18+
Острова

Объем: 302 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Ночной автобус

Ноябрь. Ночь. Проспект Андропова на холме, напротив Коломенского заповедника. Я, засидевшийся у друзей, стою в круге света на автобусной остановке. На метро я уже опоздал, жду автобуса, 608-го, который отвезет меня к моему дому в Орехово-Борисово. Закаченная в смартфон программа Яндекса «Транспорт» показывает, что шестьсот восьмой еще ходит — зелененький его силуэт сейчас в районе Кожуховских улиц, и он движется от центра, в мою сторону. То есть ждать минут десять, не больше.

Я стою на краю проспекта стекающего полого вниз, к Москве-реке, но реки и моста отсюда не увидеть. Непроницаемая тьма. Только фонарь над остановкой и несколько голых веток, протянувшимися в свет из темноты. Город нарисован уходящими вдаль цепочками горящих светофоров. Ни людей, ни машин. В этом городе я один.

Через три минуты, зелененький кружочек на экране смартфона высветился уже неподалеку от станции метро «Технопарк». Жму кнопку еще раз. Нет, уже отъехал, уже на полпути ко мне, минут пять ему ехать.

Светофоры — все, разом — сменили зеленый цвет на желтый. Потом — на красный. И снова зеленые точечки до горизонта. Зелененький кружочек на экране уже переехал Автозаводский мост. Я должен видеть его огни, но огней нет.

Снова включаю экран смартфона — зеленый кружечек автобуса приблизился к остановке, на которой стою, кружочек замер. Ветром протянуло, пара листиков сорванных с веток легли асфальт. Листья я вижу. Автобус — не вижу. Я снова жму кнопку. Зеленый значок моего автобуса отходит от моей остановки. Он удаляется. Он уже где-то возле станции метро Каширская. Давно закрывшейся.

Ну а я все там же, на автобусной остановке. На берегу ночного оцепенелого проспекта. Странно, но я даже не сомневаюсь, что на самом деле автобус проходил. Просто я почему-то оказался в другом кино. Более того, я знаю, что если я сделаю в сторону, то есть если выйду из круга света под фонарем на автобусной остановке, то меня вообще не станет.

Глубина резкости

Обнаружил он это вечером, в отеле, просматривая на компьютере отснятое за день. Удивился. Да нет, в принципе, нормально. Нормально — жать на спуск затвора при виде красивой женщины. Фоторефлекс. Но почему сегодня их так много?

Фотографируя пейзажи или архитектуру, он выбирал ракурс, он выстраивал в видоискателе зеркального, с могучим объективом «Кэнона» композицию, то есть — работал. Как, например, сегодня, когда снимал Великую Китайскую стену, каменное тело которой гигантской змеей протянулось по горным склонам, — это с утра, а после обеда он пытался уложить в кадр «поднебесную» мощь Запретного города. И при этом старался совместить съемку со слушанием экскурсовода их крохотной, из трех человек, группки русских туристов. Но все-таки он больше фотографировал, чем слушал, — фотосъемка для него была способом разложить на составляющие то, что принято называть «культурным шоком», ибо как бы долго и тщательно ни готовился он к поездке в Китай, то, что переживалось им сейчас, именно так и называется: культурный шок.

Ну а «просто жизнь» вокруг он снимал маленькой системной камерой «Сони» попутно, передоверившись лежащему на кнопке затвора пальцу, который зачем-то вдруг жал на спуск. Снимал, как говорили профессионалы во времена его юности, «с пуза», полагаясь на опыт руки и широкоугольный объектив своей «соньки», и поскольку поймать глазом со стороны трехмиллиметровое движение одного из пальцев, придерживающих свисающую с шеи фотокамеру, невозможно, то и стесняться не надо — снимай что хочешь. Тех же молодых женщин. И пять-шесть женских силуэтов на фотофлешках обеих камер оставалось обязательно. Но вот чтобы столько? Сегодняшний день уложился для него в 874 фотофайла, из коих девушки заняли, если на глазок, не меньше четырех или пяти десятков. Просто маньяк какой-то.

Он вернулся к началу и стал прогонять снятое заново. На утренних двухстах снимках с горами и Стеной девушки присутствовали только на трех — одну он щелкнул на стоянке туристских автобусов и еще двух — в сувенирном магазинчике на горе. Появляться девушки начали на снимках в Запретном городе. И тоже не сразу, а где-то к середине экскурсии. Но как-то вдруг и, скажем так, настойчиво. На каждую приходилось по три-четыре снимка.

Ну да. Симпатичные. Иногда очень даже. Ну и что? Тут дело не в миловидности. Что-то еще цепляло глаз. Какое-то особое волнение, которое он испытывает сейчас, всматриваясь в снимки на экране.

Ближе к концу трехчасовой экскурсии — на флешке обозначились две, можно сказать, персональные фотосессии. Первая — это фотографии девушки в белой рубахе. Потом пауза, и в самом конце экскурсии — еще девушка. Тоже не меньше десятка фотографий.

Он завел на «Рабочем столе» «Новую папку» и начал складывать в нее копии снимков девушки в белой рубахе. Один снимок, второй, третий, четвертый — тридцать два снимка. Тридцать два!

Ну да. Смотрится. Высокая. По китайским меркам дылда. Стройная. Мягкая линия скул. Матовый отсвет смуглой кожи. Миндалевидный разрез широко расставленных глаз. Белая, на выпуск рубаха. Ткань плотная, практически без украшений — только сзади с левого плеча по рукаву спускается вышивка: тонкий прутик ветки с нанизанными на нее листьями, как иероглифами записанного сверху вниз стихотворения. Длинные волосы, заколотые на затылке, стекают по спине. При листании фотографий девушка перепархивает белой птицей в толпе разноцветных — оранжевые, розовые, голубые футболки и блузки — китаянок.

Почему именно она? Вот снимок с двумя красотками, стоявшими неподалеку от нее. Таким место исключительно на подиуме. Но они только на двух фотографиях, да и то как случившиеся в кадре, не более. Можно считать, что этих он вообще не снимал.

Или ее так много на снимках потому, что все время была перед глазами? То есть была в группе туристов, которая шла перед его группкой тем же маршрутом? Да нет. На снимках рядом с ней почти нет повторяющихся лиц и фигур, — она здесь не на экскурсии, не в группе, она здесь вообще без спутников.

А может, девушка заметила, что ее снимают? Может, ей было приятно побывать фотомоделью? В конце концов, зачем-то же тратят они время и силы на такую вот безупречность в одежде и макияже. Нет, не похоже, чтоб позировала. Скорее наоборот.

Красива. Ну и что? Вон сколько он сегодня наснимал девушек, которые нисколько не хуже. Но… но если присмотреться, то да, выделяется. Действительно выделяется. Взглядом. Спокойным взглядом женщины, которая сама по себе. Взглядом, который держит. Он немного покрутил в голове слово «держит», бессмысленное вроде, но точнее найти не смог. То есть «держит» — это когда ей интересно смотреть на тебя, но потребности в том, чтобы ты смотрел на нее, у нее нет. Она действительно сама по себе. Даже как-то слишком «сама по себе».

Он снова прогоняет фотографии в той последовательности, в какой снимал. На первых фотографиях во взгляде, в пластике — прогулочная расслабленность. Ну а дальше как будто обозначилась и стала накапливаться некая собранность: чуткость в позе, сосредоточенность во взгляде. Он увеличивает на экране двадцать первую фотографию, на которой она перед цветущим деревом, она точно не может сейчас увидеть его с фотоаппаратом, но — голова чуть наклонена, как если бы она пыталась что-то расслышать. На следующих семи фотографиях она вообще без лица. На одной фотографии лицо закрыто солнечным зонтом старушки, вошедшей именно в этот момент в кадр, на следующей — головой туриста, далее — флажком экскурсовода, потом — надутым шариком, который несет девочка.

И вот две последние фотографии. Она на ступенях широкой лестницы дворцового павильона, тут она в кадре вся. Хотя на самом деле он снимал не ее. Он снимал площадь с дворцовым павильоном. Снимал с противоположной стороны площади, стоя в толпе туристов с фотоаппаратами. Просто она оказалась в этот момент на лестнице. Одной из множества. Он вращает колесико мышки, фигурка девушки наплывает на экран, увеличивается ее лицо крупным планом. И он не верит тому, что видит. Девушка с экрана смотрит на него. Именно на него. В упор. Смотрит чуть насмешливо и одновременно как бы сострадательно.

Да нет, разумеется, это случайность. Он стоял слишком далеко. А она, которая здесь на фотографии, которая несколько секунд назад вышла из полутемного павильона под солнце, бьющее ей в глаза, вообще ничего не должна была бы видеть. Вот если бы он снимал «Кэноном» с длинным, как ствол пулемета, объективом, еще можно было бы угадать, в кого целятся. Но он-то как раз снимал маленькой системной «Сони», и камера висела у него на животе с повернутым вверх экранчиком видоискателя, то есть он стоял вдали, опустив голову. Определить со стороны, что именно фотографирует в этот момент человек, невозможно. И тем не менее!

Но самое невероятное ожидало его на тридцать втором снимке. В кадре тот же павильон, та же лестница, те же люди на лестнице, но ее там нет. Он возвращает на экран тридцать первый снимок — вот она на лестнице, три ступеньки уже прошла, осталось еще шесть. Щелчок мышкой — тридцать второй снимок. Здесь она должна была на последней ступеньке. На фото ее нет вообще.

Не могла же она раствориться в воздухе или взлететь! Да нет, смешно, конечно, — он понимает. Но что делать с тем, что зафиксировал для него бесстрастный фотоглаз? А может, все просто? Ну, скажем, оставила что-то в павильоне и вдруг вспомнила, и повернула назад — три торопливых шага и четвертый — в плотную тень раскрытой двери павильона? Он вывел на экран поочередно две справки со «свойствами снимка». Время съемки разнится в четыре секунды. Успеть можно. Что она могла оставить? Сумку? Но сумка на предпоследнем снимке свисает с ее плеча. Ну а что тогда? Или… или просто, глянув ему в глаза через видоискатель, поймала паузу между двумя нажатиями на спуск, повернула и сделала эти три шага? «Хвостиком вильнула и была такова»?

И ведь днем ничего этого он вообще не видел. Шел за экскурсоводом Надей, слушал ее, поворачивал послушно поворачивал голову за ее рассказом. А палец его, лежащий на кнопке спуска, жил при этом еще и своей жизнью.

И откуда теперь узнать, что на самом деле происходило с ним там, в Запретном городе?

Он листает фотографии дальше. Да нет, не таким уж глухим и слепым он был. Объект второй фотосессии он запомнил. Там был свой микросюжет: их группка остановилась на ступеньках очередного дворцового павильона, пережидая выходящую из его дверей группу экскурсантов, и стоявшая на крыльце чуть выше девушка-китаянка вдруг повернула голову и глянула на него, глянула почти в упор, как если бы увидела старого знакомого, и больше всего это напоминало взгляд-вопрос: «Привет! Ты что, перестал меня узнавать?» И, встретившись с ним глазами, девушка не смутилась, не отвела сконфуженно свой взгляд, напротив — чуть продлила, с интересом рассматривая его. И он потом щелкнул пару раз вслед, пытаясь поймать ее лицо. Пару раз? Да нет, извини, не «пару» — на флешке осталось 24 снимка. Девушка то возникала на экране в просвете между идущими впереди него людьми, то скрывалась в толпе, то вдруг оказывалась вся, без помех, стоящей под красными колоннами беседки — черные джинсы, желтая майка с коротким рукавом, солнечное сияние на ее коротко, под мальчика, остриженной голове. На следующем снимке приближенная объективом щека, ухо, солнечное мерцание стелется по впадине под скулой. И что? Что завораживает его, откуда холодок, которым эти кадры отдаются изнутри? Ну да, почти такое же ощущение он испытывал, разглядывая и девушку в белой рубахе. Притом что они абсолютно непохожи друг на дружку. Но ощущение при рассматривании их на экране одно и то же, отроческое, — восторга и ужаса, когда лыжи, не затормозившие перед отвесным почти спуском в карьер, опрокидывали твое тело вперед, в полет — навстречу ветру, бьющему снизу в грудь.

Он ждал появления на экране последних двух снимков, сделанных уже снаружи, за стеной Запретного города: он стоял у входа на мост через широкий ров, ожидая отставших спутников, а она шла уже по мосту, и он, приблизив зумом «Кэнона» ее фигуру в видоискателе, щелкнул раз, а потом еще раз, уже не торопясь, даже как бы выстраивая кадр, где она — в центре, на мосту с темной водой внизу, а над ней по ту сторону рва — зеленая гора с белым храмом.

Вот эти снимки. На первом — она в профиль, голова чуть запрокинута, тело наклонено вперед, застывшая над парапетом рука как бы продолжает скользить, ничего не касаясь. Что-то особое в ее походке. Стремительность? Энергичность? Нет… Вкрадчивость! Вот! Походка, в которой и стремительность, и, одновременно, мягкость. Он щелкнул мышкой, и на экране следующий снимок, для которого она как будто чуть замедлила шаг и повернула голову в его сторону. Он увеличивает и увеличивает снимок — у девушки сжатые, как перед улыбкой, губы. И опять — тот же взгляд с экрана в упор. Взгляд насмешливый и как бы поощряющий, что-то вроде: «Что, дедуля, не успокаивают тебя годы? Настаиваешь? Ну так вот тебе — снимай! Снимай — не жалко».

С некоторым холодком он рассматривал последнее фото.

И кто кого здесь «снимал»? Это он «снимал» их, двух этих девушек, на свою камеру? Или они «снимали» его для своих игр с ним и с его фотокамерой. Нет, разумеется, если и играли с ним, то по-доброму, ну, может, и чуть снисходительно, и даже как бы сострадательно, но — никуда не денешься — и по-женски безжалостно.

Он встает из-за стола, берет сигарету и зажигалку, подходит к окну. В отеле курить запрещено. Он распахивает раму, высовывается наружу и щелкает зажигалкой. Напротив горят желтые прямоугольнички окон, снизу красным светит рекламный щит, и если бы не горящие иероглифы, то был бы привычный для него пейзаж спального района.

С экрана стоящего на столе ноутбука на него смотрит девушка.

Это, милый, тебя чего-то понесло — то есть если ты уж ты оказался наконец в Китае, да еще и с фотоаппаратом, так тут тебе все они разом: и Фэн Мэнлун, и Пу Сунлин, и Хулио Кортасар. Так вот и дожидались они тебя здесь. Истомились, бедные.

И раз уж ты вспомнил про мастеров, наберись у них профессионального цинизма, скажи: ничего страшного. Наоборот — повезло. Классный кадр остался на твоей флешке. Нет, разумеется, сделать хороший снимок — это работа. И он всегда старается ее делать как можно лучше. Но про себя знает, что по-настоящему удачные снимки запланировать невозможно. Их находишь потом, при просматривании уже снятого, а вот этот снимок с девушкой на мосту — снимок классный. Не каждый день такое получается. Радуйся.

Разница с другими удачами только в том, что этот снимок ты никому не покажешь — он только для тебя.

Он гасит окурок сигареты. Подходит к компьютеру — «альт-эф4», и еще раз — «альт-эф4». Экран гаснет, и в номере он остается один.

Он берет пульт телевизора и жмет на кнопку, стена напротив кровати, наполовину занятая телеэкраном, разливается цветными пятнами рекламы жевательной резинки «Орбит», которая и в Китае — «Орбит». На следующем канале — запуск, надо полагать, успешный, новой китайской ракеты, далее историко-патриотическое кино с японскими завоевателями и китайскими партизанами, потом — концерт: в студии поют дети, на экране разнеженные лица взрослых зрителей.

Он раскладывает на кресле одежду на завтра, ставит на зарядку смартфон и аккумуляторы для фотокамер, укладывает в сумку блокнот, ручки, воду в пластиковой бутылке, лекарство. Из-за разницы московского и пекинского времени завтрашний подъем для него — рань немыслимая, а собираться надо осмысленно. И идет в душ осваивать дальше выставленную отелем галерею флаконов с шампунями и кондиционерами.

То есть должна была быть еще одна девушка, та самая, первая, которая и спровоцировала его на такую вот съемку, но снять которую он не успел. Так, что ли?

После душа, уже в постели, он снова берет в руки пульт телевизора — новости, историческое фэнтези с бегающими по стенам чудо-мастерами восточных единоборств, концерт, еще концерт, шоу какое-то — тут он немного задержался, — ведущая и возле нее еще две молоденькие барышни с лицами для журнальных обложек. Интересно, что абсолютно никаких эмоций их красота не вызывают. Причина, видимо, в работе визажистов, подчеркнуто безупречной. Красота — это еще не все, — думает он. Красоты недостаточно. Недостаточно для чего?.. А?.. Вопрос без ответа.

Он непроизвольно жмет кнопку пульта — на экране садово-огородная образовательная программа: старик наклоняет ветку, показывает, как пользоваться аккумуляторным секатором «Bosch» — а их что, тоже в Китае производят? — и это то, что надо: старик, ветка сливы, зелено-голубая даль с холмами — заповедный Китай. Он смотрит в экран, пока еще в состоянии держать глаза открытыми, потом ресницы смыкаются, он жмет на пульте кнопку «стоп».

Но под закрытыми веками вспыхивает не равнинный пейзаж с телеэкрана, которым он успокаивал себя перед сном, а лицо китаянки. Оно освещено жестким, какой бывает от театрального прожектора, светом, и свет этот усиливается — скуластое лицо становится маской, в раскосых глазах завораживающая чернота. А может, это лицо и не китаянки вовсе, может, это лицо одной из тех двух девочек-кореянок, которые когда-то учились с ним в восьмилетней школе на Железнодорожной слободке в городе Уссурийске. Радостным и болезненным толчком в сердце отдавался тогда звонок на перемену, потому как перемена была возможностью увидеть в коридоре одну из этих кореянок, а может, и сразу обеих. Он учился в шестом классе, они — в восьмом. И потребность видеть их, хотя бы издали, хотя бы на пару минут, он сравнил бы сейчас с наркотической зависимостью. Причиной был, как он теперь понимает, не возраст кореянок, делавший их почти взрослыми девушками. Причиной была их отделенность от остальных девочек в школе. Не было в их облике и следа сливочной пухлости или кудрявости его одноклассниц, которые хоть и косили уже под девушек, хоть и демонстрировали талию и начинающуюся грудь, но для него оставались все теми же зубрилками, ябедницами, воображалками, да просто — дурами. Кореянки же с противоестественной, почти высокомерной бесстрастностью лиц, с жесткой и одновременно нежной линией щек и скул, с пугающей и притягивающей тьмой в глазах, — кореянки были для него существами другой породы.

И еще — происходившее наполняло его тягостным недоумением: девушек было две. А он не мог оторвать взгляд ни от одной, ни от другой. Но если ты влюблен, то ты влюблен в кого-то конкретного — у тебя есть избранница. Одна, естественно. Не бывает для влюбленного двух избранниц. А для него их — две! И это значило, что он, еще не начавший толком свою жизнь, уже порочен. Что он — прирожденный развратник. И это было только началом той муки, пиком которой станет чтение в девятом классе — повелся, дурачок! — «Крейцеровой сонаты».

Но почему все это накатило на него здесь и сейчас, на старости лет, в Пекине? Почему не в Москве, например, которая уже на четверть узкоглаза и смуглолица? Которая каждый день ласкает глаз в том же «ТоДаСе» лицами прелестных киргизок-официанток с волшебными именами Зайнаб — «каменный цветок», Айгуль — «лунное очарование», да просто Алсу — «красавица».

А может, не надо усложнять? Почему не предположить, что причина в местном пейзаже с невысокими горами, среди которых — только чуть восточнее — ты вырос, то есть дело в самом дальневосточном воздухе, которым дышал в детстве и отрочестве?

Или… или ты устал к старости прятаться от той силы, которой был открыт в отрочестве? Но это он подумал, уже погружаясь в сон.


На следующий день до обеда он гулял со своей «сонькой» и могучим «Кэноном» по загородному парку китайских императриц, одно из первых названий которого — «Ихэюань» — переводится как «Парк чистейшей водяной зыби». Над озером, распахнутым почти до горизонта, было много неба и солнца; и «водяная зыбь» тоже была «чистейшая», под легким ветерком; и было множество полян на берегу с дворцовыми и храмовыми постройками, которые воспринимались здесь естественным продолжением холмистого ландшафта. Плюс по берегу почти на километр тянулась крытая галерея Чунлан для пешеходных прогулок императриц, под потолком которой над головами гуляющих через каждые два метра висела специально написанная когда-то для этой галереи картина. То есть не туристический объект, а мечта фотографа, если б только не понукающий голос их экскурсовода Нади.

— Надя, — взмолился он, уже сидя в машине, которая после парка и дворцов везла их через Пекин в центр восточной медицины, а потом — на чайную церемонию, а потом еще и на рынок, — Надя, а можно высадить меня у метро? Я — в отель. Сил нет после вчерашнего и сегодняшнего.

— Ноу проблем, — сказала девушка. — Сейчас будет метро «Дэнчень». И, кстати, рядом с метро ламаистский монастырь и множество сувенирных магазинчиков вокруг. Очень советую.

И вот отпущенным наконец-то на волю, он идет по тротуару, мимо открытых дверей сувенирных лавочек и торговых лотков. Значок метро над улицей он увидел сразу, но спускаться под землю не торопится, он ищет глазами какой-нибудь скверик или уличную скамейку, ищет без особой надежды — у него уже были две одинокие вечерние прогулки по Пекину, и он знает, что найти здесь, скажем, уличное кафе, в котором можно бы устроиться с чашкой американо и просидеть час или два, практически невозможно, не заведено такое в Пекине.

Слева от тротуара открылся просторный двор, внутри двора — могучие ворота со старокитайским орнаментом. Слева от ворот касса. Он встает в очередь. Буддийский монастырь — это, конечно, не католический храм в Кракове или в Барселоне с прохладным полумраком и рядами скамеек, где можно сесть, вытянув натруженные ноги, успокоить глаза, воспалившиеся от солнечного блеска полумраком, подсвеченнымй горящими свечами. А вдруг и буддийский монастырь способен предложить что-то подобное?

Скамейки он увидел в первом же монастырском дворе, огороженном красными храмовыми павильонами. Идеальные зрительские места для отдыха и наблюдения за местной жизнью.

Но, вместо того чтобы устроиться на скамейке, он пересекает двор и поднимается по каменным ступеням в храмовое помещение. Внутри, напротив входа, в просторном кресле на возвышении полусидит-полулежит златолицый улыбающийся Будда. Перед ним в высоких вазах букеты искусственных цветов «повышенной яркости», какие продают в России на Радоницу у ворот всех кладбищ.

Он проходит в следующий двор монастыря, потом — в следующий, и еще — в следующий. И в каждом дворе, затянутом сиреневым туманом от курящихся благовонных палочек, своя приватная жизнь — здесь молятся, опустившись коленями на длинные деревянные приступочки. За спинами молящихся металлический чан, куда после молитвы бросают непогасшие еще палочки, дым которых встает из чанов уже не тонкими струйками, а прозрачными клубами.

Во дворе, где ему захотелось остановиться, скамеек не было, и он, по примеру местных, расположился на каменной завалинке храмового павильона (ему нравилось, как их экскурсовод, китаянка «Надя», называла храмовые павильоны русским словом «терема», так почему не воспользоваться словом «завалинка»).

Он достает из рюкзачка купленный три дня назад маленький термос, откручивает крышку, превращая ее в чашечку, наливает кофе. Кофе чуть остыл. Но горечь кофейная на нёбе та самая. Он держится взглядом за только-только проклюнувшиеся листики на апрельских ветках двух деревьев, слушает ровный гул голосов и шагов, который для него как звук текущей по камням реки. Он вдыхает аромат дымка благовонных палочек, цедит свой кофе и наконец — дождался-таки — достает блокнот:


— еще один монах идет сейчас через двор — из-под темно-вишневой рясы при каждом шаге вспыхивают кеды, ослепительно белые, точно такие, какие мой племянник в городе Малоярославце начищает по вечерам зубным порошком, собираясь в ночной клуб для ночной, соответственно, жизни;

— молитва: руки с курящейся палочкой вытянуты вперед и вверх, голова опущена, глаза закрыты, губы, как правило, сомкнуты — три-четыре-пять минут полной неподвижности и сосредоточенности, потом встают, уступая место следующему;

— руки, поднятые к небу с курящимися благовонными палочками, и руки, поднятые точно так же, но со смартфонами, для селфи;

— лев повернул вытесанную из мрамора тяжелую голову и оскалил пасть;

— девушка: джинсики в облипочку, ярко-оранжевые крашеные волосы, из-под коротких рукавов белой майки по тонкой нежной девичьей руке спускается темно-синяя татуировка, розовые кроссовки, как и полагается, на босу ногу, из правого уха, занятого наушником, вьется белый проводок вниз к смартфону, торчащему из кармана на ее правой ягодице, — портрет паломницы. Девушка опускается на колени, вытягивает перед собой руки с благовонными палочками; замирает. Что просит она у Неба? Жениха? Здоровья для матери? Хорошую оценку на завтрашнем экзамене?


Он переворачивает страничку и останавливается — кофе допит, тело начало затекать от неподвижности. И, кстати, параллельно с записыванием он успел снять лежащим на коленях «Кэноном» и льва, и девушку с оранжевыми волосами, и монаха в белых кроссовках.

Нет, хорошо здесь. Правда, хорошо.

А наличие камеры под рукой — это еще способ видеть извне жизнь, в которую он сейчас погружен.

И он встает, укладывает термос и блокнот в рюкзак. Отдохнул. Он опускает глаза в повернутый вверх экранчик видоискателя «Сони». В видоискателе — каменный желоб прохода между двумя павильонами, и мимо него, опустившего взгляд в камеру, совсем близко проходит женщина, в видоискателе ее черный силуэт и — ощущение дежавю, но это не одна из тех, вчерашних девушек, это — сегодняшняя.

Он поднимает голову.

Вот она перед ним. Уходит. Она уходит от него по каменному проходу между двух вытянутых «теремов» — черные брючки, темно-синяя майка с коротким рукавом, в левой руке снятая кожаная курточка, шапка волос. И все. Больше ничего ему не досталось. Только ее походка — но и ее более чем достаточно: стремительная, легкая, это когда ноги несут тело сами, чуть раскачивая стебель позвоночника. На пять бы секунд раньше голову поднять! И ведь фотоаппарат был в руках. Но — прошла мимо. Не успел. И еще несколько шагов он сделал по инерции, оставляя ее за спиной и чувствуя нарастающий изнутри холодок. И остановился. И, не очень понимая, зачем, развернулся и пошел назад. Пошел вслед за ней.

Он шел, ускоряя шаги, почти бежал — ну и что? — она этого не видит. Ее проход и его полупробежка в каменном коридоре заканчивались спуском во двор, и он чуть притормозил наверху, дав «Кэнону» пару секунд настроить фокус. И нажал на спуск затвора. Она спускается по лестнице. Фигура целиком. Поворачивает объектив — девушка стремительно приближается, в кадре плечи, голова, чуть-чуть левой щеки, и — спуск затвора. И еще. И еще. Потом снова — вся фигура, она сейчас идет через двор. Останавливается, но снять ее лицо крупным планом он не успел. Она смотрит в его сторону, и он, сдвинув камеру вправо, снимает двух крохотных сестричек-близняшек в одинаковых платьицах и туфельках, гуляющих здесь с бабушкой. Классный кадр. Периферийным зрением он видит, точнее, чувствует ее движение — она медленно поворачивает голову, как будто ищет глазами кого-то во дворе. Впрочем, ожидания в ее взгляде практически не чувствуется, просто — панорамирование. Ее взгляд равнодушно скользит по нему, и опасение, что она заметит его фотораж, сменяется другим, непроизвольным: во дворе достаточно мужчин, несравненно более эффектных, чем он, и, поймав себя на этом чувстве, он усмехается почти радостно — до чего ж приятно вспомнить себя вот таким. Но при этом и облегчение.

Он ждет, в какую сторону она пойдет дальше — монастырь представлял собой вытянутую цепь дворов и двориков. До сих пор он шел вглубь монастыря, шел от входа, ну а женщина, похоже, ведет его сейчас назад, в сторону ворот.

Да, она идет к проходу в следующий двор, в сторону выхода, а он, чуть отпустив ее вперед, почти не торопясь проходит сквозь храм, разделяющий дворы, и оказывается на высоком крыльце храмового павильона уже с той стороны. Ее он видит сразу — она пересекает небольшую площадь двора, она идет медленно, но у него ощущение катящейся по земле шаровой молнии.

Не оглядываясь, он проходит этот двор, переходит в следующий, обгоняя ее. Этот двор пообширнее, и он выбирает для съемки место. Желтое предзакатное солнце висит над монастырем. Выходящие из прохода люди облиты его светом сверху донизу. Он делает «Кэноном» пару снимков и смотрит на экранчике, как получилось. Хорошо получилось. То есть он готов. Только бы она вышла, только бы…

Она выходит.

И он, уже не маскируясь, вскидывает камеру — она вся в кадре, он видит ее открытое, повернутое к нему лицо и жмет на спуск, через пару секунд еще и еще. Сейчас она смотрит на него. На пару секунд они, уже не разделенные, а странным, противоестественным образом соединенные оптикой камеры, смотрят друг в друга. И он жмет на спуск. И еще. И еще. Легкая как бы обескураженность во взгляде сменяется усмешкой, усмешкой над собой, как вообще могло такое случиться?!. Ну что ж, раз так, то никуда не денешься. Она как будто тут же успокаивается, взгляд ее становится взглядом извне — теперь уже рассматривают его. Принимают к сведению. В диалог, хотя бы молчаливый, она вступать не намерена. Но — смотрит… И еще снимок. Дрогнули ее губы как бы в прощальной улыбке — женщина продолжает прерванное на несколько секунд движение. Он чуть отодвигает изображение, чтобы вся фигурка вместилась в кадр. И еще пара снимков. Он опускает камеру. Женщина идет через двор вдоль павильона. Она снова сама по себе.

Он снимает — крышу павильона, сложенную из как бы окаменевших стеблей бамбука. Точнее, пытается снимать — руки дрожат.

Он косит глазом: вот она. Стоит перед львом, вытесанном из камня. Странное у нее выражение лица, да и вся мизансцена: как будто они знакомы, но лев зачем-то делает вид, что нет, не знакомы, лев смотрит перед собой и чуть вверх, как бы не замечая стоящей перед ним женщины, и женщина наблюдает за ним с легкой усмешкой.

Потом она поворачивается ко льву спиной, она идет к скамейке под деревом в углу двора. Походка прежняя — спокойная, вкрадчивая, ну разве только чуть более расслабленная, чем несколько минут назад. Значит, их фотосессия может продолжиться. Он делает еще пару снимков Будды, улыбающегося ему из глубины павильона. После Будды он опускает голову к «соньке», включив ее на видеосъемку, чтобы сделать круговую панораму. Он стоит посреди двора, опустив голову к камере, и медленно поворачивается, наблюдая на повернутом вверх экранчике видоискателя плывущий вокруг него двор и ожидая, когда появится на экране дальняя скамейка, на которой сейчас сидит она, он уже положил палец на рычажок зума, чтобы приблизить ее фигуру, когда она войдет в кадр: храм, дерево, курильница, коленопреклоненные паломники, группа немецких туристов и, наконец, ее скамейка под деревом. Пустая. На этот раз он даже не удивляется. И не останавливает замедленного кругового движения камеры. Среди людей, находящихся сейчас во дворе, ее уже нет. Он знает это и без камеры.

Он опускает камеру и идет к воротам в следующий двор — но уже больше по инерции, нежели с надеждой… Ну да, что и требовалось… Ее ты больше не увидишь. Да и что еще тебе надо от нее?.. Так что не гневи Бога. Не смеши, я хотел сказать. Или тут принято вспоминать не Бога, а Небо? Чужое небо, которое приняло тебя и одарило с неожиданной щедростью. Это была даже не мысль, которую бы он подумал, это было чувство, которым он в этот миг почувствовал себя, бездумно передвигающего ноги в потоке людей, идущих к воротам монастыря; и проход по длинной монастырской аллее сопровождался еще одним неожиданно острым переживанием — благодарности потоку бесконечно, казалось бы, далеких ему людей за то, что они есть, — отроческое ощущение, про которое он к старости, как ему казалось, забыл окончательно.

И это были последние — истомные, блаженные — минуты, проживаемые им в монастыре. Далее ему предстояло, выйдя из ворот, повернуть направо, со двора на улицу, чтобы оказаться под висящий над тротуаром синим знаком пекинского метро.

Digital life

               К чему бесплодно спорить с веком?

                                                            А. Пушкин

Мы расстались на перекрестке у площади Онсе.

Я следил за тобой через улицу. Ты обернулась и махнула на прощанье.

Между нами неслась река людей и машин; наступало пять часов обычного вечера, и мог ли я знать, что та река была печальным неодолимым Ахероном.

(Я не стал ставить здесь кавычки — тот, кто помнит начало этого рассказа Борхеса, цитату узнает, ну а для тех, кто не читал, следующие цитаты буду обозначать кавычками. Прервался же я для того, чтобы отметить следующее: из двух имен реки в Аиде, через которую Харон перевозил души умерших, Борхес выбрал имя реальной, на картах Греции присутствующей реки, но отнюдь не имя мифологического Стикса, хотя нужно сказать, что Стикс тоже был на географических картах, правда, картах уже не греческих: Стикс отметился на краеведческих схемах города Перми в качестве малой реки, впадающей в реку Егошиха, по которой проходит часть границы Ленинского района города, — уж больно впечатлительными, как и все мы, книгочеи-провинциалы, оказались пермские обыватели XIX века: «Начитанное в греческой мифологии „образованное“ пермское общество назвало ручей, отделяющий кладбище от города, Стиксом», — очень легко, имея под рукой Википедию, изображать борхесовскую эрудицию.)


В отличие от Борхеса я пропускаю следующую фразу его рассказа: «Больше мы не виделись». Ну да, мы с тобой больше не виделись. Прошло три года, как мы попрощались на той площади.

Оборот «мы не виделись» не следует воспринимать буквально, об этом надо сказать сразу же, чтобы не вводить возможного читателя в заблуждение употреблением в этом тексте местоимения «ты»: «ты» не обозначает какой-то особой близости повествователя к условному адресату речи. Нет, мы с тобой, разумеется, близкие люди, но — как и большинство людей на этой планете. Ну, может быть, чуть ближе. «Виделись» же мы с самого начала исключительно на многолюдных сборищах литераторов. На которых ты, имея в своей жизни кроме литературы еще несколько занимавших тебя сюжетов, бывала редко. А теперь, когда и я практически перестал ходить на литературные тусовки, возможность «увидеться» стала вовсе призрачной. Плюс наступившая карантинная эпоха. Так что — «расстались».

Я не знаю, что соединяло Борхеса с Делией, если он решил свести их имена в последней фразе своего рассказа, но в нашем с тобой «расставании» нет никакого драматизма. Время от времени я захожу на твою страницу в фейсбуке и оттуда узнать, где ты и как. Я знаю, что ты переболела «короной», но, судя по вывешенной тобой фотографии, никаких следов — как минимум на лице — болезнь не оставила. Будем надеяться, что и твой жизненный напор остался прежним. Я рассматриваю новые фотографии, где ты снята, как тебе и полагается, на яхте, но точно не на твоей яхте — беленькой, элегантной и при этом отнюдь не игрушечной, — а на «лодке», как ты их называешь, которая на порядок массивней и «дальноходней». Неужто опять понесет тебя в компании таких же экстремалов через Тихий океан или Атлантику?


Ну а «площадью Онсе», на которой мы «расстались», была Пушкинская площадь, на краю которой я стоял, проводив тебя до перехода. Я смотрел на противоположный берег Тверской улицы, на тяжеловесную парадность углового дома с нелепой башней-беседкой на крыше — представляю, как корежило от этого архитектурного монстра (тогда еще на башенке той балерина стояла с серпом и молотом) вселявшегося сюда в конце 40-х годов скульптора Коненкова с женой-шпионкой, интимной подругой Эйнштейна. Первый этаж этого дома, как и во времена моей молодости, занимает магазин «Армения», под окнами «Армении» темнеет зев подземного перехода, из которого возникла ты — шагнула на тротуар, повернула голову в мою сторону, махнула рукой — наугад, как я полагаю, — и через минуту утонула в потоке идущих от Тверской к Никитским воротам.

Вот таким предметным, реальным, из множества слагаемых, каждое из которых имело свое название или свой номер, был мир, окружавший меня в тот момент. В таком составе этот мир на Пушкинской площади и остался, кроме, разумеется, тебя.

Ты продолжаешься для меня на фотографиях в фейсбуке. Вот это я как раз могу: я фотографирую с двенадцати лет и знаю разницу между объектом съемки и тем, что остается от него на фотографии. И, соответственно, у меня выработались навыки двигаться в обратном направлении — от изображения на фотографии к тому, чем на самом деле был для фотографа объект в момент его съемки.

На мониторе у меня сейчас светится фото, на котором ты стоишь под фронтоном двухэтажного бледно-зеленого дома на улочке какого-то города. Точнее — городка. Городка средиземноморского, скорее всего, если ты, конечно, приплыла сюда на своей яхте (написал «пришла», но постеснялся и стер — не мое слово: это вы по морю «ходите», а мы, сухопутные, — «плаваем»). Перед домом в глухой тени, в которой ты стоишь, крохотная площадь, на ее краю с европейской непосредственностью расположились два столика уличного кафе, пустых еще, — утро. В кадр справа попала часть улицы за домом. Там косой свет недавно вставшего солнца. Ветки дерева, попавшего в кадр на первом плане, голые, — на фотографии зима, но на тебе ничего зимнего: ты в джинсах и полосатом свитере с закатанными до локтей рукавами, голова не покрыта, твои длинные волосы на свободе, но, раз ты укрылась в тени, значит, солнце уже греет. Лица на этой фотографии не рассмотреть, ты здесь — силуэт, ты — одна из деталей этого утреннего городка. Я бы назвал это фото «Где-то в Европе». Для людей моего поколения название очень даже звучало бы, но по сегодняшним временам будет восприниматься немного меланхоличным, а в этом снимке ни капли меланхолии — там попытка заснять радость: радость обнаружить себя стоящей ранним солнечным утром на улочке чужого приморского города, с острым ощущением мира вокруг себя, который — мир — весь — заново, и ты в нем тоже — заново!

Или вот еще один силуэтный снимок: ты идешь через зал какого-то (ну да, именно «какого-то» — о том и речь) лондонского паба. Для проработанного снимка света двух тусклых ламп под потолком не хватило, и твое лицо здесь — просто светлое пятно под козырьком бейсболки, наполовину закрытое волосами, на тебе вытертые джинсы и просторная куртка, — сюжет этой фотографии держится на твоей походке: через паб ты проходишь как через свою комнату. То есть для тебя вообще нет «заграницы» — ты везде дома.


Но самыми «твоими» остаются для меня фотографии, которые сделала ты. Фотограф ты классный. Не только в смысле техники съемки, но и по степени внутренней раскованности. Рассматривая эти снимки, я становлюсь — пусть и ненамного, но — тобой.

Естественно, что на большинстве твоих фотографий — море и небо, а берега, корабли и кораблики, плывущие по морю, — только подсобный материал для выявления сюжета их бескрайности. Я удивлялся когда-то настойчивости Виктора Конецкого, с которой он останавливал стремительное течение своей путевой («морской») прозы, чтобы в очередной раз описать морской пейзаж. Конецкий был одним из лучших мастеров современной прозы, и он не мог не видеть, насколько неподъемными для читателя, разогретого движением его сюжета, будут здесь страницы медитативной прозы, но остановить руку был не в состоянии. Почему так, я понял, когда сам оказался в море и почувствовал, что не могу избавиться от настоятельнейшей потребности снимать его постоянно. Состояние моря менялось каждые несколько часов, но, увы, поймать постоянное движение света, цвета, пространства мне оказалось не по силам. А на твоих фотографиях море всегда разное, и я, рассматривая фотографии, чувствую себя стоящим рядом с тобой на палубе, как и ты завороженным тем, что нам показывает небо и море.

Или вот еще фото: парус. Вроде как ничего особого — вертикально поставленный кадр, в который ты вместила уходящий в небо клин паруса и нажала на спуск, — однако на самом деле это снимок исповедальный. Снимок-декларация. Тут все дело в том, что именно ты снимала. А снимала ты — ветер. Ветер, выгнувший полотнище паруса. Ты выстроила кадр так, чтобы взгляд сосредотачивался на напряжении ткани, которое рождало бы ощущение плотности ветра, которое — плотность ветра — это стремительность скольжения твоей яхты. Которая, в свою очередь, — твой кайф преодоления, твой кайф подчинения себе пространства.


А вот неожиданная фотография: поднимающийся по ступенькам на свет из темноты трюма, где ты разместила своих московских гостей, поэт Аркадий Штыпель, прищурившийся от солнечного блеска на воде, чуть ссутулившийся, отчего фигура его с повернутой и чуть наклоненной головой образует знак вопроса: «Господи, где это я?.. Неужели?!!»


Ну а теперь про то, что, собственно, и усадило меня за этот текст, — про страшное.

Тональность моего повествования вроде как должна отсылать к жанру любовного романа в письмах. Так вот — нет. Это уже все изначально — проза «сетевая». Рожденная «цифрой», особым пространством, в котором нас с тобой нет вообще — есть только разные сочетания цифр.

Признаюсь, хотя в этом стыдно признаваться, что реальные слагаемые того нашего «расставания» на реальной площади под реальным небом, когда за моей спиной мимо бронзового Пушкина и чугунных фонарей текла толпа, полуголая по случаю дикой жары, уже неделю тогда стоявшей в Москве, а проносившиеся передо мной машины отрывали свои колеса от расплавившегося под солнцем асфальта с оглушительным треском, — слагаемые эти станут не воспоминанием о тебе, а натурой для экранизации борхесовского сюжета. Цифрой. То есть никакого «расставания навеки» не было и быть не могло.


Но ведь то же самое, по сути, и в рассказе у Борхеса: «…пытаясь разобраться во всем этом, перечитал последнее наставление, вложенное Платоном в уста учителя. Я прочел, что душа в силах избежать смерти, уничтожающей тело.

И теперь я не знаю, что здесь истина? Вот этот убийственный комментарий Платона или тогдашнее бесхитростное прощание.

Ведь если души не умирают, в их прощаниях и впрямь неуместен пафос».


И что такое борхесовская «душа» применительно к моему сюжету? Цифра!

Digital life.


Эпоха, в которую мы вступили, требует ответа на вопрос, а чем, собственно, наше бытие «в реале» отличается от предложенной временем формы сетевого инобытия? И вообще — есть ли между ними какие-то различия? И ничего сугубо умственного, и ничего абстрактного в этом вопросе для меня нет. Это вопрос — про насущное.

Ответа у меня нет. Нет, потому что сначала нужно было бы ответить на вопрос, ответить на который я не в состоянии: а куда в конце концов денусь я. Нет, разумеется, я знаю, что станет с моим телом, — я много раз смотрел на то, что лежало передо мной в гробу, а раньше было живым человеком. Ну а со мной-то что будет? Не с телом моим, а именно со мной, с тем, который сейчас говорит, обращаясь к «тебе»?


Для меня «Делия Элена Сан-Марко» — один из лучших рассказов Борхеса. Это, по сути, и не рассказ, а скорее стихотворение. Мешает только отсвет мелодраматического надрыва в его тональности: «Делия, однажды — у какой реки? — мы свяжем слова этого неуверенного диалога и спросим друг друга, вправду ли в одном из городов, затерянных на одной из равнин, были когда-то Борхесом и Делией».

Как-то очень уж литературно.

Ну и что еще ему нужно от Делии, кроме того, что она просто была в его жизни?

Объятие? Поцелуй?

Не смешите.

Короче, не дожил Борхес до «цифры».


Ну, хватит про философию. Не мое это дело.

Давай еще немного о твоих фотографиях. Вот об этой, например, которую ты делала, держа камеру, как я полагаю, в правой руке, левую оставив на руле взятой напрокат машины. Ты снимала радугу, дуга которой образовала вдали над шоссе арку-ворота. Да, конечно, мотив эффектный, но мне до радуги здесь вообще нет дела — мой взгляд держится за плоскость земли с полями, которые разрезает абсолютно прямое, ровное и противоестественно пустое четырехполосное шоссе. Вид этого шоссе, уходящего к горизонту, рождает ощущение скорости, с которой ты гнала машину, — 90 км, максимально разрешенные на этом шоссе («Ну и ладно, — хмыкнула ты, прочитав в первый раз эту надпись на албанском („Emadhe se 90 kilometra“), — ну куда, действительно, нам спешить?»), — и мы оба (ты из машины, я — перед экраном) завороженно следили бы за тем, как засасывает капот машины нескончаемую ленту асфальта, как обтекает нас неоглядное пространство плоской земли под таким же неоглядным небом.

Харассмент, или Не верьте снам

                     Поговорим о странностях любви.

                                                              А. Пушкин

А как им не верить?

Прожив пару месяцев в самоизоляции, я обнаружил, что сны мои стали необыкновенно яркими. И что последующий день становится еще и размышлением о том, что было со мною во сне. А ведь оно было, действительно было, а не казалось. Поневоле задумаешься о том, что означает для нас слово «реальность». То есть ясно же, что сны продолжают нашу «явь». Даже не так — не продолжают, а погружают в нее. Высвечивают содержание того, что тебе уже показывали наяву, но ты не увидел.


Ну, скажем, вчерашний мой сон, в котором я разговаривал с женщиной, — женщиной незнакомой, даже имени вспомнить не могу и при этом странно близкой, очень близкой, как если бы у нас «было».

В начале сна мы сидели на высоких стульчиках за длинной стойкой неработающего бара в пустом зале железнодорожного вокзала, немного похожего на Киевский вокзал. Высоко над нами висели белые сводчатые потолки, от наших ног вдаль уходил каменный пол, натертый до зеркального блеска. И ни одной человеческой фигуры. И там, во сне, я помнил, что на этом вокзале я уже однажды был, и потому утром, проснувшись, я полез в сеть и нашел его фотографии: там, во сне, мы сидели в зале так называемого Французского вокзала в Барселоне. Не так много «заграницы» накопил я за свою жизнь, чтобы забыть несколько часов, проведенных на этом вокзале, когда внезапная буря на побережье, порвав провода и занеся все вокруг невероятным для тамошних мест октябрьским снегом, на четыре часа остановила движение поездов.

На Французский вокзал мы приехали с ней на метро уже поздним вечером. Моей собеседнице нужно было встретить кого-то с ночного поезда. Перед этим я участвовал — не во сне, наяву участвовал — в застолье небольшой литературной компании, перебравшейся после поэтического вечера из библиотеки Чехова в ближайшую кофейню на Пушкинской площади. И сидя в этой компании, я услышал, как одна поэтесса говорила другой: «Нет, ну как издатель твой говорил о тебе, а?! Не говорил — пел! Какая ты у нас талантливая! Какой высокой культуры воспитанница! Так и сказал «воспитанница» и «высокой». А?! Ты все-таки ему дала? А? Колись!» «Ни хрена себе!» — охнул я, — постеснялись бы, при мужике-то!» Барышни постеснялись. Немного. Но тут вопросик залепил уже я и выправил по своей дурости ситуацию: «И что, у вас действительно с этим так просто?»

— Это вы о чем?! — радостно возмутились барышни. — Как вы могли?!

— Да, действительно. Извините! Это меня что-то понесло.

— Ну и ладушки. Проехали.

И разговор за столом потек дальше. И этот микроэпизод тут же забылся, как забылся и краткий, на полсекунды, взгляд одной из сидевших за столом женщин, в котором мне почудилось что-то вроде усмешки пополам с удивлением и состраданием. Да нет, померещилось, конечно.

Это сидение в кафе было, повторяю, в реальности, ну а продолжением ее, реальности, стал вот этот сон с разговором на пустом ночном вокзале с незнакомой, но близкой мне женщиной:

— Извини, но ты хорош был! — говорила она. — Хорош! Но, слава богу, я тебя знаю. Поэтому скажу: не тебе с женщинами про харассмент разговаривать. Не твоя, извини, тема.

— То есть?

— Ты слишком привык думать. Нет, харассмент, конечно, штука отвратительная. Но не всегда. Иногда харассментом бывает то, о чем женщина может только мечтать. И не делай такие глаза. Если хочешь, расскажу. Хочешь?

— Это ты вроде как хочешь.

— Ага. Тут на меня одно воспоминание накатило. Так что потерпи. Лет десять назад, нет, пятнадцать уже, редакцию, в которой я тогда работала, распустили по причине отбытия спонсора со своим баблом в Лондон. Я в очередной раз оказалась без работы, а поскольку к тому времени с мужем я уже разошлась и жила на разные подработки, подруга устроила меня временно в административную группу по организации и проведению поэтического фестиваля в Питере. Пресс-релизы разные составлять, приглашения рассылать, но главное — в Питере потом всем руководить: билеты, гостиницы, транспорт, питание, ночные беседы с ментами, которых вызвала администрация гостиниц, куда я заселяла наших поэтов, — глаза б мои их не видели, поэтов, в смысле. Из Москвы с нами поехал начальник отдела, под которым такие мероприятия тогда проходили. Ничо так мужичок — не первой молодости, правда, но спортивный, остроумный и вообще — живой, не в смысле «живчик», а действительно живой. И вот к концу нашей фиесты подруга предлагает: «Давай я с ним поговорю, может, возьмут тебя к нам в контору. Они вроде как референта искали». «Поговори, — сказала я. — А почему, нет?»

И в последний фестивальный вечер, когда все мы толпой стояли у ресторана, где заканчивался наш прощальный банкет и я распихивала народ по автобусам — кого на вокзал к вечернему поезду, кого — в гостиницу отсыпаться, он подошел ко мне. Нет, даже не подошел, а вроде как мимо проходил и тормознул, чтобы зажигалочку к моей сигарете поднести: я прикуриваю, а он говорит вполголоса и быстро: «Мне сказали, вы работу ищете? Может, обсудим? Например, сегодня, у меня в номере, после одиннадцати», — и на последней фразе запнулся, бедный, сглотнул. На это вот его запинание я, видимо, и среагировала — вместо полагающегося у меня: «Спасибо, но у меня сегодня свидание с любовником», я вдруг сказала:

— Хорошо.

В одиннадцать пятнадцать прошлась я по гостиничному коридору и стукнула тихонько в его дверь. Дверь открылась сразу же.

— Проходите, — говорит.

А на столе свечи горят, шампанское, бананы и виноград: типа, ва-а-ще!

Я вхожу, он за моей спиной дверь закрывает. Тут еще замок двери, сволочь такая, лязгнул. А для меня-то дверь открылась беззвучно.

— Устраивайтесь, — говорит. — Хотите шампанского?

— Хочу, — говорю я. У меня вдруг в горле пересохло.

А он — ничего: руки не дрожат, голос ровный. Запах какого-то лосьона, то есть он после душа. Так же, как и я. Разлил шампанское, поздравил меня с окончанием моего марафона.

Ну а я очень старалась, чтобы незаметно было, как меня трясет. Я, разумеется, понимала, зачем пришла. И я знала, что это неправильно! Потому как не я его выбирала. Ну а что касается работы, то работа мне, конечно, нужна, но, извините, не настолько. И тем не менее, я — здесь. Я пришла. Сама. Мне страшно, но и этот страх зачем-то мне нужен. Я в любой момент могу сказать: «Извините, но я передумала, я, пожалуй, пойду к себе», — и, как ты знаешь, хрен меня кто остановит. Но я точно знала, что не уйду. То есть харассментом я просто воспользовалась как поводом дать себе волю.

Никаких усилий изображать непринужденность я даже и не предпринимала. Я встала у окна, точнее, у стеклянной стены, внизу у моих ног– горящий огнями город и залив. Он тоже замолчал. Подошел сзади, осторожно взял за плечи, чуть-чуть подождал, ожидая реакции. Я не пошевелилась.

Про «дальше», извини, рассказывать не буду. То, что потом было, я даже сексом не могу назвать. Как будто что-то еще вошло к нам в комнату и мы ему просто подчинялись. Так сильно у меня и было-то в жизни — на пальцах одной руки пересчитаю…

Такой вот был у меня харассмент.

Потом, уже под утро, когда лежали рядышком, обсыхали, такие вдруг родные, он, придурок, голос подает:

— Если хочешь, поговорим о твоей работе.

— Ты о чем?! Совсем с головой плохо?

— Извини, — говорит. — Ради бога, извини!

И чувствую, это у него от души.

Нет-нет, больше мы не виделись. Я не захотела. А зачем?


Наш разговор я сел записывать сразу же, как проснулся. Какие-то ее фразы я записал дословно, они как будто царапины во мне оставили, и мне нужно было только поставить в них иглу звукоснимателя и записывать под диктовку, а какие-то приходилось воспроизводить по ощущениям, оставленным ими. То есть этот сон я отчасти уже как бы и сочинял — с записью снов иначе не бывает, — но, честное слово, я очень старался воспроизвести его максимально приближенным к реальности.

Ну а что осталось в памяти в абсолютной сохранности — глаза закрою и вижу, — так это сам вокзал, где мы сидели. Поначалу сидели «мы», а потом — я не заметил, когда и как, — потом там уже сидел я один и слушал ее голос. Всё, связанное с ожиданием ночного поезда и встречей человека, нужного моей ночной подруге, рассосалось само собой — слишком пустынным, я бы сказал, оцепенелым был тот вокзал. И ясно же, что никакой поезд сюда уже не придет, что кроме меня на этом вокзале никого нет и быть не может.


И еще: мукой моей при пробуждении была моя неспособность вспомнить, с кем же я все-таки говорил. Я слушал голос женщины безумно знакомый, но вспоминался почему-то чердак старого малоярославецкого дома, на котором я в свои школьные времена разбирал книги, оставшиеся от деда одноклассника, и в руках у меня оказался переплетенный томик: «Стихи и письма» Мадлен де Лиль издания 1912 года в переводах и пересказах Щепкиной-Куперник. Стихи меня не зацепили, поразили письма, точнее «Письмо к возлюбленному», в котором было такое: «…Не верь тому, что ты обо мне думаешь! Не верь своей голове! Верь тому холоду, что разливается у тебя в животе, когда смотришь на меня. Верь глазам, которые ты не можешь оторвать от моих плеч и моей груди. Верь той жути, которую испытываешь, встретившись со мной взглядом и погружаясь в него все глубже. Голова у тебя — не от бога, голова твоя — от беса, лишающего тебя той жизни, что вложил в тебя Бог…» Я помню, как пытался заслониться потом от этих слов чтением Льва Толстого. Очень старался. И вот эти слова вдруг снова зазвучали во мне, произносимые голосом моей собеседницы во сне. То есть получается, голосом французской поэтессы XVIII века — так, что ли?!


…Был в том сне еще какой-то у нас разговор, из которого я запомнил совсем немного, но немногое это запомнил твердо:

— Ну а вообще, ты нас слушай поменьше. Женщины, они всегда себе на уме. Даже если и ума там нет никакого. Умом нас наделяет любовь или отсутствие любви, если отсутствие ее переживается с такой же остротой. А что такое любовь, по каким законам она живет и на что способна, не знает никто.

Вот смотри: я ехала в метро. На свидание. Без особого желания ехала, точнее, вообще без желания. Не надо было ехать. Но вроде как договорились, вроде как обещала. В конце концов, я уже в поезде, я еду, а он ждет меня на платформе станции «Красносельская». И вот поезд въезжает на «Красносельскую», останавливается, двери в вагонах открываются, но не левые двери, которые — на платформу, а правые — в стену. Представляешь? И какое-то время поезд стоит так. Потом, конечно, правые двери закрываются, левые открываются, но я уже все поняла. И с места не стронулась. Двери закрылись, я поехала дальше, до «Сокольников».

Так что женщины, которых инквизиция в свое время сжигала на кострах, может, и действительно ведьмами становились. Ясно же, что те двери в вагоне метро открывала я.

Музей. Из дневника (16.11.2020)

Вчера, в воскресенье 15 ноября 2020 года, я, вопреки назначенной себе по случаю коронавируса самоизоляции, вдруг оказался в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. Накануне вечером я узнал из новостей по радио, что с понедельника из-за пандемии все московские музеи закрываются на два месяца, и тут же полез в интернет на сайт Пушкинского музея оформлять билет на воскресенье.


Утром в метро по дороге в музей я читал «Головокружения» В. Г. Зебальда, и мой карандаш на автомате отметил на полях фразу: «Еще много лет назад его картины пробудили во мне стремление научиться отказываться в чувственном восприятии от всего, кроме созерцания». Интересно было бы попробовать, подумал я.

Забегая вперед, скажу, что на обратном пути отмеченной фразой оказалась вот эта: «Я сидел за столиком рядом с открытой дверью на террасу, разложив вокруг свои бумаги, и производил соединительные линии между отстоящими друг к другу происшествиями, которые, как мне казалось, связаны каким-то общим порядком».

И вот сейчас я сел записывать вчерашнее, задним числом удивляясь тому, как легко могут складываться абсолютно случайные сюжеты в «общий порядок». В отличие от Зебальда, делавшего осознанные усилия по проведению соединительных линий между ними, мне нужно лишь повторить свой вчерашний проход по музею, никуда не сворачивая.


1


В 11.23 (на часы посмотрел потому, что билет у меня был на 11.30) я вышел из метро «Кропоткинская» у храма Христа Спасителя на серую, пустую, без единой машины — утро воскресенья и пандемия — Волхонку, которую можно было пересекать, не обращая внимания на цвета светофора. И не только машин, но людей на улице тоже не было. Пасмурно, ветрено — рассвет остановился на полдороге. Я прошел в черную металлическую калитку, мимо темных елок, поднялся по ступеням крыльца и вошел в музей, который за свою жизнь выучил почти наизусть.


На этот раз я решил, не мудрствуя, пройти музей обычным маршрутом, начав с залов Египта. Но обычного маршрута уже не было — вторым после зала с фаюмскими портретами, с которых на меня смотрели хорошо знакомые лица, ну, может, чуть подзабытые, как лица однокурсников, оказался зал с коллекциями Шлимана, добытыми в развалинах древней Трои. На этот зал в последние годы я никак не мог выбрать времени, и вот я вошел в него. На витринах передо мной разложены предметы, которых, возможно, касались руки Гектора, Гекубы, Кассандры, Андромахи и множества других персонажей «Илиады». То есть, если Троянскую войну не Гомер сочинил, а Троя была на самом деле, то и перечисленные имена — это уже имена не персонажей, а исторических лиц.

И не такое уж космическое расстояние отделяет нас от той войны. На одной из витрин выложены молоты-топоры, изготовленные троянскими скульпторами-камнерезами из нефритоида и лазурита, и, судя по художественной изощренности в их отделке, эти топоры в качестве инструмента или оружия уж точно не использовались, скорее всего они были атрибутами каких-то ритуальных церемоний как символы эпохи, давно ушедшей для троянцев. Топоры были похожи на дорогие туристские сувениры.

Так же убедительно смотрелись женские украшения, особенно диадемы, составленные из неимоверного количества крохотных золотых лепестков. Хотя должен сказать, что золото этих лепестков казалось слегка выгоревшим, как бы немного уставшим за три тысячелетия быть золотом.

Одна из диадем экспонировалась с помощью поясного манекена молодой женщины, голова, плечи и грудь которой были затянуты черной тканью — диадема охватывала лоб, виски и двумя золотыми ручейками стекала на щеки и вниз — на плечи и грудь; каждому из посетителей предоставлялась возможность разглядеть под черной тканью свою Елену.

«Когда бы не Елена, что Троя вам одна, ахейские мужи?» — воспоминание этой фразы была первой, чисто рефлекторной реакцией на черный силуэт, и — второе: разглядывая хрупкий силуэт скрытой от меня женщины я подумал: вот переживание, которым, на самом деле, измеряется время.


2


Следующим был Ассирийский зал, вход в который образовывали два каменных крылатых льва и который я обычно проходил с вежливым равнодушием: типа, ну да, наидревнейший Восток, любопытно, конечно, только «не мое» все это. Но на проходе через зал мне почудилось издали что-то похожее на японское нэцкэ. И я подошел к витрине. Да, действительно похоже — статуэтка сидящего мужчины с той же, что и у нэцкэ, обобщенностью общего силуэта, силуэта статичного, но при этом наделённого неожиданно мощной энергетикой. Опущенные на ширине плеч и согнутые в локтях руки мужчины держат на коленях лист раскатанной глины. Табличка на стене: «Писец. Конец Среднего царства, ок. XVIII в. до н.э.». И это скульптурное изображение не бога, не правителя, не божественного зверя или воина, а — писца. Слева на той же полке еще одна фигурка писца, и ниже — еще. А на полке ниже глиняные — точнее глиняные когда-то, но уже давно спекшиеся в камень — таблички с клинописными текстами. Таблички сравнительно небольшие, их можно положить в карман или в сумку как книжку. И вот тут я впервые обнаружил, что стою в зале, целиком покрытом клинописью. Стены зала покрыты как гобеленами каменными барельефами с изображениями сцен охоты, войны, дворцовых церемоний, восточных божеств, и почти все изображения использовались как фон — только фон! — для текста, выбитого в камне.

А в центре зала — черная стела с закругленными углами, слегка наклоненная, похожая на вздыбившийся фаллос. Поверхность стелы сверху донизу покрыта клинописью. Под стелой табличка: «Диоритовая стела с законами Хаммурапи. Старовавилонский период. Середина XVIII в. до н. э. Сузы». То есть текст, пеной стекающий по плоти камня, — это слово закона. Слово, превращавшее стаи человекоподобных — в людей, то есть в народ, в государство.

Иными словами статус писца в Вавилоне — статус Хранителя Слова.


И что? Получается, что вот этот черный камень, мимо которого я проходил много лет, не замечая его, — это, можно сказать, — тоже я. Я, который по крови — славянин из Полесья, при этом родившийся на берегу Тихого океана за тысячи километров от Месопотамии, я, который не способен прочитать ни слова в развернутом сейчас вокруг меня тексте, я оказываюсь производным от этого вот текста. Как воспитанник цивилизации, текстом этой стелы начатой, ну а в нынешнем изводе этой цивилизации занимающий в ней сакральное место писца — под рукой у меня вместо мягкой глины клавиатура ноутбука «Lenovo».

Да нет, разумеется, я понимаю, что вот сейчас, в эту минуту, миллионы таких же дятлов, как и я, долбят клювами в свои клавиатуры. И нас таких «сакральных» в век «постов» и «блогеров» — прорва. Ну и что? Кто может знать, сколько вмещает память человечества?


И еще одно переживание, случившееся в этом зале, — стыд за наш непроизвольный, естественный как бы, «гонор продвинутых» из-за наличия у каждого из нас смартфона или планшетика, вроде как поднимающих нас над древними писцами с их глиной и заостренными палочками из тростника. Но, на самом деле, чего стоит голубоватый морок текстов, светящихся с экранчиков наших гаджетов, по сравнению с каменной несокрушимостью вавилонской клинописи! Да, не приведи бог, если кто-то вдруг повернет — вырубит — главный на Земле электрический рубильник, — исчезнут безвозвратно в то же мгновение миллионы текстов, хранящих в цифровом пространстве нашу сегодняшнюю цивилизацию. Ну а вавилонская — останется.


3


Следующий зал — Египетский — начался для меня перепиской по вотс-апу с другом, пережидающим карантин в родительском доме на Урале. Накануне мы говорили с ним по телефону. Друг рассказывал про повесть, которую пишет, и про ее героя, как и он, закрывшегося от мира и общение свое с миром перенесшего в интернет. Друг пожаловался на то, как трудно изображать людей, оживающих перед героем его повести на мониторе компьютера как людей живых и одновременно — как неких сетевых сущностей, то есть как персонификации цифрового мира, в который переселил нас карантин. В частности, ему нужно изобразить юношу, с которым переписывается его герой в чате, и здесь, жаловался мой друг, я уперся в стену. Не могу описать его внешность. Притом, что образ этого юноши сидит во мне, но где-то очень уж глубоко. Который день листаю разные альбомы с портретами, пытаясь подобрать ему внешность, но при взгляде на очередной портрет чувствую, что нет, это точно не он.

Про наш разговор я вспомнил потому, что Египетский зал был погружен в сиреневый (под цвет стен) полумрак, из которого светили выставленные в витринах под специальными лампами экспонаты, и первое, что я увидел в этом зале, было «Голова статуи мужчины». Только лицо. Но его оказалось вполне достаточно. На табличке значилась дата: «ок. 1335 до н. э.», но изображение казалось вневременным, «репортажным». Похоже, что для скульптора это была только заготовка, «лицо с натуры» для дальнейшей его проработки в изощренных стилистиках египетской портретной скульптуры. Однако передо мной был не слепок лица, а именно — скульптура, то есть изображение, уже содержащее идею лица, и идею лица именно этого молодого человека, и — продолжу — передающее кайф египетского скульптора от медленного неторопливого прослеживания резцом на камне (известняке) изгибов губ, ноздрей, бровей, от вытесывания глазных яблок так, чтобы они смотрели.

Я достал смартфон и сделал несколько снимков, потом вывел на экранчик контакт друга в вотс-апе, написал, «Посмотри, это случайно не он?», пришпилил к вопросу две фотографии и ткнул пальцем в экранчик, пустив портрет молодого человека в полет из здания на Волхонке на второй этаж уральского дома моего друга. И проделал я все это с отчетливым ощущением, что не посылаю, а пересылаю изображение, полученное мною из Древнего Египта. Через пару минут мобильник ответно брякнул: «Может быть, может быть».


Ну и чем занимаемся мы с другом, для кого клавиатура компьютера под руками или записная книжка на колене в метро — повседневность? А вот как раз тем и занимаемся — ведем «текст», который не нами начат, текст, которому без разницы расстояния и время.

Я сейчас уже не о профессии писца. Я о том, чем мы останемся — если останемся — во Времени. Не в Истории, а — во Времени. Я — об эмоции, то есть чувственном проживании наших жизней. Которую, «эмоцию», принято считать субстанцией непостоянной, мимолетной, к «вечности» отношения уж точно никак не имеющей, но строчку про Трою и про Елену я ведь даже не вспомнил, я проживал ее, опуская взгляд за золотым ручейком диадемы, стекающим с головы спрятанной в черную ткань женщины. И какое мне дело до того, сколько лет (столетий) прошло с того дня, когда неведомая мне женщина из Трои прикладывала ко лбу вот эту диадему, или сколько десятилетий минуло с того дня, когда губы Мандельштама нашептали ему эту строку. И какое мне дело до расстояния от меня до дома на Урале, в котором друг рассматривает сейчас посланное мною изображение, — сам процесс проживания музейного артефакта по законам его, артефакта этого, существования, то есть по законам искусства, отменяет наши привычные отношения со временем и расстоянием. Мне, например, рассматривающему лицо египетского юноши, нет дела до того, что кости и юноши этого, и кости его портретиста-скульптора давно истлели, давно перетерлись в песок, которым сначала Нил, а потом Средиземное море намывали песчаный пляж в Тель-Авиве у «Бейт-Опера», на котором я обсыхал после утренних заплывов. Ну и что тут временное, а что вечное? Вечной, то есть абсолютно сегодняшней для меня оказалась эмоция скульптора, оставленная им в портрете.

«Вневременное бытование», о котором говорит у Зебальда герой «Аустерлица», — это про нас, способных отмерять время — а уж вслед за ним и историю — «эмоцией», а не только тиканьем механических часов.


4


В первых трех залах музея я провел почти два часа, перебирая выставленные в них экспонаты как четки, нанизанные на нить, по моим ощущениям, почти бесконечную. И мне пришлось сделать уже осмысленное усилие, чтобы оторваться от Востока, — меня ждали залы с европейской живописью, где я рассчитывал перевести дух от неожиданной пафосности пережитого.

Скажу сразу, расчет не оправдался.


Перейдя в залы с европейской живописью, я обнаружил, что прохожу их со странным зрительным ощущением — ощущением разноцветной анемичной плесени, развешанной в рамах по стенам.

Да нет, я хорошо видел, что вывешено в этих рамах, но ноги несли меня сами. Вот моя любимая «Мадонна» Перуджино, а вот Кранаха Старшего. Вот портрет дамы Адриана Ханнемана, но в этот раз мы не разглядываем друг друга — на просто провожает меня взглядом. Вот много-много женского мяса Рубенса, и просто мяса — Снейдерса. Вот зимняя деревня с замерзшей рекой Брейгеля. Вот волшебный для меня туман на морском берегу Клода Верне. Я кружил по залам, я спускался-поднимался по лестницам, как бы разминая затекшие от стояния в первых трех залах ноги, и меня ничто не останавливало. Даже московская экспозиция Рембрандта, шедевр на шедевре, не подпускает меня близко, — да нет, разумеется, я видел, как великолепна эта живопись. Ну а какое мне дело сейчас до её великолепия? Или любимые мною сумрачно-серебристые морские пейзажи фламандцев, хороши необыкновенно, но не они мне нужны.

А кто нужен?


Мне нужна была живопись, которая бы остановила меня сама.


Остановил меня странный, непонятно откуда идущий коричневый свет на теле повисшего на кресте Иисуса — «Распятие» Алессандро Маньяско. Лица Христа, уронившего голову на грудь, художник не показывает, ограничившись черным профилем на фоне белого плеча. Композиция включает фигуры еще трех людей у подножия креста, и они расположены на холсте совсем близко от Христа, но Иисус смотрит на них уже как бы издалека, сверху. Композиция «Распятия», особым образом соединяющая и разводящая в особом пространстве тела четырех людей, — это и есть сюжет: людей на картине уже трое, четвертый отделяется от них, расставаясь со своей ипостасью человека. Перед нами момент рождения бога, освобождение от человеческой плоти через смертную муку распятия.

Из всех картин Маньяско, которые я видел, это, пожалуй, самая аскетичная. Издали — графика почти. Иероглиф смертной муки. При этом вблизи тело Иисуса кажется тщательно прописанным фирменными мазками Маньяско. «Pittura di tocco» — «живопись мазка», так называли искусствоведы манеру письма Маньяско, у меня же его мазок всегда вызывал ощущение некоторой неврастеничности изображаемого мира. Я бы сказал, ощущение ознобчивости мира. Живопись Маньяско я всегда воспринимал исторический экзотикой как живопись итальянского барокко, в которой активно используется инструментарий художника-экспрессиониста начала ХХ века. При этом у Маньяско нет ни капли кокетства своей манерой — он истов в передаче муки и смысла этой вечной муки.

Рядом с «Распятием» висит огромный холст его «Вакханалии». Многократное воспроизведение этого сюжета у Маньяско делает картину, так сказать, визитной карточкой художника: на холсте руины дворца в одичалом дворцовом парке, почти превратившемся в лес, среди руин — танцующие сатиры, представленные художником огромными козлоногими мужчинами, и такие же монументальные, но одновременно и женственные нимфы. Ураганный ветер прижимает к их полуобнаженным телам остатки одежды, и порывы ветра, похоже, рождаются самим танцем сатиров. Странным танцем, в котором — не радость, а первобытное упоение самой стихией жизни, явленной в данном случае вожделением. То есть вот он — «вариант Маньяско», драматизм которого в обреченности человеческой культуры, столкнувшейся с изначально равнодушной к человеку жизнью природы.

Я не знаю, какие по шкале «шедевральности» места занимают работы Маньяско у искусствоведов, и мне нет дела до этого — слава богу, его картины висят в музее, и я всегда могу прийти и посидеть возле них. Значит, эти картины писались как раз для меня, при том, что «вариант Маньяско» — не мой вариант.


«Мой вариант» предстал передо мной — на этот раз неожиданно — спустя полчаса, когда я уже выбирал уже не картину, а скамью в зале, чтобы дать отдых ногам. Подходящую скамью я нашел в зале с французской живописью XVII века. Окружившие меня картины я поначалу рассматривал с расстояния, отмеренного месторасположением скамьи. В частности, я рассматривал пейзажи — а издали они смотрелись исключительно пейзажами — Клода Лоррена. И хоть я не люблю хорошенькую величавость пейзажей у художников позапрошлых веков, но тут я отпустил взгляд на волю. Потому как Лоррен, вот так, издали, смотрелся хорошо. Несмотря на некоторую условность изображения, голубое небо, которого на его полотнах было много, казалось действительно небом, и на синеву моря мастер не скупился, особенно на холсте, который в отличие от прочих я знал хорошо, — «Похищение Европы». Море на картине было и нежно-голубым на горизонте, и темно-синим под ветром. И пусть там был еще XVII век с принятыми тогда способами изображать, скажем, дерево, но трепет цвета и света в их кронах был живым, и море тоже казалось живым, слегка взволнованным тем, что происходило на берегу: девушку-красавицу Европу возжелавший ее Зевс похищал, превратившись в быка. Художник взял сюжет драматический — насильственное умыкание женщины, но драматизм здесь ослаблен оживлением сидящей на быке молоденькой хорошенькой Европы и полным отсутствием в облике быка мускулинной агрессивности: бык светлой масти, теплый, уютный такой, цветами осыпанный. Ну а в позе Европы даже как бы некоторое нетерпение — когда же?! И девушки, сидящие на берегу, следят за умыканием подруги почти с завистью. Нет, понятно, что Европе сейчас предстоит долгое и трудное плавание по морю, а море, как ему полагается по сюжету, «волнуется», но тоже — не слишком, на дыбы, как у нашего Айвазовского, не встает. Ветерок дует, небольшие волны к берегу гонит, однако вдали море сияет голубым светом, и где-то там, на самом его краю — остров Крит, куда они в конце концов доплывут и где у них все это произойдет. И художник сделал так, что от моря здесь, действительно, глаз не оторвать. И от деревьев.

Так же как и на картине, висящей слева, на которой сияет покоем и гармонией могучий лес и озеро. Пейзаж слегка одомашнивают несколько человеческих фигурок на дне леса. На третьей картине тоже море, тоже простор неба, обозначаемый еще и деревьями на переднем плане, а также присутствием людей, крестьян, прогоняющих вдоль нижней рамки картины скотину, и каким-то шествием по мостику вдали. Еще одна, скажем так, песнь покою и гармонии мира. Я встал со скамьи и подошел к картинам, чтобы рассмотреть их поближе. Начал с левой, на которой больше всего неба, солнца, и только тут обнаружил, что серо-коричневый жирный штрих, принятый мною за какое-то шествие через мост — это на самом деле не процессия людей и не растянутое в цепочку стадо коров, нет, — там, внутри картины, на мосту толпа мужчин с копьями и саблями, и мужчины колют и рубят друг друга. Битва. Пусть не слишком многолюдная — участников человек тридцать-сорок, не больше, но — битва. То есть внутри этого счастливого сияния жизни — кровь, злоба, ужас.

Ну а что величественный и дающий отдохновение глазу и душе могучий лесной пейзаж, в монументальность которого покой и домашнее тепло вносили несколько фигурок селян? Увы, там, по сути, то же самое — изображенные фигурки принадлежат селянам, наблюдающим, как обнаженный красавец-мужчина — бог Аполлон привязывает к дереву музыканта Марсия, с которым он только что состязался в игре на флейте, и который в этом состязании Аполлону проиграл, и с которого сейчас Аполлон будет сдирать, с живого, кожу. Нормально. А что с них возьмешь? — люди искусства. Для меня как литературного критика сюжет очень даже понятный.

И что получается? Получается, что радость жизни на картинах Лоррена, которой я любовался издали, — обман? Так, что ли? Или… Или все-таки что он писал?! И зачем?.. А то и писал, чем ты, сидевший на скамейке, любовался издали. Жизнь неба писал, жизнь моря, жизнь леса. Радость этой жизни писал. Ну а что там внутри этой жизни вытворяют люди, так это, извините, их проблемы. Нет, если тебе хочется туда — в их сюжеты «воинских доблестей», то нет проблем. Но это будет, уж извини, твой выбор: или «жизнь», или «социум». Вот это Лоррен и нарисовал.

Я отошел и снова сел на скамью, и машущие смертоубийственными инструментами люди снова слились в серо-коричневую полосу, а глаз, подчиняясь выбранной Лорреном композиции, послушно пошел за художником в кроны деревьев, в сияющую даль моря и неба.


Ну и что для меня выстраивает в один ряд таких разных художников? Как раз их разность и выстраивает: для полноты проживания ясности и гармоничности мира у Лоррена мне необходима «ознобчивость» мира на картинах Маньяско. И наоборот.


Картинами Лоррена я и закончил вчерашний поход в музей.


Спускаясь по лестнице на первый этаж в гардероб за курткой, я думал примерно так: вот зачем мы приходим в музей. Мы приходим послушать тиканье других часов, не механических, а отмеряющих бытийное время, которое встроено в каждого из нас туго стянутой пружиной. Биллу Гейтсу приписывается высказывание, якобы сделанное им в начале восьмидесятых: «Компьютер — это на самом деле просто железяка, которую научили манипулировать двумя — только двумя! — цифрами, но подождите десять лет, и вы увидите, что он сделает с миром». А теперь, продолжу я за Гейтсом, попробуйте представить инструментарий вашего мозга, то есть количество вмещаемых им условных цифр и, соответственно, количество комбинаций, которые он способен выстраивать. Да вселенной не хватит, чтобы вместить возможные плоды труда такого «компьютера». Может, потому мозг и блокирует свои возможности. И наша тупость — это спасающая нас работа инстинкта самосохранения. Однако у нас есть как минимум один доступный нам способ хоть на немного отпустить пружину встроенного в нас «бытийного времени» — сходить в музей…

Ну и параллельно с этой торжественной мыслью меня занимала другая — не мысль даже, а давняя озабоченность: только что, проходя сквозь французские залы, мимо беленьких скульптурных амурчиков, я не успел отвести взгляд от картины Франсуа Буше «Юпитер и Калисто», но на этот раз я посмотрел на нее почти спокойно. Висит, ну и бог с ней — пусть висит. К тому ж Буше бывает и неплохим художником, в графике, например. Картина «Юпитер и Калисто» всегда заставляла меня вспомнить отрочество: в нашем переулочке на Железнодорожной слободе города Уссурийска взрослые женщины с культурными запросами выставляли в своих домах на комоде среди прочих — с сиренью и с салютом над Кремлем — еще и особую открыточку, каких в газетных ларьках на вокзале не продавали: открытку черно-белую, но раскрашенную; в центре было изображение сердечка, а в сердечко врисована женская головка, очень даже красивенькая, и под сердечком немного наискось красивеньким опять же почерком надпись: «Кого люблю — тому дарю!». И во мне, оказывается, до сих пор сидит отроческое: «Ну как не стыдно?».

Перевод с корейского

В начале октября 1983 года я ехал в вагоне рабочего поезда («бичевоза») по трассе БАМа и читал средневековую корейскую повесть.

Стояли последние дни здешней осени — уже холодные по утрам, но солнечные, сухие, пахнувшие хвоей и угольным дымком из печных труб. От станции Киренга я добирался до Новой Чары, о которой должен был написать очерк для московского журнала.

Поезда на БАМе ходили тогда медленно. Очень медленно — 20–30 километров в час. Да, собственно, и не ходили еще. Сквозное пассажирское движение отсутствовало. Передвигаться по рельсам можно было только по ночам на рабочих поездах. Они составлялись из трех-четырех вагонов, махрящихся неошкуренной шелухой промороженной краски, в туалетах на месте унитаза лязгала и дышала холодом дыра в полу. Тянул состав легковесный игрушечный тепловозик. Но отопление в вагонах работало исправно, свет горел, в титане булькал кипяток, народ собирался живой и общительный.

Вагоны раскачивало. Под насыпью плыла от неостановимого уже таяния потревоженная строителями вечная мерзлота. И насыпь та требовала такого же постоянного, непрекращающегося ремонта. Золотая была дорога. Бриллиантовая. Бизнес-супруга ее начальника стопроцентно занимала бы сегодня первую строчку в списке миллиардеров журнала «Форбс». Но тогда мы жили при социализме, и деньги тратились по-другому, в частности, на матобеспечение строителей БАМа: в сумраке местных магазинчиков сокровищами Аладдиновой пещеры сияли супердефицитные для жителя СССР товары, импортные и отечественные. В одном из таких магазинчиков (в поселке Таксимо) я купил «Антологию дальневосточной литературы», вышедшую, соответственно, в издательстве «Восточная литература» — по тем временам издательстве замечательном, потому как авторам его не вменялось в обязанность начинать предисловие и комментарии цитатой из речи Л. И. Брежнева на последнем съезде КПСС.


Из Таксимо поезд отправлялся поздно вечером; попутчиками у меня были шофер Володя из Нерюнгри с женой Таней. Венгерский «Токай» (водка во всем Таксимо закончилась накануне, и «это теперь до следующего завоза», как сказали мне мужики на крыльце магазина) — мы закусывали болгарскими консервированными помидорами и китайским холодным цыпленком в собственном соку.

Володя рассказывал про начало своей бамовской жизни:

— Не только мест в общаге не было — не было самой общаги, блоки для нее завезли в тот же день, что и нас. А уже снег лег. Сунулся я в местную бичарню, а там всего две комнатки на всю ораву, и комнатки эти тебе — и спальня, и едальня, и ебальня. Неделю ночевал на полу в почтовом вагончике. А потом к ребятам в теплоцентраль перебрался. Под землю. Через люк туда спускались, спали прямо на трубе, как на печке деревенской.

— Ну да, — усмехалась жена. — Ты расскажешь!

— Чего смеешься, как будто сама не знаешь. Укрывались брезентом, потому что из обшивки сверху капало. Нет, через три месяца общагу открыли. И место для меня там было, но я к тому времени разобрался, что к чему. Если в общежитие попал, это — навеки. И я сказал, что отказываюсь, что приехал сюда насовсем и что буду ждать жилья постоянного, и меня поставили в итээровский список на квартиру. Еще потому поставили, что просился я не в блочную девятиэтажку, которую тогда уже почти собрали, а в бревенчатые двухэтажные дома, которые только-только начинали строить. Ну вот, а теперь у нас, считай, трехкомнатная квартира с водопроводом и газовой колонкой. И «Волга» стоит в гараже. А? Стоило полгода на трубе поспать?

А в баню знаешь как ходили? Сначала в магазин шли, покупали там трусы, носки, майку, рубашку. А в бане, когда раздевались, все снятое в одну кучу бросали. Стирать негде было. Да и что мне тридцать семь копеек за пару носков при зарплате в шестьсот почти рублей?

— Ну-ну! Шестьсот у тебя только через год было, когда я прилетела!

— Ну ладно, пусть четыреста, все равно носки для меня тогда были как стакан семечек. Да и трусы — девяносто копеек. Вот так и ходили постоянно во всем новеньком. Во как жили!


Когда Таня очистила от банок и протерла столик, Володя разлил остатки «Токая» и вдруг спросил:

— Извини, конечно, но мне интересно: ты-то почему не остался на БАМе? Ты ведь говоришь, что был здесь в самом начале. А? Не, я понимаю, бульдозеристом, взрывником или, там, итээровцем мог бы и не стать, тут специальное образование нужно. Но ведь журналистом ты бы всегда мог здесь работать. Был бы сейчас упакован по самое не могу, — взгляд Володи прошелся косвенно по моей выгоревшей куртке с прожженной сигаретой дырочкой на рукаве и вытертым, явно отечественного производства, джинсам. — Только без обид, да?

Да какие тут обиды? Напротив. Ко мне обращаются как к своему. Своему стопроцентно.

— Не получилось тогда, — ответил я аккуратно. — Тут дела семенные. Обстоятельства.

— Понятно, — кивнул Володя.

Прозвучало как: не подумай, мы тоже не пальцем деланные. Кое-что понимаем. Понимаем, чем может быть женщина в жизни мужчины, то есть семья и «обстоятельства». И что от простого и очевидного для настоящего мужика — сжать пальцы и ухватить севшую на руку птицу счастья БАМ (а где еще обычный гражданин СССР за три-четыре года мог стать владельцем квартиры и машины и кто тогда получал те самые 400–600 рэ, министр разве), — от такого нужно иногда отказываться по своей воле. Мужчина должен уметь жертвовать.

— Понятно, — повторил он с сочувствием и уважением.


Часа через два поезд встал. За окном черно — ни огонька. С дорогой что-то? Или с тепловозом? Да мне-то какая разница!

Я лежу на верхней полке под лампочкой и читаю про Укромный сад во дворцовом парке, про пруд с лотосами в знойный полдень месяца седьмой луны. Про двух девушек, которые, скинув верхние одежды, развязывают сейчас пояса шаровар. Алый шелк — цвета любви и «полной жизни» — опадает на траву.

Взявшись за руки, девушки спускаются по ступеням, сложенным из горячих камней, — согласно колышутся стебли их позвоночников. Они трогают ногой воду, охают, отдергивают, снова опускают — так девушки длят удовольствие своего господина, наблюдающего за их купанием.

Господин лежит на циновках под зонтом, который держит одна из служанок. Она же подливает из чайника в чашку господина зеленый чай.

Фарфоровая безвестная чашка наполняется до половины. Ей дно греет пальцы господина, как солнце, крохотный осколочек которого он, укрытый сейчас от горячих лучей, держит в руке. Белые стенки оплетает растение с мелкими листиками и оранжевыми кружочками цветов. Листья и цветы хищно увивают края чашки, спускаются внутрь, но не дотягиваются до янтарной жидкости. Время от времени господин подносит к губам чашку, увлажняя язык и нёбо медленно остывающим чаем — соком тяжкой первоосновной плоти жизни, отцеженным для него корнями, ветвями, листьями чайных деревьев.

Наконец, как бы решившись, девушки ступают в пруд, вода поднимается по их ногам, охватывает бедра. Девушки приседают, держа головы с высокими прическами прямо, и вода смыкается над их как будто нарисованными плечами. Ну а затем они выпрямляются, подставляя мокрые тела солнцу и взглядам своего господина, — девушки начинают распускать друг дружке волосы.

Вынутые из волос заколки, изогнувшись, передают второй служанке, присевшей на нижней ступеньке, — и та протягивает за своей принимающей заколку рукой гибкое тело, спелёнутое светло-зеленым узким платьем со стоячим, золотой нитью шитым воротничком. Как тонкие ароматы чая, вдыхает господин жесты этого сложного танца. У всех трех девушек сейчас мокрые облепленные волосами лица кукольной красоты, и господин знает, что лица эти для него практически вечны, — никогда в его дворце не убудет число вот таких красавиц.

Господин непроизвольно отводит взгляд, погружая его в бархатистую тьму крыльев трех огромных махаонов, распластавшихся на мокрых следах, что оставили девушки на камне.

С тихим жестким стрекотом, перемалывая солнце прозрачными крыльями, стрекоза пронеслась и зависла над тонкой стрелкой прудовой осоки, совсем близко. И села, качнувшись вместе с растением.

Огромные, в пол-лица, изумрудные глаза стрекозы полыхнули вдруг для господина рыжим свечением других глаз, утонувших в набрякших веках, — глаз Повелителя Поднебесной, отдающего Министру Двора (господи, что бы он сейчас дал за то, чтобы не присутствовать при той сцене!), отдающего приказание о дальнейшей судьбе свой любимой наложницы, самой прекрасной женщины Поднебесной, слава которой дошла и до Страны Утренней Прохлады. Отправляясь к западному соседу, готовясь увидеть чудеса его страны, господин, конечно, надеялся увидеть и это чудо.

И он увидел. Он увидел ее стоящей перед Императором, склонивши голову и опустивши плечи, выслушивающей его слова, свидетельствующие о безграничной милости Повелителя: ей дарована жизнь! Ее не бросят в яму к медведице, которая полчаса назад раздирала на ее глазах поначалу дергавшийся и тонким — человеческим еще — голосом кричавший ком живой плоти, вчера еще бывший восхитительным телом неутомимого мужчины. Но нет, в отличие от пылкого возлюбленного, ей дарована жизнь. Только вместо прекрасных рук, вместо нежных ног, оплетавших по ночам тело Повелителя, ей оставят короткие култышки. Остригут наголо тяжелые волосы, выколют глаза, вырвут язык, проткнут барабанные перепонки, и остаток своих дней быть ей навозным червем в отхожем месте.

Так говорил Император Министру Двора, и тот согласно кивал, боясь поднять глаза, а он, гость в Поднебесной, глаз своих не успел убрать, и — на мгновение — поймал изуродованный болью и яростью взгляд великого соседа. Господин уверен, что прирученный долгой жизнью его взгляд не мог обнаружить брезгливой жалости к этому старику. Почти уверен.


Разумеется, я понимал, что отделенный от меня четырьмя столетиями автор писал, может быть, и не про то, что вычитывал у него я. Тем более, что текст его я читал вперемежку с подробными комментариями переводчика и научного редактора. Но какое мне дело до того, чего хотел автор? Пока этот текст читаю я, он мой.


Поезд по-прежнему стоит, я делаю перекур.

В тамбуре темно, там холодный и неправдоподобно чистый, по-морозному колкий воздух. Стекол в дверцах нет, я провожу пальцем по краю железной рамы снаружи — за окном действительно идет снег. Глаза привыкают к темноте, и я могу различить черно-белую графику неожиданно близких от меня лиственниц.

Я вдыхаю дух еловой заснеженной ночи с сигаретным дымком, мне не хочется уходить отсюда, но в тамбуре я перестоял, тело задубело от холода, я рефлекторно двинулся в тепло, не отключив по неосторожности обонятельных рецепторов. И распаренный воздух спящего вагона шибанул в ноздри кислым духом разлитого, не высохшего еще на столиках вина, чесночной колбасы, солярки, резины — этот воздух тек по моим щекам, как раздавленный плод. Плод перегнивший, почти зловонный.


Вернувшись на свою полку, я открываю книгу, заложенную синей полоской надорванного билетика («ряд 6, место 11» — в Северобайкальске попал на дневной киносеанс — в пустом, если не считать обнимавшуюся в заднем ряду парочку, зале смотрел «Зеркало» Тарковского), — господин по-прежнему держит в руке чашку с чаем, девушки плещутся в воде.

Этих девушек он позовет к себе только на следующую ночь. Сегодня им достаточно его, господина, взгляда, под которым они, обнажившись, распускали друг другу волосы. Он позовет их следующей ночью, а под утро, при расставании, подарит привезенный из Поднебесной специально для них длинный, о двух концах ночной гриб из полированного дерева с волнистой поверхностью. Сейчас же ему достаточно вида девичьих плеч, по которым стекают тяжелые черные волосы, вида тонких, но неожиданно сильных по ночам рук. «Нефритовый жезл» его в покое. Другое волнение гонит кровь и затрудняет дыхание: сейчас он — махаон, который лижет мокрые следы, оставленные девушками на камне. Сейчас он — стрекоза с неподвижным хищным взглядом; бамбук, освобожденно шевелящий на ветру узкими листьями. Сейчас он — черный желудь лотоса в коробочке, окруженной белыми лепестками. И потому он молит: «Остановись, мгновенье! Притормози! Для меня ты слишком огромно. Непомерно, непосильно! Дай еще немного времени собраться с силами».


За спиной у господина павильон, в котором он заснул только под утро (прохладное, с плотным молочным туманом, укрывшим деревья и кусты); заснул, как в юности, прижавшись к горячему узкому телу той, которая уже на следующий день после его возвращения сумела передать для него, сидевшего на Государственном Совете, письмо. Не отрывая слуха от очередного доклада, он разворачивает розовый лист:


Сдвинув штору, я увидела господина,

вступившего под защиту Дракона и Тигра.

Взгляд его так же медленен,

как длинна дорога за его спиной.

Позволено ли будет

вернуть господина в его дом?


И он протягивает руку, берет лист бумаги у сидящего рядом писца — и писец, никак не выказывая своего изумления, ставит перед ним свеженаполненную тушечницу и вкладывает в его поднятые пальцы кисть. А господин, как если бы он вдруг снова стал молодым придворным, быстро набрасывает иероглифы:


Луна над дальним павильоном

меж листьев лотоса ляжет в пруду.

Сверчок до утра не умолкнет.


И смотрит, как впитывается в бумагу, как матовой становится тушь, а потом сворачивает лист и отдает слуге.


Его дорога действительно была длинной, дорога была бесконечной с таким же бесконечным небом и неподвижной степью. Дважды появлялось на горизонте комариное марево всадников, заставлявшее отряды его охраны выстраиваться в военный порядок, и дважды разбег тех всадников сбивался на полдороге, и рассыпались, и исчезали они, как степной мираж, под так и не успевшим разогреться взглядом господина. Но и когда кончились степи и глаз господина мог бы порадоваться волнистым линиям гор и блеску горных ручьев, небо над ним оставалось таким же неподвижным. Таким же величественным. И уже невозможно было спрятаться за государственные заботы от Великого Равнодушия Мира. От бесстрашия крохотной козявки, ползущей по Его Руке, от ветки, хлестнувшей по Его Лицу. От бормочущей что-то свое воды, которой нет дела до величия господина, плеснувшего ее на свое лицо, — пролившись сквозь его пальцы, она мчится в бурлящем потоке дальше, знать не зная и знать не желая о чести, дарованной ей.

О чести?..

Он смотрел по ночам в черное небо, что-то говорившее ему мерцанием звезд, и — не понимал. Он напрягался, слушая шелест деревьев, но ничего, кроме горяченного бредового лопотания листьев, различить не мог. Он был слеп и глух. Ничтожен разумом был рядом с самым, казалось бы, простым — водой, цветком, ветром, стрекозой.

И значит, чтобы мир впустил его в себя на равных, чтобы ему быть, он должен научиться не быть.


Взгляд господина, которым следил он за высыхающей тушью на иероглифах написанного им только что трехстишия, был взглядом почти прощальным.


Наш поезд тронулся на рассвете.

Я открыл на минуту глаза — белый холодный свет стоял в купе. За окном, совсем рядом со мной, лежал снег с торчащими из него темно-зелеными иглами стланика, а отдаленные ели, как будто выпрямившись, удерживали на приспущенных лапах опрятные, уже облизанные ветром маленькие сугробы.


На конечную станцию — а для меня по-прежнему промежуточную — мы прибыли только после обеда.

Темное набухшее небо лежало на сопках. Снег, если он и шел здесь, давно растаял. Время от времени — морось и ветер.

Свою сумку я пристроил в кладовку кассира и, оставив себе только блокнот и фотоаппарат, двинулся в поселок.

Снимать было нечего. Единственное яркое пятно — оранжевый фон плаката на станции: «Нам — пять лет! Все на праздник! Фестиваль ЛУЧШИЕ ГИТАРЫ БАМа!»

Под ногами мокрые доски тротуара, сверху драная обмотка трубопроводов, поднятых на столбы. Справа и слева — бревенчатые двухэтажки и щитовые общежития.

Запах свежеструганого дерева и намокающей кепки.

Ну а я вроде как спешу на праздник. Я слышу его шелест из репродукторов — хрипловатый, почти сливающийся с шумом ветра рев хора, раздумчиво выводящего «Комсомольцы-добровольцы…».

Я выхожу на центральную улицу поселка, похожую на вытянутую площадь. В конце нее, у подножия сопки, — монументальное деревянное строение с просторным крыльцом-трибуной и двумя вывесками: «ДК Строитель», «Кафе-столовая ПАРУС».

Ну а посредине безлюдной практически улицы арка с надписью «Праздничная ярмарка». Два ряда прилавков под навесами. Половина прилавков — если не больше — пусты.

Праздник закончился. На крыльце-сцене ДК двигают черные тумбы усилителей и сматывают провода. Громкоговоритель скандирует голосом Софии Ротару:


Я, ты, он, она!

Вместе — целая страна,

Вместе — дружная семья!

В слове «мы» — сто тысяч «я».


Мне нужна здесь только столовая — позавтракать/пообедать перед вечерним поездом. Но сначала я захожу на ярмарку. Типа я в командировке — надо собирать впечатления.

Продают школьные тетради, пеналы, линейки (похоже, спрос на все это здесь ничтожный), стиральный порошок, пирожки, воду «Буратино» и «Байкал», грампластинки (они, кстати, хорошие: чешский саксофонист, венгерский ВИА, альбом последнего конкурса в Юрмале — купил бы, но у меня впереди еще три недели на перекладных).

Гора картонных коробок из-под апельсинов — представляю, какая здесь стояла очередь.

К прилавку, у которого я тормознул, шествует пара: русоволосая кустодиевская деваха в искусственной с серебристым отливом шубке. Шубка ей чуть тесновата. Так же как и высокие сапоги на ее могучих икрах, зато высоченные каблуки этих — импортных, разумеется, как и шубка, — сапог делают ее шаг по-женски протяжным и чутким. Рядом с ней — высокий, стройный, гибкий парень: маленькая кепочка, усы подковой, оранжевая, в белую полоску, рубаха с отложным воротником виднеется под расстегнутой стильной светло-коричневой курткой. Его хоть сейчас снимай на конверт для грампластинок, которые я недавно рассматривал, только снимать надо так, чтобы в кадр не попал грязноватый бинт на руке, из-под которого торчат темные припухшие пальцы.

Парень поймал мой взгляд, и я кивнул ему:

— Бандитская пуля?

— Д-д-да нет, — улыбается он. — Эт-т-то… это я на буровой… с-с-дуру…

— Ага, руку вместо бура употребил, — хохотнула его жена. — Спасибо — руку, а не что другое! — И поворачивается к прилавку: — Ну и что, Тань, у нас новенького?

— Мыло и косметика из Японии.

— А подробнее?

— А подробней на упаковке. Или ты по-японски разучилась?

— Я?! Сакура–куросава–харакари–мицубиси — банзай… Еще?

Худая бурятка в сером платочке и темной мешковатой рабочей куртке аккуратно, как сапер брикетики тола, укладывает в хозяйственную сумку брусочки хозяйственного мыла.


Ну а у последнего прилавка, уже пустого, классическая троица выпивающих мужиков.

Но мне интересны сейчас не они, а вон те, рослые, небольшой толпой втекающие в арку ярмарки, — черноволосые узкоглазые мужчины. Это не буряты и не якуты. Это корейцы.

Ошибиться невозможно: на всех — черно-синие кители-пиджаки и брюки, сшитые из ткани, которая в конце пятидесятых, во времена моего уссурийского детства, называлась «бостон» и считалась высшим мужским шиком. То есть это костюмы праздничные (с ударением на «и»), праздничные по северокорейскому протоколу — у каждого на груди значок с Ким Ир Сеном. Кители надеты на белые майки. Из отворотов виднеются голые, красные от мокрого ветра шея и грудь. Но им, похоже, не холодно. Они без курток, без зонтов, без головных уборов. И при взгляде на них — ощущение, будто в тебе переключают напряжение: корейцы оживлены, они толкают друг друга, рассматривают выложенный товар, тыкают пальцем, щупают, смеются. Вид школьников, сбежавших с уроков.

Но и не сказать, чтоб так уж беззаботны они здесь были. Когда я рассматривал выложенные на продажу кассетные диктофоны, к прилавку подошел один из этих корейцев. Расстегнул верхнюю пуговицу кителя, сунул руку во внутренний карман, и ладонь его, как ковш небольшого экскаватора, вывалила на прилавок гроздь часов, отливающую не нашим блеском.

Продавщица начинает раскладывать перед собой часы, как бы сортируя. Сейчас она уже не продавщица, а покупательница. Или перекупщица? Я не очень понимаю смысл происходящей сцены. Тут же рядом со мной останавливается другой кореец. Слишком рядом. Места у прилавка достаточно, он мог бы встать и по ту сторону от друга, но он вклинивается между нами. Напористо, почти нагло, вынуждая меня сделать шаг в сторону. И я понимаю, что своей широкой спиной он прикрывает от моих глаз происходящее между продавщицей и его коллегой. Конспирация. Прикрывает он не только товарища: по движению его локтей я понимаю, что он вынимает сейчас свою порцию часов.

Я деликатно отхожу в сторону. К следующим прилавкам.

Подчеркнуто стремительной походкой, как бы ничего не видя вокруг, проходит по улице молодой мужчина в плаще. У него папочка в руках и застывшее на припухшем рябом лице выражение собственной значимости. Выражение это, как значок на кителе корейца, — метка принадлежности к комсомольским верхам. За ним поспешают еще двое таких же, но чуть помельче и без папочек. Косятся на корейцев: во взглядах — смесь высокомерной брезгливости и легкого подобострастия — иностранцы!

Ну а трое мужиков за крайним прилавком, оказывается, пьют пиво. Из трехлитровых банок. Одну уже практически закончили. Замедленные движения, спокойные внимательные взгляды, под которыми я почему-то чувствую себя неловко. Наверно, из-за фотоаппарата на груди.

— А где у вас здесь пиво продают?

— Уже нигде. Кончилось пиво. Давайте с нами.

— Да нет, что вы. Спасибо.

— Давайте-давайте! Поддержите компанию.

Я делаю несколько глотков:

— А ничего. Очень даже ничего.

— Еще бы! Чешское. В специальных бочках привезли. А вы из газеты? Праздник приехали снимать? Опоздали. Жалко. Ребята из беркакитской агитбригады дали тут жару. Ну и наши из ВИА, и тындинские, с гитарами, тоже… Вполне!

Банка опять идет по кругу.

— А этих-то чего не стали снимать? Тоже ведь местная достопримечательность: корейцы с лесоповала.

Нет, пиво, правда, классное. Берет мягко и сильно. Может, потому что — натощак… Ну а компания для пивного кайфа — та самая.

— Да-да, слышал. Нам в прошлом году в Тынде академик Аганбегян рассказывал. Только что матом, бедный, не ругался. Рассказывал, что тысячи гектар первоклассного леса отдали корейцам практически в безвозмездное пользование. А те валят все подряд. Никаких правил порубки. После них тайга и за сто лет не восстановится.

— Да она вообще не восстановится. Там вместо леса вот таким слоем ветки порубленные лежат и пни торчат. Сам видел. Мы прошлой зимой перегоняли технику через их зону. Жутко смотреть. И никто ведь не сунется. Это теперь их зона. И порядки как на зоне. У нас там бульдозер в ручье застрял, и их бригадир трех рабочих в помощь выделил. И вот интересно, да? — бригадиры, по-ихнему, «капитана» — все мужики рослые, могучие. Не скажешь, что корейцы. Да вон они, видишь, какие. А работяги под ними — мелюзга, сухонькие, малорослые. Но жилистые, гады. Тягучие, как не знаю кто. Они тут же прорубили для второго тягача выезд из ручья, лаги заготовили. Мудохались полдня, но бульдозер вытащили. Ну, мы, естественно, в благодарность им — две бутылки «Столичной» и два круга колбасы. Это, говорим, вам на вечер, мужики, после работы оттянетесь. Какое там «после работы», — они тут же пробку зубами сдирают, и, как в пустыне безводной, сначала один присосался, только пузырьки пошли, потом второй, потом третий, и все — пустая бутылка.

И смотрим: «капитана» их чешет к нам. Орет что-то на бегу. Эти головы в плечи втянули, колбасу рвут, в рот запихивают. Бригадир их налетает, первым делом — и как углядел? — вырывает из-под ватника у одного вторую бутылку и колбасу, а потом — по морде их, по морде. Ну да, здоровый «капитана», силы немереной, но их-то трое было, и ребята крепенькие, мы ж видели, вполне могли отмахаться. Нет, стоят. Руки опустили. Он их по морде бьет, а они колбасу заглатывают. Представляешь картинку? И при этом, как говорят, самое страшное для них наказание — это отправка домой раньше срока. Для них этот концлагерь похлеще, чем для нас в Париж.

— Ну что, мужики, может, за бутылкой? Ты как, журналист? Пива уже почти не осталось.

— Не. Меня и от пива уже ведет. Мне бы поесть. Я с поезда. Вместо девяти утра приехали в три. Я — в столовую.

— Ну тогда давай прямо сейчас, а то у них к пяти уже все кончается. А вечером кафе вообще закроют на спецобслуживание. Больно много начальства завезли на праздник. Наших ребят из ВИА пригласили туда петь. В приказном порядке.

— Ну, счастливо вам!

— А знаешь, как корейцы тут обедают? Нет, не эти. Эти — «капитана». Ну а вот когда корейские работяги сюда вдруг попадают, то берут они по три первых и по три вторых. Потом их рвет, они вон туда, за угол к сарайчикам, бегают. Как тараканы. А когда проблюются, то снова в столовую — жрать.

— Кончай человеку аппетит портить.

— Ну, счастливо, журналист. Если что, мы тут еще часок постоим.


В столовой-кафе людно. Праздник перебрался сюда. Куртки на спинках стульев, белые блузки девушек, растрепанные космы парней, на столах — бутылки, по большей части коньяк и шампанское.

Я кружу с подносом по залу, и свободное место нахожу только в углу, где расположилась компания корейцев за несколькими столиками. Сидят тесно, но при этом один из корейцев занимает целый столик. Китель расстегнут, белая майка обтягивает могучую грудь. «Здесь можно?» — ритуально спрашиваю я, кореец вежливо, почти церемонно, кивает и начинает отодвигать от моего края посуду.

Он сидит лицом к залу, я, соответственно, сажусь боком к залу, чтоб не закрывать человеку обзор.

Перед корейцем сгрудились две опорожненные тарелочки из-под салатов, лоток из-под селедки и лоток из-под студня. Глубокая тарелка из-под харчо. Сейчас он ест бифштекс с рисом. Точнее, ест рис, тщательно перемешивая его с подливкой. Потом — сам бифштекс, наколов его на вилку и откусывая маленькими кусочками. Обед, конечно, плотный, но за угол этот уж точно не побежит.

Ест он неторопливо, сосредоточенно. Вытирает губы платком, разящим каким-то дешевым одеколоном. Время от времени поглядывает в зал. Перед ним и, соответственно, сбоку от меня — компания молодых людей. Я кошусь туда — на двух сероглазых темноволосых девушек. Перед ними фужеры с шампанским, и они время от времени трогают губами край бокала. Ну а парни за их столиком, перебивая друг друга, рассказывают девушкам, как они «всей бражкой» во Владивосток летали, как в ресторане с китобоями гуляли, и чего там моряки эти учудили, и как… ну и т. д. Мата практически нет. Обходительные ребята. И вообще я не заметил, чтобы здесь при женщинах распускали язык.

Дальше, плечами упершись друг в друга, шестеро мужиков вокруг стола с бутылками и такими же пустыми, как оставленные мною сейчас на улице, трехлитровыми банками. Вот оттуда иногда доносится. Но не злобное, а ласковое, умиротворенное. Ребята гуляют. Душу отводят.

И еще компания, где, чуть отодвинувшись от столика и уперев гитару в отставленное колено, перебирает струны и что-то тихо — только для своих — напевает рыжий кудрявый парень, а его друзья, почти положив головы на стол, слушают.

Ну а две сероглазые красавицы за соседним столом тихо улыбаются, внимая приключениям в бухте Золотой Рог, но на парней смотрят как бы чуть издали, как бы рассеянно — дразнятся.

Кореец тоже поглядывает в зал, но дежурно как-то, походя. Доев бифштекс, он оборачивается к соседнему столику и что-то коротко говорит. Голос неожиданно резкий, почти лающий. Оттуда немедленно вскакивает его соплеменник, быстро и опрятно составляет грязные тарелки корейца (мои — не замечает), уносит. То есть сидящий рядом со мной, надо полагать, — «капитана» над другими «капитана», которому полагается отдельный кабинет.

Перед ним остается тарелка с пятью вареными яйцами и три стакана с какао.

В зале включают электрический свет, и окна становятся темно-синими. Время от времени, перекрывая гул голосов, раздается резкий стон усилителей — на сцене устанавливают музыкальные инструменты и настраивают электротехнику. Судя по неспешности, с которой движутся музыканты, их продукция будет не для нас — они готовятся к банкету местного руководства.

Неторопливо и бережно кореец чистит яйцо, облизывая пальцы с застрявшими под грязными ногтями кусочками белка. Очищенное яйцо, полузакрыв глаза, кладет в рот. Медленно жует. Потом сонным движением протягивает руку, берет стакан с какао и делает медленный глоток — жест гурмана, дегустирующего элитное вино. Начинает чистить второе яйцо. Снова — целиком его в рот. И снова прочувственными глоточками цедит какао.

Третье яйцо и второй стакан какао.

Я вижу, как покрываются испариной широкое угреватое лицо, шея и грудь под майкой…

Пятое, последнее, яйцо он почти не жует — он его рассасывает. И потом, слизнув яичные крошки с губ, большими истомными глотками допивает какао. Все. Откидывается на спинку стула. Рыгает. В глазах почти хмельная поволока. Невидящим взглядом он смотрит перед собой.

И я уже не могу оторваться — передо мной его глаза, в которых, как в зрачке коровы, как в круглой начищенной пуговке его кителя, свернутое отражение зала — там горящие крапинки люстр, спинки стульев и плечи сидящих, белая спица ножки барабана на сцене, там головы двух красавиц, черные окна и желтые полоски штор на них,

и там — я, который, стыд и приличия забыв, пытается заглянуть в эти глаза — непроницаемые, наглухо закрытые и одновременно распахнутые настежь, как ворота давно брошенного, пустого, продуваемого насквозь ветрами колхозного амбара.

Джо Дассен

До прихода ее автобуса оставалось еще минут пять-десять, на одну сигарету. Он прогуливается под крытой галереей вдоль пустых скамеек, и на площадь вкатывается «Икарус». Он отбрасывает сигарету. Открывается передняя дверь автобуса. Спрыгивает на асфальт подросток, за ним, толкая коленями раздувшуюся сумку, спускается пожилая женщина, за ней черноволосый, горбоносый, без шапки, с поднятым воротником, мужчина, за ним… Он ничего не может поделать с лицом, стянутым в идиотскую улыбку. Вышли последние. Дверь закрылась. Единственное, что он понял: не сегодня.

Начинало темнеть. Слева площадь огорожена задами магазинов. Улыбка так и не ушла с лица. Не сегодня. И даже хорошо, что не сегодня. Он идет по улицам чужого города, мимо кирпичной стены: голые деревья, шпиль костела; мимо горящей латыни — русские вывески они уже поснимали, и от этого — комфортное ощущение глухой заграницы. Сладка тяжесть наломавшегося за долгую дорогу тела.


Он выходит на улицу поздним утром. Набухшее близкой моросью небо. Пустынно. Просторно. До вечера, до автобуса, почти целый день. Узкие, прямые, в линеечку тротуары. Полутора- и двухэтажные особнячки. Черепица, эркеры, мансарды, люкарны, балконы и балкончики вызывают у него мысль не о жилье, а о листах с архитектурной графикой. Даже деревья за оградами кажутся выполненными по чертежу. Он ловит себя на ощущении, что идет по улице, как по новеньким коридорам своей гостиницы.

Мимо подстриженных полян, мелкоячеистых окон «амстердамских домиков», в меховой куртке, зимних сапогах и шапке под вольным морским ветром идет он, приехавший из страны, что лохматится неструганым горбылем, толью, ржавыми сетками кроватей и лысыми покрышками на задах огородов; где на пригородных платформах стоят закутанные платками по глаза низкорослые старухи в войлочных ботиках… И там, откуда он приехал, все уже стыдливо прикрыто снегом, затянуто желто-закатным небом с розовыми дымами из труб. Здесь же укрывать нечего. Опрятные камни парапета игрушечной — но при этом живой — речки. Через равные промежутки стоят на дорожках ящики с песком, покрашенные синей краской.

Асфальт кончился, под сапогом пружинит промытый мох — он вступает в сумрак соснячка. Приглушенный гул где-то впереди и поверху. Внизу тихо.

Сосны редеют. Сосны клонятся ему навстречу. Гул усиливается по мере того, как поднимается он на дымящуюся дюну. Выше. Выше. Гул переходит в грохот, нерасчленяемый на накат-откат, ветер забивает рот, уши. Перед ним обжитое по полотнам старых голландцев пространство: серые волны под стремительно-низким небом, чайки, распахнувшие крылья в неподвижном полете.

Он кутается в куртку, опускает у шапки уши, отворачивает лицо от ветра; к ногам ложатся погашенные мелководьем волны… И смотрит на часы — на сегодня достаточно.

По сонной улочке с заходом в цветочный магазин он возвращается в гостиницу. Ковер, кресло, диван в молчащей гостиной. Изогнутое отражение окна в экране телевизора. Живой свет лампы в ванной. Лицо горит после ветра.

Из ванной он проходит в спальню. Ветер свистит в наглухо закрытых окнах, шевелит шторы. Он достает из шкафа в гостиной вазу, наливает воду и опускает в нее только что купленные розы. Вазу ставит на белый столик с ее стороны кровати. Ополаскивает два стакана и блюдо. В блюдо выкладывает яблоки и зефир. Приносит из холодильника шампанское.

Завывает под ветром лоджия — непроизвольно он как бы мерит ее распаренной под душем кожей расстояние, которое ей нужно будет пройти от ванной до этой широкой кровати, придерживая под грудью ночную рубашку, — все-таки холодно в номере, думает он и чувствует другой, сосущий, холодок в груди. Закуривает, пережидая волнение, затем роется в сумке и выкладывает на столик рядом с шампанским пачку ее любимых ментоловых сигарет и новенькую, в подарок, зеленую зажигалку. Белая полировка отсвечивает зеленым от бутылки и красным от роз.

Время почти не стронулось с места. Он долго стоит под душем. Бреется. И садится к телевизору, бубнящему на чужом языке, — надо перетерпеть еще три часа.


И снова автостанция. На площадь вкатывает автобус. Секунда. Две. Три. Дверь отъезжает — фигура плотного мужчины, над его головой возникает голова следующего, отсюда хорошо видны лица, еще одно, и еще, и еще…

Шофер хлопает дверцей и обходит пустой автобус, унося свои бумажки в диспетчерскую.

На следующий вечер он устроился в зале ожидания, за стеклом у дверей.

Четвертый вечер — он стоит в галерее, даже не загасив сигареты при появлении аэропортовского автобуса.

На пятый вечер автобус опоздал почти на час.


По утрам он продолжал обход городка –- дворцовый парк, костел, несколько баров, в которых хорошо обсыхать после бесконечной мороси. Оформил пропуск в бассейн.

Обшарил оба книжных магазина. Купил зеленый сборник Бродского, изданный в Риге. Но строки плохо складывались в стихи. И даже слова — в строки…

Засыпал поздно.

Потом он начал каждый день менять место — из-за суеверия. Один вечер ждал в пристанционном кафе, у окна, через которое хорошо видно выходящих из автобуса. Потом в универмаге, но там слишком сильные лампы, а снаружи темнело, и приходилось стоять вплотную к стеклянной стене. Два раза в сквере с другой стороны площади. В конце концов остановился на кафе. И удобно, и законный повод: кофе с молоком.


И наконец, на одиннадцатый день, стоя в кафе и грея ладони о кружку, он увидел ее куртку в окне автобуса. Как бы не торопясь, спокойно, он подошел к двери автобуса, именно в тот момент подошел, когда на ступеньках появилась она, и он успел подставить руку. Длинная горячая ладонь, незнакомое лицо, настороженный взгляд — женщина ступает на асфальт, говорит по-литовски что-то вежливо-благодарственное и торопливо удаляется.

Возвращаясь домой, он неожиданно для себя делает крюк и выходит на торговую площадь. Морось, начавшаяся с обеда, перешла в косой дождь. Редкие силуэты с зонтиками вдоль освещенных витрин. На огромной ели посреди площади раскачиваются новогодние лампочки. Единственное, что этот город выставил для меня, думает он и заходит в бар. В полутемном лабиринте за стойкой барменша варит кофе и отмеряет ему коньяк. Он пристраивает куртку и шапку на персональной вешалке у столика, делает первый глоток коньяка и закуривает. Он спокоен. Он чувствует, как жарко его лицу, но это от дождя и ветра. Слава богу, ему уже давно не двадцать лет.

Обзор невелик: угол стойки с барменшей и две такие же ниши со столиками в этой части лабиринта. В ближайшей нише — светловолосая девушка вполоборота к нему, ее спутник сейчас разговаривает с барменшей. Девушка неторопливо, по-домашнему выворачивает полу влажной шубки, чтобы просохла, берет со стола высокий стакан с красным вином, трогает губами стеклянный край, отпивает, и он сомнамбулически повторяет этот жест — но коньяк не вино, он сделал слишком большой глоток. Сухой ожог во рту он студит горячим кофе, на пару минут влажнеют глаза. И как же нежно течет свет настольной лампы по ее скулам! Голым локтем девушки он ощущает жесткость столешницы, спиной — ласку бархатного валика кресла. Слегка поплыв под тихую музыку магнитофона за стойкой, он впитывает влажное движение ее зрачка, вдох-выдох ее, скользящий холодным шелком по чисто вымытой коже плеч и груди.

Он не сразу понял, отчего так тупо, так больно заломило внутри… Он слишком расслабился. Он подставился: только что девушка глянула в сторону своего спутника, и вот этот-то взгляд он непроизвольно принял в себя, заглотил, как нерасчетливый глоток коньяка, — взгляд счастливой и владеющей своим счастьем, отделенной им от мира и им же соединенной с миром женщины.

И он заторопился на улицу. Темнота раскачивалась и гудела в деревьях. По глухой улочке он шел, ослепленной ветром, и длинная улочка оказалась неожиданно короткой. Под его ногами — деревянный настил мола. Ветер уперся в грудь. Грохот наката обхватил его справа и слева, вздыбленное черное море ревело в лицо. Неподвижный мол как будто раскачивался, ветер сдирал, стаскивал его с настила. И вот такой он был: крутящийся под ветром, с лицом, залепленным дождем и грохотом. Почему-то один. Почему-то здесь… И хоть закричи. Хоть завой…


О господи, сколько патетики! — ежился он, возвращаясь налегке. Ветер выдул хмельную обиду.

Промок и задубел он так, что даже быстрый шаг не согревал. Улочка была черна и непомерно, бесконечно длинна. Ветер гнал его, прижимая мокрые брюки к ногам. Одна забота — горячий душ и сухая постель. А впереди уже светились огни, и косматая ель с пустой площади махала ему разноцветными лампочками.


«Вот скромная приморская страна».


Автобусы приходили и уходили.


Однажды ночью выпал снег, и на полдня прояснилось небо: косое сильное солнце, синий снег, желтые домики, фырчит застрявшая в сугробе машина — открытка с родины.

Но после обеда затянуло, заморосило, и под вечер, когда он шел на автостанцию, под ногами чавкало.


Новый год он встречал на своей пустой и просторной, как теннисный корт, лоджии. Дважды высветилось ракетами небо, сначала по московскому, а через час по местному времени. Он пил шампанское и заедал высохшим зефиром. Из окон соседнего дома, поверх пьяного гомона и визга — голос Дассена. Певец почти не скрывал, что только делает вид, будто поет для них, купивших его пленку и поставивших ее в магнитофон, на самом же деле ему нет дела до компании, которую ублажает его голос, до этого праздника, до этой лоджии, до шампанского — это лишь повод, чтобы петь. А поет он для себя и только для себя, и ни для кого больше. И потому он сейчас неуязвим.

Когда погасло небо, утихли крики с балконов и окон, донесся слитный гул моря и сосен.


Он лег под утро, уже не опасаясь куда-либо опоздать, ибо все прошедшие дни самым трудным для него было — не смотреть в сторону почтовых ячеек за спиной девушки на ресепшн гостиницы, где лежала зеленоватая, захватанная множеством рук, но до сих пор остающаяся нераспечатанной телеграмма. Телеграфистка перепутала две первые буквы его фамилии, и девушка в ресепшн при всем желании никогда бы не смогла вручить ему телеграмму со словами: «Не жди меня. Прости. Целую». Он затвердил наизусть запинающийся ритм букв в короткой строчке, все ворсинки, все неровности рыхловатого, вчетверо сложенного листа.

Он понимает, что ритуально-телеграфное «целую» написалось автоматически. Она просто не успела подумать, и уже вряд ли подумает. «Целую» стало для них телеграфным словом. И только ошибка телеграфистки давала ему право как бы не знать о телеграмме, право разыгрывать свой спектакль под серым прогнувшимся небом, перед тяжелым пенистым морем, в окружении игрушечных особнячков этого городка. Будь благословенна прибалтийская сдержанность и уважение к приватности чужого человека, заставляющие вовремя отвести взгляд.

Будь благословенна прибалтийская аккуратность, не позволявшая администрации выбрасывать невостребованные телеграммы до конца заезда, — он счастлив ее присутствию даже в такой форме.

Телеграмма исчезла утром. Значит, сегодня ему уже незачем идти к автостанции.

Как на Каме-реке

За окном мело. Снег на пару секунд зависал перед стеклом, демонстрируя крупные косматые снежинки, и тут же, срываясь с места, вытягивался в бешено несущуюся пелену.

Из пористой тьмы снизу багровыми буквами светила надпись «Флоренция». Ночной клуб? Кофейня? Неважно. Важно, что и слово, и его багровое свечение легли в контекст — в оконном стекле перед Димой отражение гостиничного номера со светом настольной лампы, листами раскрытых книг и зеленым экраном включенного ноутбука.

От окна тянуло стужей.

Днем, когда Дима выходил из галереи в бывшем кафедральном соборе, ветра еще не было, но морозное колыхание воздуха обжигало так, что запланированное гуляние по высокому берегу Камы пришлось отложить. Минус двадцать четыре, как значилось на табло у перекрестка. Может, и потеплело по случаю метели, но вряд ли намного. И значит, ежевечерний проход по улице Сибирской в «Пельмешки без спешки» отменяется. Ну и хорошо — в гостинице поужинаешь, в ресторане, заодно и ночную жизнь здешнюю посмотришь. Полноты жизни отхватишь типа.

Хотя…

Только что, закрыв рабочий файл, Дима вставил флешку с закачанными перед отъездом текстами про этот город, и было там микроэссе про гостиничный номер, написанное, возможно, в этой гостинице, — про его стерильность, про пустые стены и углы, в которых не копятся звуки, про снег на подоконнике, белый и отчужденный, как выложенные в ванной гостиничные полотенца. И человек в таком номере так же гол, так же отчужден от себя, он похож на пустой выключенный холодильник, который стоит в холле Диминого номера. Ну уж нет! Это, простите, кому как. Для Димы — так вожделенная полнота жизни. Это когда вокруг ни одной вещи, которая бы напоминала тебя вчерашнего. Пустота номера, которая без сопротивления заполняется тобой сегодняшним. К тому ж с неожиданно уместным словом «Флоренция» за окном, как будто поезд, сутки почти несший Диму по заснеженной лесной просеке — как будто поезд этот не на восток шел, а — на юг. В мерзлой тьме за гостиничным окном — русская заграница, ничем не похожая на обжитую Димой Россию московскую или калужскую.


Дима спустился в лифте на первый этаж, пересек холл, привычно сбежал по ступенькам вниз — по утрам здесь был шведский стол и, соответственно, полупустой зал, приглушенный свет, негромкие, не вполне проснувшиеся еще голоса таких же, как и Дима, постояльцев отеля. Ну а сейчас Дима входит как будто в другой ресторан: плотный гул голосов, по головам и плечам сидевших за столиками людей — совсем других, не утренних — перебегали разноцветные лучи от крутящегося под потолком шара. Откуда-то играла музыка. Тут не ужинают — тут гуляют.

Диму повели меж столиков в самый конец зала, в узкий банкетный отсек, где вдоль стен параллельно друг другу стояли два длинных стола. Проход между столами упирался в стену с огромным плоским экраном, полыхающим чем-то музыкально-клиповым. Левый стол был плотно обсажен людьми. Правый пуст, если не считать девушки, сидевшей под стеной и как бы отгородившейся этим длинным пустым столом от компании через проход.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.