарищ Рылько, что на фотографии изображен не сам Геббельс, а наш брянский актер Зимницкий в роли Геббельса?
— Готов под этим утверждением подписаться тридцать три раза.
— Тридцать три не надо, а под показаниями расписаться Вам действительно придется, Петр Дмитриевич. Ну и вот что: Вы свободны пока. Мы проверим Вашу версию, и если Вы сказали правду, то фотография Вам будет возвращена… Почем Вы, кстати, мясо у себя в хозяйстве выписываете? А огурцы?
Вот такие были вежливые чекисты в послесталинское время! Больше по этому вопросу передовой отряд партии Петра Рылько не беспокоил. Фотографию ему, правда, тоже не вернули. А загадку о том, откуда чекисты так точно знали местоположение крамольной фотографии в ящике, о существовании которой сам Рылько давно позабыл, Петр Дмитриевич разгадал в тот миг, когда заведующий клубом Болдырев пришел к нему однажды и сообщил, что обнаружил на мундшуке оркестрового кларнета что-то липкое: возможно, это яд. А еще из резонатора тромбона высыпался песок. Диверсия налицо: кто-то хочет, чтобы при исполнении государственного гимна тромбон сфальшивил. И тогда Рылько осенило: как-то, срочно уезжая в Москву, он попросил Болдырева, поскольку секретарь Валя была в отпуске, подежурить у телефона в его кабинете и скоординировать заезд директоров техникумов на всесоюзную конференцию. И отдал Болдыреву ключи от кабинета. Теперь, прослушав сообщение про яд в кларнете, Рылько кивнул и пообещал Болдыреву: «Меры будут приняты, Андрей Егорович», а затем приблизил лицо к Болдыреву вплотную и заговорщицким тоном, сквозь зубы, не шевеля губами произнес, быстро оглянувшись по сторонам:
— Геббельс передает Вам пламенный партийный привет! Он жив и скоро выйдет с Вами на связь. Вы опознаете его по вопросу: «Вы не находили мою фотографию в нижнем ящике стола?». Ваш ответ: «Ее изъяла госбезопаснось». Повторите!
— И… иза… изваляла гос… опасность.., — синея губами, прошептал завклубом и выбежал вон из директорского кабинета, опрокинув стул. Свидетели видели, как он промчался в клуб, где заперся у себя и лихорадочно крутил диск телефона. Через неделю Болдырев уволился по семейным обстоятельствам и исчез из Кокино. Говорили, что он отправился поднимать народную культуру в соседней области.
Последний бой
К тому времени, когда Рылько вышел на свой последний бой за техникум, «рабов» из старой гвардии вокруг него почти уже не оставалось: одни успели загодя умереть с чувством гордости за прекрасный новый техникум, другие беспомощно трясли пенсионными головами, не постигая размеров трагедии, третьи уехали жить к детям и внукам — вон из ветшающего Кокино. Ушли из жизни и мои родители. Оставался еще я, последний «раб», рядом с патриархом Рылько — сущий пацан, хотя и с институтом уже за плечами, и с армией, и с трехлетней командировкой в Африку. Я считал себя последним из могикан кокинского коммунизма и стал добровольным помощником Петра Дмитриевича Рылько в его безнадежной борьбе за исправление собственной ошибки — в его обреченной на поражение борьбе за спасение техникума.
Но это я так говорю — «ошибке». Надо особо подчеркнуть, что Рылько свою ошибку никогда за ошибку открыто не признавал. Более того: он приходил в ярость, если говорили, что создание института явилось ошибкой. Он кричал, что институт — это великолепно, просто структура института не позволяет достигать реальных, «техникумских» производственных показателей, и поэтому параллельно с институтом должен быть восстановлен и техникум в под крышей старого корпуса и в объеме прежних учебных полей и ферм. Идея его состояла в том, чтобы создать в Кокино этакую империю сельскохозяйственного образования: среднего специального с акцентом на сельхозпроизводство и высшего — во славу сельхознауки. Идея казалась ему прекрасной. Он собрал все последние силы, протрубил атаку и кинулся в бой. И получилось так, что в том последнем бою я стоял рядом с ним. Я писал для него письма вождям страны и статьи в газеты, которые мы потом неделями правили и переписывали. Лев Толстой от зависти возненавидел бы нас обоих, наблюдая, как в пятидесятый раз перерабатывается текст того или иного документа. А потом мы ехали с Петром Дмитриевичем в Москву и ходили по высоким коридорам власти. Меня пропускали вслед за Рылько по принципу «мальчик со мной». «Мальчик» представлял собой кокинскую общественность, я выступал, таким образом, в роли народа, поэтому после речей Рылько сановники снисходительно прислушивались и к моему мнению. Кроме того, я был ассистентом. Я разворачивал плакаты с графиками и диаграммами, а Рылько доказывал: «Смотрите: в учебном плане техникума половину времени составляет практика. Следовательно, специалисты выходят из техникума конкретные, не только со знаниями, но и с умениями. Поэтому коровники чистые, парки благоухают, и показатели производства в совхозе-техникуме в три раза превышают показатели в рядовых хозяйствах. Специалисты техникума учатся передовым технологиям, и приходя в хозяйства, переносят их на практику сразу, без долгого „врастания“ в дело. Эти молодые специалисты приходят в сельское хозяйство уже готовыми мастерами, в отличие от институтских, которые до сельского хозяйства либо не доходят вовсе, либо являются неумехами, которые лишь путаются у опытных крестьян под ногами. Техникум должен быть восстановлен и существовать рядом, в научно-практическом контакте с институтом!».
Но только знали все это в министерстве и без Рылько. Его аргументация, его цифры и графики скорей раздражали столоначальников, чем впечатляли их. «А раньше ты этого будто не знал?», — спрашивали его, — «А когда мы отбивались от твоего института и доказывали то же самое, что ты нам сейчас талдычишь, то ты нам что говорил? А ничего ты тогда нам не говорил. Ты просто напустил на нас своих кремлевских, и они заставили нас принять решение о преобразовании техникума в институт. Так что ты нам теперь тут цирк шапито не устраивай, Петро!». И Петро рычал в ответ: «Институт нужен! Это было правильное решение! Но с ликвидацией техникума — это была ошибка. Я каюсь! Мы все учимся у практики — в этом и состоит эволюция. Я был прав с институтом, но я был неправ с техникумом! Не ошибается тот, кто ничего не делает. Но посмотрите, что я предлагаю, это же идеальное решение! Институтская наука приобретает в лице техникума живое внедрение ее разработок в практику; да не просто в практику — сразу в производство! Мы создадим уникальный учебно-научно-практический сельскохозяйственно-образовательный комплекс нового уровня, каких еще не бывало! Это — шаг вперед! Это — огромный шаг вперед в выполнении продовольственной программы страны! Так сделаем же его вместе! Создадим прецедент! Пусть Кокино снова прозвучит на всю страну, на весь мир! И затрат-то никаких не надо: корпус старый стоит, общежития стоят, фермы, гаражи — все есть!». Но министерские авторитеты лишь морщились:
— Это лишь яркие лозунги, Петр Дмитриевич. Старый корпус, общежития, гаражи — все это уже занято институтом. Техникум — это образовательная единица: штаты, финансирование. Откуда деньги взять?
— Так ведь совхоз-техникум сам себя прокормить способен! Мы давали больше, чем получали из бюджета!
— Ну, то были разные карманы…
— Страна наша имеет только один единственный карман — народный!
— Ну, это опять демагогия… Петр Дмитриевич, пожалуйста, Вы уважаемый человек, пенсионер республиканского значения, орденоносец, Герой. Примите Вы эту правду и успокойтесь: институт состоялся, Вы сделали великое дело, и этим в истории Кокинского техникума поставлена точка.
— Что ж, тогда я буду обращаться к союзному министру.
— Ваше право. Но предупреждаю: мы Вас не поддержим.
— Спасибо и на этом.
Примерно так кончались наши с Рылько походы по крутым инстанциям. Мне все это напоминало одну известную испанскую историю с ветряными мельницами. В которой меня звали Санчо Панса.
И вот однажды патриарх оставил меня в гостинице «Москва», где его знал каждый полотер, и отправился в Кремль. Туда он меня не взял. Возможно, из-за национальности. Может быть, людей с записью «немец» в паспорте в Кремль не пускают — почем мне знать? Ну да я и не сильно горевал: Рылько меня до того замотал в те дни, что отоспаться в номере «Москвы» мне было милей Кремля с его Царь-пушками. Кроме того, у меня кончался отпуск. Вечером я позвонил внуку Рылько, Петру-младшему, который жил в Москве, сдал ему дежурство по деду и уехал в Брянск. Внук Петя остался следить, чтобы дед по-возможности вовремя ел и не терял документы. А дед упорно ходил по Кремлю и по партийным лабиринтам Старой площади. Прошло две недели. Я начал беспокоиться: не довели ли там, на Олимпе, железобетонные партийцы нашего великого старика до инфаркта. Но вдруг разнесся слух (слухи ведь — кто метафизику изучал — распространяются быстрей звука и света): при институте будет создан новый факультет среднего специального образования, понимай — техникум!
Снова Рылько победил, хотя победа и была неполной, не той, на которую он рассчитывал. Да, в порядке эксперимента техникум как бы возник опять в образе институтского факультета, и сам Рылько получил статус проректора, но жизнь показала, что все это оказалось затеей нежизнеспособной. В лице нового факультета родился хромоногий и рахитичный карлик, сидящий на иждивении у бухгалтерии института, и этим все сказано. И не только этим. Неостепененные преподаватели «техникумовского» факультета, проходящие по дну институтской кадровой сетки, автоматически явили собой и дно институтской иерархии: последние в очереди за квартирами, дачными участками и за все той же докторской колбасой — валютной единицей окончательно победившего социализма в последней фазе своего существования. Учащиеся факультета — деревенские восьмиклассники –, хотя и назывались с усмешкой «студентами», но в общество взрослых, городских «дядей и тетей» не принимались, и на стадион их не пускали, и мячик им не давали, и они чувствовали себя чужими, униженными, нежеланными и презренными, иными словами — искусственным довеском к институтскому миру, погремушкой, выданной старому Петру Рылько за старые заслуги, чтобы мог еще потрясти ею, погугукать да порадоваться. Все это действительно было бесконечно унизительно, и Рылько очень страдал, стиснув зубы. Не так представлял он себе вечер жизни своей.
Он не жаловался и что-то пытался еще сделать, чтобы вернуть Кокино прежний вид, а фермам — прежнюю славу. Но все это было, как говорится в народе — «мертвому припарка». Мы виделись с Петром Дмитриевичем в этот последний период его жизни реже, чем прежде, и однажды он сказал мне с тоской в голосе: «Не могу видеть, как умирает Кокино». Что было мне ему ответить? Чем утешить? — «Не грустите, Петр Дмитриевич, посмотрите вокруг, вся страна загибается, не одно лишь Кокино»? Слабое утешение. А ведь страна действительно уже загибалась. Как там у Булгакова: «Аннушка уже пролила масло». Да, «Аннушка» уже появилась в образе пьяного Бориса Ельцина, который как раз упал с моста. «Процесс пошел», как выразился другой стратег развала страны, Михаил Горбачев. И этот процесс пошел быстро. В девяносто первом году не стало Советского Союза, хищные руки стали рвать Россию на части, Россия утратила свой ВПК, свой Авиапром и свою армию, и стала умирать. Так что умирание Кокино не было чем-то диковинным, Кокино загибалось общим загибанием, и усилия Рылько по его спасению были в любом случае исторически обречены.
Но институт остался, назвался со временем Академией и бодро лепит сегодня «академиков» для сельского хозяйства Российской Федерации. Правды ради готов допустить, что ирония моя в адрес Кокинского сельскохозяйственного института, то есть, пардон — Брянской сельхозакадемии, не вполне справедлива. Все зависит от системы координат, от начала отсчета, от угла времени, под которым смотреть на вещи. Если смотреть на сегодняшнюю Академию глазами той кокинской сказки, в которой я вырос, то вся моя горечь оправдана. Если же судить о сельхозинституте глазами общего современного борделя, то Кокино, возможно — одно из немногих относительно чистых мест в стране, где не стреляют в коридорах академии и аллеях парка, не берут в заложники, не жгут домов и не разрушают все подряд, но пытаются что-то еще создавать полезное, а именно специалистов для сельского хозяйства — каким бы оно, сельское хозяйство, не было сегодня и что бы они, его специалисты, не представляли собой. Так что если смотреть с этой стороны реальности, то можно даже погордиться Кокинской сельскохозяйственной Академии: всё везде шатается, кувыркается, вопит и распадается, а институт всё еще стоит на месте, работает, не преобразовался ни в аквапарк, ни в казино, ни в биржу китайских огурцов, ни в какой-нибудь там «Агропрохвостинвестбанк» для отмывания ворованых денег. Может быть, это былые чары Кокино его еще хранят? В конце концов, любимый парк Петра Рылько стоит на месте и даже прилично ухожен, газоны стригутся, а на месте сгнившей танцплощадки плещет радужными струями цветомузыкальный фонтан! Так может быть маленький, пусть совсем крохотный, коммунизмик еще возродится когда-нибудь в Кокино на базе института? (тьфу-ты: на базе Академии, хотел я сказать). Или хотя бы вокруг цветомузыкального фонтана?
Короче, так: пусть кокинская сельхозакадемия меня простит. Не со зла я ее царапаю тут и там, а с отчаянья. Это разные вещи. В конце концов, Академия располагается на территории Кокино и занимает прекрасный комплекс зданий техникума, и самим этим фактом напоминает о былой кокинской сказке. Может быть, эта сказка еще и возродится на новом витке спирали, как обещал нам великий Гегель. Не знаю. Но надо же во что-то верить…
В последние годы жизни Петра Дмитриевича, судьба свела меня с ним, оставшимся в бездеятельном одиночестве, особенно близко. Наши теплые отношения продлились до самой его смерти, и чем лучше я узнавал его в тот последний период жизни, тем больше росло во мне уважение к нему лично и ко всему его поколению, да и к прожитому им времени тоже — эпохе катастроф, испытаний, мук людских, но одновременно и эре героев и созидателей, ко времени титанов: жестоких или благородных — это уже второй вопрос, но главное — великих, то что называется — «несгибаемых».
Большинство из них, большевиков-революционеров, по всем гуманитарным меркам следовало бы называть преступниками, но они, придя на ими же разоренное поле, принялись строить все заново, не очень даже, возможно, понимая, что они создают конкретно, но свято уверенные, что строят лучшее на земле общество, ради которого ни своих костей не жалко, ни чужих. То были наполовину безумные фанатики, но они творили, двигались вперед и во что-то верили. Во всяком случае, они верили в свою страну, в отличие от современных «строителей капитализма», пухнущих на зеленом, инородном корму, верящих только в сегодняшний день, в свой бумажник и в самолет, который унесет их в заранее уютно оснащенное заграничное гнездышко. В самолет на быстрых крылышках, на котором их не догонят, когда придет час улепетывать из-под метлы. Если этот час вообще пробъет. Да и нужен ли он нам — этот час очередной революции? Не объелась ли уже наша страна революциями? Вопросов больше чем ответов, а ответов больше чем врущих ответчиков — по дюжине на каждого.
Все познается в сравнении: это мудрость из разряда абсолютных истин. Вот и в данном случае: язык не поворачивается называть старую гвардию коммунистов поколением гигантов, но в сравнении с сегодняшними расчетливыми бандоворами то поколение фанатиков было воистину гигантским как по духу своему, так и по моральным меркам.
Мы проводили с Рылько долгие часы за рабочим столом у него в доме, и иногда, сдвинув в сторону бумаги, пили чай или закусывали бутербродами, которые подсовывала нам любимая младшая дочь Петра Дмитриевича Таня. Доставалось ей от него страшно, за все подряд — как всегда достается самым любимым от самых любящих — но бутерброды не истощались, а вместе с ними не иссякали и истории Рылько о своей жизни, о революции, о техникуме, о Рузвельте и Троцком, иными словами, обо всем на свете. Рылько был рассказчиком до того первоклассным, что многие из его историй можно было без всякой редактуры публиковать в виде рассказов. Я однажды сказал Петру Дмитриевичу об этом, старик вдохновился идеей, и несколько раз я даже приносил с собой портативный магнитофон, чтобы записывать его истории. Я не учел только, что к магнитофону потребуется чемодан кассет, поскольку Рылько постоянно отвлекался на критическую статистику институтских производственных показателей, на перепалку с Татьяной, на молчаливое чтение каких-то пожелтевших писем из старой папки, а я про включенный магнитофон забывал, и он писал одну тишину и шелест бумаг, а после лента кончалась, и в это время Рылько как раз начинал говорить, сбиваясь и раздражаясь от посторонней суеты вокруг. В общем, записи шли кое-как, бессистемно и раздерганно, но какое-то количество кассет скопилось, и их надо было обработать, но времени постоянно не хватало, как обычно, а потом в доме моем, когда я его покинул на пару лет по жизненным обстоятельствам, случился пожар, и пленки сгорели вместе с магнитофоном. Такая вот она легкомысленная дама — эта мадам История: что-нибудь забыть, потерять, уничтожить в пожаре, не сохранить для грядущих поколений — это запросто. Или она никакая не дама, эта История, а склерозная и стервозная бабка, которой все «до фени»? А может быть, она вообще не при чем, а История — это мы сами и есть — ее исполнители, ее интерпретаторы? Это мы ее пишем, переписываем под себя, вырываем из нее страницы, закупориваем неприятные нам главы в архивах, а выгодные расписываем лубочно, разместив себя в центре картинки в образе былинных героев, и вывешиваем после в наиболее посещаемых общественных местах.
Таким образом все, что сохранилось от рассказов Рылько, осталось лишь в моей памяти, которая тут и там начинает давать течи по причине достаточно продолжительной эксплуатации её. Поэтому пора бы зафиксировать на бумаге то последнее, что еще помнится из историй Рылько. Вспоминаю бессистемно — так, как всплывает в памяти:
…Двадцатые годы. Станция Выгоничи. Телеги у входа. Возы стоят беспорядочно, но со смыслом: лошадки жрут сено друг у друга с возов. В зале ожидания деревянные скамейки, прибитые к полу. На стене плакат «Не плюйте на пол!». Внизу подпись: «Клара Цеткин». Над окошком кассы еще один самодельный плакат, еще одна цитата, апеллирующая к авторитету классика революции: «Не матюкайтесь!» Подпись: «Роза Люксембург».
…Середина двадцатых. Рылько с другом Колькой — тоже комсомольским активистом — едет в город, на совещание представителей революционной крестьянской молодежи. Денег — только на один билет. Кто-то должен остаться. Бросают жребий. Остаться должен Рылько. Но ему выступать. К Петру является идея. «Лезь в мешок, поедем оба», — говорит он маленькому Кольке. Колька пытается сопротивляться, но Петру мешок по пояс, а Колька умещается в нем целиком — спор бесполезен. Едут на одном билете, Колька заброшен на верхнюю полку. Кондуктору Рылько объясняет: «Свинью везу продавать на базар». Что ж, свинью можно. И вдруг «свинья» просит сверху: — «Развяжи скорей, Петя, писять очень хочу». Хорошо, что кондуктор уже отошел подальше, не услышал. Трижды ездили в город вот так вот, со «свиньей» в мешке на верхней полке, чтобы «учиться, учиться и еще раз учиться» — как завещал великий Ленин. И вот же улыбка судьбы: станет Колька Шпондыро через десять лет после этих законспирированных свиных проездов директором крупного свиноводческого совхоза. «А с чего все начиналось? С примерки роли!», — смеется Петр Дмитриевич, и грустнеет, завершает со вздохом: «Погиб Колька в первые же дни войны, при эвакуации. Разбомбили его с воздуха вместе с любимыми его поросятами».
…Конец тридцатых, сороковой год. Техникум уже состоялся, уже вовсю действует, кует кадры, поражает окрестных крестьян эффективностью учебно-производственного труда. Рылько уезжает в Москву в командировку, оставляет на хозяйстве завхоза и сторожа Фролова, очень ответственного человека, георгиевского кавалера без руки. Рылько возвращается, и Фролов четко докладывает у входа в техникум: «За время Вашего отсутствия произошло два серъёзных происшествия: Аврора ((слепая лошадь)) опрокинула железную бочку и зашибла ногу, и Чемберлен сдох.
— Что? Наш лучший племенной хряк???
— Никак нет, Петро Димитриевич. Наш хряк здравствует, а это который британский Чемберлен сдох…
…Тридцатые годы. В Брянске открыли новый кинотеатр. Рылько сидит в первом ряду. Сзади ему кричат: «Эй, длинный, шапку сыми!». Петро снимает шапку. Сзади кричат, еще громче: «Эй, длинный, шапку надень!». А это пружинная шевелюра Петра из-под шапки дыбом стала, экран вообще перекрыла позади сидящим… — «Вот какие волосы у меня были!», — гордо заключает старик и отправляется куда-то в дальние комнаты искать старый альбом с доказательствами.
Его нет долго, полчаса или больше, и возвращается он с совсем другим альбомом — уже из сороковых годов, послевоенных.
— Вот интересная история, — говорит он мне, — как военнопленные немцы Кокино восстанавливали.
Это действительно интересная, совершенно уникальная история, нечто, о чем я нигде и никогда не читал, о чем слышал немножко от родителей своих, но в полной редакции услышал лишь от Рылько. Она достойна того, чтобы рассказать о ней отдельно.
Глава 3. Немцы
Кокинская ГЭС
В освобожденном от фашистов Кокино чудесным образом, как уже сказано было, сохранился великолепный парк, в целом же Кокино пострадало изрядно. Война перекатилась через село дважды — по дороге к Москве и на обратном пути. Все было в воронках, здание техникума — в обломках, поля и леса — в минах. За что хвататься? С какого конца начинать? Ну, с разминирования — это понятно: это сделала армия, саперы (хотя наш брат пацан еще много лет спустя взлетал на воздух, находя мины и снаряды тут и там в оврагах и на лугах). Что дальше? А дальше надо было строить. А чтобы строить — нужны были рабочие руки и стройматериалы, которые невозможно было сыскать: их просто не существовало, а рабочие руки все еще доламывали бешеному псу хребет на западных границах. Оставался единственный, вечный, незаменимый созидательный потенциал: баба. Сколько бабо-тонно-километров было преодолено за войну — планету Плутон можно было бы этими трудозатратами на камни распилить, если бы он кому-то нужен был — тот Плутон. Нет, тот космический Плутон не был нужен никому, зато ох как нарасхват был другой Плутон: конь-тяжеловоз, случайно переживший войну предвоенный жеребенок — последний сын слепой Авроры, застреленной и съеденной немцами за нежелание помогать тащить из грязи пушку. В оккупационном детстве своем чернявый Плутон был хил и печален, и немцам не приглянулся. По этой причине его ни к хозработам не приставили — только зря овес переводить — ни в великую Германию не угнали. Он выжил в чьем-то крестьянском дворе (кажется, у тети Дуни, что нам молоко приносила), окреп и превратился ко дню освобождения Брянщины в здоровенного зверюку ростом с лося, который к тому же еще и кусался (сказалось, должно быть, озлобляющее влияние оккупации на его нервную систему). Вот этот самый Плутон и был единственным настоящим мужчиной в доме, если не считать самого директора Рылько, но именно на плечи могучего Плутона легла основная физическая тяжесть послевоенного восстановления Кокино и кокинского техникума. Это Плутон и руководящие им бабы вывозили, выволакивали Кокино из последствий войны. Студенты и преподаватели, возвращающиеся с войны и из госпиталей кто на костылях, кто контуженный, с Плутоном конкурировать не могли. Равно как не тянули и зеленовато-бледные дети из местного населения, мечтающие всю войну об агрономической науке ради душистого хлебушка досыта или о зоотехнике ради молочка вволюшку. Как бы то ни было, впряглись все, и в этом отношении у Плутона обид и претензий к людям не имелось: бывало так, что он еще шел, пошатываясь, а люди от усталости уже падали, но на воз не забирались, чтобы — не дай Бог! — не упал Плутон.
Худо ли, бедно ли, но к концу войны первый курс студентов уже перешел на второй, а Плутон все еще был главным действующим лицом восстановительных работ и спал стоя, ибо если бы он однажды лег, то уже не поднялся бы никогда. Но однажды Рылько понял, что никакими бабо-плутонами Кокино быстро не отстроить, ведь нужны были не только квартиры для преподавателей и учебные помещения, но и коровники, овчарни, склады, гаражи и ремонтные мастерские — уйма всего. И Рылько осенило: он поехал в город и поставил вопрос о привлечении к восстановлению Кокино немецких военнопленных. Ему постучали сначала по голове, а потом по деревянному столу, что означало деликатный отказ. Да, объяснили Рылько, в Брянске есть несколько крупных лагерей, но их не хватает даже для извлечения из руин всех брянских заводов.
Однако, пламенный язык Рылько, умеющий подобрать нужные слова в нужном месте, нашел эти слова и здесь: о голодной стране говорил он, которую нужно накормить как можно скорей, и о коммунизме, которому абсолютно, архинеобходимы (со ссылками на труды Ленина) специалисты со средним специальным образованием, причем «промедление — смерти подобно!"… В общем, военнопленных Рылько получил, и в Кокино прибыла первая бригада, чтобы возводить барак для строителей с помещением для вооруженной охраны. «Процесс пошёл»: так будут говорить в будущем.
К тому времени, когда в Кокино появились мои родители, военнопленных немцев было там уже несколько десятков. Поначалу родители удивились тому, что пленные передвигаются по территории совершенно свободно, а охрана играет при этом у себя в комнате в шашки и домино, но потом привыкли, только старались держаться от пленных подальше и ни при каких условиях не говорить с ними по-немецки, чтобы не наводить никого на ненужные подозрения. А немцы между тем ходили и бегали по Кокино и за его пределами, сидели перекуривали или даже тихонько пели после обеда, перед второй сменой, а то и смеялись — порою вполне даже громко и заливисто — и все это было как бы в порядке вещей. У непосвященных такое положение дел могло вызвать шок: как, фашисты, вчерашние убийцы, гуляют, смеются и радуются жизни? Разве такое воможно?
Да, пленные радовались жизни, как бы это ни абсурдно звучало применительно к неволе. Отчего же им было не петь и не смеяться? — они остались живы, они были сыты, и они знали, что когда-нибудь вернутся домой, возможно даже, что уже скоро. Была еще одна причина для недоуменной радости пленных, и это было самое невероятное: в них не летели камни со стороны местных жителей, чего они, честно говоря, боялись больше всего в их полусвободном существовании в Кокино. Казалось бы, на них должны нападать со всех сторон, рвать на части, уничтожать, карать, мстить за горе, разруху, одиночество, покалеченные тела и жизни. Но нет! Местное население их еще и подкармливало жалостливо! «Совершенно непостижимая нация!», — говорили немцы друг другу, опасаясь поначалу притрагиваться к русским угощеням: не отравлены ли? И вот постепенно начали они понимать, в чем состоял просчет Гитлера в его походе на восток. Фюрер учел все: протяженность дорог, рельефы местности, состояние армий, направления ветров и скорость течения рек. Но он не учел непостижимости этого поразительного народа, который делает все шиворот-навыворот, который жалеет слабых и с остервенением бьёт сильных. Гитлер проиграл войну русским, так и не догадавшись почему они его разбили. А вот пленные немцы, бывшие солдаты Гитлера, теперь, в плену, поняли отчего немцы проиграли войну русским: русские оказались сильней их духом, выше их духом и, главное — русский дух был непостижим, а непостижимое победить трудно, если вообще возможно.
Рылько с восторгом вспоминал те первые дни после прибытия военнопленных. Весть о том, что кокинский директор радуется пленным и привечает их широко разнеслась по брянским лагерям, так что среди военнопленных случился даже спонтанный конкурс плотников, столяров, кровельщиков, каменщиков и инженеров-строителей: все рвались в Кокино.
Восторги директора техникума по поводу военнопленных имели твёрдое основание. Сразу по их прибытии, Рылько явился к немцам, поставил цели, задачи и обрисовал текущую ситуацию так: кирпича нет, железа нет, электричества нет, леса нет, а строить надо.
— Вопросы есть? — спросил он. Немцы молчали.
— Предложения, соображения какие-нибудь имеются? — с надеждой снова обратился к ним Рылько. Ведь его заверили, что все немцы, которых к нему послали — очень толковые и изобретательные специалисты. Наконец, откликнулся Вернер Краузе, и Рылько удивился его ответу: «Котим по Кокину ходить, герр тиректор Рилко».
— Ага, как же: с водкой и гармошкой, — съязвил начальник охраны, который был тут же, рядом.
— Сачем фодка? Фодка не ната, — обиделся Вернер, — смотрет ната, думат ната, шитат ната.
— Пусть походят, — попросил Рылько капитана, — куда они убегут отсюда? До границы — тысяча верст.
— Да пускай ходят, — пожал плечами офицер, — только в восемь вечера перекличка. Хоть одного не досчитаюсь — все назад в город вернетесь. Ясно?
Немцы тотчас резво разбежались по Кокино в разные стороны. Бегали они три дня, каждый раз в полном составе являясь на перекличку. На четвертый день попросили встречи с «тиректор Рилко» и возбужденно доложили ему, что есть и глина, подходящая на кирпич, и торф на обжиг кирпича, и металла полно по оврагам валяется, и вполне исправный двигатель должен быть у танка, утопшего в торфянике, и луговину можно запрудить и электростанцию соорудить, а древесины и вовсе полно — сплошные леса кругом: «Сделаем пилораму, и будут у нас свои доски и брус». («Они говорили: „у нас“», — особо подчеркнул Рылько в своем рассказе).
И на следующий день работа закипела. Немцы сами распределились побригадно и пообъектно, и лишь запросили инструменты по списку, которые Рылько отправился добывать в город.
Уже через год Кокино было не узнать. Корпус техникума полностью восстановили, вовсю строилась улица для сотрудников (мой будущий «Бедный поселок», а после улица Цветочная). В долине речушки «Волосовки» резали торф и по самодельной рельсовой узкоколейке транспортировали его вагонетками к холму, на южном склоне которого он складировался для просушки. Бодро дымил в три смены кирпичный заводик и выпекал свекольно-бурые «жонники» — кирпич, из которого быстро росли в Кокино баня, рига, сараи, амбары, столбики заборов и жилые дома. А самое главное: готова уже была дамба, перекрывшая путь Волосовке в соответствии с расчетами пленного немецкого инженера Людвига Шнайдера. В сорок девятом году была пущена первая и единственная в Брянской области гидроэлектростанция мощностью в сто киловатт. — «Кокинская ГЭС!», — смеялся Рылько. Энергии не хватало, чтобы обеспечить все нужды Кокино, но её было достаточно, чтобы на вершине холма, в окнах техникума загорался вечерами свет, и тогда со всех окружающих возвышенностей, изо всех окрестных деревень и из далекого космоса тоже было видно: есть такое яркое место во Вселенной — Кокино! Кокино живо! А значит, жива и вся советская страна! Мы победили, товарищи дорогие! Мы победили!!! Точно, как в строках из стишка: «Мы выжили! Мы дожили! Мы живы, живы мы!».
Когда я родился в 1950 году, военнопленных немцев в Кокино уже не оставалось: их всех отправили домой. На память о них многим из нас достались домики, построенные их руками, и домики эти еще стоят, и пока они стоят, забыть о военнопленных немцах в Кокино невозможно. Кое-кто в Кокино и в окрестных деревнях мог бы обогатить воспоминания о военнопленных немцах и другими деталями — эпизодами, реализовавшимися в форме младенцев с нордическими характерами. Ну что поделаешь, если столько мужиков не вернулось с войны? Пленные немцы, таким образом, принимали участие в восстановлении России и в этом плане тоже. Причем делали это все так же тщательно и старательно, как и все остальное.
— Когда немцы уезжали из Кокино, то многие местные плакали, — свидетельствовал Рылько, — совали отъезжающим подарки, гостинцы, теплые вещи на дорогу. А еще подавали им православные иконки, чтобы правильный Бог хранил их на пути домой и там, в Германии, тоже. Ну не чудики ли наши люди? А немцы брали гостинцы и тоже плакали. Черт их знает, отчего они плакали! Скорей всего — по многим причинам сразу: и что живы остались, и от чувства вины, и от мук совести, но прежде всего оттого, конечно, что домой едут, что их отпустили с миром — и это после всего того, что они натворили тут, на этой земле. Но вот же — исторический факт налицо, и я видел это собственными глазами: плакали с двух сторон, а наши наливали немцам самогона по полной и вспоминали, как Отто Вебер в прорубь за трактором нырял…, — старый Рылько, улыбаясь, надолго замолк, уплыв воспоминаниями в зимние дали сорок шестого года. Потом он встрепенулся и распорядился: «Ты включай, включай свой магнитофон, я расскажу сейчас: это очень интересно было…». Я нажал на кнопку диктофона и скоро целиком растворился в рассказе Рылько: все, о чем он рассказывал, я увидел вдруг собственными глазами.
Утопленник
Десна петляет в наших местах по широкой пойме между высокой, правобережной, холмистой стороной и низким левобережьем, занятым Брянским лесом от восточного горизонта до южного. В младшем школьном возрасте я думал про Брянский лес, что это уже тайга там, за рекой начинается — с хищными тиграми и огромными медведями. Со временем оказалось еще интересней. Там всю войну пряталась, оказывается, целая партизанская страна со столицей под названием Смилеж. Оттуда партизаны совершали отчаянно смелые вылазки, подрывали мосты, пускали под откос вражеские эшелоны и изрядно портили фашистам кровь и настроение. Из Смилежа на Большую землю — с ранеными, и обратно — с наградами — летали самолеты, и никакие каратели не могли добраться до партизан и уничтожить их. Так нам говорили в школе, и к нам на классные вечера приходили партизанские ветераны, которые это подтверждали. А ещё невероятно умные старшеклассники, которые уже изучали физику и анатомию рассказывали, что в самых глухих местах Брянского леса все еще обитают толстые партизаны, которые не знают, что война уже кончилась, и изредка выходят к Голубому мосту, чтобы по привычке подорвать его. Чтобы не допустить этого, у моста до сих пор стоит, дескать, вооруженная охрана (она действительно там стояла). Из-за охраны этой взорвать партизанам мост никак не удается, и чтобы не тащить взрывчатку сто километров обратно в глубь лесов, они глушат в Десне рыбу. Рыбохрана за ними давно уже гоняется, чтобы объяснить им, что Гитлер разбит, Сталин умер и можно выходить из леса и жить мирно. Такую вот лапшу вешали нам на уши трепачи-восьмиклассники. Маленькими мы верили, а потом стали нагло отвечать: «Бряхня!». А когда еще подросли, то уже и сами втрюхивали эту сказку первачкам. Так что Брянский лес за Десной занимал много места в культурной жизни и уличном эпосе нашего юного поколения.
Пойма Десны представляет собой главный источник пропитания для коровок всех окрестных хозяйств. Так было испокон веков: луг был поделен между людьми и кормил скотинку. Такое положение сохранялось и при советской власти, с той лишь разницей, что теперь пойму поделили между колхозами и совхозами, и одним досталась правая сторона Десны, а другим — левая, между рекой и лесом. Техникуму, вместе с некоторыми другими хозяйствами, достался левый берег, за рекой. И вот хозяйства эти построили вскладчину трехбаркасный паром через Десну, который все лето мотылялся туда-сюда под скрип железного троса и деревянного костыля бывшего моряка, деда Семена — в одном лице капитана, штурмана, лоцмана и «боцмана пердячего пара» этого вверенного ему стратегического плавсредства. За рупь можно было переправиться посторонним, например, городским рыбакам, а свои переправлялись бесплатно. Мы, пацанва, были, разумеется, свои, но с оговоркой: когда дед Семен был не в духе, он нас на паром не пускал, чтоб не путались, якобы, у коней под ногами. Пацанве не оставалось ничего другого, как переплывать Десну вручную. Мы плыли по-собачьи рядом с паромом, хлебая воду и кашляя, толкая перед собой свои самодельные удочки и ругая деда Семена свежими словами, только что выученными на берегу у косарей и сеновозов; Семен же, коварный морской козел, в ответ лишь ухмылялся, внимательно наблюдая за нами, да потягивал себе свой трос, покуривая углом рта кусок газеты «Правда» и часто сплевывая в нашу сторону. Зато мы все научились плавать, и кто по сей день не утонул, тот должен быть благодарен Семену за жизненно-важную выучку.
Но то — летом. По осени же баркасы расцепляли и поодиночке вытаскивали на высокий берег, чтобы их не подавило льдом зимой и не снесло половодьем по весне. А зимой требовалось дождаться пока река станет и лед окрепнет, после чего начинали возить лошадками сено на фермы с той стороны Десны по «дороге жизни» — санной дороге, ведущей к стогам от деревни Слобода через луг вдоль речушки Волосовки, потом по льду реки и снова по лугу.
Это просто удивительно, сколько может тащить рыжая колхозная лошадка, понуро кивая головой своим однообразным мыслям. Каковы они, интересно? Может, такие: «Иду вот. Ноги болят. Бока болят. Овса хочется. Сейчас опять хлестанет кнутом, подлец. Вон там встану перед лужей и не пойду дальше. Ох, хлестанет. Хоть бы сдохнуть скорей…». Нет, насчет сдохнуть — это слишком сложно. Чтобы мечтать сдохнуть надо сначала осознавать, что ты живешь. А если сознание отсутствует, то и о смерти мечтать не приходится. Так что кивает лошадка не от мыслей, а просто с натуги. Потому что стог возвышается над ней на четыре ее роста, да еще и пацан деревенский иной раз не рядом идет, а сверху сидит, на сене, а то и мужик там кемарит или песню голосит, коли навеселе. Тяжело.
Но какой бы огромный воз не умела тащить рыжая крестьянская лошадка во имя будущей светлой жизни, а трактор-молодец все равно волок в десять раз больше. И такой вот гусеничный трактор — первый после окончания войны — появился у кокинского техникума в начале зимы сорок шестого года. Неудивительно поэтому, что за сеном на луг, как с парада в бой, трактор был отправлен прямо с борта притащившего его, изможденного и укатанного до полусмерти зеленого грузовичка. Гришка Софронов, славный партизан, самолично привез этот трактор из Челябинска. На тракториста Гришка успел выучиться еще до войны, но на фронт не попал по причине плоскостопия и заикания и потому всю войну успешно пропартизанил, пуская под откос вражеские поезда и успевая после улепетнуть нестроевым шагом по знакомым с детства кустам и рельефам в дремучий Брянский лес. По завершении боевых действий истребитель фашистов Гришка Софронов вышел из леса былинным героем и стремительным юболазом в одном лице, обладающим к тому же очень высоким самомнением специалиста как по части профессии, так и своего нового, послевоенного хобби.
И вот теперь, стащив трактор с грузовичка и гипнотизируя зрителей — главным образом зрительниц — всевозможными ответственными позами главного тракториста среднерусской возвышенности, Гришка с оглушительным треском запустил двигатель, отчего по всему Кокино в ужасе завизжали собаки, рванул рычаги управления, трижды крутанулся на месте, подобно молодому тигру, гоняющемуся за собственным хвостом, роль которого играл в данном случае стальной трос, закрепленный позади трактора, и устремился вон с хоздвора — цеплять волокушу и мчаться на луг, за горой сена такой высоты, чтобы её видно было как минимум с Марса. Ну и, конечно, из подлой Америки, задумавшей удушить Советский Союз — как писала недавно газета «Известия» — в ледяных объятиях холодной войны. Щас вам, удушители! Расступись, черти полосатые: Гришка едет! А это значит, что война не будет холодной. Война будет горячей!
Трактор ушел на луг в полдень, а в два часа дня Гришка, в совершенно несусветном виде — на синих ногах, в дымящихся трусах и с сосульками на побелевших ушах ворвался к директору Рылько в кабинет и, щелкая обледенелыми глазницами, застучал невнятной зубовной дробью, как дятел по покрышке, как телеграфист бронепоезда, летящего в пропасть: «Ут… -ут… -ут… -ут… — утоп… оп…, топ… топ… утоп… так… рак… тор… тот… трак… тор… Па тты… паттыт… паттыр… патрасу в-ввы… выббыб… выббыбрался: ут… ут… ут… утоп… тыт… тот… тыр… тык… так… трак… тык… тор! Ут… тот… ут… топ… Па тыт… па троп… па трасу ко… ко… койкак вы… вы… вы… ка… ка… выка… раба… кака… какался ссыпа… с-пад… ввы… вады… а то б ппы… пад лед… дды… дды… ддык и ут… ут… ут… ут… утя… утя… нны… нуло, ух… уххы… ухыватился за тты… трос… па… тты… трасу… ввы… вылез атоб… ут… ут… утоп…».
Не сразу дошло до Рылько, что трактор проломил лед и затонул в Десне, и долго еще не мог он понять, куда и зачем Гришка лез по тросу, пока не сообразил, что Гришка рассказывает ему о своем чудесном спасении из-подо льда. На помощь пришел завхоз Фролов — старая гвардия! –, который, еще из гардероба заметив бегущего по аллее, трясущего сосульками Гришку, почуял неладное. Он молниеносно, в режиме «скорой помощи» вбежал в кабинет директора с бутылкой самогона и надетым на нее граненым стаканом в руке. Пыж газетной затычки был у него уже в зубах. Лишь после того, как тракторист проглотил первый стакан первача и показал жестами, что нужна немедленная вторая порция, и после этой порции и еще одной, столь же экстренной, Гришка схватился за голову и запричитал более-менее вразумительно и уже почти не заикаясь: «Ппы… п-пассан… па санным ссы… с-слядам я ийшол, П-пперДмич! Ттыт… точно п-па к-калхозным ссы… с-слядам ийшол. По йим жа ппы… п-пад лед и угы… угодил п-пы зы-закону Арых… Арым… Арымхимеда! Ссы… ссы… с-строга па йим жа и увайшол ппы… п-пад лед! Ни сса… ни ссантиметра ни у в как… ни у в к-какую старану не отк-кы… кло… не отклонился! Вот в-ввы… вот в-вам ххы… хрест, П… ПперДмич!… чче… чче… ч-чесное ссы… с-сталинское, штоб я ссы… сы-сдох, П-пперДмич!».
— Там, где проходит легкая лошадка — тяжелый трактор пройдет не обязательно, — философски заметил опытный по жизни завхоз Фролов.
Через несколько минут безумного вида делегация, состоящая из Гришки-тракториста, засунутого в запасной, «обкомовский» костюм Рылько, с брюками, затянутыми подмышками, и пиджаком, развевающимся чапаевской буркой (костюм директора оказался велик Гришке размеров на пять), завхоза Фролова в шинели, иссеченной вдоль и поперек шрапнелями судьбы и, наконец, самого Рылько, натягивающего на бегу первый попавшийся под руку студенческий ватник из гардероба, громко протестующий треском швов, выскочила на техникумовское крыльцо, дико озираясь. Возле крыльца меланхолично жевал пучок сена мерин Плутон, только что притащивший из города сани с учебными пособиями. Конь подозрительно уставился на заполошную банду, не ожидая от нее ничего хорошего. И опытный мерин был прав в своих подозрениях: через секунду, не дожидаясь дяди Володи-лысого, законного плутоновода, ушедшего наверх, в кабинет зоологии с портретами передовых коров молочных пород на плече и чучелом белого гуся подмышкой, его стегнул вожжами вреднющий Фролов, имеющий только одну руку, но бьющий ею без жалости. Этот противный Фролов не просто огрел Плутона, но еще и закричал оскорбительные слова: «Ппашол, давай! Давай-давай-ппашол-ппашол, черт рыжий!». И это вместо уважительного «Н-но-а, холера!», как положено. А порядочный мерин вовсе не обязан понимать всякую непрофессиональную феню из уст посторонних, поэтому Плутон выпятил нижнюю губу, фыркнул презрительно и ни за что бы не сдвинулся с места, если бы не страшная черная шляпа, прыгнувшая в сани вместе с головой директора Рылько. Черных шляп конь боялся до ужаса — он боялся их больше даже, чем ночных волков. С черными шляпами была связана какая-то страшная тайна. У директора мясокомбината в городе была точно такая же или очень похожая на нее. А с мясокомбинатом было ох как нечисто: многие, очень многие друзья и знакомые Плутона ушли туда и больше не вернулись. Куда они подевались? Об этом конь размышлял много и напряженно, как в стойле, так и на работе, особенно, когда дорога шла под горку и думалось легко и когда не сбивало с мыслей частое и противное бормотание дяди Володи-лысого: «От работы кони дохнуть…». Дядя Володя при этом имел в виду прежде всего самого себя, разумеется, но Плутон принимал его слова на свой счет и огорченно бил себя хвостом по бокам. А кому охота подохнуть от работы, спрашивается?
Короче, черная шляпа сделала свое черное дело, и мерин с вопящим грузом в санях приступил к неторопливому движению в сторону скользкой дороги, ведущей к деснянским лугам. Чего они там кричали, его жестокие эксплуататоры — это было Плутону без интереса. Тем более, что он не знал, кто такой Архимед, про которого как раз разорялся тракторист, пытаясь свалить вину за утопление трактора с себя на подлого древнего грека. Фролов старался при этом перекричать Гришку с его бредовой архимедятиной. Фролов и сам изучал когда-то баллистику летящих снарядов и умел умножать в столбик на число «пи» не хуже того Пифагора, который это число изобрел, поэтому ни древнего Архимеда, ни современно блажащего всякие глупости Гришку завхоз признавать за авторитетов не собирался. Об этом и другом, более сиюминутном и актуальном тщетно пытался Фролов докричаться до Гришкиного сознания, замутненного горем и самогонкой. Фролов и сам успел хлебнуть пару раз в процессе возвращения к теплотворной жизни утопленника, и потому готов был теперь кричать в экстазе на Гришку вплоть до мордобития. Ведь Гришка, скотина, относился отныне к категории натуральных вредителей и саботажников народного хозяйства, так как он утопил драгоценный трактор, на котором весь техникум рассчитывал когда-нибудь под красным флагом и с медным оркестром въехать в коммунизм. И Фролов кричал Гришке: «Привык паровозы немецкие под откос пущать, подлюка! А это ведь советский трактор был! Что, спутал малость? А еще Архимеда сюда приплел, шпиндель ты синежопый! Да ты спасибо сказать должон тому водяному Архимеду, что ты воопче со дна речного всплыл по закону выталкивающих сосудов — как говно в проруби! Я тебе, Гришка, такой личный мой приговор объявляю: лучше б это ты залился заместо трактора, а трактор прибег бы доложить про твое горе, нахер! Вот так-то оно лучше было бы!».
Пока одуревший Гришка пытался сообразить, как правильней будет поступить в этой непростой ситуации — просто обидеться на Фролова за «говно в проруби» или же дать завхозу в ухо, сани поравнялись с военнопленным Отто Вебером (местные звали его для простоты обращения Валерой). Немец шагал с мерным аршином вдоль дороги и считал шаги. «Стой! — закричал Рылько, — хватай его! С нами поедет!». Немца схватили, кинули в сани и повезли с собой на луг. Тракторист сразу же забыл про месть Фролову, обрадовавшись немцу, как родному, и воспрянув духом. Он решил, что немца прихватили, чтобы утопить его в порядке возмездия за трактор. А и правда, какого черта должны все время одни только русские погибать?
— Нас и так полстраны полегло из-за вас, сволочей, — попытался тракторист, привстав на сене, обосновать Веберу справедливость предстоящего тому наказания, однако Фролов довольно грубо толкнул Гришку на место остаточной рукой, и механизатор заткнулся, струхнув. А вдруг Рылько решил под лед спихнуть обоих разом — и концы в воду? Трактор-то, ежели по-правде рассудить, все-таки не немец утопил, а он, Гришка, и на войну так просто тут не спишешь, и былыми партизанскими геройствами тоже не прикроешься, особенно когда НКВД вопросы под электрическим током задавать начнет… тогда признаешься добровольно, что и этот трактор утопил нарочно и что еще сто штук утопить собирался по заданию самого китайского императора. Гришка видел пару раз, как в партизанском отряде дознаватели с Большой земли по имени СМЕРШ с контингентом отловленных партизанами полицаев работали: не дай бог!.. «Ох, горюшко ты мое горькое, матушка моя родная, отче наш, спаси меня и сохрани, дашь днесь, яко мы тобе сами прошшаем и во веки веков аминь…», — и Гришке изо всех сил захотелось поверить в Бога и обратиться к нему с какой-нибудь молитвой, которая бы его спасла и отвратила от него праведный гнев советской власти. За которую он кровь проливал, между прочим! И он снова и снова приподнимался на локте и яростно выкрикивал то в зеленоватое лицо немца, то в сторону летящих мимо хат: «Я кровь свою за вас проливал, сволочи! Я кровь свою против вас проливал, товарищи!». Он вообще ничего уже не соображал, чего орет. — «Тьфу, дурак!», — заключил Фролов.
Трактор утоп основательно, что называется — «с ручками», метрах в двадцати от того берега. Только трос, натянутый струной, тянулся из-подо льда и держался за волокушу, упершуюся в край полыньи, из которой хлобыстала черная вода и заливала снег от берега до берега, создавая впечатление, что река вскрылась. Торжественный вид зимней природы, так старательно убранной матушкой-зимою в белые тона, был этим отвратительным черным пятном полностью испоганен. Вот что натворил этот Гришка-партизан! Впрочем, надо признать: то, что тракторист спасся, было действительно чудом. Течение реки было в этом месте особенно сильным, потому что было тут уже и глубже, чем в других местах, и лед, соответственно, тоньше. Межколхозную переправу устроили тем не менее здесь, потому что тут удобней всего было спускаться к реке с луга и подниматься на берег с другой стороны… Увидя белесый, заледенелый трос, уходящий в черную воду, Гришка-тракторист стал отчаянно материться и бегать вдоль берега, держась, однако, на геометрически точно выверенном отдалении от полыньи и от Рылько с Фроловым одновременно.
— «Л-лы… л-лылетом в-вы… в-выташшым, по ззы… по з-закону Архимы… меда…», — торопливо бормотал он пополам с матюками и опять указывал двумя руками на трос, стараясь переключить внимание горюющей комиссии с судьбы трактора на свою собственную горемычную историю, которая чуть было не оборвалась только что. Рылько слушал тракториста рассеянно, верней, не слушал его вовсе, хотя и слышал, как тот, бегая и подвывая, повествует все одно и то же: — «…Усё к-как з-затрашшыть ураз… и лы-лёдом по кы-кабине к-как жы-жахнить, и потом вода ка-ак хы-хлынить по гы-глазам, да ка-ак шы-шварнеть мяне кверьху жы-жопою — и иде там уверьх, а иде униз — хы-хер яго ры-разбярешь под вы-водою; и т-тёмно як у ны-негра у гы- гробе, Пы-ПерДмич, а вода мяне уже тыт… тянить, и тянить, и тянить с кы-кабины наружу… а кы-куды тянить?: знамо кы-куды: под лёд тянить, нассы- насовсем… ой-ёй-ёй… — ды-дак а я-то уже под лёдом и есть, гы-гряби яго конем… а холодно, мамыньки вы мои родные, как бы-будто сы-сосульку мяне у в мы-мозги и у в жопу сразу зы-зачкнули, ей-богу, ПерДмич, гряби яго конем!…, — от напряжения души Гришка вдруг перестал заикаться совершенно: «Усе, чую, уже тащить, уже уносить… пропал… и тут бац, брюхом за трос зацапился, а сам ничаво не понимаю, ПерДмич, одны ручки мои усе самы поняли: цоп за трос и давай наяривать: уверьх, уверьх! царап-царап — уверьх… царап-царап — уверьх… ажник дышать забыл, а тут слышу унутри сябе: нету воздуху боле, кончился запас кислороду увесь, руки счас ослабнуть, счас пузыри пушшу, счас утянить мяне под лед к японской бабушке, ПерДмич… и как я дернуся тада, и как я попер!… только б мяне с троса не сорваться, думаю… но только ручки мои колхозные выручили мяне, ПерДмич, происхождение мое рабоче-крестьянско-партизанское, образование советское выручило. Вылез я! Однако, кой-как вылез, ня сразу, ПерДмич: обратно боролся, да с тымя штанами моимя, ага! Ой-ёй-ёй, ПперДмич!: чуть было ня сгинул я за штанов тыих. Штаны ватныя назад тянуть, ув ряку, потому чижолые стали, воды напилися — не подтянуться мяне с йими. Висю, кряхтю — а ни туды, и ни сюды! И руки слабнуть! И тута я ка-ак лягну-лягну усеми своымы ногамы разом! Зараз вяровочка-то узяла, да и лопнула в мене на брюхе… чую: плюх — нетути: под лед ушли, бляди стеганые. Чуть было не утопили мяне, ПерДмич, вот ей-богу клянуся, гряби их конем. Тогда только и вылез я, ускарабкался па трасу с потом и кровью. Сразу думаю: ишо делать теперя? Куды бечь? А куды-куды… к Рыльку, конешно, к ПёрДмичу — куды яшшо, ага… вот и побег быстрей ветра… срочные меры принимать по повестке дня… не ожидая отлагательства… за спасение социалистическага трактора ценою собственной жизни, ага… чуть было под лед не утянуло, ПерДмич: ужасу наглотался, ПерДмич, как у в бою у в настояшшем, а то и яшшо того хужей… а как потянуло мяня у в глубяну у в тую чярнюшшую…, — ну и так далее в том же роде по новому кругу.
Рылько все это слышал, но только не до Гришки было ему в тот момент. Живой тракторист — и слава Богу, потом порадуемся. В данный миг Рылько пребывал в полнейшем отчаяньи: без этого трактора — труба делам! Катастрофа по всему Нострадамусу! Теперь коровы на ферме с голоду подохнут… Рылько схватился за голову и закрутился на месте. Что делать? Новый выпрашивать? Не дадут. И этот-то выделили в обход всех фондов, предупредив беречь, как здоровье жены. Колхозы лошадей своих тоже не дадут, пока собственное сено не вывезут… «Катастрофа! Катастрофа! Катастрофа!», — билась в голове единственная мысль.
Не сразу услышал Рылько голос немца Отто Вебера рядом с собой: «Камерад Рилко! Камерад Рилко! Фитаскат ната. Иншенэр Лютвих Шнайдер ната пософит».
— А он сможет вытащить? — ухватил Рылько Отто за рукав.
— Канечна фитаскат. Шнайдер фсе фитаскат. Самалота Юнкерса фитаскал. Юнкерса — такой палши помпартирофчика, кляйн трактор — пфуй! Шнайдер — гросс механикер!
Помчались за Шнайдером, который трудился в это время на сооружении «Кокинской ГЭС», вел геодезические съемки.
Уже смеркалось, когда хромой Шнайдер, густо утыкав берег и пространство вокруг полыньи квадратными следами самодельного протеза на резиновом ходу, завершил последние замеры и аккуратно внес в тетрадку чертеж местности вместе с разными цифрами, указаниями о перепадах ландшафта и всякими хитрыми условными обозначениями.
В ту ночь немцы не спали. Из кузнечной трубы сыпались искры и слышался лязг металла. Во дворе мастерской чего-то с визгом сверлили и резали, на пилораме глухо горготали, перекатываясь, бревна, жумкала пила и тюкали топоры. Начальник охраны матерился и мотался туда-сюда между немецкими бригадами, чтобы подсмотреть, не строят ли пленные воздушного шара для побега.
Следующий день был подготовительным. Плутон чуть было костьми не лег, таская тяжести под однообразное бормотанье дяди Володи-лысого: «от работы кони дохнуть». Плутон даже два раза по саням лягнул копытом, чтобы дядя Володя заткнулся. Но тот не унимался, черт контуженный. Так и проработали до вечера в режиме «на убой». Хорошо — темнота спасла. А то б все… — и смутная догадка о зловещем назначении мясокомбината ворохнулась в голове усталого мерина, ему почудилась черная шляпа в темноте и он перешел на суетливую рысь.
За день они перетащили к месту катастрофы массу предметов: столбов, цепей, рельсов проволоки, бревен, лопат, ломов, хомутов, болтов и прочего несъедобного хлама, а люди уже принялись копать яму на берегу на месте большого костра, которым сперва отогрели землю.
За работой пленных наблюдали ветераны-колхозники из окрестных деревень, которые начали стекаться на берег Десны, прослышав об редкостном происшествии — утоплении трактора — и об еще более редкостном мероприятии по его подъему со дна реки в зимнее время. Следя за суетой военнопленных, старики спорили: «Будуть ворот ладить»; — «Не-а, то ня ворот: то нямецкая лябёдка: вишь, яму поперек к ряке роють, а ня удоль?». — «А бревны зачем тада?». — «Для укряпления, зачем жа ишо… для укряпления зямли… как ёсь — нямецкая лябедка!..». — «А чёйта за лябедка такая особая?». — «А хярня такая специяльная…». — «Чи сам ня знаишь?». — «Нябось, знаю». — «У пляну углядел, што ли? В импяристическую ишо?». — «Ага, как раз ты угадал…».
На второй день ладили «нямецкую лябёдку»: длинный рычаг из двух рельсов, связанных вместе толстой проволокой, установленный вертикально в коническую продольную траншею с обложенными бревнами стенами и дном и двумя толстыми бревнами вдоль дна, служащие направляющими для рычага. Где-то еще ниже, под этими направляющими, нижний конец рычага упирался в дубовые плахи на дне траншеи, препятствующие заглублению «лябедки». Верхний конец этого гигантского костыля охватывала скоба, к которой крепился трос, ведущий на высокий берег и имеющий петлю для присоединения к тянущей треугольной серьге Плутоновой сбруи. В нижней же части рычага, в аккурат над бревенчатым бруствером ямы, рельсы охватывала замкнутая сама на себя цепная петля, к которой с помощью толстого железного пальца можно было пристегнуть звено в звено другую цепь, буксировочную, протянутую меж двух намертво закрепленных коротких рельсов, глубоко вколоченных в дно траншеи и возвышающихся сантиметров на пятьдесят над бревнами передней, ближней к реке стороны ее. Это был тормоз, стопор буксировочной цепи; втыканием железного пальца в звено этой цепи со стороны тянущего рычага можно было предотвратить обратное скольжение цепи. У самой реки цепь имела специальный карабин для соединения с тросом: тем тросом, который надо будет прицепить к трактору. Вот такую диковинную конструкцию сгородили немцы под управлением хитроумного военного инженера Людвига Шнайдера.
К вечеру все приготовления закончились, и народ разошелся, чтобы явиться назавтра, в день третий, в еще большем количестве. Присутствовали представители (в основном женского рода) многих местных народных кланов: Алдушиных, Агешиных, Синицыных, Суетиных, Дёминых, Мазалиных, Леоновых, Давыдкиных, Курилиных, Кафельниковых, Каничевых, Свиридовых, Коноплевых, Хохловых, Нарскиных, Софроновых, Фащенских, Кисловых, Коноплевых, Фатьковых, Тенютиных, Шугаевых, Гришковых и Фроловых, выступающих в едином образе победителей войн, героев труда, жертв революций и строителей коммунизма, законно претендующих здесь, на берегу заснеженной Десны, хоть на какое-то развлечение — тем более, бесплатное — после долгих и безрадостных лет созидательного труда во имя светлого будущего. Многие надели ордена и медали. Кто-то принес гармошку на всякий случай. Один мужичок привел жену и корову. На вопрос «зачем?» отвечал коротко: «Трахтор ташшыть!». Но «ташшыть» коровами и бабами трактор не пришлось. «Ташшыть» предстояло одному лишь Плутону — могучему кокинскому мерину, для которого военнопленные немцы изготовили специальную кожано-цепную, бурлацкую сбрую по фигуре. Облаченный в нее, Плутон стал похож то ли на хипующего металлиста-рэпера из ближайшего будущего, то ли на полуограбленного сарацинами рыцарского росинанта из средневекового прошлого. Впрочем, никакой радости от своей новой экипировки конь, кажется, не испытывал, скорей даже был раздражен. Все эти звенящие и скрипящие пряжки, ремни, цепи и карабины его нервировали, как нервирует висельника вид эшафота перед казнью. Коня оставили привыкать к новой сбруе и выдали ему даже горсточку овса в ведре — в качестве авансовой премии за освоение новых технологий. Практичный Плутон, отодвинув страх на задний план, приступил к хрумканью, кося глазом на грозную вышку у него за спиной и в волнении шаркая ногами. Он не понимал до конца, что за новый фокус предстоит ему исполнять перед всей этой возбужденно галдящей публикой. Мало-помалу мерин привык к своим новым веригам, и даже, перестав жевать, заинтересовался, как и все остальные, происходящим в районе полыньи.
А там началось грандиозное представление: нырянье немцев в прорубь. Требуется особо подчеркнуть, что никто их к этому подвигу не принуждал, они сами желали совершить посильное геройство из расчета на то, что оно им крупно зачтется на судном дне.
Первым вызвался нырять Отто Вебер — «Валера»: ему это право принадлежало приоритетно — как первому иностранному свидетелю кокинской трагедии и автору идеи о привлечении к спасательным работам инженера Шнайдера. Учитывая отрицательный опыт Гришки-тракториста с его ватными штанами, Отто нырял уже сразу без порток — в двух парах кальсон и свитере. Его обвязали крепкой веревкой, повесили на грудь пудовую шестеренку, чтоб он не всплывал раньше времени, он перекрестился три раза неправильным, мелким, левовращающим крестом, набрал полный живот воздуха и прыгнул в полынью, держась за трос от волокуши. В толпе ахнули. Кто-то пробормотал: «Тахта воны и наших топыли, нябось. Як кутят». — «То белыя были». — «Ага, белые, конешно. А то ты у нас сильно красный». — «Не красней твого! Вона, немец твой утоп уже, кажись…». Действительно: то ли шестерня оказалась тяжелей расчетной, то ли Отто был слишком старательный, но что-то не было его подозрительно долго — больше двух минут. К тому моменту, когда веревка сигнально задергалась, немца уже собирались вытаскивать наверх насильно.
— Тяни, клюёть! — прокомментировал кто-то из толпы, которую студенты техникума, образовав цепь, держали на некотором отдалении от полыньи. Отто — «Валеру», похожего на мокрого водяного черта, выволокли из реки на лед, и он поначалу не мог говорить оттого, что шумно задыхался. Но потом, набрав кислороду сообщил, что трактор лежит на левом боку носом против течения, косо к берегу. Всегда мрачный Шнайдер от этой новости неумело заулыбался — похоже, впервые в жизни–, после чего поднял вверх большой палец и произнес: «Prima!». И принялся делать новые расчеты, быстро двигая планками дощечки — «лобографической линейки» (в толпе интенсивно спорили о правильном названии этой хитрой инженерной штучки).
Между тем ныряние продолжалось. Однако, «Валеру» Вебера от следующего погружения пришлось отстранить, поскольку его начало крупно и икотно колотить. Как можно человека с икотой пускать под воду? Он же «будить воду засасывать, што твой насос». К тому же «Валера», икая, стал опасно синеть. Поэтому с него сорвали мокрые одежды, сунули его в валенки, завернули в тулуп, влили в него стакан доброго первача, уложили в сани, на сено, и сеном же завалили. Вскоре он достаточно оклемался там и стал подавать бодрые звуки жизни.
Следующим добровольцем объявился Макс Швальбе («Максим», по-русски). Максим заявил, что до войны жил у северного моря и поэтому холодной воды почти что не боится. Помимо этого, до фронта, окружения и плена он был штангистом-любителем, и былые бицепсы все еще проступали у него сквозь нажитую на фронте и в плену дистрофию. Полагаясь на оставшуюся силу рук и на страховочный канат, Макс предпочел нырять в штанах, фуфайке и в заячьей ушанке, завязанной на подбородке двойным узлом.
Максим Швальбе, хотя он был и помор, задергал веревку намного скорей, чем Отто, через минуту уже, или даже раньше, но зато, отдышавшись, нырял потом три или четыре раза подряд, не вылезая на лед, чем доказал свои поморские корни и, более того, при последнем погружении протянул в нужном месте, указанном на чертеже инженером Шнайдером, веревку вокруг тракторного железа, с помощью которой протащили затем и толстый буксировочный трос. Тот что от волокуши не выдержит, сказал Шнайдер. Волокушу пока не отстегивали для дополнительной подстраховки ныряльщиков. Макса Швальбе также закутали в тулуп, также влили в него самогонку и повели в сани, на сено, в компанию к уже веселому «Валере». На пути к саням жители Кокино спрашивали Макса: «Ну что, Максим — зер гут, что ли?» — и немец, польщенный добрым вниманием со стороны пленившего его народа, радостно подтверждал: «Зер, зер гут, ошень карош, яволь!».
Между тем студенты и добровольцы-удальцы принялись пропиливать коридор во льду — от полыньи к берегу. Рылько бегал от одного пильщика к другому и пытался обвязать каждого веревочкой: не дай Бог, еще и студент под лед ухнет вслед за трактором. Но студенты отбивались от Рылько, желая работать без страховки — раз уж не успели по-малолетству на фронте себя героями проявить. Однако, один попался-таки «к Рыльку на удочку». И теперь народ потешался: «Куси, куси, гав!», — подначивали студента из толпы, веселясь над тем, как он бегает тузиком у своего директора на поводке. Народу лишь бы развлекаться.
Люди между тем развели костер и грелись по-своему: пританцовывая и балагуря. Кого-то в теплом платке отправили на быстрых ножках в деревню — знамо зачем. Сам собой затевался некий спонтанный праздник. Русский народ праздники любит — даже на фоне горя. Это один из способов выживания в условиях, в которых не выживают другие нации.
Расчистка водного коридора на реке шла споро, на берегу и по сторонам полыньи быстро росла куча мокрого, зеленого льда, на глазах тускнеющего и седеющего от мороза. На высоком берегу заголосила гармошка, поддержанная несколькими певунами, но стихла разом, когда инженер Шнайдер вдруг махнул рукой: проход был готов, операция «трактор» началась. Трос присоединили к уже лежащей наготове цепи, коня — к спецпостромкам, и начался первый акт спектакля: подводный переворот трактора — детективное действие с интригой, спрятанной от человеческих глаз, разыгрывающейся где-то в неведомом, речном мраке, где тракторов отродясь не водилось. Тайна! А потому — вдвойне интересно.
И народ, затаив дыхание, смотрел как сейчас будет выволакивать из тёмных вод эту самую деснянскую тайну техникумовский мерин Плутон. Да, вне всяких сомнений: именно Плутону уготовано было сыграть главную роль в этом драматическом акте тракторной зимней трагедии Кокинского сельскохозяйственного техникума. Казалось, что конь это хорошо понимал и поэтому вел себя весьма артистично для колхозного тяжеловеса: кланялся и поджимал то одну ногу, то другую, что более типично для нервных цирковых лошадок, или для буденновских скакунов перед атакой. Но когда прозвучало, наконец, привычное «Нноахолера!», мерин по старой традиции сделал вид, что не понимает, чего от него хотят. Однако, дядя Володя-лысый быстро и доходчиво объяснил коню с помощью кнута, что требуется тянуть вперед, и увлекая коня личным доблестным примером, пребольно потащил его за уздечку в сторону кустов, после чего Плутон послушно налег, уже не жалея живота своего. Могучие ноги его сначала срывались и расползались, как у новорожденного жеребенка, но потом как-то организовались, договорились между собой, приспособились к тянущей назад тяжести и к рельефу местности, зацепились за удобные бороздки берега. Конь медленно двинулся вперед, земной шар неохотно поплыл назад под его напряженными ногами, позади него затрещало и заскрипело, и процесс пошел. Первые ходы Плутона, пока не натянулись струной все цепи и тросы, были еще куда ни шло, а потом началось по-настоящему. Спасибо еще немцам, которые заботливо расчистили снег на берегу и вырубили для мерина поперечные канавки-ступенечки для упора копыт, а то бы, пожалуй, даже он не сладил с этим непонятным, невидимым грузом, который его заставляли тащить. Работа у Плутона была действительно странная, с его точки зрения: не успевал он сделать пять или шесть шагов, как дядя Володя уже кричал ему: «Тпру-у-у, холера: узад дай, узад!». Мерин не знал, что за эти пять или шесть его шагов верхняя часть рычага, за которую он тащил, делает большой трехметровый кивок, а буксировочная цепь вдвигается в это время между фиксирующими рельсами на пять — шесть звеньев. После этого стоящий рядом с фиксирующим устройством студент блокировал цепь толстым болтом, затем конь пятился, немцы отводили штангу своей «лябедки» назад, в исходное положение, и тянущую цепь пересоединяли к рычагу на новое звено, чтобы было «в натяг». Далее конь получал очередное «Нноахолера!» и все происходило заново по той же самой схеме. В общем, суеты было много, но скоро оказалось, что вся эта суета вполне себе системная и размеренная: вперед — запор — штангу назад — перестежка цепи — команда коню «вперед», запорный болт долой — полный ход рычага — «тпру» — запор — назад — и все сначала. Толковый мерин так приспособился, что начинал тянуть уже без команды и сам точно знал, когда будет очередное «тпру».
Великий инженер Шнайдер, щурясь и сверяясь со своими расчетами, засек невидимую для непосвященных точку на медленно ползущем из воды тросе, и постоянно перескакивал взглядом между тросом и качающейся штангой.
— Айн метер нох, — произнес он, наконец, как будто сам себе, и полностью сосредоточился на созерцании цепи. Однако, Плутон совершил еще четыре «хода», и ничего не происходило — разве что коню становилось все легче делать свои короткие проходы, о чем он, однако, сообщить никому не мог, потому что все смотрели на Шнайдера, который не сводил глаз с цепи… Но вот, в процессе очередного хода буксировочная цепь провисла на секунду, штанга лебедки прыгнула вперед, и Плутон, увлекаемый собственной, устремленной к лесу массой, упал на колени и сбил их в кровь. Но уже в следующий миг цепь рывком дернулась назад и вздыбила мерина в скульптурную позу «Медного всадника», бьющего копытом в окно Европе. Плутон возмущенно заржал, а инженер Шнайдер похожим на конский голосом заверещал: «И-й-апп! Фертиг!». В толпе загалдели: «Чего, чего ён сказал?». — «Ён сказал «Ёп!». — «Не «Ёп», а «Яп!». — «Ну дак а чего ён матюкаеца? Сорвалося тама у ёго, што ли?». — «Не-а, не сорвалося. То не матюки. Ён, наоборот, по типу хвалится: «Яп» по-немецки означаить то жа самое, што наше русское «Опана!»: зашибись, то есть, по-нашему. Понял?» — «Ну дык… чаво не понять… у их жа, у германцев, усё навыворотки…».
А трактор между тем — там, на дне речном — уже прочно стоял «на ногах». Теперь оставалось перецепить трос, взять трактор на буксир и тащить его из враждебной зимней воды на мирный послевоенный берег.
Но сказать проще, чем сделать: возникла заминка со следующим добровольцем-ныряльщиком, которого вдруг не оказалось. Вебер и Швальбе свои ныряльные ресурсы уже исчерпали и годились теперь разве что для громких песнопений, на которые они благоразумно не решались, не будучи уверены в положительной реакции зрителей на немецкие песни. Другие же военнопленные немцы по разным признакам не подходили: один старый, другой больной, третий высоты боится — что надземной, что подводной. Поэтому глашатай Фролов обходил теперь уже советские шеренги и предлагал каждому патриоту «скупнуться на благо родины».
— Да не, я не с «Родины», я с «Заветов Ильича», — смущенно отказывался мужичок в первом ряду, — я и плавать-то не умею…
— Дак нырять же, не плавать, — пытался его уговорить завхоз.
— Не-а, с «Заветов Ильча» я, — упорствовал мужик, и баба рядом с ним яростно вступилась за него: «Един на у-с-ю-ю дяревню целый с вайны прийшол — и таго под лед, глянь!».
И тут завхоз Фролов сделал правильный ход.
— Право нырнуть предоставляется только наиболее смелым фронтовикам! — закричал он, заприметив в толпе безбашенного минера Сашку Свиридова по прозвищу Свиря, раненого на войне осколком в ту область мозга, которая отвечает за неконтролируемое бешенство и безудержное веселье — причем и то, и другое безо всяких переходов или предупреждений. Недалеко от этих центров пролегал у Сашки, надо полагать, и узел похоти, который тоже, видимо, зацепило изрядно. Во всяком случае, бабы со всей округи при упоминании имени Свири усмехались либо краснели, а мужики заводили себе в подмогу кавказских овчарок огромного роста, которых натаскивали на врага звуком «Свиря!», что заменяло в данном случае немецкое «Фас!». Свиря был главным юбо-конкурентом Гришки-тракториста на заданной российской местности, но партизан старался в ногах у бешеного минера не путаться и пастись в стороне от Свириных злачных полянок. Гришка сумасшедшего минера откровенно опасался, как боялись в старину моряки чугунной пушки, сорванной штормом с креплений и мечущейся по палубе без смысла и пардона, ломая хребты, сшибая с ног и давя каждого, кто не успел увернуться. Таким же стал и Сашка Свиридов после извлечения из его головы подлого вражеского осколка.
— Эй, Свиридов, Свиря! Ты же фронтовик, или как? Толканите его там, а то не слышит, кажись… Эй, Санька! Мырнуть слабо?
Нельзя, нельзя такие слова говорить Свиридову! На «слабо» Свиря еще в детстве попытался в полнолуние с верхушки молодого тополя на луну перебраться, да хряпнулся оземь и чуть не угробился насмерть. Хорошо знающие Свирю допускали, что он и на мину свою злополучную тоже на «слабо» наступил. В любом случае, прием Фролова сработал, хитрость удалась.
— Кому «слабо»? Это мне «слабо», что ли? — выскочил Санька из толпы, как вылетает на «бис» танцор на сцену, — фрицам твоим сраным не «слабо», а мне, Александру Николаичу Свиридову — «слабо»? — и Свиря попер на Фролова, наливаясь черной кровью ярости.
— Эй-эй, побереги-ка ты воздуха для дела, родной мой, — слегка струхнул Фролов. Я не сказал, что тебе «слабо», а я спросил только: «слабо» тебе или не «слабо»?
— Это тебе «слабо», Мойдодыр ты драный, — развеселился вдруг и захохотал Сашка, — а я по дну пройду и на той стороне вылезу! На спор давай! Пошел прорубь руби на той стороне!
— На тую сторону по дну пройтить — это кажный дурак сможет, — пожал плечами Фролов, а вот трактор за трос зацепить — это, пожалуй, кроме тебя никто не исделает. Так я думаю.
— Ну, стало быть, не такой ты и дурак, раз так думаешь. Ясный хрен, только я и могу!
— Ну а в таком разе скидай портки скорей!
— Глядите-ка, краснодевицей какой запел наш дед кривобокий. Ишь ты — портки ему скидай! Девку сабе нашёл! Щас, скинул, лови! Не с оттудова ты начинаешь, Фрол.
— А с чего же тогда начинать следует, касатик ты наш ненаглядный?
— А с «Московской». Вот так! Самодела не предлагать! Не приемлю!
Делать нечего. Послали кого-то из студентов в сельпо. Гонец умчался, а народ грелся покуда гармошечкой, приплясывал, слышались смачные шутки и смех: ведь вдов было еще очень много в то время, и все они тоже собрались на берегу вслед за мужиками. Свиридов ходил петухом и каждой второй подмигивал: «Вылезу со дна речного — греться подвалю…».
— Оглобля тя согреить, — слышались из толпы мужские голоса, но не очень громкие: послевоенный Сашка мог и растерзать, не подумавши о последствиях. Вот так он изменился — этот ласковый, хотя и азартный в детстве Сашок Свиридов под действием вражеского осколка. А ведь думали про него одно время, что он к немцам переметнулся. Семью-то Сашкину в конце двадцатых в кулаки записали — за две коровы да лошадь. Уже и в списки внесли. Но все отдал коммуне мудрый дед Свиридов Яков Пантелеевич, гусей тоже, и в сарай пустой перебрался с семьей, а дом свой революционному пролетариату под коммунистические нужды предложил гостеприимно. В результате этого правильного политического порыва удалось деду кое-как из списка кулаков вычеркнуться и, отсидевшись годок-другой в сарае, потихоньку обратно в дом переселиться, когда коммунисты новые хоромы себе отстроили по линии партии. И жили Свиридовы дальше, бедные как церковные мыши, но пугающая тень богатеев так и осталась лежать на их имени. Поэтому, когда Сашка пропал без вести в начале войны, то все порешили, что он это к фашистам подался в порядке мести советской власти за отобранных у него гусей, с которыми он рос, у которых учился ходить и разговаривать, которых пас потом на лугу и любил пуще братьев своих. Но после оказалось — нет, остался Сашка настоящим патриотом: был в немецком плену под Бобруйском, сбежал, попал к своим в штрафбат, смыл позор плена кровью и потом госпитальных страданий от упомянутого минного осколка в голове, и вернулся, наконец, к мирной жизни с тремя медалями «за отвагу» на груди, под звон которых он задолбал всю округу, орудуя теперь уже на бабьем фронте.
Водка прибыла. Сашка распорядился: «И до, и после!». Деваться некуда, налили ему и «до». Но Сашка не подвел (из чего можно сделать научный вывод, что в отдельно взятых случаях контузия гиперактивных мозговых центров приводит в том числе и к положительным эффектам). Свиря нырял раз десять подряд с кувалдой в руках, выныривал, шутил, что после немцев вода в реке очень теплая и соленая. В результате многочисленных своих погружений он сделал все как надо: выбил крепежный палец и отстегнул волокушу от заднего замка, а затем протянул канат сквозь прицепную серьгу спереди. Подготовка была завершена. Можно было начинать тащить на берег неудачливого железного коня, потонувшего раньше, чем он успел прийти на смену крестьянской лошадке.
Подъем трактора начали в четвертом часу дня, перед лицом сумерек. Теперь это уже стало делом рутинным для всех. Коню все еще было нелегко, но он приладился к нагрузке и приноровился к длине шагов: переступал мелко, наклонялся низко, так что возвращение трактора к людям продвигалось хотя и с натужным скрипом всей «немецкой лебедки», однако же ровней и быстрей, чем раньше — за счет наработанного уже опыта. Изменилось и еще кое-что: у Плутона появился стимул к работе. Дело в том, что дядю Володю-лысого сменил Володя-маленький, которого еще звали Вова-свистун за то, что он умел оглушительно свистеть всеми возможными способами: в один палец, в два, в четыре, кольцом из пальцев и вообще без пальцев. Этим он был знаменит на всю округу и вечно был окружен малышами, которые просились к нему в ученики. Случилось так, что Вова-свистун рос с жеребенком-Плутоном на одном пригорке, бегал с ним наперегонки, мерялся силой и толкался. Затем Плутон вымахал в большого зверя, а Вова остался маленьким, но дружба их сохранилась. Тем более, что у Вовы имелся ключик от большого, любящего сердца коня, и ключик этот назывался «сахар». Можно себе представить, каким большим другом нужно было быть в голодное послевоенное время человеку, чтобы угощать драгоценным сахаром зверя. А Вова-свистун угощал Плутона из горячей ладони частенько, поглаживая другой горячей ладошкой могучего коня по блаженно хрупающим челюстям. Как можно было при таком отношении к себе не любить Вову-свистуна всем сердцем? Вот Плутон его и обожал. А поскольку морали у животных нет, то был коню совершенно по барабану тот факт, что сахар этот, по сути дела, ворованный. Тетка у Свистуна работала экспедитором и развозила продукты по точкам сельхозкооперации, в связи с чем у ее племянника и водились голубоватые сладкие камни, которые нужно было колоть молотком и сосать или просто лизать, если слиток не помещался в рот целиком (имеется в виду — Свистуну не помещался; коню-то любой кусок поместился бы в пасть с тройным запасом, над чем Вова иногда потешался, подтрунивая над хрумкающим сахар конем). Вот и теперь, после того, как дядя Володя-лысый стал помогать отогревать ныряльщиков самогонкой, отчего и сам вдруг ослаб ногами и очутился в конце концов в санях, рядом с «утопленниками», и зная, что Плутон чужих не терпит, к нему приставили студента-первокурсника Вову-свистуна, у которого как раз, случайным образом, оказался в кармане кусок сахара. Вова коню сахар показал и даже лизнуть дал, но отдать насовсем пообещал лишь после работы, и вот теперь, с немеркнущим образом сахара в голове, конь трудился на Володю-маленького не за кнут, а за пряник: за стимул, сравнимый по силе разве что со званием Героя Советского Союза для фронтового солдата из похоронной команды.
Поскольку работа вошла в ритм, и инженеру Шнайдеру делать было нечего, то он пошел и устало сел на сани к «утопленникам», вытянул натруженную ногу с самодельным протезом и сгорбился. Вебер с Максом пытались с ним разговаривать, но Шнайдер им не отвечал. Он отключился, не слышал их, и глаза его смотрели в никуда. Что видели они? Мирное прошлое? Военную жизнь? Несуществующее будущее? Или просто ничего не видели? Не было рядом скульптора, чтобы понять, как должен выглядеть памятник трагедии человеческой жизни. Явись к нам великий Микеланджело сегодня, он бы сразу заметил: лепить этот горестный образ можно, пожалуй, почти с любого глубоко задумавшегося современного пожилого человека…
Трактор выползал из пучины медленно, но верно, и так же медленно и верно становилось ясно, что до наступления темноты не успеть. И тем не менее зрители все еще оставались на берегу: уж очень интригующим обещал стать тот миг, когда трактор покажется из пучины. Народ жаждал чуда. Народ всегда жаждет чуда. И как говорят то ли китайцы, то ли японцы: если достаточно упорно ждать чуда, то оно обязательно случится. Именно так и произошло: при очередном поступательном ходе Плутона, который уже не столько шел, сколько падал вперед от изнеможения, поверхность черной воды над расчищенной полыньей вдруг шевельнулась, и на ней обозначилась в гаснущем свете дня неестественная водяная опухоль, которая при следующем ходе «немецкой лебедки» превратилась в крышу трактора. Потрясенные зрители не сразу поняли, что это такое, ибо все-таки в глубине души далеко не каждый верил, что там, под водой, действительно скрывается настоящий, железный трактор. Ведь с самых первобытных времен не было такого опыта у местных крестьян. Поэтому народ просто замер сначала в полном недоумении от удивительного явления природы, и лишь потом рукотворность этого чуда пронзила чье-то сознание, и этот кто-то первым закричал: «Ур-ра!». Знакомый призыв немедленно был подхвачен, и над поймой Десны грянуло дружное и продолжительное «Ур-ра-а-а!», спугнувшее молодых, послевоенных волков в кустах. Волки эти еще в предобеденное время начали сползаться из леса, привлеченные запахом потного, вкусного, полного горячей крови Плутона, и с тех пор последовательно, коварно и незаметно сжимали полукольцо вокруг него в надежде, что замерзшие люди разойдутся по деревням, а горяченький, потненький, вкусненький конь останется ночевать на лугу. Теперь, от этого страшного победного рева, который волки уже подзабыли со дня освобождения брянщины от немецко-фашистских захватчиков, от этого грозного человеческого «Ура!», от которого даже гитлеровцы сдрейфили и удрали к себе на запад, волки дружно кинулись тикать под защиту Брянского леса. Спохватившиеся колхозные шавки, от нечего делать еще с утра примкнувшие к деснянскому празднику, запоздало завизжали хищникам вслед, на всякий случай поплотней поджав свои драгоценные, облезлые хвосты и прибившись к ногам ликующих людей.
Придя к выводу, что трактор до утра никуда теперь не денется, тянущую цепь заблокировали и подъемные работы на этот день приостановили. Люди стали расходиться по домам, пребывая в сильно приподнятом, можно даже сказать — праздничном настроении. Вот ведь забавный парадокс: чтобы обрести радость, надо, оказывается, сотворить сначала беду — утопить трактор, например, и снова его достать. Не для того ли и войны затеваются, чтобы получить повод порадоваться однажды наступившему миру. Ведь любая война кончается когда-нибудь миром, не так ли? А мир нужен, чтобы поднакопить силы для новой войны, и для новых радостей от побед, и так далее — до полного уничтожения человечества. Но это уже унылая, абстрактная философия, а выползающий над Десной трактор — это была на тот миг оптимистическая реальность в действии: при ней и останемся.
Как уже упоминалось, дядя Володя-лысый, который «помогал разливать», был уже никакой и лежал в санях поперек немцев, поэтому бурлацкую сбрую снимал с коня и запрягал его в сани закадычный друг мерина Вова-свистун.
Но это вовсе не значит, конечно, что конь сразу дернул, когда Володя-маленький ласково сказал ему: «Н-н-о, Плутончик, пошел, поехали домой!». Плутон по обыкновению своему выпятил нижние зубы и шевельнул губой, как будто говоря: «А не пошел-поехал бы ты сам куда подальше!». Вова вздохнул и отдал другу обещанный сахар. Конь мощно захрустел лакомством, и пока не прохрустелся, прикрыв глаза, полностью сосредоточившись на удовольствии, с места не сдвинулся.
Но Вова-свистун характер коня хорошо знал и поэтому не торопил его. Через минуту-полторы, все прожевав и потыкав мордой Володю в бок на предмет случайной добавки, но не дождавшись оной, мерин выдержал еще одну паузу достоинства, затем тяжело вздохнул, подался телом вперед, оценивая тяговое сопротивление сзади, и пошагал в сторону Кокино. Хитрый конь знал, что там, на конюшне, его ждут ужин и отдых, но шагал степенно, с достоинством, никак не выдавая своего нетерпения. Это только со стороны и несведущему могло показаться, что Плутон большой, лохматый и тупой. Большой и лохматый он был на самом деле, но никак не тупой. Наоборот: конь был очень даже смекалистый и себе на уме. Вот пример из его трудовой биографии: однажды он с поклажей толстых мешков стоял у правления и понуро смотрел в землю, пока дядя Володя-лысый чего-то там обстряпывал в конторе. В мешках находился овес. Никто Плутону этого не сообщал, но мерин точно знал: в мешках — овес на посадку: крупное, чистое зерно первого сорта. Мешки были навалены в телеге горкой. Вожжи лежали на перилах крыльца. Зная спокойный, склонный к дремоте норов своего коня, дядя Володя-лысый привязывал его редко. Все это быстро оценив полудремлющим оком, конь медленным, лунатическим шагом двинулся в сторону ближайшего огорода, как бы заинтересовавшись зеленой травкой возле частокола. Но двинулся он так хитро, что заднее колесо телеги наехало на первую ступеньку крыльца, при этом телега, естественно, круто пошатнулась (на что и был расчет), и верхний мешок упал на землю. Никакая травка под забором, разумеется, в планы Плутона не входила. Конь сделал — теперь уже быстрым, деловым шагом — большой круг по двору, стараясь минимально скрипеть телегой, подошел к упавшему мешку, пнул его подкованным копытом, отчего мешок развалился пополам, и тут же погрузился в него мордой по самые уши. Так его, блаженно хрупающего, и застал осатаневший от этой сцены дядя Володя-лысый. Конечно, конь знал, что горячего кнута по бокам ему за это преступление не избежать, но ведь кнут будет потом, когда-нибудь потом, а тут и сейчас, в ноздрях, на губах, в пасти — везде был вкуснейший овес, овес, овес, и этот овес шуршал мерину: «Жри, жри шибче, небось, до смерти не забьють, куды оне без тебя?», — и Плутон кивал, соглашаясь с такой железной логикой: «А и правда: куды оне без мяне, без единственного настояшшаго мужука на усю округу?». Конь ничего не придумывал про себя — он просто мысленно повторял то, что постоянно слышал в свой адрес от окружающих его баб, хотя они и смеялись при этом. И конь, вспомнив их смех, засмеялся сам, фыркнув фонтаном овса из полупустого уже мешка. После этого, как и ожидалось, Плутон схлопотал кнутом, подвергся словесным оскорблениям и даже пинку сапогом в «ненасытное брюхо», но овес-то уже был там, в животе, так что конь лишь продолжал посмеиваться и сулить на своем лошадином языке дяде Володе всевозможные дорожно-тележные пакости в порядке мести за жгучий кнут. Например, он сулился навалить огромную кучу посреди городского сквера, когда они будут там. А дяде Володе за ним убирать придется, фыр-фыр-фыр. И Плутон выпячивал нижние зубы и шевелил бархатными губами, так что умеющий читать по конским губам безошибочно расшифровал бы: «Ффурруй-ффурруй, лыффый ффрен, оффкоррбляй Пффррутона, уфе наффрру ффкорро, уфе ффкорро-ффкорро наффрру в фкферре, ф-ф-фаффыфт ты лыффый… уфф!..». Вот такой это был непростой конь, тот техникумовский Плутон.
Вслед за санями, в которых мирно спали два немца и один дядя Володя, потянулась с луга и измотанная армия спасателей, сопровождаемая перевозбужденными зрителями. Людей догоняли долгие, тягучие, нудные сумерки. Они бесшумно заливали стылое, серое небо и такой же серый снег постепенно густеющей непроглядностью. В нее целиком уже погрузился Брянский лес за спиной, начинающий стонать волчьими голосами. Студенты и немцы, уработавшись, плелись молча, а среди зрителей время от времени взвизгивала гармошка и вспыхивали частушки, но тут же гасли, так и не набрав силы. Зрители при этом все больше отставали от размеренно бредущих спасателей, потому что двигались по более сложной траектории и часто задерживались, чтобы поднять павших или вернуть на дорогу заблудших. Сашки-минера с ними не было. Кто-то видел, как он подался к стогам, еще кто-то приметил, что был он не один. Иные высказывали опасение, как бы обоих не сожрали ночью волки, и кто-то сказал: «Хорошо ба так», на что еще кто-то засмеялся, икнул и предположил, что если волки будут женского рода, то Свиря их и сам того… Володя-маленький все это слышал, но потом Плутон прибавил шагу и оторвался от толпы. Скрипел снег под полозьями, поухивали голодные конские требуха, мерцали огоньки деревни по сторонам, что-то бурботал на полулошадном языке дядя Володя в санях — наверное, что-то глупое, потому что Плутон, понимающий речь дяди Володи, время от времени презрительно фыркал — и Вове-свистуну вдруг стало очень хорошо на сердце. Он был счастлив тем, что трактор завтра вытащат, и тем, что он студент, что он молод и что у него все еще впереди, и он от избытка ликующих чувств запел звонким голосом: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед и на тихом океане свой закончила поход». Где-то позади него подотставшие пленные немцы, неожиданно грянули припев: «Унд чиндараса-бундараса-бум!». Так и шагал до самой деревни интернациональный десант с русской песней и немецким припевом. От этого удивительного пения даже конь развеселился и взметнул над санями свой пышный, черный, пиратский хвост, на что Вова крикнул ему предупреждающе: «Ну-ну, ты мне еще пёрдни сейчас, черт мохнатый!». Но конь расслышал в Володином голосе не осуждение, но одну лишь чистую любовь к себе и, конечно, пёрднул — лихо, на всю деревню, от всей своей тяжеловозной души. Отто Вебер испуганно вскинулся, очнувшись на секунду: «Wass ist?», Макс Швальбе засмеялся то ли во сне, то ли наяву, а дядя Володя-лысый даже и не шелохнулся.
Перейдя большак, народ стал расходиться по домам, а Плутон ввиду близости конечной станции — стойла — перешел на третью скорость и принялся с энтузиазмом размахивать хвостом, дирижируя собственным ритмом. Он чувствовал по голосу Вовы и по невменяемому состоянию жадного дяди Володи-лысого, что двойная порция овса ему сегодня гарантирована. А, может быть, достанется ему и еще один кусочек сахара. Плутон заржал. А Вовику между тем захотелось схулиганить, и он снова запел, обернувшись в сторону пленных: «Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой! С фашистской силой темною! С проклятою ордой!». Но «фашистская темная сила» его уже не слышала, она отстала далеко и колыхалась темной тенью где-то там, на повороте дороги, едва волоча за собой усталые ноги. «Проклятая орда» в санях тоже не отреагировала: они все еще крепко спали единой пьяной массой под жаркими тулупами: два немца вдоль и один русский поперек саней. Этот поперечный русский все-таки расслышал что-то свое, сокровенное в знакомой песне. Он истошно вскрикнул: «Паровоз!» и взмахнул рукой. Возможно, ему как раз привидилась кавалерийская атака на белогвардейский бронепоезд из чьих-то рассказов, но с собственным участием. Это было очень даже вероятно, ведь дядя Володя-лысый, подвыпив, любил рассказывать коню про свои многочисленные подвиги, и конь все их знал наизусть и мог бы пересказать, когда б умел говорить. А подвигов у дяди Володи было много. Если верить его словам, то он воевал на всех фронтах, во всех армиях и при всех правительствах. В том числе бил Наполеона и переходил с Суворовым через Альпы. А еще водил поляков на гиблое болото вместе с Иван Иванычем Сусаниным. Насчет поляков дядя Володя почти что не врал, только путал слегка: во-первых, это не он их, а они его водили на болото расстреливать, а во-вторых, были то не поляки, а белочехи, которые приняли его за красного партизана, собирающегося резать постромки лошадям чешской кавалерии и шныряющего с этим заданием промеж коней. К тому же по молодости, когда дядя Володя еще не был лысый, он выделялся на фоне окружающей природы ярко-рыжей мастью и привлекал этим всеобщее и пристальное внимание: красных, белых, баб, жандармов, железнодорожных кондукторов и цыган-конокрадов. Белочехи повели его на расстрел, но по дороге вывернули ему карманы в поисках оружия, а обнаружили там одни только кукурузные зерна, уворованные у лошадей и частью уже погрызенные. Тогда, поняв, что к чему, они отсыпали рыжему дурню пендалей-поджопников и отпустили его к чертям собачьим, предупредив, чтобы впредь не вздумал возле коней отираться. Психический шок от того эпизода породил в потрясенной голове молодого дяди Володи ложное представление о собственной героической роли в истории революционной борьбы, и он даже просил Рылько, чтобы тот выхлопотал ему орден, как пострадавшему от гражданской войны в пользу социалистической революции. Рылько обещался пособить, и время от времени между этими двумя кокинскими персонажами происходил такой диалог, непонятный для непосвященных: «Ну што, Пёрдмич, як там?». — «Пока нет». — «Й-е-ха, Пёрдмич, нету правды на зямле! Нетути…». — «Да, пока нет. Надо ждать». — «Ага, дождесся, как жа. Когда рак на горе свиснить. А ить жизнью своей рисковал!». Это была правда, жизнью он тогда рисковал. Хотя по этому признаку орден можно было вручать каждому жителю Советского Союза. Как в те времена, так и сегодня.
Вовик-свистун был уже так далеко от пленных, что не мог слышать последних прощальных диалогов немцев с местными жителями, расходящимися по избам. А диалоги были в том числе и весомые, нравоучительные, типа:
— Ну ты же нормальный мужик, Клаус-хренаус! Ну на кой фиг ты против нас воевать полез? Вот этого я никак в толк взять не могу. Ну зачем? Ну кто он тебе такой — тот Гитлер ваш, а? Ну ты же рабочий человек, хороший плотник, а он-то кто: фашист отъявленный, людоед он, понимаешь ли ты это?
— Гитлер — капут!
— Да капут-то он капут, это я и без тебя знаю. А пока не капут был, чего ты в Расею-то заявился? Зачем в меня стрелял? Зачем мерзнул тут и потел? С какой такой целью в голове? Штоба теперь трактора нам сподо льда доставать? Штоба дома порушенные нам обратно строить? Вот не понимаю я этого — и точка с запятой! Вот не понимаю — и ишо раз точка с запятой! На хера вам, нормальным людям, Гитлер этот поганский поснадобился, а?
— Гитлер — капут!
— Ну, заладил, што твой попка-дурак: «Капут, капут!»… Ладно, успокойся. Иди домой. Бывай здоров. И помни, что я тебе про Гитлера вашего сказал.
— Гитлер — капут!
— Тьфу, иттит твою… Так точно, Клаус-хренаус, Гитлер — капут! Урок про войну ты, как я погляжу, на пять с плюсом усвоил, давай днявник, красным чарнилом проставлю… Ладно, топай теперича до шконки своей, топай, давай, топай, отдыхай, — и мужик уходил вверх по заметенной снегом тропинке к заснеженной избушке, бормоча под нос: «Вот ить комик долбаный с погорелого теятра. Ядно тока и осталося у яго под кумполом, войною потрявожанном: „капут“, да „капут“. А так вроде бы и мужик на вид нормальный, и руки-ноги у яго как бы с правильной стороны установлены, а в башке, глянь, беда одна. Един сплошной „Гитлер капут“ и ничаво больше, растудыт его нехай… Так и останется, небось, про „гитлеркапут“ до самого гроба тявкать… От же бедолаги вы грешныя… Хотя, с другой стороны, по правде признаться, мы и сами тоже не черясчур чтобы ангелы нябесныя, ежели нас на просвет растянуть. Уж ето точно, што не ангелы мы: черти мы богохульные — вота мы хто… Ех, матрена-зелена, усе уместе в единам аду гареть будем — уж ето точно: точней не бывает».
На следующий день немцы вытащили трактор на берег окончательно, водрузили вокруг него деревянную сарайку, поставили там «буржуйку» и неделю потом разбирали железную машину на части и собирали снова. На восьмой день, найдя более надежный путь по льду, бывший танкист Мартин Госке пригнал трактор в Кокино своим ходом. Гришка-Софрон пересекать реку на тракторе категорически отказался. Он вообще заявил, что согласен работать трактористом только летом, за что Рылько пригрозил отдать его в скотники, а это был большой позор для механизатора. Но Гришка сказал, что теперь, после всего, что с ним приключилося, он лучше в теплом, желтом говне потонет, чем «под холодным черным лёдом».
— На вкус и цвет товарища нет, — пожал плечами Рылько и подписал приказ о переводе Гришки на телятник.
Много еще замечательных историй Петра Рылько о событиях трагического и героического, романтического и ужасного послереволюционного времени можно бы вспомнить, да только не перегрузить бы кораблик. История — это одно, а моя лодочка-повесть, на которой предстоит ей плыть в будущее — совсем другое: перегрузишь в азарте — и потонет, не отойдя от берега в редакционных пучинах. Так лучше пусть хоть часть доплывет, чем все провалится во тьму забвения. В конце концов, мне ведь не строгая документация событий и фактов дорога, не коробки с документами важно мне переправить в грядущее, но необходимо вызвать из небытия, воспроизвести дух ушедшего времени — его горячее, порою воспаленное дыхание, увидеть, услышать, снова почувствовать и передать другим синеву неба той эпохи, шум ее гроз, шелест ее осенних дождей, скрип ее тюремных ворот, стон ее страданий, смех ее детей, говор ее жителей: все ее радости и отчаяния разом, в одной картине. Но рама картины той не должна быть слишком велика, чтобы полотно из прошлого не перекрывало свет настоящему и не мешало современникам всматриваться в будущее. Все должно иметь свою меру. Поэтому на рассказах великого кокинского патриарха Петра Рылько о пленных немцах можно было бы здесь и точку поставить, если бы еще две истории, перекинувшись мостиком из моих сегодняшних дней в то самое послевоенное Кокино, к тем самым военнопленным немцам, не запросились отчаянно в мою лодочку. И поскольку истории эти касаются теперь уже не столько Петра Рылько, сколько меня лично, а повесть эта все-таки — не будем об этом забывать — отчасти автобиографическая, то, следуя жанру, так и быть, возьму их на борт: в них тоже содержится своя философия, так что пусть и они послужат правде жизни…
Глава 4. В зазеркалье
Письмо из прошлого
Фамилию Курта Юнкера Рылько ни разу не называл, но имя это я услышал как-то от своей мамы, случайно, вскользь. Якобы был у военнопленных немцев в Кокино очень хороший врач, который вылечил от тяжелой пневмонии кого-то из местных жителей. Затем, много позже, имя это возникло еще раз в статье парадного советского издания, рупора коммунистической идеологии — журнала «Советский Союз», главным редактором которого работал друг и земляк Петра Рылько поэт Николай Грибачев. В статье описывался интересный случай, вот этот: перед отправкой военнопленных домой, в Германию, немцы из кокинского отряда изготовили для Рылько и подарили ему на память красивое, большое, овальное зеркало в резной дубовой раме. Прошло десять лет, и однажды во время домашнего ремонта зеркало сорвалость со стены, упало и треснуло. Пришлось менять стекло. И вот, когда осколки стали вынимать, между разбитым стеклом и задней стенкой обнаружился конверт. В конверте лежало письмо. В письме было стояло:
«Сегодня это зеркало готово. Сегодня в день прощания немецких военнопленных с Кокино. Почти четыре года в исключительно хороших условиях работали здесь немцы. Наши люди были жизнерадостны, сыты, здоровы. За это, прежде всего, наше спасибо директору техникума П.Д.Рылько… Отношения с населением и, прежде всего, с директором Рылько часто заставляли забывать, что ты военнопленный. Нас во всем считали людьми, и работа, проделанная нами, будет долго напоминать о нас. Когда сегодня уходили грузовики, это было прощание не только с нами восьмерыми, оставшимися на несколько дней. И население вышло провожать уезжающих, на машины даже бросали цветы… Лично я не могу забыть маленькую Таню Рылько. Подарив мне несколько цветочков, она доставила мне самую большую радость за все то время, когда я был пленным. Пусть жизнь всегда дарит ей цветы и радость, подобно тому, как она умела это делать ребенком».
Письмо было подписано Куртом Юнкером и еще семью немцами. Вот такая весточка из прошлого дошла до Рылько, и журнал «Советский Союз» поведал об этом стране. После этого второго упоминания имя Курта Юнкера засело в моей памяти уже прочно.
Присутствовал ли Курт Юнкер на деснянском лугу в те дни, когда со дна речного поднимали затонувший трактор — это хотелось мне выяснить, но Рылько этого, к сожалению, не помнил. Но вот однажды, много лет спустя у меня появился шанс узнать это самостоятельно.
На историческую чужбину
Для того чтобы этому суждено было случиться, на всех нас должна была обрушиться сначала целая лавина трагических событий, навсегда изменившая судьбу как всей страны в целом, так и каждого из нас. Катастрофа случилась после того, как пьяный Ельцин упал с моста, после чего, уже больше не трезвея ни на один день, он развалил Советский Союз, разорил армию, а потом расстрелял парламент, затеял бездарную войну в Чечне и принялся широкими жестами раздавать направо и налево суверенитеты, недра и земли страны. Российских немцев, многие десятилетия просивших у советской власти вернуть им Автономную республику немцев Поволжья, несправедливо отобранную у них в августе сорок первого года, Ельцин тоже послал куда подальше — теперь уже окончательно и бесповоротно. Это «подальше» по версии Ельцина называлось Капустиным Яром и представляло собой обширный военный ракетно-испытательный полигон в отдаленных пеклах Астраханской области, за полвека пропитанный на десять метров вглубь ядовитыми веществами. Ельцину полигон этот больше не был нужен: доложив американскому президенту о благополучной ликвидации Советского Союза и присягнув Америке, он взял курс на расформирование армии, со всеми ее полигонами, ракетами и танкодромами. Павшие духом и потерявшие работу российские немцы потянулись из Сибири, Казахстана и прочих отдаленных углов страны советов, куда их депортировали когда-то сталинские ребята, в сторону Германии, поспешно распахнувшей честному, работящему и малопьющему трудовому — выгодному во всех отношениях — народу свои государственные двери. Потерял работу и я. Не потому, что я немец — я давно уже этого не замечал в плане официального отношения к себе –, но потому лишь, что посыпалось всё вокруг: закрывались институты, сворачивались научные направления, сокращались учебные программы и прекращалось финансирование исследовательских тем, по одной из которых я много лет проработал в Брянском технологическом институте. Вот так: одним ужасным утром я проснулся безработным. Нужно было срочно искать какое-нибудь стратегическое решение. И я стал искать работу за пределами рухнувшей империи. Мне повезло: дальние родственники нашли мне работу. Да не где-нибудь, а в Германии — стране моих далеких предков. С тремя чемоданами и прекрасным водяным пылесосом «Рейнбоу», который жалко было бросать, мы всей семьей отправились на чужбину, заверяя друг друга, что вернемся сразу, как только пьяница окочурится — не вечно же уготовано страдать несчастной России…
Некоторое время, вихреобразное, увлекательное и полное стрессов ушло на вживление в иную жизненную среду, но вот, когда мы уже осмотрелись и привыкли к новому миру, радуясь всему хорошему, что нас окружает в Германии, воображение стали настойчиво тревожить образы былого, «той жизни» — как мы ее называли, то есть российской, советской жизни. У этого явления есть научный термин «ностальгия», и хворь эта начала медленно, но верно наваливаться на нас. И если дети наши переносили эту болезнь в легкой форме, то мы, «старики», стали пить сию чашу тоски до дна, причем каждый день чаша эта оказывалась снова полна до краев. Хорошо, что имелась работа, а то можно было взвыть или спиться по недоброй русской традиции.
Но постепенно жизнь в Германии обрастала знакомствами. Эти знакомства были мне важны и интересны: через них, через постижение иного миропонимания окружающего меня народа я хотел, во-первых, установить наличие цивилизационной общности между германским и российским этносами, о которой так много говорили в то время историки и антропологи, а во-вторых, попытаться прощупать собственную генетическую причастность к своим пра-пра-предкам. Простыми словами: мне интересно было узнать чего во мне, в моей сущности больше — русского или немецкого. Не современного немецкого, разумеется — этого во мне не могло быть ни капли, а того, исконного, дремучего, «барбароссного», из эпохи столетних войн и крестовых походов, в которых, если верить летописям и Болеславу Прусу, принимал участие и некто комтур (полководец) Шенфельд. Проявиться (или не проявиться) эта причастность должна была в чувстве гордости за историю Германии, которую я мог бы ощутить и разделить с местными немцами в ходе живого общения с ними.
Удивительные откровения и открытия поджидали меня на этом пути познания духовного содержания и интеллектуального уровня моих новообретенных земляков с «исторической родины». И первым из таких открытий явилась следующая истина: меня в Германии не признают за немца, но считают русским — невзирая ни на немецкую фамилию мою, ни на свободную и почти безакцентную немецкую речь. Вследствие этого общение с «немецкими» немцами шло туго, отстраненно, неискренне. Я оставался для них чужим. Со временем я понял, что дело вовсе даже и не в моей «русскости», а в том, что сигнальная система «свой-чужой» работает в здешней среде не только в отношении стран, культур, рас и цивилизаций, но и на уровне федеральных земель, соседних деревень и даже отдельных улиц в городах. «Своих» у местного немца очень мало — только теснейший родственный круг, и то выборочно, остальные же за пределами этого круга существуют под грифом «Чужие». С которыми и вести себя следует соответственно. Таким образом, разделить с местным населением горячее чувство исторической общности и ощутить в себе гордость за великую Германию мне так и не довелось.
Тем ценней для меня были знакомства с теми коренными немцами, при разговорах с которыми проявлялись искренние человеческие чувства и звучали честные слова. Одним из первых немецких знакомых, приоткрывших мне свой внутренний мир через общение за чертой формальной вежливости, был доктор Дидрих Норд. Познакомился я с ним через свою дочь. Обстоятельства, при которых сама она пересеклась с доктором Нордом, носили совершенно случайный характер, хотя Норд категорически отрицал это и называл их фатальными. Дело было так:
Рудольф Норд
Моя дочь Наташа работает в Германии врачом. Врачи часто собираются на всякого рода конгрессы, чтобы договариваться о способах борьбы с общим врагом — болезнями. На одном из таких форумов ее, молодого врача, представили коллегам, и она сделала свое сообщение по обсуждаемой теме. Ее поблагодарили, и она села на место. Потом был перерыв. В кафе, за обедом, к ее столику подсел пожилой врач — высокий, красивый, седой человек, который представился как «доктор Норд» и похвалил доклад дочери. Наташа поблагодарила коллегу, и тогда доктор спросил откуда она родом.
— Из России, — ответила дочь.
— О, Россия очень велика, — улыбнулся доктор, — Москва, Омск, Владивосток… он перестал улыбаться и погрустнел: «У вас еще есть Севастопол и Сталинград».
— Волгоград, — поправила его дочь, — Сталинград давно уже переименован.
— Ах да, конечно, я слышал, что этот город переименовали, — немного рассеянно произнес доктор Норд, — но мы его знаем больше как «Сталинград».
Наташа дипломатично промолчала.
— Ну а Вы из какого города? — хотел знать коллега.
— Медицинский институт я закончила в Санкт-Петербурге, а родилась и выросла в небольшом поселке со смешным названием «Кокино». Его нет на большой карте.
— Кокино? Нет, не слышал о таком. Это в Сибири?
— Нет, что Вы, доктор Норд, Сибирь очень далеко от нас. А Кокино находится возле областного города Брянск, который расположен где-то посредине между Смоленском и Курском, к западу от Москвы…, — произнеся это, моя дочь Наташа вдруг осеклась, заметив, как внезапно побелело лицо доктора Норда. Тот машинально поставил кофейную чашечку мимо блюдца, в пепельницу, и не заметив этого, ошарашенно спросил:
— Что? Как Вы сказали? Вы сказали «Брьянск»? — я не ослышался… БРЬЯНСК?
— Ну да, Брянск.
— Брьянск! Брьянск! Но это же невероятно: Брьянск! Господи! Моя мать так часто произносила это слово «Брьянск»!, — и на глазах доктора Норда навернулись слезы.
Конференция катилась дальше по расписанию, а Наташа продолжала сидеть с доктором Нордом за маленьким столиком небольшого кафе при гостинице, в которой проходил симпозиум, и Дидрих Норд, позабыв о важной конференции и обо всей медицине в целом, повествовал ей о великой боли и огромной трагедии своей семьи.
Его отец, Рудольф Норд, сельский учитель из местечка Радерн, запрятанного в холмах Вестервальда, собиратель немецких сказок, поговорок, народных рецептов и сочинитель собственных сказок, был призван на фронт в сорок третьем году, когда Гитлеру потребовались резервисты для его тающей армии. Рудольфу Норду было тридцать девять лет. Ждать его с войны остались жена и двое сыновей — семилетний Юрген и двухлетний Дидрих. Учитель Норд попал под Севастополь, успел написать одно отчаянное письмо и замолк. Навсегда. Старший брат Юрген помнил отца хорошо и часто спрашивал мать: «Где наш папа?». Мать отвечала: «Скоро приедет». — «Он на войне?» — хотел знать брат. «Да, на войне». — «Он приедет генералом?» — спрашивал брат. «Нет, учителем», — отвечала мать и вытирала глаза, которые часто у нее слезились теперь, наверное, из-за плиты, на которой очень часто ничего не стояло. Чтобы дети не подумали, что она плачет и не принялись плакать тоже, она отворачивалась от них. «Пойду русских бить, чтобы папа скорей вернулся!», — решительно заявлял старший брат и бежал в поле, срубать палкой бурьян у дороги. Трехлетний Дидрих бежал вслед за братом со свистящим прутиком, чтобы помогать брату «бить русских». И хотя весь бурьян давно уже был срублен, но отец все не шел и не шел, а мать все повторяла: «Скоро, скоро он вернется…». Так шел год за годом, сыновья росли и уже ничего не спрашивали у матери, которая быстро старела и иногда все еще шептала сама себе: «Скоро он вернется…». Прошло много лет, давным-давно кончилась война, и оба сына Норда стали врачами, и вот однажды, в семьдесят третьем году на их старый адрес, по которому все еще жила мать, пришло письмо. Было оно из России, в сером конверте, на серой бумаге, отпечатанное на машинке, на русском языке, со штампиком вверху и синей печатью внизу. Матери стало плохо. Она не могла прочесть письмо, но повторяла только одно: «Это он…». Срываясь голосом, она вызвала сыновей по телефону. Дети бросили все и примчались в тот же день. В соседнем селе отыскали работника, украинца из «угнанных», не пожелавшего вернуться на родину после войны, и тот перевел им письмо.
То было официальное уведомление о смерти Рудольфа Норда от болезни, наступившей первого сентября тысяча девятьсот сорок восьмого года в больничном блоке лагеря для военнопленных номер такой-то города Брянска. И все. Больше ни слова. Отчего умер, где похоронен, как жил эти пять лет после того, как покинул родной дом? Это все осталось за пределами сообщения. Две точки на земном шаре — Севастополь и Брянск. Между этими, ничего не говорящими Нордам обозначениями на карте протянулась отныне личная струна войны осиротевшей семьи учителя Норда. И эта струна так и осталась резать жгучей болью их сердца. В перетянутом звоне этой, все еще стонущей и плачущей, давно минувшей войны, они лишь теперь расслышали тоскливый зов Рудольфа Норда: учителя, сказочника, доброго и не очень крепкого здоровьем человека, принадлежавшего сердцем и разумом не гитлерам с геббельсами, но Шиллеру и Гёте, Гоффману и Брехту, и братьям Гримм, и Гансу Христиану Андерсену, однако же именно Гитлером брошенный в топку безумной войны, чтобы сгинуть в ней безмолвно, бесследно и безутешно. Больше всего братьев мучила мысль о том, что они не слышали эту струну раньше, тогда, когда отец был еще жив. Может быть, если бы они слышали ее, то могли бы на этой же струне послать ему какой-нибудь подбадривающий сигнал, ответ, который он услышал бы и собрал силы, и остался жив… А мать горевала по-своему: «Я знала, что он жив, но не почувствовала, когда его не стало… это ужасно… он уходил, а меня не было рядом с ним…».
После получения письма из России, запоздавшего почему-то на двадцать пять лет, здоровье матери подкосилось. Возможно, что до этого она все еще жила своим заклинанием: «Он скоро вернется». Теперь, когда она поняла, что он не возвратится никогда, это ее сломило. Ей стало неинтересно жить на земле, и через несколько лет после получения письма в сером конверте, она умерла. А слово «Брянск» осталось в памяти у братьев. То ли проклятьем, то ли солнечным зайчиком, блеснувшим из космоса последним приветом от родного человека…
Когда доктор Норд завершал свой печальный рассказ, он откровенно плакал, не скрывая слез. Моя дочь плакала тоже. Она не застала войну, слава Богу — ни ту, ни какую-либо иную –, но даже сам след, само отражение войны в глазах и в душе другого человека, по которому она проехалась своими ледяными гусеницами, вызывает смятение, потрясение и горе.
И вот через какое-то время по просьбе Наташи познакомился с доктором Нордом и я. У меня в Брянске остались друзья, и мне захотелось что-то сделать для доктора Норда: человека, пострадавшего от этой последней войны не меньше, чем мои одноклассники, чьи отцы ковыляли на протезах через все мое детство, или те ребята из старших классов, чьи отцы не вернулись с войны вовсе.
В Брянске живет мой друг Соколов Николай Алексеевич, лесной инженер, умеющий растить и понимать лес. И еще есть там у меня Якушев Игорь Анатольевич, бывший воин — «афганец», историк по образованию, которому надоело изо дня в день грузить студентов пединститута разными, утвержденными сверху версиями мировой истории, и который с головой ушел в работу Ассоциации воинов-афганцев. С него я и начал. Игорь знал, где какие архивы хранятся и был знаком с людьми, имеющими доступ к этим архивам. Я попросил его разузнать о судьбе Рудольфа Норда, родившегося 20-го сентября 1904 года и умершего в брянском лагере для военнопленных номер такой-то 1-го сентября 1948 года. Информация от Игоря поступила довольно скоро, но была скудной. Рудольф Норд действительно значился в списках тех пленных, которые работали по восстановлению цементного завода в городе Фокино близ Брянска, и действительно умер первого сентября в лагерной больнице от болезни почек. Было приблизительно указано месторасположение бараков за рекой Болвой и место захоронения на кладбище для военнопленных в районе Круглого озера. Это было все. Но хоть что-то. И тогда я попросил Николая Алексеевича Соколова съездить на Круглое озеро и походить по прилегающим лесам в поисках кладбища. Николай, умеющий ходить по лесам, как Дерсу Узала, выполнил мою просьбу старательно, но кладбища никакого не обнаружил. Нашел старые окопы, воронки от авиабомб, давно заросшие лесом и ставшие частью лесного рельефа, но кладбища не было. Время проглотило его. Что ж, ничего удивительного: гранитных памятников умершим немцам здесь по понятной причине не ставили, крестов тоже не воздвигали и даже табличек не вешали, а лишь втыкали в место погребения кол с косо срезанным верхом, на которым химическим карандашом прописывался номер. Очевидно, что под одним из таких номеров числился и Рудольф Норд в последней книге сопровождавших его по жизни записей, да вот только книга эта пропала после того, как исчезли лагеря, и кол тот сгнил, а может быть, вырос новым деревом. Да и всю кладбищенскую поляну — светлую, вакантную –, заняли, как это всегда происходит в живой природе, молодые деревья, которые тоже уже успели за пролетевшие годы стать старыми и замениться следующим лесным поколением. Так и не выдал лес Николаю Алексеевичу немецкого кладбища: лишь хрустел сухими сучьями да потрескивал хвоей соснового бора под ногами и однотонно шелестел кронами в вечном небе.
В очередной мой приезд в Брянск мы с Игорем Анатольевичем отправились на его машине в сторону города Фокино, к Круглому озеру. Минули безмолвный камвольный комбинат, выехали за Бежицу и через полчаса увидели серые дымы в небе: город Фокино. За рекой Болвой серое Фокино дымило из серых труб в серое небо, подобно флотилии серых пароходов, топящихся серым углем. Все поля в округе были тоже цементно-серыми, в том числе запорошено серой пылью было и «наше», заросшее бурьяном поле, на которое мы вышли с Игорем. Именно здесь стояли когда-то бараки военнопленных, но их давно уже сдула роза ветров, и после них успела уже на этом месте и рожь отколоситься и кормовая кукуруза пошелестеть жестяным шорохом, а потом много лет паслись коровы да козы, которых, в свою очередь, под истошный вопль: «Мы! Ждем! Перемен!» согнала отсюда перестройка, кинувшаяся ножом, топором и автоматными очередями делить все подряд, на что упадет взгяд. Зачем-то поделили между собой прихватизаторы и это поле, но ничего не построили на нем, что типично для них, умеющих только отнимать и делить со стрельбой, а после разрушать и, потеряв интерес, приступать с ножом и вилкой (читай: «калашом» и нотариусом) к другим, более рентабельным ломтям порванного в клочья тела страны. К тому серому цементному заводу за рекой, например, который ценою хронического силикоза легких всей окружающей природы много десятилетий подряд успешно производил ударников и героев социалистического труда, а теперь производит, скорей всего, плохой цемент и долларовых миллиардеров.
А поле осталось отдыхать от стрессов, вспашек, перекопок, бетонных колец, резиновых колес, гусеничных траков, вонючих минеральных удобрений, межевых кольев и археологических пластов мусора, пересыпанных гранатными осколками, заржавевшими до бурой махровости от горького горя земли и людей. Оставленное бестолковым человеком бесхозное поле нашел и приспособил для своих нужд умный дикий хрен, который поселился тут без лицензий, пошлин и взяток, нагло и весело, назло всему великому чиновному аппарату.
У края поля, на стене кривой трансформаторной будки, шелушащейся шмотьями облупившейся лет десять назад сухой краски, так и выведено было с помощью безвестного кривопишущего пальца остатками чего-то коричневого слово «Хренотень!»: то ли новое название поля, то ли реалистичная констатация действительности. Однако, «хренотень» не пустовало — тут и там можно было видеть кланяющиеся хрену человеческие фигуры: то орудовали копальщики ценного корня, сдающие свою халявную добычу в рестораны, чтобы накопить на веревочку для поддержания штанов плюс на чекушечку, позволяющую хоть на время забыть про ту веревочку. Мимо нас шагали откуда-то снизу, из-за поля, возбужденные пацаны с ведром зеленых раков и шумно спорили о количестве таких же зеленых американских долларов, которое они смогут выручить за этот щедрый дар российской речной природы, отдыхающей от разоренных заводов, прекративших наконец-то сливать в водоемы ядовитые помои свои. (Оказывается, перестройка оставила за собой и отдельные положительные следы).
— Времена охотников и собирателей возвращаются, — со вздохом прокомментировал эту первобытнообщинную картину, с раколовами на переднем плане и хренокопами на заднем, историк Игорь Анатольевич Якушев.
Мы запечатлели на цифровую камеру это «охреневшее» поле с нескольких ракурсов: ведь бараки стояли именно здесь. И пусть уж воображение доктора Норда дорисует все остальное. А оно должно сработать: ведь дальним фоном полю служили дымящие трубы завода, который Рудольф Норд восстанавливал после того, как другие, до него брошенные в топку войны соплеменники, пришедшие с запада, завод этот разрушили. Воображению будет за что зацепиться.
Покончив с фотосъемкой, мы с Якушевым оставили пустырь и двинулись дальше, к Круглому озеру. Не с той целью, чтобы перепроверить нашего многоопытного лесного эксперта Николая Алексеевича, а для того лишь, чтобы охватить графическими пикселями озеро с окрестностями и доказать доктору Норду, что прах его отца покоится в тихом, чистом месте: в лесной зоне, объявленной заповедной, на пространстве, где человеку гадить запрещено. В хорошем месте, простыми словами. Я сфотографировал озеро и лес вокруг него, и медноствольные сосны, под любой из которых мог лежать немецкий сказочник Рудольф Норд. Я играл зумом и искал ракурсы, когда в окуляре вдруг мелькнула красная искорка. То был кустик лесной земляники со спелой ягодкой под одной из сосен. Мне вдруг пришла в голову сентиментальная идея. Я пошел к сосне, достал нож и поглубже, с большим комом земли вырезал кустик, после чего уложил его себе в кепку. «Поедешь в Германию, — сказал я ему, — расскажешь доктору Норду об его отце. Ты-то обязан все обо всем знать от своих лесных собратьев, ну а не знаешь, так сочинишь доктору Норду еще одну сказку от имени его отца-сказочника. Или скажешь, что это сам сказочник тебе нашептал. Только страшную не сочиняй, пожалуйста: страшными сказками наша действительность и так наполнена до краев. Сочини лучше что-нибудь о земляничном царстве, в котором появился новый, добрый король, происходящий из замечательного племени сорта «Норд». Игорь Анатольевич лишь посмеивался над моим ребяческим романтизмом. А старый лес был на моей стороне: он одобрительно шелестел у нас над головами и согласно кивал кронами сосен.
Когда я привез кустик земляники доктору Норду, у него гостил его старший брат Юрген. Гостил не случайно: братья ждали меня, очень взволнованные, уведомленные Наташей заранее о моем визите. В моем присутствии братья посадили земляничку в саду у Дидриха. Я не буду здесь описывать, какими дрожащими руками принимал седой доктор живой кустик из Брянских лесов, подарок от отца, и как опускал его в свою, немецкую землю. Слез не мог сдержать никто. Я тихо ушел и не присутствовал при дальнейшем разговоре земляничного кустика с давно уже поседевшими двухлетним Дидрихом и семилетним Юргеном, стоящими перед ним на коленях…
Стреляный воробей
У этой рукописи моей есть критик: суровый человек, полковник запаса, подстреленный однажды в Афганистане, еще раз на волчьей охоте и дважды в качестве инспектора рыбнадзора. Прочтя главку о Норде, он высказался решительно: «Сентиментальные сопли. Убери».
— Почему? — огорчился я, — это же чистейшая правда!
— Они на нас уже следующую войну готовят, а ты им ягодки на могилы возишь? Тьфу!
— Кто? Старый Норд на нас войной пойдет, что ли? Да он от благодарности не знал куда меня усадить, чем угостить, как благодарность свою выразить…
— Прикажут и пойдет. И будет из наших раненых органы вытаскивать. На продажу. Не будь наивным. И никакой благодарности в душе нет у них и в помине. Ни у кого. Болгарию и болгар мы дважды на протяжении истории от полного уничтожения спасали, столько жизней своих солдат за них положили, а они памятники нашим же освободителям разрушают! А Грузия! А прибалтов кто из деревянных клумпов вытащил, выставочные республики-сказки им выстроил? Мы! А зачем? — чтобы они теперь фашистскими колоннами по центральным улицам маршировали и страны НАТО призывали Россию поскорей уничтожить? Шавки поганые! Суки неблагодарные! Польше территорию в два раза увеличили, полмиллиона наших жизней за это отдали, а они на говно исходят от ненависти к нам — аж задыхаются, атомную бомбу давно бы уже на нас сбросили, кабы она у них была… Сволочи!
— Вася, ты про власти говоришь, про европейских правителей, Америкой по местам расставленных в закабаленных ею странах, я же написал про реального, живого, во многом несчастного человека. Про человека простого и честного, пострадавшего от войны — пусть и на другой стороне её. Ведь Норд не Сталина же и не русских в гибели отца своего винит, а Гитлера и нацистов.
— Это он тебе только говорит так. А кого он обвиняет на самом деле, ты знать не можешь. Ты всему веришь. Ты думаешь, что ты своим беспримерным гуманизьмом всех этих нордов-мордов гуманными человеками сделаешь? Хрен ты сделаешь! Крокодилы не дрессируются. Разве что электрошоком. Но не цветочками. Убери главу, ей-Богу, а то дальше читать не стану…
Этот наш стреляный воробей публиковал свои уникальные стихи под псевдонимом «Василий Стревор» (сокращение от «Стреляный воробей»), но фамилию его я здесь не называю, ибо его и так все в Кокино знают. Вася был вторым известным мне после Алексея Константиновича Толстого из Красного рога Брянского уезда — знаменитого автора «Князя Серебряного» и «Козьмы Пруткова» — крупным (Василий был ростом около 190 сантиметров и весил более 120 кг.) поэтом Брянской области. Стихи, по собственному признанию, он начал сочинять давно, «еще при Хрущеве», и уже по этому только признаку мог считаться классиком. Публиковаться, однако, поэт Василий начал относительно недавно, когда был ликвидирован институт цензуры. Он издавал свои самодельные сборники за собственный счет через разные деревенские издательства, и были эти труды размером с поздравительную открытку. Определенное количество своих книжечек мэтр постоянно носил с собой и весьма агрессивно раздаривал их направо и налево за сто рублей штука каждому желающему. Потенциальные желающие, однако, разбегались при виде щедрого поэта, так что лишь немногие жертвы перестройки, ускорения и гласности, не утратившие на изломе истории пристрастия к чтению, зазевавшись и угодив в литературные лапы рифмолюбивого Стревора, обретали счастье оценить его поэтическое дарование.
Понятное дело, что и я обречен был при первой же встрече с мэтром получить в «подарок» от него один из тоненьких стихотворных сборничков в мягкой обложке под названием «Солнечный ветер». Я купился в основном на красивое фото деснянского луга с белым аистом на переднем плане. Но в дальнейшем был совершенно околдован и содержанием книжки. Первый же стих, открытый наугад, сразил меня своей художественной силой. Он звучал так:
Я меткой пулей зайцу глаз
Пробил: не будет больше вора!
Но глаз другой смотрел на нас
На всех с немым укором…
Следующий опус был не менее гениален:
Доской от лавки друга друг
убил: то видели соседи,
А будь доска прибита вдруг —
Глядишь, и не было б трагедии!
Но еще один стих, из раздела «Из старых запасов» покорил меня окончательно:
Нас всех: хлебороба в семейных трусах,
И воина, что землю спасёт —
Нас солнечный ветер на всех парусах
Вперед, к коммунизму несет!
Хлебороб в семейных трусах потряс меня своей изобразительной силой. Образ приковывал к себе массой вопросов: почему хлебороб в трусах, а не в плавках, например, или в кальсонах? Почему именно хлебороб? А сталевар что — без трусов работает? Почему хлебороб штанов не одел: в туалет как раз шагал, когда его поэт подметил? Какое неземное вдохновение занесло этот загадочный образ в мозг великого кокинского поэта? Спрашивать его об этом я не решился, чтобы не нарваться на очередные сторублевые «подарки» гения. Но я совершил нечто другое: без согласования с автором, я позаимствовал выражение «Солнечный ветер» для собственного творения. Наверное, это нехорошо, но ведь и сам Стревор наверняка спер их где-то еще: у физиков или астрономов — это же известный термин из космологии, не так ли? Но хлебороба в семейных трусах я не тронул: ведь стопроцентное авторство на этот образ принадлежит Стревору.
Необходимо пояснить: узнав о том, что я пишу книгу о Кокино, поэт-полковник Василий Стревор явился ко мне сам и предложил выступить в мою защиту в качестве литературного критика, а также найти мне подходящего издателя, когда придет время. Уже начитавшись стихов мэтра, я хорошо понимал, что деваться мне все равно некуда и увернуться не удастся, и я выдал ему экземпляр рукописи. Строгий критик исчеркал мою рукопись вдоль и поперек, забраковал половину и сделал массу ценных замечаний наподобие того, что касалось Рудольфа Норда, с общим заключением: «Выкинуть». Кое-что второстепенное я и в самом деле выбросил позже — спасибо поэту Стревору, застрелившему зайца –, но главку о докторе Норде все же решил оставить. Для равновесия мнений, так сказать.
«Omnis auctoritas cacas est»
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.