Вместо предисловия
Интересно следить за чувствами талантливого поэта. Вдвойне интересно, если речь идет о двух поэтах, втройне — если это отношения мужчины и женщины. И пусть некоторые считают такое любопытство предосудительным, стремление узнать, как любят и от чего страдают люди, наделенные особо острыми чувствами, перевешивает скромность. Ведь, погружаясь в мир другого, мы что-то проясняем и в самих себе.
Пытаясь выразить на бумаге свои чувства к Пастернаку, Марина Цветаева справедливо посетовала: «В беседе это делается путем молчаний» (ЦП, 51). В самом деле, большая часть человеческих отношений, так или иначе, остается вне поля зрения посторонних. Прикосновения, взгляды, жесты — их не зафиксируешь… Поэтому, читая повествования о жизни известных людей, необходимо помнить, что перед нами — более или менее удачная реконструкция событий. Даже авторы воспоминаний, чаще невольно, а иногда и осознанно, выдают желаемое за действительное, заставляя исследователей ломать голову над расхождением «показаний» различных свидетелей.
Однако в литературе ХХ века есть уникальный случай, когда глубокое чувство зародилось и было прожито только в письмах. Этот эпистолярный роман стал, пожалуй, самым долгим в истории русской литературы. Марина Цветаева и Борис Пастернак переписывались четырнадцать лет — с 1922 по 1936 год. Более того: на несколько месяцев 1926 года отношения превратились в своеобразный любовный треугольник — к диалогу незадолго до своей смерти подключился великий поэт Райнер Мария Рильке.
Их переписка поражает напряженностью духовной борьбы. Борьбы не только за внимание к себе (этим как раз трудно кого-либо удивить), но и с собственным несовершенством, борьбы, цель которой — стать достойным собеседника, поднять себя на новую духовную и творческую высоту.
В отношениях этих людей было немало странного, труднообъяснимого, порой — почти невероятного. Родители Пастернака и Цветаевой принадлежали к весьма немногочисленному кругу московской творческой элиты. Однако сами они познакомились уже взрослыми людьми, примерно в 1918 году, а «разглядели» друг друга и вовсе заочно, летом 1922 года, вскоре после того, как Марина Ивановна с дочкой Ариадной уехала в Чехию к мужу, участнику белого движения. Потом более десяти лет они будут жить мечтой о встрече, но, увидевшись, опять не узнают друг друга…
А почти мистическая история их знакомства с Рильке! В 1925 году на глаза Райнеру попадаются стихотворения Пастернака, сначала по-русски, а чуть позже и по-французски. В декабре того же года отец Бориса, Леонид Осипович Пастернак, живущий с семьей в Берлине, решил поздравить своего давнего знакомого с 50-летием. В ответном письме к художнику Рильке благосклонно упоминает о творчестве его сына. Потрясенный Борис Леонидович, давно мечтающий о встрече со своим кумиром, пишет ему восторженное письмо, в котором просит переслать ответ через Цветаеву, в то время жившую во Франции. Знакомство Марины Ивановны с Рильке мгновенно переросло в бурный роман в письмах, длившийся около четырех месяцев…
До недавнего времени был опубликован лишь небольшой фрагмент этой переписки — письма трех поэтов 1926 года. В августе 1941 года Марина Ивановна отдала письма Рильке и Пастернака, как самое ценное, на хранение сотруднице Гослитиздата А. П. Рябининой. Выбор оказался точным… (Письма самой Цветаевой, адресованные Рильке, хранились в семейном архиве Зибер-Рильке.) Впрочем, основная часть ее архива, привезенная в СССР, тоже дожила до наших дней благодаря преданности сына Георгия. После гибели матери он, 16-летний подросток, в неразберихе первых месяцев войны сумел вывезти сундук с бумагами из глухой Елабуги в Москву к тетушке по отцу Е. Я. Эфрон. Там они дождались освобождения из лагерей дочери Цветаевой, Ариадны Сергеевны Эфрон. Просмотрев письма и черновые тетради, она передала их на хранение в Государственный архив литературы и искусства, но при этом, повинуясь желанию матери, закрыла для изучения и публикации до 2000 года.
Гораздо драматичнее сложилась судьба писем Цветаевой к Пастернаку. Осенью 1941 года Борис Леонидович тоже доверил их своей знакомой, большой любительнице поэзии. Боясь расстаться с ними, она всюду возила их с собой — и однажды, измотанная, забыла в поезде… Однако еще до этого часть цветаевских писем оказалась скопирована известным собирателем автографов, бывшим футуристом Алексеем Крученых и его помощниками. Кроме того, у Марины Ивановны была счастливая привычка — набрасывать ответы в рабочую тетрадь. После того, как фонд Цветаевой был открыт, по этим черновикам удалось восстановить примерный текст большинства пропавших писем.
Собранные вместе, письма Пастернака и Цветаевой были опубликованы в 2004 году в сборнике «Души начинают видеть: Письма 1922 — 1936 годов». Они-то и позволили, проникнув в тайну взаимоотношений великих поэтов, проследить, как творилась и разрушалась любовная иллюзия, давшая миру целую россыпь поэтических шедевров.
Предыстория. Старший
Мелкий пражский чиновник Йозеф Рильке и не подозревал, что его сыну суждено взлететь к высотам поэзии. Он хотел, чтобы единственный выживший ребенок воплотил его несбывшуюся мечту и стал блестящим офицером, или, на худой конец, выбился в высший свет (об этом грезила жена). Несколько лет мальчик проучился в военной школе, ставшей для него «букварем ужасов». Однако в 15 лет из-за слабого здоровья его оттуда отчислили.
К этому времени Рене (таково его настоящее имя — Райнером он назовет себя позже) уже твердо решил стать поэтом. Юноша рвался к успеху и одновременно остро чувствовал свою необразованность (в задачи военной школы не входило разностороннее развитие питомцев). Благодаря помощи дяди, который видел его своим наследником в адвокатуре, он сумел самостоятельно одолеть курс гимназии и поступить в Пражский университет. Но, проучившись всего полгода, бросает его, чтобы полностью посвятить себя литературе. Первый сборник стихов вышел в 1894 году, когда автору было 18 лет. Он пробовал себя в лирике, драме и прозе, активно участвовал в творческой жизни Праги.
К концу 90-х годов Рильке утвердился в звании литератора. Однако в это же время назревает первый в его жизни духовный кризис, связанный с потребностью в более высоких ценностях, нежели типичные для лирики всех времен любовь и верность. Преодолеть его молодому поэту помогла удивительная женщина, уроженка Санкт-Петербурга, друг Фридриха Ницше Лу Андреас-Саломе. Образованная, умная, независимая, 36-летняя Лу стала для Райнера не только возлюбленной, но и проводником в мир высшей духовности. Она раскрывает перед ним богатства мировой культуры, в том числе — и русской литературы.
В апреле 1899 года Рильке вместе с четой Андреасов приезжает в Россию. Огромное впечатление произвела на него пасхальная ночь в московском кремле — толпы людей всех сословий, воодушевленных одной божественной радостью. Пять лет спустя поэт писал:
«Пасха была у меня один-единственный раз. Это случилось в ту долгую, необычную, необыкновенную, волнующую ночь, когда вокруг теснились толпы народа, а Иван Великий ударял меня в темноте, удар за ударом. То была моя Пасха, и я верю, что мне ее хватит на всю жизнь; весть в ту московскую ночь была дана мне странно большой, она была дана мне прямо в кровь и в сердце».
Среди прочих рекомендаций было у поэта и письмо к художнику Леониду Пастернаку, с помощью которого путешественники надеялись попасть к Льву Толстому. Связанный с писателем тесными творческими отношениями, Леонид Осипович охотно откликнулся на просьбу — и встреча состоялась. В благодарность Рильке подарил ему свои сборники.
Сразу после этой поездки Райнер и Лу начинают усиленно готовиться к следующей. С помощью подруги поэт изучает русский язык, читает в оригинале не только произведения русских писателей XIX века, но даже «Слово о полку Игореве», которое позже попытается перевести на немецкий. В мае 1900 года они вновь прибыли в Россию и за три месяца побывали в Москве, Санкт-Петербурге, Киеве, Полтаве, Воронеже, проплыли на пароходе от Саратова до Ярославля, заехали в деревню к крестьянскому поэту Спиридону Дрожжину… В поезде, который вез Рильке и Лу в Ясную Поляну к Толстому, они внезапно столкнулись с семьей Пастернака, ехавшей на отдых в Одессу. На всю жизнь запомнит 10-летний Боря незнакомца в развевающейся крылатке, который говорил на каком-то совершенно особом, только ему присущем немецком языке. Но лишь годы спустя этот образ соединится в его сознании с именем любимого поэта.
Больше Рильке в Россию не приезжал. Вскоре он нашел единомышленников в немецкой деревушке Ворпсведе, которую облюбовали молодые художники, позже будут другие идеалы, другие, не менее сильные впечатления. Тем не менее за несколько месяцев до смерти поэт написал:
«Россия стала, в известном смысле, основой моего жизненного восприятия и опыта».
На рубеже веков к нему пришла известность, правда, без соответствующей финансовой составляющей. Впрочем, Райнера это не очень тяготило. Мягкий, скромный, располагающий к себе, он был окружен состоятельными друзьями-покровителями, в имениях которых часто жил месяцами. И все же больше всего поэт оберегал свое «святое одиночество», которое считал главным условием творческого успеха. Характерная деталь: прожив меньше двух лет в браке с художницей Кларой Вестгоф, Рильке все последующие годы — более 20! — переписывался с женой. Оставаясь близкими по духу, они охотно делились впечатлениями и мыслями, но — жили врозь и, более того, почти не встречались. Поэт не был аскетом, однако в зрелости, едва почувствовав вероятность плодотворной работы, жестко прерывал любые отношения и уходил в свой «затвор».
По-видимому, именно русские впечатления сформировали главное направление творчества Рильке — нащупывание связей между «этим» и «тем» миром, поиск условий, при которых человеку не грозило бы обезличивание ни «здесь», ни «там». Он ощущал себя стрелой, которую кто-то время от времени выпускает в не ведомую поэту цель, а стихи — посланием, которое вручил ему таинственный стрелок. Отсюда — убежденность: «произведение искусства хорошо тогда, когда вызвано необходимостью». Эту формулу Рильке записал в начале девятисотых годов и с тех пор неукоснительно следовал провозглашенному принципу. Именно с этого момента периоды лирической активности сменяются в его творчестве годами молчания. К примеру, один из последних циклов, «Дуинезские элегии», занимающий 40 страниц небольшого формата, поэт писал с перерывами 10 лет.
Считая произвол в искусстве непозволительным для истинного художника, Рильке тем не менее не довольствовался ролью безразличного гонца. Все его зрелое творчество пронизано стремлением проникнуть в тайну посылающего и понять смысл послания, которое он должен передать людям. С годами он все дальше отходит от традиционных религиозных и философских концепций, все острее чувствует одиночество человека в окружении безликого фабричного ширпотреба, бездуховных людских масс и безучастного мира высших существ, которых по привычке именует ангелами. В «Дуинезских элегиях» поэт нащупывает два пути, выводящих из пустоты. Один — самоотверженная любовь, выносящая любящих за грани времени и земного пространства. Другой путь — творчество, в процессе которого человек одушевляет окружающие предметы, проявляя исконный смысл творения. Лишь этими деяниями люди способны «удивить ангелов» и тем самым привлечь их внимание к собственной личности.
В конце 1925 года Рильке переживал странное время. С одной стороны, 50-летний юбилей вызвал в Европе бурный интерес к его творчеству, едва ли не самый сильный за всю жизнь. Это, бесспорно, радовало поэта, не привыкшего к шумной славе. С другой — уже появились первые признаки лейкемии, которая год спустя оборвет его жизнь. После шумного юбилейного лета в Париже он уезжает в свой любимый «замок» Мюзот, перестроенный из старинной крепостной башни, который предоставили ему друзья. Однако одиночество тяготит заболевающего, и в начале 1926 года он уезжает в санаторий. Там Райнера и застало письмо Леонида Пастернака…
Младшие
В судьбах Пастернака и Цветаевой много сходного — и не меньше различий. Оба родились в Москве, Борис — 29 января (10 февраля) 1890 года, Марина — 26 сентября (8 октября) 1892. Оба чувствовали Москву своей не только фактической, но и духовной родиной.
Они выросли в семьях, где, казалось, сам воздух был пронизан духом творчества. Их отцы благодаря исключительному трудолюбию и природному таланту к середине жизни достигли видного положения в обществе. Сын сельского священника Иван Владимирович Цветаев стал искусствоведом, профессором Московского университета, основателем и строителем Музея изящных искусств на Волхонке, а одессит Леонид Осипович Пастернак — известным художником, прославившимся иллюстрациями к произведениям Льва Толстого, преподавателем московского Училища живописи, ваяния и зодчества. Впрочем, на этом сходство заканчивается…
Борис Пастернак был первенцем в дружной, сплоченной семье, где культ творческой свободы парадоксальным образом сочетался со всеобщим стремлением подчинять личные интересы благополучию родных. В юности он упорно отстаивал право на самостоятельность, рано начал зарабатывать репетиторством — и в то же время всю жизнь чувствовал вину перед близкими за то, что не стал тем, кем они хотели бы его видеть. Можно предположить, что именно в отрочестве под влиянием родителей сформировалось его понимание жизни как дара свыше, за который необходимо отблагодарить самоотверженным творческим служением.
В доме Цветаевых все было иначе. Иван Владимирович женился на М. А. Мейн вскоре после смерти первой, любимой жены. Мария Александровна в юности испытала сильное чувство к женатому человеку и замуж вышла скорее из послушания отцу, которого очень любила. Между супругами сразу установились теплые, доверительные отношения, однако эта близость осложнялась непростым отношением к мачехе дочери Ивана Владимировича от первого брака (в момент свадьбы ей было уже 8 лет). А когда Марине было всего 9, мать заболела тяжелой формой чахотки. После этого, вплоть до ее смерти в 1906 году, девочка вместе с младшей сестрой Асей большую часть времени проводила в заграничных пансионах неподалеку от санаториев, в которых лечилась Мария Александровна. Разлука с горячо любимой матерью и жесткость требований воспитателей сделали Марину замкнутой, упрямой, самостоятельной.
Ее любимыми авторами надолго стали немецкие и французские романтики. Она рано усвоила их взгляд на жизнь как на неравный поединок добра со злом, мещанской пошлости с рыцарским блеском. Своенравная Марина отвергает любые авторитеты, прислушиваясь лишь к собственным убеждениям. Еще в отрочестве или ранней юности она почувствовала грань, отделяющую мечты от повседневности, и тогда же приняла мир собственных грез за высшую реальность, родную стихию человеческого духа — словом, за то, что в большинстве религий именуется «тем светом». Там можно было на равных общаться с гениями минувших веков и влюбиться в юного герцога Рейхштадтского, несчастного сына Наполеона, который из-за своего происхождения умер в заточении. Там не было унизительных недоразумений, поражений и собственного бессилия, больно ранящих в реальности. Наконец, именно оттуда, из этого таинственного, неисчерпаемого кладезя возможностей, нисходит вдохновение… С тех пор Цветаева подчиняет жизнь неудержимому полету своей фантазии. В гимназиях учится кое-как, однако в 16 лет едет одна в Париж поклониться праху Наполеона и увидеть легендарную Сару Бернар, игравшую герцога Рейхштадского в пьесе Э. Ростана «Орленок».
Путь Цветаевой в поэзию был прям и естественен. Еще в отрочестве стихи стали для нее лирическим дневником, озарившим отталкивающе серый мир светом воображения. Впрочем, тут стоит оговориться. То, что нам представляется «фантазиями», Марина считала истиной, ниспосланной высшей, божественной силой, и подчинялась ей со всею страстью.
Гораздо более замысловатым оказался путь Пастернака. С 13 лет, после встречи со Скрябиным, он по собственному желанию серьезно занялся музыкой (учителями были преподаватели консерватории). Однако в девятнадцать, усомнившись в том, что именно музыка является его призванием, Борис бросает ее, полностью отдавшись изучению философии. Юного романтика не образумили ни одобрение Скрябиным его первой сонаты, ни уговоры родителей, видевших сына композитором. Спустя еще три года он, подхваченный мощной лирической волной, оставляет и философию. Оставляет на пике успеха — как раз в июле 1912 года его штудии понравились главе неокантианства, профессору Марбургского университета Герману Когену. В эти дни Пастернак писал своему другу А. Штиху:
«Я знаю, что выдвинулся бы в философии, — все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель hat sein gutes Recht. Но в этом году в Москве я сломлю себя в последний раз. <…> Я написал в день реферата — почти бессознательно — за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, — перед гением иных вдохновений — 5 стихотв. <…> Боже, как успешна эта поездка в Марбург. Но я бросаю все; — искусство, и больше ничего».
(Впрочем, это не помешало Борису весной следующего года успешно окончить московский университет.)
Имена Цветаевой и Пастернака появились в печати в тот краткий промежуток, когда заканчивалась эпоха русского символизма, а новые «властители дум» еще не набрали силу. В октябре 1910 года, 18-летней гимназисткой, Марина на собственные средства издает первую книгу стихов «Вечерний альбом», которая вызовет сдержанное одобрение критики и подарит ей дружбу с поэтом Максимилианом Волошиным. В начале 1912-го выйдет вторая книга — «Волшебный фонарь», еще через год — сборник «Из двух книг». Дебют Пастернака состоялся в самом начале 1913 года: несколько стихотворений было опубликовано в небольшом коллективном сборнике «Лирика». Той же осенью вышла его первая книга «Близнец в тучах», через три года — второй сборник «Поверх барьеров». Стихи молодых авторов явно выделялись на общем фоне. Однако попасть «в струю» читательских ожиданий тогда удалось не им, а выступившим в это же время и удачно «разделившим» сферы влияния Анне Ахматовой, Владимиру Маяковскому и Сергею Есенину.
В принципе, это объяснимо. Ни Пастернак, ни Цветаева не смогли сразу обрести собственный голос. Марине пришлось годами освобождаться от романтических штампов, унаследованных от любимых авторов, и собственной зацикленности на «девичьих» темах. Процесс шел постепенно, по мере того, как юная женщина нащупывала свою реальную, а не выдуманную сущность. А гораздо более искушенный в творчестве Борис в это время напряженно искал средства для воплощения в слове своего — весьма непростого — мировосприятия. Любопытно, что в этих поисках они шли как бы навстречу друг другу: Цветаева уходила от «средних», обезличенных образов к обретению собственной неповторимости, Пастернак — от крайностей футуристического эксперимента ко все большей внятности выражения. Их творческие пути пересекутся в середине 20-х годов, а затем вновь разойдутся. Он пойдет к классической ясности стиля и будет упорно овладевать искусством говорить «о времени и о себе». Она, так и не обретя «своего» читателя, в последних поэмах прорвется в безвоздушное пространство высокой зауми, и лишь затем овладеет аскетичным стилем зрелости. Даже многие преданные поклонники предпочитали и предпочитают «раннюю» Цветаеву «поздней». В письме Марины Ивановны своей пражской подруге А. А. Тесковой от 24 сентября 1926 года есть выразительный пример такого отношения:
«…С Совреме <нными> Записками (журнал, издававшийся в Париже в 1920 — 1930-е гг., — Е.З.) разошлась совсем, — просят стихов прежней Марины Цветаевой, т.е. 16 года. Недавно письмо от одного из редакторов: „Вы, поэт Божьей милостью, либо сознательно себя уродуете, либо морочите публику“»…
Но все это будет потом. А пока оба идут к первым зрелым книгам. После революции они знакомятся, изредка встречаются в общих компаниях — и не проявляют друг к другу ни малейшего интереса. Более того, на одном из поэтических вечеров Цветаева слышит выступление Пастернака, и оно ей активно не нравится, как, впрочем, и ему — ранние стихи Марины Ивановны.
Революционный водоворот весны-лета 1917 года с бесконечными спорами, митингами и собраниями, порожденными взрывом массового интереса к общественной жизни, кардинальная ломка старого строя, далеко не идеального для него лично, захватили Пастернака и вкупе с влюбленностью вылились в книгу стихов с примечательным названием «Сестра моя жизнь». Ее основой оказалась причудливая смесь интимнейшей вневременной лирики, репортерски точно схваченных примет текущих событий и философских прозрений вселенского масштаба. Характерный пример получившегося сплава — четверостишие из стихотворения «Степь»:
Тенистая полночь стоит у пути,
На шлях навалилась звездами,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
Так Борис Пастернак обрел свой голос. В 1919 году рукопись вызвала горячее одобрение Маяковского, однако к читателю книга дошла только летом 1922 года.
В сборники «Вёрсты» (вышли в 1921 и 1922 годах) Цветаева включит стихи, написанные в 1916 — 1920 годах. За время, прошедшее с выхода предыдущих книг, она многое пережила и многому научилась. Ей оказался близок революционный дух освобождения от любых условностей (в первую очередь — от условности брака), хотя ни идеологии, ни методов революции Марина Ивановна не принимала категорически. Она все зорче вглядывается в окружающую жизнь. Поэтому, оставаясь в круге «своих» тем (любовь — разлука — творчество — Москва — судьба), поэт насыщает свой образный строй множеством бытовых подробностей, а язык — словами из самых разных языковых пластов.
«Сестра моя жизнь» и «Вёрсты» принесли авторам известность в кругах любителей и знатоков поэзии, хотя до популярности «лидирующей тройки» Ахматова — Есенин — Маяковский им было далеко. Те же годы вносят принципиальные перемены и в их личную жизнь. Летом 1921 года, после трех лет неизвестности, Марина Цветаева узнает, что жив ее муж Сергей Эфрон, примкнувший в середине 1918 года к белому движению и вместе с войсками Врангеля покинувший Россию. В мае 1922 года, несмотря на множество пережитых за годы разлуки любовных романов, она с дочкой уезжает к нему в Прагу. В сентябре 1921 года из-за пошатнувшегося здоровья и бытовой нестабильности покинули Россию и родители Пастернака с дочерьми. А в начале следующего, 1922 года завершилась браком очередная влюбленность Бориса. Его женой стала студентка ВХУТЕМАСа, художница Евгения Лурье.
«Как странно и глупо кроится жизнь…» (1922 — 1923)
О только что вышедшей книге «Вёрсты» Пастернак узнал от Маяковского, очень ее хвалившего. Было это до 11 апреля 1922 года — дня, когда на похоронах Т. Ф. Скрябиной, вдовы композитора, Борис Леонидович в последний раз столкнулся с Цветаевой перед ее отъездом из России. Тогда он передал ей слова Маяковского, хотя сам книги еще не видел. «Вёрсты» попали к нему в руки лишь два месяца спустя, когда Марина Ивановна уже была за границей. И тотчас же в Берлин летят ошеломленные строки. (Впрочем — не летят: Пастернак не знал адреса, и письмо переслал Цветаевой их общий знакомый, писатель Илья Эренбург.)
«Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше «Знаю, умру на заре, на которой из двух» — и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыданья, наконец прорвавшегося, и когда я перевел свои попытки с этого стихотворенья на «Я расскажу тебе про великий обман», я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенес их на «Версты и версты и версты и черствый хлеб» — случилось то же самое.
<…> Простите, простите, простите! Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду» (ЦП, 11).
Пастернак сетует, что не сразу приобрел сборник
«Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже „Версты“, и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта!» (ЦП, 12)
Борис Леонидович нежно упрекает Цветаеву за то, что она не подарила ему своей книги, называет ее «первостепенным и редким поэтом» (ЦП, 13), в конце письма говорит о скорой поездке за границу, о своем желании встретиться — и подписывается: «Потрясенный Вами Б. Пастернак» (ЦП, 13).
Можно представить, какое впечатление произвело на Цветаеву, не избалованную признаниями собратьев по перу, это бурное излияние чувств! Но она крепится и отвечает лишь через два дня после получения письма, давая ему «остыть в себе» (ЦП, 13). Возможно, поэтому на первый план в ответе выступает чувство обиды: как мог НЕ заметить? (Чего-чего, а цену себе Цветаева знала.) Она подробно вспоминает несколько их встреч, а затем, словно стремясь уколоть, признается, что и сама практически не знакома с его творчеством — знает всего 5, 6 стихотворений (ЦП, 16). Тем не менее, живо откликается на предложение о встрече.
Вскоре после отправки письма Марина Ивановна получила посылку с недавно вышедшей книгой «Сестра моя жизнь». (Дарственная надпись на ней помечена тем же днем, что и первое письмо Пастернака. Однако в ответе о ней не упоминается, значит, книга дошла позже.) Прочитав ее, Цветаева взахлеб, буквально за несколько дней, пишет статью «Световой ливень», которая до сих пор остается одним из наиболее проникновенных откликов на книгу.
Откровенно признаваясь: «стихи Пастернака читаю первый раз», «с самим Пастернаком знакома почти что шапочно», она доверяет не столько воспоминаниям, сколько собственным представлениям о сущности Поэта и, опираясь на них, размашистыми мазками создает образ автора. Начинает со ставшего хрестоматийным портрета: «в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу». Чуть ниже — о его даре: «Стих — формула его сущности. Божественное „иначе нельзя“». Увлекаясь, Цветаева видит в нем воплощение демиурга, создателя поэзии, ровесника «первых рек, первых зорь, первых гроз», появившегося на свет «до Адама»; в нем ей чудится «веселость взрыва, обвала, удара, наичистейшее разряжение всех жизненных сил и жил, некая раскаленность добела, которую — издалека — можно принять просто за белый лист». И чуть ниже:
«Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь!»
Похоже ли это на реального Бориса Леонидовича? Да, похоже, но — лишь отчасти. С той же степенью достоверности можно утверждать, что это написано о… Марине Цветаевой. Или, к примеру, о Маяковском. Впрочем, дальше Марина Ивановна пытается «здраво и трезво» (ее любимая формула, означающая уступку внешней необходимости) охарактеризовать саму книгу. Она очень точно выхватывает несколько существенных особенностей поэзии Пастернака (конкретность бытовых деталей; показ революции «через природу»; один из любимых образов поэта — дождь). Выхватывает, и — щедро делится с читателем россыпью «вкусных» цитат, подтверждающих ее правоту. Под конец сама чувствует, что «ничего не сказала. Ничего — ни о чем — ибо передо мной: Жизнь, и я таких слов не знаю». Чуть ниже уточняет: «Это не отзыв: попытка выхода, чтобы не захлебнуться». И в самом конце — еще одна фраза, вошедшая в учебники литературы: «Единственный современник, на которого мне не хватило грудной клетки».
О том, что́ почувствовал «современник», получив по почте рукопись статьи вместе с только что вышедшими сборниками «Разлука», «Стихи к Блоку» и поэмой «Царь Девица», Цветаева долгое время могла лишь гадать — ответное письмо Пастернак напишет только через четыре месяца, 12 ноября. За это время Марина Ивановна пережила бурное увлечение владельцем берлинского издательства «Геликон» А. Г. Вишняком и, не прижившись в Берлине, 1 августа 1922 года уехала в Чехию. Денег не хватало, поэтому на следующие три года пристанищем семьи будут съемные комнаты в деревнях под Прагой.
А Пастернак с женой приехали в Германию в 20-х числах августа — снова разминулись… (Возможно, первопричиной задержки с ответом и был расчет на личную встречу.) Приехал в надежде переломить творческий застой. В Берлине его встретили хорошо, тот же Вишняк заключил договор на издание книги стихов «Темы и вариации» (она появится в конце декабря 1922 года). Но одновременно в эмигрантских литературных кругах сформировалось мнение, будто сила Пастернака — в его… непонятности. Поэта это бесило: «Я хочу, чтобы меня понимали зыряне (старое название народности коми, — Е.З.)», — оборвал он одного из поклонников.
Любопытно, что почти о том же скажет и Цветаева в письме от 10 февраля 1923 года. Но — как скажет!
«Пастернак, есть тайный шифр. Вы — сплошь шифрованы. Вы безнадежны для «публики». Вы — царская перекличка или полководческая. Вы переписка Пастернака с его Гением. <…> Если Вас будут любить, то из страха: одни, боясь «отстать», другие, зорчайшие, чуя. Но знать… Да и я Вас не знаю, никогда не осмелюсь, потому что и Пастернак часто сам не знает, Пастернак пишет буквы, а потом — в порыве ночного прозрения — на секунду осознаёт, чтобы утром опять забыть.
А есть другой мир, — продолжает она, — где Ваша тайнопись — Детская пропись. Горние Вас читают шутя. Закиньте выше голову — выше! — Там Ваш «Политехнический зал»» (ЦП, 36).
Как видим, для Цветаевой сложность пастернаковской поэзии — еще одно свидетельство его избранности высшим, духовным миром. И одновременно — какая блистательная отповедь стремлению Пастернака «быть понятным», о котором она, к слову, вряд ли знала. И уж точно не знала Марина Ивановна, что в это время уже вышла книга Райнера Мария Рильке «Дуинезские элегии», центральная тема которой — проблема взаимопонимания «этого» и «того» мира…
При всей своей усидчивости и аккуратности, Борис Леонидович частенько запаздывал с ответами на письма. Мог неделями не писать даже родителям и сестрам, которых нежно любил. Оправдываясь перед Цветаевой за задержку, он прежде всего пытается объяснить ей свою «неспособность быть или только воображать себя человеком всегда и во всякое время» (ЦП, 17). Пастернак внушает корреспондентке, что живет только в периоды творческого подъема, а в остальное время предается «полному, отчаянному и решительному бездействию» (ЦП, 18), которое мешает даже писать письма и общаться с друзьями. Возможно, этим он хотел не только оправдаться, но и открыть Цветаевой свое истинное, отнюдь не идеальное лицо. Однако, обращаясь к «Световому ливню», он ни слова не говорит о несогласии с автором, отмечая только случаи «пониманья, подчас загадочного» (ЦП, 19) принципиально важных особенностей книги, например, «тайны» ее «революционности», показанной через буйство природных стихий.
И все же главным потрясением стала для него не статья, а небольшое стихотворение, вписанное Цветаевой в книгу «Разлука»:
Слова на сон
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи…
Но по дрожанию всех жил
Можешь узнать: жизнь!
Словно во ржи лежишь: звон, синь…
(Что ж, что во лжи лежишь!) — жар, вал…
Бормот — сквозь жимолость — ста жил…
Радуйся же! — Звал!
И не кори меня, друг, столь
Заворожимы у нас, тел,
Души — что вот уже: лбом в сон,
Ибо — зачем пел?
В белую книгу твоих тишизн,
В дикую глину твоих «да» —
Тихо склоняю облом лба:
Ибо ладонь — жизнь.
Колдовское по звукописи, темное, сплошь построенное на прихотливых ассоциациях, оно самим своим появлением свидетельствовало: Марина Цветаева вошла в мир пастернаковской лирики. Вошла легко и свободно, ничего не разрушая и не теряя собственного своеобразия. Разумеется, Пастернак это почувствовал:
«У меня было ощущение (и оно не прошло), что во многом, вплоть до самого звучанья, „Слова на сон“ до крайности близки, — и намеренно — миру „Сестры“. Не смейтесь надо мной и простите, если это не так» (ЦП, 18–19),
— тут же оговаривается он, словно боясь поверить в чудо духовного сближения. И не мудрено: такого глубокого взаимопонимания у Бориса Леонидовича, пожалуй, еще ни с кем не было… Он и не пытается скрыть, что стихотворение помогает ему поверить в свои силы: «„Слова“ — поддержка в минуты сомненья в себе, — на что я — мастер вне соревнованья» (ЦП, 19).
Получив долгожданный ответ и убедившись в правильности своих догадок, Цветаева распахивает перед ним свой мир.
«Мой дорогой Пастернак!
Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне, — так, без долгих вступлений, начинает она письмо. И продолжает:
— А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенное, нежели сон, но законы те же.
Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным» (ЦП, 23–24).
Так, легко и великодушно, Марина Ивановна оправдала задержку письма. Ниже, в связи с возможной встречей, она возвращается к теме общения:
«Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. — Закинутые лбы!» (ЦП, 25).
Казалось бы, логика ясна. Испытавшая немало разочарований от слишком близкого общения с возлюбленными (среди которых, к слову, были и поэты), Цветаева приглашает Пастернака к духовному диалогу, в котором для ненавистного ей «быта» просто нет места. Но не так проста Марина Ивановна. Буквально в следующем абзаце письма эта логика разлетается вдребезги:
«Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб» (ЦП, 25).
Времена и впрямь были не самые благоприятные для откладывания встреч на будущее. Но даже по тому, что Цветаева тщательно прячется за реалии этого времени, чувствуется, как страстно жаждет она свидания, не «потустороннего», а самого что ни на есть земного.
В этом противоречии — стержень цветаевской энергетики: с отрочества устремленная к «тому» свету, верящая снам и фантазиям больше, чем самым точным фактам, она не в силах была ограничиться только его дарами. Цветаеву переполняет жажда жизни, признания, взаимопонимания… Она непременно хочет иметь в руках вещественное доказательство расположения Пастернака и просит его подарить ей на Рождество Библию, «немецкую, непременно готическим шрифтом», прибавляя: «Буду возить ее с собой всю жизнь» (ЦП, 27).
Ответ Бориса Леонидовича, снова запоздавший на пару месяцев, был явно «не про то». Большую его часть занимает восторженный анализ присланной ему Цветаевой поэмы «Царь Девица». А в конце — странная приписка:
«Это письмо лежит у меня более месяца. <…> Вероятно, в заключенье мне хотелось, как говорится, вывернуть перед Вами свою душу, а это, по счастью, никогда не удается. <…> Тяжело мне, ах как тяжело. И ведь бо́льшая часть моей жизни прошла так, и кажется, — нет, зачем же так, лучше прямо сказать: — и вижу, так пройдет вся остальная» (ЦП, 29).
Цветаева поймет эти строки как намек на сомнения в творческих силах, о которых Пастернак упоминал в предыдущем письме, и примется горячо убеждать его в обратном. Одно за другим она пишет два больших письма (второе посвящено впечатлениям от только что вышедшей и присланной ей книги «Темы и вариации»).
«Пастернак!
Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу, — так начинается первое из них. — Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше его самого, хотя больше всех остальных“ (ЦП, 33). А дальше следует почти любовное признание: „Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — «Пастернак!» И долгие беседы бок-о́-бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!)» (ЦП, 35).
Марина Ивановна предельно искренна, она дотошно фиксирует каждое изменение чувства. Вот ей кажется, что наваждение спало. («Рассказываю, потому что прошло». ) И тут же — обратное утверждение: «И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми „косыми ливнями“ — это будет: мой вызов, Ваш приход» (ЦП, 35). В черновике этих строк нет, зато после «все прошло» следует еще более красноречивое: «Нет, впрочем, лгу!» (ЦП, 31)…
Итак, Цветаева-поэт продолжает уверенно творить свой миф о Пастернаке, поскольку на собственном опыте изучила силу парадоксальной реальности фантазий. Более того, стремится убедить его в том, что все, сказанное ею, — правда. И действительно, она с поразительной точностью угадывает основополагающие черты творческой личности Бориса Леонидовича. Например, такую: «…Ваша страсть к словам — только доказательство, насколько они для Вас средство. Страсть эта — отчаяние сказать» (ЦП, 39). Откуда ей знать, что над проблемой точного выражения своего понимания мира он бился с ранней юности и будет биться до последнего дня?.. Еще одна догадка:
«А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь. Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь» (ЦП, 40).
Чем не формула «Доктора Живаго», до начала работы над которым еще двадцать с лишним лет? Впрочем, есть и более близкие по времени доказательства цветаевской прозорливости. В начале 1923 года в Берлине Пастернак пытается продолжить повесть «Детство Люверс», а затем, до начала 30-х годов, напишет три поэмы, роман в стихах «Спекторский» и автобиографическую прозу «Охранная грамота».
Для этой Цветаевой встреча с Пастернаком действительно — «сшибка лбами». Но есть еще и Цветаева-человек, прекрасно знающая, каким обманчивым может быть воображение. Ей нужно не только внимание бесплотной тени, но и понимание живого человека. Хочется, в конце концов, «просто рукопожатия» (ЦП, 37). А между тем, Марина Ивановна практически ничего не знает о Пастернаке. (В черновике гадает: «Сколько Вам лет? <…> 27?» (ЦП, 33). В день, когда писалось это письмо, Борису Леонидовичу исполнилось 33 года…) Она признается: «Я вообще сомневаюсь в Вашем существовании, не мыслится мне оно, слишком похоже на сон по той беззаветности (освежите первичность слова!), по той несомненности, по той слепоте, которая у меня к Вам» (ЦП, 37). Стремлением убедиться в реальности своего корреспондента объясняется и просьба о Библии, и еще одно странное желание:
«„Так начинаются цыгане“ — посвятите эти стихи мне. (Мысленно.) Подарите. Чтобы я знала, что они мои. Чтобы никто не смел думать, что они его» (ЦП, 36).
Такое можно попросить только от отчаянного одиночества…
Однако Пастернак, сам начавший переписку с ошеломляющих признаний, явно откладывал объяснение до личной встречи. Правда, отозвался быстро, но — открыткой с осторожным увещеванием:
«Хотя бы даже из одного любопытства только, не ждите от меня немедленного ответа на письма, потому что, будучи без сравненья ниже Вас и Ваших представлений, я не принадлежу сейчас, как мне бы того хотелось, — ни Вам, ни им» (ЦП, 43–44).
Марину Ивановну такой ответ явно озадачил. В тетради появляются вопросы: «Любезность или нежелание огорчить? Робость <вариант: глухота> — или нежелание принять?» И несколькими строками ниже — чеканная формула: «Отношение к Вам я считаю срывом, — м.б. и ввысь. (Вряд ли.)» (ЦП, 44).
Неизвестно, узнал ли об этих сомнениях Пастернак. Однако 6 марта он пишет ей письмо, главный смысл которого (для Цветаевой) был заключен в первых фразах:
«Мы уезжаем 18 марта. В мае 1925 года я увижу Вас в Веймаре, даже и в том случае, если мы свидимся с Вами на днях» (ЦП, 44).
Видимо, почти не надеясь на встречу в Берлине, в этом письме Борис Леонидович осторожно проясняет свое отношение и к самой Цветаевой, и к созданному ею мифу. Он утверждает, что цветаевские «догадки» свидетельствуют вовсе не о нем, «как, за всеми поправками, Вам все-таки угодно думать, — о, далеко нет, но о том родном и редкостном мире, которым Вы облюбованы, вероятно, не в пример больше моего и которого Вы коснулись родною рукой, родным, кровно знакомым движеньем» (ЦП, 45). Иначе говоря, он видит в портрете, созданном Цветаевой, близкий обоим идеал поэта. Отсюда естественно вытекает следующее за этими словами требование:
«Темы „первый поэт за жизнь“, „Пастернак“ и пр. я навсегда хотел бы устранить из нашей переписки. <…> Будьте же милостивее впредь. Ведь читать это — больно» (ЦП, 45).
А в конце письма так же осторожно Пастернак дает понять, насколько дорога стала ему Цветаева после последних «больших» писем. «Дорогая Марина Ивановна, — пишет он, — будемте действительно оба, всерьез и надолго, тем, чем мы за эти две недели стали, друг другу этого не называя» (ЦП, 45).
Причину его сдержанности Цветаева скоро узнает. Само же письмо стало для нее одновременно признанием и приговором.
«…Я не знала, нужно Вам или нет. Я просто опустила руки. (Пишу Вам в веселой предсмертной лихорадке.) Теперь знаю, но поздно» (ЦП, 49).
В последней фразе — суть драмы: для поездки в Берлин требовалась виза, получить ее за оставшиеся дни Марина Ивановна не могла…
Возможно, только после этого письма Цветаева поняла, как важна была для нее, заброшенной судьбой в чешское захолустье, эта встреча с нечаянно обретенным единомышленником. Теперь все ее помыслы обращены к обещанному свиданию в Веймаре.
«А теперь о Веймаре. Пастернак, не шутите. Я буду жить этим все два года напролет. И если за эти годы умру (не умру!), это будет моей предпоследней мыслью. Вы не шутите только. <…> …ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! (Простите за такой взрыв правды, пишу, как перед смертью)» (ЦП, 50).
Видимо, задетая осторожным утверждением Пастернака о том, что ее «горячность» направлена «не по принадлежности», Цветаева пытается определить суть своего чувства к нему — и приходит к неожиданному признанию:
«Я честна и ясна, сло́ва — клянусь! — для этого не знаю. (Перепробую все!) … Встреча с Вами была бы для меня некоторым освобождением от Вас же, законным, — Вам ясно? Выдохом! Я бы (от Вас же!) выдышалась в Вас. Вы только не сердитесь. Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры!» (ЦП, 50).
Марина Ивановна знала, о чем говорит. Впрочем, знала не только она, но и многие близкие ей люди. Пожалуй, наиболее точно алгоритм ее чувств описал Сергей Яковлевич Эфрон в письме Максимилиану Волошину, написанном в декабре 1923 года.
«М <арина> — человек страстей. Гораздо в большей мере чем раньше — до моего отъезда (в армию, — Е.З.). Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М <арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к <отор> ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу».
Здесь верно все, кроме первой фразы. Причиной такого поведения была не столько «страстность», сколько сознательное подчинение всей жизни интересам Поэзии, творчества. (Недаром в конце появляется «книга»! ) В том же письме Пастернаку Марина Ивановна роняет многозначительное признание.
«Мой Пастернак, я может быть вправду когда-нибудь сделаюсь большим поэтом — благодаря Вам! Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: разворотить грудь! В беседе это делается путем молчаний. А у меня ведь — только перо!» (ЦП, 51).
(В доказательство своих слов она приложила к письму 10 стихотворений, написанных в середине февраля.)
Конечно же, эти слова относится не только к Пастернаку. Большинство лучших стихотворений Цветаевой — обращения к возлюбленным или детям. Да и насчет «когда-нибудь сделаться большим поэтом» Марина Ивановна явно лукавит. Однако источник вдохновения — несказа́нность чувства — назвала абсолютно точно. Как, впрочем, и потребность «выдышаться» в Пастернака — близкое знакомство с героями своих романов, как правило, действовало на Цветаеву отрезвляюще.
На это письмо Борис Леонидович ответил почти мгновенно — 20 марта, накануне отъезда из Германии. Зная, что встречи не будет, он наконец-то решился раскрыть перед корреспонденткой всю сложность своего положения — сложность, невольно вызванную письмами Цветаевой:
«Пройдет время, которое не будет принадлежать ни мне, ни Вам, пока станет ясно моей милой, терзающейся жене, что мои слова о себе и о Вас не лживы, не подложны и не ребячливо-простодушны. Пока она увидит, что та высокая и взаимно возвышающая дружба, о которой я говорил ей со всей горячностью, действительно горяча и действительно дружба, и ни в чем не встречаясь с этой жизнью, ее знает и ее любит издали, и ей зла не желает, и во всем с ней разминаясь и ничем ей не угрожая, разминовеньем этим ей никакой обиды не наносит» (ЦП, 62).
Ситуация, в общем-то, банальна: молодая жена, к тому же, ждущая ребенка (об этом Пастернак тоже сообщает в письме), ревнует мужа к его корреспондентке. Ревнует, с бытовой точки зрения, вполне обоснованно — письма Цветаевой (и, видимо, не только они) дают к тому множество поводов. Вообще кажется странным, что Борис Леонидович не скрыл от жены хотя бы часть переписки. Однако для него, впервые и очень серьезно строящего семейную жизнь, самая невинная «ложь во спасение» была недопустима. Перед глазами был пример — образцовый брак родителей, основанный (по крайней мере, в восприятии детей) на безусловном доверии и взаимном уважении. Вот только в собственной семье наладить доверительные отношения не очень получалось…
Пастернак искренне верит в то, что чувства, которые испытывают он и Цветаева, всецело относятся к духовной сфере, и ревность жены — не более чем недоразумение. Сразу после приведенных строк он пишет:
«Это роковая незадача, что мы не встретились втроем… Я уверен, она полюбила бы Вас так же, как Ваши книги, в восхищеньи которыми мы с нею сходимся без тягостностей и недоразумений» (ЦП, 62–63).
Он несколько раз называет Цветаеву сестрой, словно стремясь внушить ей свое понимание их отношений, а ближе к концу, признавшись, что пишет тайком от жены, прибавляет: «Этот один обман да простится всем нам троим, — он невольный, дальше поднимемся, другого никогда не будет» (ЦП, 64). Вот уж где бездна «ребячливости»…
Впрочем, и сам Борис Леонидович, видимо, чувствовал, что выдает желаемое за действительное. Иначе зачем он «благодарит Бога», что не встретил ее летом семнадцатого года. «А то бы я только влюбился в Вас» (ЦП, 64). Значит, влюбленность — есть?..
Пастернак просил Цветаеву не посылать ему писем, пока он не напишет из Москвы. В черновых тетрадях Марины Ивановны исследователи вычленили ряд фрагментов, написанных в ответ на это письмо, но были ли они отосланы адресату — неизвестно…
С оглядкой в будущее (1924 — май 1925)
Переписка прервалась на год. За это время в жизни обоих произошли серьезные события.
Пастернак усиленно занимался обеспечением прожиточного минимума выросшей семьи — в сентябре 1923 года у него родился сын Евгений. Дело оказалось непростым, одно время (правда, несколько позже) пришлось заниматься даже сбором библиографии о Ленине. Вспоминая об этом, во «Вступлении» к роману «Спекторский» он иронично напишет:
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
Но я не засиделся на мели.
Нашелся друг отзывчивый и рьяный.
Меня без отлагательств привлекли
К подбору иностранной лениньяны.
Цветаева же во второй половине 1923 года пережила, пожалуй, самое сильное из своих «сбывшихся» увлечений. Ее возлюбленным стал товарищ мужа по первым годам эмиграции Константин Родзевич. Чувство было взаимным. Может быть, впервые Марина Ивановна почувствовала себя счастливой — без забот, страхов и волнений за любимого. Родзевич даже предложил ей стать его женой, но… Но дальше произошло то, что происходило всегда (исключением был только Сергей Эфрон). Счастливый влюбленный не смог, как говорила в подобных случаях сама Цветаева, «вместить в себя» возлюбленную во всей ее сложности (проще говоря, соответствовать созданному ею образу), хотя бережно и целомудренно хранил память о ней всю свою долгую жизнь. Страдая сама и мучая Сергея Яковлевича (именно в этот период он написал процитированное выше письмо), Марина Ивановна металась между мужем и Родзевичем и в конце концов осталась в семье. Вскоре пережитое чувство «аукнулось» двумя шедеврами — «Поэмой Горы» и «Поэмой Конца».
…Год молчания доказал обоим: их чувства — не мимолетны, их невозможно ни забыть, ни превозмочь.
«Пастернак, полгода прошло, — нет, уже 8 месяцев! — я не сдвинулась с места, так пройдут и еще полгода, и еще год — если еще помните! — записывает Цветаева в рабочую тетрадь в январе 1924 года. — Срывалась и отрывалась — только для того, очевидно, чтобы больнее и явнее знать, что вне Вас мне ничего не найти и ничего не потерять. Вы, моя безнадежность, являетесь одновременно и всем моим будущим, т.е. надеждой. <…> Ни одна строка, написанная с тех пор, Вас не миновала, я пишу и дышу в Вас (как цель, место, куда пишешь). Я знаю, что когда мы встретимся, мы уже не расстанемся» (ЦП, 68). И чуть ниже — о Родзевиче, не называя имени: «Я так пыталась любить другого, всей волей любви, но тщетно, из другого я рвалась, оглядывалась на Вас, заглядывалась на Вас (как на поезд заглядываются, долженствующий появиться из тумана)» (ЦП, 69).
О том же пишет и Пастернак весной 1924 года в ответ на несохранившееся письмо (или устную весть?) от Цветаевой. (Кстати, в нем он впервые называет ее просто по имени.)
«Вы сердечный мой воздух, которым день и ночь дышу я, того не зная, с тем чтобы когда-нибудь и как-то (и кто скажет, как?) отправиться только и дышать им, как отправляются в горы или на море или зимой в деревню. <…> В том, как я люблю Вас, то́, что жена моей любви к Вам не любит, есть знак неслучайный и себе подчиняющий, — о, если бы Вы это поняли! Что он может значить? А Бог его знает. У него может быть только два значенья. Либо нам не суждено свидеться (ну скажем, меня вдруг завтра не станет, и тогда к чему было бы понапрасну их (семью, — Е.З.) огорчать или отчуждать). Либо же суждено нам, и в это я верю, встретиться вне всякой неправды, как бы непонятно и несбыточно это ни казалось» (ЦП, 70, 71).
В том же письме он просит подругу присылать новые стихи. Пользуясь этим разрешением, она буквально в один присест переписывает целую тетрадь — 26 адресованных ему стихотворений, датированных мартом-октябрем 1923 года. Лучше всякого письма могли они поведать о том, что́ пережила и передумала Цветаева за это время.
Все стихотворения расположены в хронологическом порядке, и потому похожи на своеобразный дневник. Открывает его цикл «Провода», написанный 17–20 марта, в те самые дни, когда Цветаева мысленно провожала Пастернака в Россию. Главной темой его, естественно, стала боль расставания:
— Слышишь? Это последний срыв
Глотки сорванной: про-о-стите…
Это — снасти над морем нив,
Атлантический путь тихий:
Выше, выше — и сли-лись
В Ариаднино: ве-ер-нись,
Обернись! Даровых больниц
Заунывное: не́ выйду!
Это — про́водами стальных
Проводо́в — голоса Аида
Удаляющиеся… Даль
Заклинающее: жа-аль…
Но вскоре отчаяние уступает место упрямому стремлению дождаться, верностью и терпением «выстрадать» встречу. 25 марта она пишет:
Не чернокнижница! В белой книге
Далей денных — навострила взгляд!
Где бы ты ни был — тебя настигну,
Выстрадаю — и верну назад.
Одновременно появляется центральная тема этой подборки, тема, выросшая из упорного желания Пастернака видеть в Цветаевой свою «сестру». И первый отклик на него — скорее упрек, нежели согласие: «Не надо Орфею сходить к Эвридике // И братьям тревожить сестер». 11 мая датировано короткое стихотворение «Сестра», ясно показывающее, насколько чувство лирической героини далеко от сестринского:
Мимо ада и мимо рая:
За тебя уже умирают.
Вслед за братом, увы, в костер
Разве принято? — Не сестер
Это место, а страсти рдяной!
Разве принято под курганом —
С братом?..
— «Был мой и есть! Пусть сгнил!»
— Это местничество могил!!!
Меньше чем через месяц Цветаева пишет знаменитый «Диалог Гамлета с совестью», насквозь пропитанный иронией относительно силы «братской» любви Гамлета к Офелии. Его ключевыми фразами становятся страстное восклицание Гамлета:
— Но я ее любил,
как сорок тысяч братьев
Любить не могут! —
и намеренно спокойный ответ совести:
— Меньше
все ж, чем один любовник.
Еще через месяц, 12 июля, появляется стихотворение «Брат», продолжающее тему «Сестры»:
Раскалена, как смоль:
Дважды не вынести!
Брат, но с какой-то столь
Странною примесью
Смуты…
……………………………
Брат без других сестер:
На́-прочь присвоенный!
По гробовой костер —
Брат, но с условием:
Вместе и в ад и в рай!
И вслед за ним — откровенно-страстный «Клинок»:
Между нами — клинок двуострый
Присягнувши — и в мыслях класть…
Но бывают — страстные сестры!
Но бывает — братская страсть!
…………………………………….
Двусторонний клинок, синим
Ливший, красным пойдет… Меч
Двусторонний — в себя вдвинем!
Это будет — лучшее лечь!
Чем тверже пытается Цветаева принять желание Пастернака, тем явственней проявляется в стихах сдерживаемая ею страсть. Но, пожалуй, лучше всего о непреодолимости этого чувства говорят последние стихотворения подборки, написанные в середине октября 1923 года — в самые счастливые дни романа с Родзевичем:
Все ты один: во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах.
Так неживые дети мстят:
Разбейся, льстят, развейся, льстят.
…Такая власть над сбивчивым
Числом — у лиры любящей,
Что на тебя, небывший мой,
Оглядываюсь — в будущее!
«Брожу — не дом же плотничать…»
Не понять послания, заключенного в этой подборке, Пастернак, разумеется, не мог. «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина» (ЦП, 93), — так начинает он письмо, написанное вскоре после получения стихотворений. Собственно, этим захлебывающимся возгласом сказано почти все. Кажется, перед нами — безоговорочная капитуляция под напором страстного признания. Борис Леонидович уже сам открыто говорит о любви, о мучительном ощущении оторванности от любимой, когда сжимается сердце от того, что все окружающие — «не она» (ЦП, 94). Он признается, что ненавидит письма, неспособные передать «утомительной долготы любованья» (ЦП, 94).
Однако ближе к концу в письме появляется неожиданные для влюбленного рассуждения:
«Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, — Вы. О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! … И все равно не изобразить прелести и утомительности труда, которым необходимо заработать Вас. Не как женщину, — не оскорбляйтесь, — это завоевывается именно маховым движеньем, слепо и невнимательно <…> О как меня на подлинник тянет. Как хочется жизни с Вами. И прежде всего той его (подлинника? — Е.З.) части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем» (ЦП, 95, 96).
К кому обращено это чувство? К возлюбленной — или к соратнице, «сестре» по поэзии? Чего в нем больше — любовной страсти или творческого соперничества? Не забудем, что Борис Леонидович судит о Цветаевой по ее стихам и письмам…
Пастернак на собственном опыте знал, какими личными драмами оплачивается творческий успех. В марте 1923 года он писал Марине Ивановне, касаясь своих отношений с женой:
«…полюбив, <я> не дал этому чувству расти, а женился, чтобы не было опять стихов и катастроф, чтобы не быть смешным, чтобы быть человеком, — и… я узнал чувства делимые, множественные, бренные и фрагментарные, не выражающиеся в стихах и их не знающие, но как бы наблюдающие человека и его сердце и их безмолвно обвиняющие. Надо ли говорить Вам, что я далеко не тот, чтобы легкомысленно над этими призраками чувств, дающими жизнь на земле не призракам, но живым детям, насмеяться за то только, что они не поют и не хватают за сердце своим одиноким, неделимым и бесследным богоподобьем, а смотрят, всматриваются и размножаются деленьем» (ЦП, 63).
И вот теперь Пастернак восхищается мужеством Цветаевой, которая, несмотря на семью, отваживается жить истинным, в его понимании, чувством и благодаря этому обогнала его в творчестве. «Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня!» (ЦП, 95) — восклицает он. Впрочем, в его словах нет зависти. Как два года назад Цветаева, он пропагандирует ее поэзию в России, пытается опубликовать подборку стихов, о чем и сообщает в конце письма.
А в это время Марину Ивановну почти полностью поглотили те самые «призраки чувств». Примирение с мужем обернулось нежданной беременностью. Она мечтает о сыне. О своих переживаниях Цветаева напишет Пастернаку летом и, возможно, осенью 1924 года. В набросках к осеннему письму (оригинал утрачен) жалуется, что друзья-мужчины не разделяют ее радости. Однако и теперь ее чувство к Пастернаку осталось неизменным. «Я назову его Борисом и этим втяну Вас в круг» (ЦП, 100), — пишет Цветаева о будущем сыне.
Пастернак молчал (неизвестно, впрочем, получал ли он вообще эти письма, вычлененные исследователями из черновых тетрадей). В следующий раз Марина Ивановна напишет ему 14 февраля 1925 года, ровно через две недели после рождения сына. В этом письме Цветаева — прежняя порывистая фантазерка, видящая сокровенный смысл обыденных вещей. Она подробно рассказывает о родах, сообщает, что по желанию Сергея Яковлевича (подчеркивает: не по требованию) мальчика назвали Георгием. А в конце рассказа прибавляет:
«Мой сын — Sonntagskind, будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я себе его заказала» (ЦП, 104).
Так начинается творение нового мифа…
Ожидание ребенка привязало Марину Ивановну к семье. Возможно, именно сейчас она начала понимать чувства, связывающие Пастернака с женой и сыном. В том же письме она отмечает:
«Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та́, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобою счастлива!)» (ЦП, 105).
И признается:
«Я вся на Вы (даже с мужем, — Е.З.), а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.
Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы» (ЦП, 105).
Но тут же — отрезвляющее предчувствие невозможности совместной жизни:
«Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?
<…> Душу свою я сделала своим домом (maison roulante), но никогда дом — душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, душа — дома для меня немыслимость, именно не мыслю. Stranger here» (ЦП, 105).
В следующем письме от 26 мая она подытожит:
«Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты — не потому, что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни — как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.
<…>
А взрыв не значит поцелуй, взрыв — взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать» (ЦП, 112).
В конце февральского письма Цветаева назначает новую дату встречи — 1 мая 1926 года. И просит:
«Борис, думай о мне и о нем (о сыне, — Е.З.), и благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады» (ЦП, 107).
И, как заклинание, из письма в письмо повторяет фразу: «Посвящаю его тебе как божеству» (ЦП, 107, см. также 100 и 111).
Человеческие письма (июнь 1925 — март 1926)
Неизвестно, какое из писем, посланных с оказией, дошло до адресата в начале июня 1925 года. Волнения Марины Ивановны по поводу того, как Борис Леонидович отнесется к ее сыну, оказались напрасными. Ему, и так предельно благожелательному к людям, в это время было уж точно не до ревности к новорожденному. (Кажется, ревность как чувство собственности вообще не была ему присуща.)
В начале 20-х годов в России стремительно, буквально за несколько лет, растаял слой поклонников «высокого» искусства. Многие эмигрировали, а оставшимся, живущим на грани нищеты, из-за бытовых неурядиц и растущего политического давления было не до поэзии, погружающей в таинственные глубины мира и человеческого духа. (Сходные процессы, вызванные последствиями Первой мировой войны, развивались и в Европе.) Большинство молодежи восхищалось своими сверстниками, которые вслед за Маяковским воспевали новую власть, и хулиганскими выходками многочисленных «левых» групп.
Пастернак остро чувствовал, что дышит воздухом, «в котором поэзии нет и который на нее не отзывается» (ЦП, 130). Еще в 1923 году он пишет поэму «Высокая болезнь», в которой оплакивает уход кровно близкой ему среды и даже высказывает готовность вместе с ней «сойти со сцены» истории. Трудно сказать, к чему привели бы поэта эти размышления, если бы не семья и особенно маленький сын. Он пытается как-то приспособиться к новому времени, понять его. В этой ситуации, осложненной хроническим непониманием с женой, ему особенно дорога дружба Цветаевой, которая оказалась едва ли не единственным человеком, разделявшим его взгляды на поэзию.
Материальные затруднения, отсутствие постоянного заработка и связанная с этим невозможность спокойно творить доводила Пастернака до отчаяния. (Он не принадлежал к профессиональным стихотворцам, легко тиражирующим собственные достижения и превращающим в стихи любое мимолетное впечатление.) В один из таких моментов, в июле 1925 года, было написано ответное письмо.
«Мне горько за своих, страшно себя и стыдно мысли, что в чем-то таком, что составляет существо живого человека, я глубоко бездарен и жалок. <…> Вот завтра я поеду к жене и сыну (на дачу, — Е.З.). Как я им в глаза взгляну? Бедная девочка. Плохая я опора» (ЦП, 114, 116).
Там же он жалуется на литературных дельцов, которые говорят, что он делит «поэтическое первенство с Есениным» (ЦП, 114), но не удосуживаются своевременно платить гонорары. «О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать!» (ЦП, 115) — с горечью восклицает Пастернак.
Цветаевская реакция была быстрой и меткой.
«Борис,
Первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe), и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика» (ЦП, 119).
Трудно сказать, чего в этих фразах больше — благодарности за доверие или искусно скрытой иронии. По крайней мере, дальше она откровенно, даже с долей эпатажа, описывает свою закабаленность бытом, по сравнению с которой проблемы Пастернака выглядят не самыми страшными:
«8 лет (1917 г. — 1925 г.) киплю в быту, я тот козел, которого непрестанно заре- и недорезывают, я сама то варево, которое непрестанно (8 лет) кипит у меня на примусе. <…> Презираю себя за то, что по первому зову (1001 в день!) быта (NB быт — твоя задолженность другим) — срываюсь с тетрадки, и НИКОГДА — обратно. Во мне протестантский долг, перед которым моя католическая — нет! моя хлыстовская любовь (к тебе) — пустяк». Чуть ниже она добавляет: «…перечти Катерину Ивановну из „Преступления и наказания“, это я» (ЦП, 119).
Но ее сочувствие тоже неподдельно и, как всегда, деятельно. В несохранившейся части письма она (!) предлагает Борису Леонидовичу помощь — гонорар за предполагающееся переиздание в Чехии его прозы (которое, вероятно, сама же пыталась организовать). Это предложение вызвало у Пастернака почти истерический протест:
«Вам в тысячу раз трудней, и трудность Вашей жизни слышна истории, она современна, стесненье, в котором Вы живете, делает честь каждому, кто к нему прикоснется. А мои матерьяльные неурядицы — архаизм, дичь, блажь, мыльные пузыри, практическое несовершеннолетие. <…> Нет, ради Бога, Марина, пусть все будет по-прежнему, умоляю Вас, умоляю во имя пониманья дела, на которое я так всегда любовался. А по-прежнему это значит я Ваш должник, и моего долга ни обнять, ни простить, ни оплатить» (ЦП, 122).
В том же письме, говоря о переменах в мировосприятии, он объясняет, почему долго не писал:
«Нечего мне Вам в этом отношении показать, нечем поделиться, не о чем спросить и посоветоваться. Когда то сделаются такие вещи! Сколько надо работать! <…> Работать не терпится, без работы душе нашей конец, полное выбытье, беззубость, а работать не дает именно то время, которое с угрозою взывает к ней» (ЦП, 125).
Так, снова и снова, Борис Леонидович подчеркивает, что основой его чувства к Цветаевой являются общие творческие интересы, и корит себя за сползание в письме на бытовые темы.
Однако для Марины Ивановны «по-прежнему» быть, по-видимому, уже не могло. Она наконец-то начала понимать Пастернака-человека, и это узнавание неумолимо разрушало прежний образ «божества». С лета 1925 года тон ее писем меняется — становится проще, дружелюбнее, но одновременно более приземленным и критичным. Впрочем, насколько резко произошли эти перемены, мы, скорее всего, никогда не узнаем: до нас не дошли письма Цветаевой с октября 1925 по конец марта 1926 года, хотя, судя по сохранившимся ответам Пастернака, переписка была весьма оживленной.
В том же июльском письме Цветаевой появился третий персонаж — Райнер Мария Рильке. Если не считать мимолетного упоминания Пастернаком в самом начале переписки, это — первый знак обоюдного интереса к нему, связанный с драматичным курьезом. Кто-то (кто именно — неизвестно, так как эта часть письма утрачена) сообщил Марине Ивановне о смерти поэта — и она поспешила передать новость своему корреспонденту.
Прочитав об этом, Борис Леонидович, по собственному признанию, «попросту разревелся вовсю» (ЦП, 122). Еще бы — с юности Рильке был для него не просто кумиром, а воплощенной поэзией, человеком, «вновь и вновь, в который раз в истории, наперекор ее скольжению, восходящим к самому началу художественной стихии, к ее абсолютному роднику» (ЦП, 133). (Такое отношение к творчеству стало и его идеалом.)
Пастернак мечтал о встрече с ним.
«Вы часто спрашивали, что мы будем с Вами делать. Одно я знал твердо: поедем к Рильке» (ЦП, 123).
Эта фраза вызвала у Цветаевой противоречивые чувства. В ответном письме, отправленном в конце сентября, она признается, что полюбила поэзию Рильке одновременно с пастернаковской — летом 1922 года, в Берлине (сохранился экземпляр сборника Рильке «Книга образов», с владельческой надписью Цветаевой 1 августа 1922 года). А затем следует страстная тирада, почти отповедь:
«Ты думаешь — к Рильке можно вдвоем? И, вообще, можно — втроем? Нет, нет. Вдвоем можно к спящим. На кладбище. В уже безличное. Там, где еще лицо… Борис, ты бы разорвался от ревности, я бы разорвалась от ревности, а м.б. от непомерности такого втроем. Что же дальше? Умереть? <…> К Рильке за любовью — любить, тебе как мне.
— К Рильке мы бы, конечно, поехали» (ЦП, 127).
Парадоксальный вывод, завершающий тираду, на общем фоне выглядит уступкой, почти утешением — так обещают ребенку выполнить явно невыполнимую просьбу. В целом же позиция Марины Ивановны предельно ясна. Будучи принципиальной бессребреницей в быту (в голодной послереволюционной Москве она, мать двоих детей, делилась последней картошкой с немолодым и неустроенным Бальмонтом), в области личностных отношений Цветаева была неукротимой собственницей. Влюбленность (неважно — в человека или его произведения) всегда вызывала в ней стремление к полному и безраздельному обладанию возлюбленным, контролю над его духовным миром…
Впрочем, к моменту получения письма Пастернак уже знал, что Рильке жив. 3 августа он запросил у живущей в Мюнхене сестры Жозефины подробности его кончины (ПРС, 265) и вскоре получил не только опровержение слуха, но и последний сборник поэта «Сонеты к Орфею». Возможно, поэтому он обратил внимание не на отповедь Цветаевой, а на согласие на поездку. Странно, что сама Марина Ивановна так долго оставалась в неведении относительно своей ошибки. Виновато ли в этом чешское захолустье, или она просто не стремилась (несмотря на запрос друга!) узнавать подробности, чтобы не разрушить свой миф о смерти Гения?…
Между тем, этот слух активизировал в сознании Пастернака процессы, зародившиеся еще в 1923 году, когда писалась поэма «Высокая болезнь». Поэт давно задумывался о смысле головокружительных перемен, происходящих в стране и мире. Но до сих пор, не находя внятного объяснения «перемешанности времен», чувству «неизвестности и тревоги за свое детство, за свои собственные корни» (ЦП, 122), он «посвящал все эти ощущения Рильке, как можно посвятить кому-нибудь свою заботу или время» (ЦП, 123). Уход Рильке в этой ситуации значил одно: надеяться на решение проблемы кем-то другим больше не приходится. В августовском письме, размышляя о необходимости исторического осмысления жизни, Борис Леонидович напишет:
«Мы рискуем быть отлученными от глубины, если, в каком-то отношении, не станем историографами. <…> Мне все больше и больше кажется, что то, чем история занимается вплотную — есть наш горизонт, без которого у нас все будет плоскостью или переводной картинкой» (ЦП, 124, 125).
Сам Пастернак этот поворот в творчестве миновал. Еще зимой 1925 года был начат роман в стихах «Спекторский», героем которого стал прекраснодушный, придавленный катком революции интеллигент, а летом он засел за поэму «905 год». Однако Цветаева в ответном письме никак не откликнулась на эти рассуждения, хотя довольно подробно написала о предстоящем переезде в Париж и о том, что собирается послать Борису Леонидовичу посылку с одеждой для него и сына. Впрочем, это и неудивительно: ее, чистого лирика, история интересовала мало. (Характерно, что в статье «Поэты с историей и поэты без истории», опубликованной в 1934 году, она причислила Пастернака к кругу «поэтов без истории», «поэтов без развития»…)
В начале 1926 года, узнав о гибели Сергея Есенина и задумав поэму о нем, Марина Ивановна впервые просит Пастернака о помощи. Ей нужны материалы о последних месяцах его жизни — и Пастернак с готовностью бросается на поиски, подключив к ним своих знакомых. А чуть раньше, в начале января, сообщив ей о самоубийстве, он подробно рассказывает о своей ссоре с Есениным и так объясняет смысл своего поступка:
«И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т.е. когда, точнее, я услышал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности» (ЦП, 130).
Вряд ли эти слова вызваны только стремлением облегчить чувство «тягостности», связанное с погибшим. В контексте письма они звучат еще и мольбой о пощаде, обращенной к самой Цветаевой. Незадолго до этого Марина Ивановна прислала Пастернаку посвященную ему поэму-сказку «Молодец». Высоко оценивая присланное, он пишет:
«Большая радость, большая честь, большая поддержка. Большое Горе: если Вы еще о посвященьи не пожалели, то пожалеете. Годы разведут нас в разные стороны, и я от Вас услышу свои же слова, серые, нехорошие, когда их тебе о себе самом возвращают, как открытье. Так будет, потому что — скользнуло предчувствие» (ЦП, 130).
Тем не менее, в начале февраля он посылает ей первые главы «большой работы о 905 годе» (ЦП, 134). Его интересовало мнение Цветаевой «о стихах про вонючее мясо и пр.» (ЦП, 134) — речь идет о событиях, которые привели к восстанию на броненосце «Потемкин». Впрочем, тут же он оговаривается:
«Но что бы Вы ни сказали, я это болото великой, но болезненно близкой и внеперспективной прозы изойду из конца в конец, осушу, кончусь в нем. Начинаю с 905-го, приду к современности» (ЦП, 134).
Отзыв Марины Ивановны нам неизвестен. Однако в следующем письме от 23 февраля Борис Леонидович говорит о «взрыве, которого я так давно ждал и боялся» (ЦП, 137). В письме приведено лишь одно выражение Цветаевой — утверждение, якобы Пастернак ее «потерял» (ЦП, 137). (В передаче Бориса Леонидовича это звучит пошловато. Возможно, так оно и было — известно, что Марина Ивановна легко превращала любые отношения в подобие любовных…) В ответ он пространно рассуждает о своем ничтожестве по сравнению с ней, но при этом решительно отметает саму возможность «потери», поскольку владеет «навсегда и неотъемлемо образом, говорящим мне из Верст и Ваших юношеских книг» (ЦП, 137–138). Чуть ниже он повторяет свое понимание взаимоотношений с Цветаевой: «…Это не человеческий роман, а толчки и соприкосновенья двух знаний, очутившихся вдвоем силой… содрогающего родства» (ЦП, 138). Пастернак в который раз подчеркивает, что ценит в ней прежде всего «одно из начал таланта …, которое мне кажется всеобъемлющим и предельным. То, которое, выгоняя в высоту индивидуальность и тем неся ее прочь от человека, делает это во имя перспективы, для того чтобы озираться на него, стоящего позади в кругозоре, все более и более насыщающемся соками времени, смысла и жалости» (ЦП, 139).
Стремясь добиться взаимопонимания с «большой образцовой душой, которая не может не быть большим умом, знающим все и любящим свое знанье» (ЦП, 137), Пастернак еще раз рассказывает Цветаевой о своем взгляде на историю и творческих замыслах.
«Наше время не вспышка стихии, не скифская сказка, не точка приложения красной мифологии. Это глава истории русского общества, и прекрасная глава, непосредственно следующая за главами о декабристах, народовольцах и 905-м годе. <…> Кроме того, глава эта в мировой истории будет называться социализмом, безо всяких кавычек, и опять-таки, в этом значении звена более обширного ряда окажется богатой непредвосхитимым нравственным содержаньем, формировка которого, однако, прямо зависит от каждой отдельной попытки его предугадать. Вот по чем голодает, пока еще совсем у меня беззубый, глаз. <…> Это надо увидеть и показать» (ЦП, 139–140).
На этот раз Борис Леонидович сам сделал ошибку, от которой предостерегал свою корреспондентку три года назад. «Вычитав» Цветаеву из ее книг, он хотел видеть в ней идеального соратника, проницательного и близкого по духу, строгого и справедливого, но в то же время все понимающего и готового помочь. Излишне доказывать, как далека была увлекающаяся, эгоцентричная Марина Ивановна от такого идеала. (Впрочем, он и сам чувствовал это, замечая: «Но о чем я пишу Вам! Вам ведь интересно совсем не это» (ЦП, 140).) Кажется, она не помнила своей фразы о потере (а была ли фраза?…) и даже не поняла, какую бурю чувств вызвала своим письмом. Как ни в чем не бывало, Цветаева продолжает писать ему «ты», делится своими новостями — в следующем письме Пастернак благодарит ее за подробный рассказ о творческом вечере (ЦП, 143). Правда, в конце письма делает многозначительную приписку, которую Борис Леонидович приводит в своем отклике: «Смеюсь на себя за все эти годы назад с тобой. Как смеюсь!» (ЦП, 144). Похоже, Марина Ивановна окончательно «разжаловала» Пастернака из возлюбленных в друзья-приятели — и довольно ясно намекала ему на это.
Письмо вызвало очередной взрыв эмоций. Примерно половину ответа занимает страстная мольба, суть которой выражена в одной фразе: «…пиши мне на вы, умоляю тебя, нам не надо взрываться» (ЦП, 141). Какая борьба чувств в этом чередовании «вы» и «ты»! Чуть ниже Борис Леонидович овладевает собой и решительно переходит на «Вы».
Впрочем, не меньше его взволновала процитированная выше фраза. Над чем (или над кем) смеется Цветаева? Над очередным крушением собственных фантазий — или над тем, кто оказался недостоин ее чувств? Для Пастернака второй вариант несомненен.
«Вы вправду хотите напомнить мне, как много тогда было и как не осталось ничего? — в смятении вопрошает он и заклинает. — Не говорите этой фразы, даже и про себя, и только!! <…> …Я пуще судьбы боюсь этой Вашей фразы, п.ч. знаю вес Ваших слов и то, как вся Вы в них окунаетесь, и вот Вы действительно пойдете „смеяться на себя за все эти годы“, верная собственному слову, перестав слышать, что значит этот смех, и смеющаяся, и предмет насмешки. Умоляю Вас, пишите мне на „Вы“ и перестаньте смеяться» (ЦП, 144).
Мнительному и не уверенному в себе, Борису Леонидовичу показалось, что Цветаева утратила веру в его творческую состоятельность. А ведь именно она, эта вера, поддерживала его уже несколько лет! Он не знал, что так Марина Ивановна прощается с каждым своим возлюбленным. (Вспомним еще раз фразу из письма С. Я. Эфрона Максимилиану Волошину: «Вчерашние возбудители <чувства, — Е.З.> сегодня остроумно и зло высмеиваются». ) И не сам ли Пастернак методично разрушал миф, сотворенный Цветаевой после знакомства с «Сестрой моей жизнью»?…
Однако уже в следующем письме, написанном примерно через две недели, картина решительно меняется. Он снова — и уже окончательно — переходит на «ты». Ведь в ответе Марина Ивановна напомнила ему о том, что́ значит для нее это обращение: ее «ты» — «бунтовское», обычно ее зовут на «вы» (ЦП, 146). «Однако между твоим письмом и моей сегодняшней свободой нет связи», — уточняет Пастернак и рассказывает, как, беседуя с приехавшей в Москву из Петербурга Анной Ахматовой, окунулся в атмосферу родственной близости, захватившую всех троих: «…Болтая ногами, гимназистка обсуждала с гимназистом, что у них пройдено по географии, и разговор этот происходил в отсутствие тебя, сестры по парте, в… учебном заведении, усеянном звездами, к вечеру схватывающемся тонким черным ледком, от фонаря к фонарю» (ЦП, 145–146). После этого его «ты» «вырвалось и потекло, став, как первоначально — школьным, чистым, детским» (ЦП, 146). В этом же письме мелькает фраза, позволяющая предположить, что Пастернак видел одно из «парных» выступлений сестер Цветаевых 1913–14 годов, на которых они, взявшись за руки, в унисон читали Маринины стихи, или, по крайней мере, слышал о них.
Возможно, эта атмосфера невинной детской дружбы стала для него защитой от мыслей о невольной измене жене, пусть только духовной. В том же письме он сообщает, что «хотел рассказать… о жене и ребенке, о перемене, произошедшей в эти годы со мной, и — в эти дни; о том, как ее не понимают; о том, как чиста моя совесть и как, захлебываясь тобою, я люблю и болею, когда она (жена, — Е.З.) не пьет рыбьего жира… Только тебе можно говорить правду, только по дороге к тебе она не попадает в соли и щелочи, разъедающие ее до лжи» (ЦП, 147). Видимо, было в ответе Цветаевой что-то, что вернуло Борису Леонидовичу веру в себя. Тем не менее, казалось, что ее чувство остывает, в то время как его только разгорается. Буквально через пару дней Пастернак получил очередную порцию «дров» в его топку — порцию, которая станет началом нового этапа этой истории.
Несущие поэзию (март — май 1926)
Ею стала цветаевская «Поэма Конца», машинописные копии которой уже ходили по Москве. В начале 20-х чисел марта одна из них, скверного качества, попала в руки Пастернака. Для Бориса Леонидовича, задавленного чрезмерной требовательностью к себе, непониманием окружающих и хроническими семейными неурядицами, само бытование поэмы в России без участия типографского станка было равносильно чудесному явлению Поэзии там, где он ее давно оплакал.
25 марта он написал Марине Ивановне:
«Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинанья. <…> Сижу и читаю так, точно ты это видишь, люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила» (ЦП, 148, 149).
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.