Осенний апокалипсис
Мальчик
Жил был мальчик. Зимний день его не заставил себя долго ждать и пришел незамедлительно, как непрошеный ветерок, брошенный в исхудалое личико прохожего. У мальчика было два уха, он был горд этим. Зачем тебе все это пела луна, отгадывая его полночные шорохи, шелест. Мозги его шелестели как листочки засушенных мумий. «Мне ласково с ушами», — повторял мальчик своим маленьким жестким ротиком до кровяных мозолей и засыпал, приняв неслыханную позу. И во сне он пел. В том, что случилось, не был виноват кто-то неизвестно огромный. Лишь усы, постоянно вибрирующие под звуки дисгармонии мира, вплетались в общую картину окружающей действительности. А что, если у мальчика было ушей намного больше, стремящихся к бесконечности. Они были конечны, как ни что на свете, как световой поток положительных эмоций. И с этим он просыпался, разбитый и голодный. Ему хотелось любви или просто умереть, стать крысой и обгрызть себе сизый хвост. Но на каждой остановке у него отрастали крылья и в них заводились блохи. Страшный зуд покрывал его тело. Тогда он сжигал себя, и его пластмассовая клетка чернела и плавилась, наполняя пространство едким невыносимым ароматом паленых кишок. И это не радовало мальчика. Потому что не знал он, как вести себя в подобных ситуациях. Хихикали нежные девушки, и от этого волосы на их ногах росли втрое быстрее. Мальчику делалось дурно, и он закрывался конечным числом ушей и прятался в их лабиринте. И там он распадался до бесконечно малой величины и становился пустотой, тишиной. И когда зимний день застал его в таком состоянии, мальчику ничего не оставалось, как убить его. Он впрыснул ему под кожу 2 куба своего неуязвимого пространства. И зимний день вытек кроваво плазматической жидкостью из всех ушных раковин лучезарным потоком.
«Мальчик. Мальчик», — плакала бабушка, превращенная кем-то в сиамскую кошечку. Он помнил, как когда-то давно она напевала ему на ухо: «Скрипы, скрипы, липова нога. По селам спят, по деревням спят, один мальчик не спит, мою ногу варит». Ее голос звучал в его ушах, плавно переливаясь из одного в другое. Мальчик был маленький, ему было страшно. Волосы его редели, седой цвет делал их печальней и строже.
Когда же будет утро. Ее большие глаза, которым суждено было встретить мальчика, имели форму дна.
— Зачем тебе это? — приглушенным шорохом ресниц спросила она его, взволновав мирно находящуюся пустоту.
— Чтобы ждать, — ответил он всплеском волн, безудержно пустившимся в пляс.
— Но тебе уже не нужно ждать. Больше ничего нет.
— Я знаю, — ответил ей мальчик мягким хихиканьем. Скрип открывающейся двери не смог докричаться до каменеющего сердца.
Наступила ночь.
А пауков уже было вдвое больше шести. Но человек не знал этого, утопая в клубах ароматного дыма.
Юноша
Сколько было этому юному отроку, когда первые всполохи предрассветного безумия коснулись его горячей плоти, когда черные, шершавые щупальца принялись щекотать его податливый мозг. Это время было безликим странником, вплетающим в свои косы ветер, несущий сны, реальней которых только смерть. Вряд ли юноша мог управлять своими желаниями, то и дело плача или слоняясь без дела в тени можжевеловых кустов. Ему был скучен и не интересен этот проголодавшийся мир. Мир, который не может обойтись без мук на завтрак, без желчи и ненависти на обед, без куска свежего страха на ужин, без липкой и вязкой похоти перед сном. Мир, который через эти отвратительные щупальца общественной морали высасывал из юноши скудные запасы энергии, необходимой ему для радости, для восприятия небесных передвижений. Вскоре юноша забыл о существовании безликого пожирателя внутренних процессов головного мозга, и безумном зуде души и стал сгустком. Он даже не открывал рот для того, что бы произнести слово. Он вырос и возмужал, на его счету уже было две раздавленные поганки и сотни безжалостно замученных мух. Мир всякий раз приветствовал его своей тонкой ироничной улыбкой, он сосал мальчика, как сосет свое чадо корова, не знающая жалости и не способная отличить вымя от отрубленной детской головки, молока из этого вымени от теплой телячьей крови. И когда юноша наконец встретил ту, о которой мечтает каждый, а, встретив, остается с ней навсегда, надругавшись, он принес ее в жертву миру.
Оскопив себя, юноша расплел тонкие косы страданий и водрузил их в варево искупительного огня. Всюду, куда зола, превращенная ветром в воду, опускалась каплей чудотворной росы на голую плоть земляных пустот, прорастал овес. И только когда бездушные свинопасы уничтожили последнее соцветие злака, лишь тогда юноша пришел в себя, и ему захотелось пить, и полными иголок ладонями он зачерпнул затхлой водицы из подавившейся собственными экскрементами лужицы-пигалицы и ощутил во рту приятный вкус девичьего поцелуя и странную тяжесть в желудке. Жар стремительно и молниеносно по его исхудавшему, изможденному телу. И у него больше не было имени, основы, на которую он мог бы опереться, и это было странно и не объяснимо. «Насколько я знаю, в тягостном, томившем его душу молчании», — произнес он. И эта фраза была последней из улетающих птиц, уже хлебнувших свежего запаха родного очага, вкуса жирных дождевых червей и нежной прелести солнца. Это была его последняя песня, одновременно похожая на вой и писк комара. Он стал палой листвой в глиняной луже уходящего дня. А иные, другие особи самоотверженно предавались разврату, не помышляя о приходе холодов в их каменные изваяния. Приближалось время вселенской скорби.
г. Москва
2000 г.
Старик
Бездонные пустоши малиновым перезвоном нашептывали ему о чем-то необъяснимо зеленом. Знал ли он о причалах, помышлял ли о долгих колючках, пушистых и влажных хлопьях. Зима. Он улыбался этому чуду сквозь пелену своих белесых морщин. А трещины с каждым часом увеличивались сквозь его проломы, и ему было неведомо, что это и для чего у его рук есть полосы, ведущие в смерть, к болезни, сквозь любовь, на обладание вечной печали. Никто не обязывал его искать глаза радуги, поскольку никто не верил в ее существование, и лишь пульсирующие стены и отвесный каучуковый потолок заставляли его прятаться по обе стороны нереальности. Ему не приходилось выплескивать свое никогда всюду, где бы его ни встречали заботливые руки, увенчанные длиннозубыми, когтистыми пальчиками, отдаленно напоминающими ничего. Стоило ли печалиться при виде лестниц, ввинчивающихся шурупами в невинное тело, пережившей бесконечность вечности. Парой безрассудных волн он плескался в кружке, дарующем затхлому пространству свою теплоту, чая. Отхлебывая себя, он проникал в самую суть своего желудка и распространялся по всему организму заботливым грудным материнским теплом. Он был дорог самому себе и при всем этом юн. За окном белесыми пушинками падали чьи-то жизни и таяли как леденцы в жестком детском ротике, воздействуя на молочные зубки уже познавшего боль организма. С каждым глотком он отхлебывал от своей юности седину морщин и печальную мудрость сужающихся до состояния млечного пути зрачков. Гулким стоном чаек ему хотелось оттопырить себе грудь и возвестить безудержному пространству широт о своем безличии. Все это не сулило ему выгод, он вряд ли задумывался, безумно радуясь своему пессимизму. Шары наслаждения венами сладострастия набухали на горле. Ему не было страшно, он вбивал в стену гвозди, методично и целенаправленно. Ему не хотелось любить, так как любовью для него была лужа, в которой отражалось лишь его обезображенное лицо.
— Ну, я не знаю, — ответил он кому-то, не владеющему дождевой россыпью лоскутов.
Обе стороны нереальности вдыхали в его уныние промозглую слякоть дробящегося настроения, одиночные выстрелы в левую височную область разума. Все было похоже на полотна Матиса. Золотая пыль звезд куталась в его прядях, находя себе приют в тиши его локонов. Колесница медленно набирала обороты. «К солнцу, к солнцу», — пели его ноздри брызгами матовых устриц.
— Поедая себя, ты будешь знать чуточку больше о пространственных координатах пустоты, — нашептывала ему точка пересечения.
— Зачем мне что-то знать о тебе, — сопротивляясь натиску, возражали его губы.
— Обязанность быть прозрачным не обязывает к чему-то долгому, на призрачных путях к великолепию, именуемому в простонародье точкой начала отсчета, фигурой замкнутого круга, над которой не властны окаменелые статуи и магические заклинания полых особей.
— Я не силюсь понять четверть, отвар лебеды сделал ноги вялыми, а голос податливым. Откровения кислот заставили меня внимать запахам и шелесту атмосферных слоев, защитным панцирем покрывающих эндоплазму моей клетки. Я пытаюсь проникнуть, насколько это безболезненно моим венам, растянутым канатами над пропастью, разделяющей две параллельные прямые замкнутого пространства. И все же я превращаюсь в чревоугодника, подвергая себя анафеме.
— Неслыханно плодятся жуки, доставляя удовольствие гигантским питонам и сизокрылым ящеркам, радующимся многому отсутствующему. Приходит время пройти сквозь песок и появиться на другой стороне тыквы с теми же отсутствующими чертами лица.
Его лодка плыла вдаль по бурным волнам спертого воздуха сладострастно щекочущей душу меланхолии. Ему оставалось ждать, так как сумерки вновь растворили его портрет в скрипящей мглистой материи. Он был трехстворчатым окном, каждое стекло которого пропускало сквозь себя какой-то отдельный спектр синтетического света, выведенного им в лаборатории своего мозга, и наполняло его призрачное тело лучистой энергией жизненного начала.
г. Москва
Зима, 2000 г.
Девочка и буйвол
Он читал и ни как не мог понять, где же та связующая нить, что соединяет два далеких друг от друга по образу своему и подобию существа. В чем здесь кроется загадка, в чем секрет — читая слова, которые автор выстроил в тонкие и длинные линии предложении, выделяя запятыми и ограничивая точками — размышлял он. Я не совсем улавливаю суть произведения, цель, которую данной вещью, по-видимому, пытался достичь написавший сее. Это не кажется мне бредом, хотя надо признаться, что на бред очень походит — выступая в роли обвинителя данного произведения, нашептывал на ушко разум, мешая ему, сосредоточится на тексте. Вникая в слова и понимая их смысл, он как не старался все же не мог ту пресловутую внутренность рассказа, она словно рыба выскальзывала из рук, как только он, казалось бы, прикасался к ней. И тут его пытливая мысль на секунду замирала перед развилкой, не зная, куда тронуться далее. Одна дорожка была вымощена камнем и представляла собой теорию, из которой вытекало, то, что человек, написавший данный текст либо сумасшедший, что вполне может оказаться правдой, либо этот рассказ смастерил в виде обычной мерзко пахнущей кучки, пыхтя и тужась, а затем подтер зад бумажкой и все это дело предал воде, которая и понесла данное произведение по свету белому. В таком случае не стоит ломать голову и напрягать зрение. А вторая тропинка была асфальтовая и не уходила в глубь, а лежала на поверхности и по ней как по линиям на ладони можно было прочесть о том, что читателю непонятен авторский замысел, лишь по причине своей интеллектуальной ограниченности, по тому что его метрическая система измерения жизни не совпадает с системой некоего писателя, и из всего этого можно сделать вывод не самый лицеприятный, подобный колеще — режещему предмету, проникающий во внутренние органы и приносящий ощущение подавленности. Были только две дорожки и третьей не было дано. Не дочитав рассказ до конца оставляя впереди лишь два слова, глаза его закрылись, сердце ударило в иссохшие прутья грудной клетки и замерло уже навсегда, остановив кровеносную реку жизни в организме человека.
Весной, мая пятнадцатого ему так и не удалось разгадать, того тайного замысла автора рассказа, о чем было это произведение и почему называлось «ДевоЧка и буЙВол, если речь в нем шла о некоем странном господине, читающем некий непонятный рассказ.
г. Москва
2000 г.
Три монаха
Меня зовут Степан. Ничего странного в своем имени я не нахожу. Обычное имя. Я ни какой-нибудь знаменитый художник, писатель, артист. Я не разбойник Степан и фамилия моя не Разин. Вообще, если задуматься Разин — странная фамилия. Моя фамилия Неразин. Ничего не попишешь, такая фамилия, Неразин, и все тут. Так вот, я Неразин Степан, ни на кого не похож и опять же похож на всех сразу. Странно, но факт. Порой я бываю так непохож, что мне вдруг кажется, что я совсем не Неразин Степан, а скажем Триразин, и не Степан, а предположим Петр. Петр звучит грубо, ухо режет. Петя — мягко, хорошо, немножко помпезно, но ничего. Так вот. Порой мне кажется совсем другое. Я иду и вижу трех монахов, негров. Ничего странного, в общем, нет, негры как негры, и монахи как монахи, и я как я, и все вроде нормально, но тут один из них улыбается и говорит другому негру-монаху:
— Ни Разин ли это Степан, ни тот ли самый? — а потом взгляд переводит на меня, скалясь своей идиотской ухмылкой. И второй ему отвечает:
— Плох ты, Митрич, аль голова дырява, аль опять по девкам бегал?
А что дальше и представить трудно, негр-монах Митрич краснеет и окаянная улыбка сходит с его лица. А третий то ли нем, то ли глух, толи слеп. Пойди их негров разбери. Ну, я сразу прикидываю, что к чему. Уж будьте покойны, я сразу смекнул, эти двое — совершенные психи, а вот третий для меня, как говорится, темная лошадка. Ну, думаю, пощупаю-ка я тебя. Подхожу к нему и прямо без подготовки, в лоб:
— Погода вон разыгралась.
А он смотрит на тех двух идиотов и молчит. Ладно, думаю, молчи. Я, думаю, и без тебя знаю, что разыгралась, и тоже молчу. Смотрю, он чего-то в рот себе лезет. Вдруг достает оттуда мясистое, красное.
— Чего, — говорю — прикусил?
Молчит и дальше вытаскивает. А негр-то сумасшедший Митричу шепчет:
— Подавится, чай.
А Митричу хоть бы хны, у него мысли другим заняты. Митрич взял лошадь мою темную за то самое, красное, типа языка, но уж больно толстое и длиннющее, и говорит:
— Пошли, сведу тебя к реке, там концы и стравим. — И ушли себе тихо, даже не попрощались.
Ну и ладно, думаю, солнце высоко, делать нечего, напишу чего-нибудь на заборе, а забор закопаю. Вот так если представить. Ну, вот кто вспомнит обо мне через пятьдесят лет, а через сто, а через четыреста. Ну, никто. А я вот на заборе напишу: «Вспомни обо мне друг любого пола», и ведь сразу на душе легко, петь хочется, танцевать. Я люблю танцевать Камаринского на современный лад, особенно если пьян не по годам, хорошо выходит. Когда я бываю пьян и танцую Камаринского, мне кажется, что я не Неразин, а нечто загадочное, таинственное и магическое. Вообще, конечно, надо признаться, я человек не магического склада ума, так серозеленость, однообразно сухость. Прямо посмотришь на себя — тошно, да и не только прямо, как угодно. Тупенький, плюгавенький, одно слово — урод. Самокритика, самоконтроль, самосад. Загадочно. Мне кажется, что везде должна быть загадка. Но все наоборот, везде ничего нет, ни тебе загадки, ни тебе разгадки, одни заборы с надписями. Нет, пожалуй, не буду писать. Да и к чему через сто лет вспоминать такого ублюдка. Вот и я говорю, не к чему, да и ни к чему. Будущему не нужны такие люди. Или для таких людей нет будущего. Это я по простоте душевной вознес себя до динозавра. Как раз для таких людей и есть будущее, сплошь утыканное заборами и надписями на них (заборах). Хоть я и сказал, что я не писатель, и не художник, и не артист, а просто Степан, однако же, я пишу иногда, когда совсем грустно. А такое, признаться, бывает часто, даже очень. Нет, не то, что пишу, а то, что грустно бывает часто. Надо бы влюбиться в кого-нибудь, все веселей. Да вот только в кого, кругом цинизм, разврат — разве ж это любовь. Ну, одни инстинкты. Вот завести хомячка и научить его улыбаться. Я знаю одну девушку, она своего песика научила. Он когда какает, улыбается. Да пусть хоть так, все-таки улыбается. Я где-то читал, что животные напрочь не могут улыбаться, тем более смеяться. Они грустные, печальные. А где печаль, там мудрость. Они мудрые, они не станут писать на заборе. Они пометят его мочой, и этого им достаточно. Я тоже буду мудр, помечу-ка я этот заборчик, да пойду посмотрю, какие там концы травят эти три черных монаха — мудака. Прихожу к реке, они все трое улыбаются, как та собачка. Только они не какают, а писают. Да, думаю, загадочная травля. Дай-ка и я затравлю. Принялся травить. Травил, травил, глянул, монахов и след простыл, а на их месте три голые девки с белыми волосами. Во, думаю, чудеса. Русалки. Кричу: «Русалки, русалки». А потом вспомнил, у Пушкина стишок про старика и русалку, и у Лермонтова про утопленницу, да и Шекспир сразу всплыл. Я же помню, Офелия сиганула в речку. Ну, думаю, хана мне, влип. Бежать бы надо, да чего-то встал как дурак, рот разинул, стою, смотрю и ничего поделать с собой не могу. Вот как бывает. А тем временем они меня заметили и машут мне рукой, сами по пояс в воде стоят, грудями сверкают. Защемило у меня сердечко, застучало быстро-быстро. Комок к горлу подкатил. Делать что, не знаю, соблазн велик, но и риск не мал. Ну, решил я тогда, кто не рискует, тот не пьет шампанского. И сразу прикинул, что здесь перспективы попить шампанского нет напрочь, вот водицы могу нахлебаться вдоволь. Ай, думаю, будь, что будет. Заорал во все горло типа «Ура», только совсем не «ура» и давай раздеваться. Одежду скинул и обомлел. Стою голый, на меня как на дурака пялятся три этих идиота негра, мочатся и смеются. Ну, думаю, давай, шути, наплевать мне на вас. Оделся и домой пошагал. По дороге встретил двух облезлых собак печального вида с мудрыми, добрыми глазами и одну козу с большим выменем. Прихожу домой, а там сидят три монаха и пьют брагу. Я зашел, подошел к столу, молчу, глазами хлопаю. Немой мне стул дал и, не открывая рта, говорит: «Садись, выпей бражки, садись». Ну, я присел, понял уж, что он чревовещатель. А Митрич говорит и не мне, и не дружкам своим неграм, а словно бы еще кто есть кроме нас в комнате.
— Глухонемой он с детства, заикается, но все понимает, как большой, мудрый он очень, жаль не слышит ни хрена, от того и тупеет с каждым днем.
А я его совсем не слушаю, на кой мне сдался этот Митрич, идиот. Я себе думаю: «С неграми за одним столом сидеть не этично белому человеку». А я все-таки себя считаю белым. Тут вдруг внутри меня голос глухого чревовещателя: «Брось, Степан, предрассудки, выпей бражки, выпей, выпей, выпей».
Ну и ну, думаю, влип, это не бабы голые на реке, куда хуже. И чего, думаю, прилипли они ко мне, чего надо.
— А ты не серчай на нас, Степан, — опять этот чревовещатель у меня в мозгах забормотал, — мы ведь чего, так, а насчет погоды ты это хорошо подметил, разыгралась, да еще как. Ты пей бражку то, пей.
— Хрен, — говорю, — тебе, а не бражка, — а сам уж налопался.
А они после слов этих — раз, все в чревовещателя попрыгали и пропали. Он один остался. И тут в мозгах моих заиграла музыка, тихая, сладкая, страшная, приторная, безобразная музыка. И поверх нее голос чревовещателя:
— Ты, Степа, послушай-ка, что я тебе расскажу. Видишь ли, тридцать колоколен.
И тут вдруг смотрю, точно, стоят. Глотнул бражки глоток:
— Вижу, — говорю, — все тридцать. Как на ладони.
А он опять:
— А видишь ли мальчика.
Я смотрю, и правда, мальчик лет двенадцати, симпатичный, с белыми вьющимися волосами,
идет навстречу мне и плачет.
— Вижу, — говорю, — только не пойму, почему он плачет, и слезы у него красные как кровь.
А голос внутри меня:
— От страданий своих плачет.
— За что же он страдает, такой маленький.
— За смерть свою.
А мальчик тем временем уже совсем близко подошел. Я смотрю и вижу, на лице его улыбка. Он подходит ко мне и что-то говорит, и улыбка не сходит с лица его. Совершенно невозможно разобрать, что ему нужно. Вместо слов из его рта вырываются хрипы, тонкие, детские хрипы. И тут я замечаю большой черный рубец у него на шее.
— Но почему же он улыбается?
— Почему он улыбается. О… он наслаждается своим страданием, он приучил себя радоваться ему. Он научился находить радость в своем горе, в своем страдании, в своей боли. Кроме боли и страдания у него ничего нет. А для того, чтобы жить, нужна радость. Он обрел ее в страдании.
— Он жив? — об этом было спрашивать глупо, но я спросил.
— Но ты же видишь его, если хочешь, то можешь даже взять его за руку и прогуляться с ним.
— Нет, не нужно.
Несомненно, все говорило о том, что мальчик жив, но меня смущал этот отвратительный рубец на шее.
— Радоваться страданию — это что-то из области мазохизма.
— Ну что ты. Мальчик не ищет страданий, чтобы радоваться. Он как раз тем и живет, что борется со своей болью единственным из всех возможных и невозможных в его положении способов — радостью.
Я, молча, стоял и смотрел на это юное создание. Мальчик повернулся ко мне спиной и зашагал прочь. Вдруг в глазах моих потемнело на несколько секунд, все было как в тумане. В самую пору, подумал я, крикнуть «Ежик, ау», но крикнул почему-то, не знаю почему, — «Лошадь». Вдруг разом туман рассеялся, и я увидел негра-монаха, даже больше их вновь было трое. Митрич, глухонемой и третий здоровенный негр с длинным носом и обвислой нижней губой. Они гоготали как лошади и пили мою брагу. Мою. Брагу. Из ковша. Признаться, ковш был не мой. Митрич стукнул мне по голове пустым ковшом и сказал, чтобы я мол улыбнулся, а не то глухонемой откусит мне нос. Я насилу улыбнулся. Получилось отвратительно, но, однако же, нос остался цел. Большегубый налил мне браги в кружку и что-то кинул туда.
— Пей брагу, — сказал глухонемой.
— Ого-го-го, — произнес я и добавил, — не буду, что хотите делайте, не буду и все тут.
Они стали странно смеяться — по очереди. Глухонемой все говорил: «Пей брагу». Эдак с насмешкой, мол пей брагу то, прокиснет, а Митрич как идиот все повторял, как бы отвечая ему: «Не буду, что хотите делайте, и все тут», — особенно выделяя слова «не буду и все тут». Вот, думаю, зараза, устроили сценку. Лопают мою брагу и на меня же еще и прут. Всякие чудеса устраивают и хихикают, издеваются надо мной. Я выхватил ковш у глухонемого чревовещателя, хватил Митрича полбу, затем со скоростью пули зачерпнул из фляги браги и замахнул разом все содержимое ковша. Митрич с грохотом рухнул на пол. Чревовещатель открыл рот и мерзко отрыгнул, толстогуб — длиннонос вел себя так, словно бы ничего не произошло. Он спокойно взял кружку и плюнул туда, затем выпил.
Брага ударила в голову, и я уже стал плохо различать двух негров. Я хотел встать, но не мог. Вокруг меня все вращалось. Мне было плохо, тошнота стремительно подступала к горлу. Я уже ничего не соображал. И вдруг что-то толкнуло меня изнутри. Рот непроизвольно раскрылся, и оттуда хлынуло нечто похожее на помои. Вскоре все закончилось. Я вытер лицо рукавом и закрыл глаза. Наступила эйфория. Чувствую тепло, ветерок откуда-то дует, волосы треплет, глаза открыл, да так и обомлел: сижу я у речки, где давеча был, и девки там же купаются, кричат, веселятся. Только теперь побольше их стало, и все голые, лишь одна сидит на бережку, одетая в ситцевое платьице. Сидит, смотрит на меня, улыбается и плачет. Поначалу я растерялся, сказать что не придумаю, лишь глаза вытаращил, так и сижу, молчу. Затем, когда страх малость улегся, я решил заговорить с ней.
— Погода нынче разыгралась.
А она, я понять не могу, то ли сумасшедшая, то ли прикидывается, сидит, плачет, но при этом чему-то улыбается.
— Ты чего плачешь, — спросил я ее, понимая, что это звучит глупо.
— Плохо мне, страдаю я, вот и плачу.
— От чего плохо, от чего страдаешь.
— От радости и счастья, — говорит.
Ну уж, признаться, тут я совсем запутался.
— Как от счастья, как от радости…
— Так от счастья, так от радости, надоело все, устала я быть счастливой.
Вот это, думаю, номер. Не видел я еще человека, который бы от счастья уставал.
— Так стань несчастной.
— Я итак несчастна, куда же еще, — печально произнесла она.
Ну, думаю, сумасшедший дом.
— От чего же ты несчастна? Ах, да, забыл, от счастья.
Она ничего не сказала, лишь тяжело вздохнула.
— Ну так ведь не бывает, — попытался возразить я, — если человек счастлив, он не может быть несчастлив, тем более от счастья. Ведь счастье — это добро, а добро не может носить в себе зло. Я знаю.
Она равнодушно оглядела меня. Ничего не говоря, скинула с себя платье и пошла прочь. Затем остановилась, повернулась и тихо сказала:
— Еще как бывает, — повернулась и пошла.
И тут я вспомнил того мальчика, как же они похожи друг с другом и в то же время различны. Две стороны одной монеты, добро и зло, черное и белое, мужское и женское, и все это заключено в один знак инь-янь. И вдруг раздался голос Митрича невдалеке от меня:
— Ну вот, концы стравили, пора и честь знать.
И все три негра, как по команде, вытерли пот со своих черных лиц, повернулись ко мне спиной и зашагали восвояси.
Февраль — Март 1996 г.
Великая жрица Ольга Сергеевна и тайна ее жезла
О наболевшем решила написать Ольга Сергеевна Медная-Бедная, обкусывая последний ноготок своего с рождения искривленного мизинца. Но вдруг, подумав, что это повлечет за собой, и, увлекшись своими думами до размеров невообразимых, не заметила, как оттяпала себе полпальца. «Вот так дела», — произнесла она, вытаскивая изо рта неподдающуюся пережевыванию огрубевшую кожу пальца, увенчанную кривым, пожелтевшим, имеющим отвратительную форму тетраэдра ногтем. При этом и думы, и мысли оставили Ольгу Сергеевну наедине со случившимся. Дородная барышня покрутила кожицу, оглядела ее со всех сторон на предмет употребления в хозяйственных нуждах и, ничего не решив, положила перед собой. На работе ей посоветовали засунуть в кожицу какой-нибудь предмет, обладающий среднестатистической твердостью, и продумать концепцию использования в целях удовлетворения хаотично возникающих потребностей, что Ольга Сергеевна и не замедлила сделать.
Придя, домой после работы, она умудрилась впихнуть туда деревянный инструмент, именуемый «скалкой», обладающий массой функциональных нагрузок, будь то раскатывание теста, либо другие немаловажные и не только хозяйственные дела. Данное сообщество кожи пальца со скалкой Ольга Сергеевна на первых порах стала использовать в качестве наглядного пособия. Всем приходящим к ней она рассказывала одну и ту же историю, которую сама и выдумала. Вот эта история.
— Когда я была в Гималаях, — начинала она и произносила это так, что никто из слушающих не то чтобы не решался спросить «А когда вы были в Гималаях», но просто как кролик, заколдованный удавом, столбенел и принимался тяжело дышать. Глаза, и без того широко раскрытые, для полного лицезрения собеседницы увеличивались на столько, на сколько они были дисциплинированы и сильны духом. Это необузданное расширение неким особям, страдающим различного рода глазными недугами, шло на пользу. Так люди, обремененные близо — и дально — рукоглазостью, скидывали с себя груз забот и вполне четко могли рассмотреть тронутую гнилостью дырку между двух передних зубов премилой Ольги Сергеевны, и культ ее обожания вплоть до мелких деталей.
Итак, эту фразу, меняя тональность и глубизну звучания, Ольга Сергеевна могла произносить часами, что ее в свою очередь нисколько не утомляло, больше того, это так же нравилось и слушающим. Они словно погружались в какой-то транс, калабсус, Гималаи, где с ними начинало происходить нечто экстравагантное, некоторых насиловали верблюды, и экстаз, пережитый от этого чудовищного акта насилия, оказывал настолько мощное и комплексное воздействие на организм человека, что последствия были просто удручающими. Клубок резких ароматов выводил Ольгу Сергеевну из состояния одухотвооренности, что влияло на всех зачарованных слушателей, и распахивало перед ними двери в реальность произошедшего. Пережившего подобный экстаз, отправляли в ванную смывать с себя полученный опыт.
На этом вечер заканчивался, и все, как это всегда бывает, раскланивались, отпускали массу комплиментов в адрес хозяйки и разбредались по домам, переполненные какой-то магической тайной, какой-то непонятной начинкой, которая заставляет взлетать надутый шарик беспечной школьницы младших классов.
Вскоре у Ольги Сергеевны образовался кружок или тайное общество с громким названием «Союз тайных сил». Вдохновителем и тайной жрицей, в руках которой был, дарующий посвященным благодать, ритуально откушенный палец с руки великой владычицы вселенной, матери тайных мистерий, чье имя многолико и чей стройный ряд звуков в нем, заключающий в себе разрушительную силу смерти, держится в строжайшем секрете, была Ольга Сергеевна земное воплощение богини.
Каждый посвященный в тайну «союза» должен был пройти морфологический ритуал, уходящий корнями в эпоху гибридов. В результате откровения так внезапно снизошедшего до Ольги Сергеевны, ей открылось, что люди когда-то обладали когтями, и уже после того, как они их утратили, стали отсекать себе фаланги пальцев, подчеркивая тем самым родство с давно покинувшими сей скудный мир пращурами, без труда умевшими вскарабкаться по отвесной стене на любую из существовавших высот. И доказательством этому служил кожаный жезл, который не выпускала из рук Ольга Сергеевна. В следствии или же по причине чего все посещающие тайные заседания клуба были лишены одного пальца.
И все так бы и продолжалось до скончания века, но как-то раз Ольге Сергеевне надоели духовные экстазы, от коих в результате чрезмерно эксплуатировался унитаз и расходовалась туалетная бумага. И Ольге Сергеевне захотелось испытать, что-то более весомое, возбуждающее не мозги, а плоть, тоскующую по звериной испепеляющей, словно печь крематория, от макушки до пяток, страсти.
В тот час, когда луна оголила свое болезненное лицо, великий жезл, обладающий тайной мудростью с характерным скрипом вошел в пышное тело великой жрицы. Стон радости и сладостной боли вырвался из треснувшей груди Ольги Сергеевны и стон этот был похож на свет, на отблеск полуденного солнца, на светлую энергию звенящего бубенчика. Ольга Сергеевна крякнула и превратилась в белое лебяжье перышко, которое заняло свое надлежащее место и обрело покой и уют в кругу единомышленников, поселившихся внутри пузатой подушки, на которой спишь ты мой друг.
г. Москва
1999 г.
Дворник пределов внутренних пустошей литер N и M
Все о чем он мечтал, было внесено в список, своего рода челобитная начальнику ЖКУ, господину, царю, богу. Пунктом 1-м значилась нормальная железная лопата для уборки снега. Затем шла метла и рукавицы. Скромности его не было предела, она никуда не стремилась и ни на что не претендовала. Он был дворником. Дворник — это не профессия — это жизненная предрасположенность, кармическое воздаяние на пути к постижению неопределенности, и это его вполне устраивало. Он был некой безликой буквой N, изредка изменяющейся до состояния M в минуты беззаботного непостоянства. Но никто этого не замечал. От всех его отделяла драненькая телогрейка, радужный цвет обреченности прищуренных глаз, да трудовые мозоли на ладонях. Он жил уборкой своей территории, зимой отчищая ее от снега, осенью от листьев, а летом от бумаг, бутылок и пьяных бесполых личностей. Все это осуществлялось благодаря довлеющему чуткому руководству все поглощающей N, но только дворнику удавалось сбросить с себя ватные оковы телогрейки, как тут же к его букве прирастала еще одна нога, и он становился неким загадочным М, и эта его река протекала куда как не гладко. Она не была похожа на стоячее озеро N, это была стихия безрассудства, безудержности, порочной страсти и греха. Но всякий раз, переоблачаясь в N, он бросал себя в лапы средневековой инквизиции, где подвергался зверским, чудовищным пыткам. Каждый его вдох, выдох, поворот головы, движение языка все было пропитано вязким маслом греха, который тысячей игл впивался в страдающий мозг дворника, на котором свинцовым проклятьем чернела, словно зияющая рана, мрачная литера М. В завершении, изгоняя беса М из недр оскверненной души, дворник подвергал себя аутодафе. В религиозном пламени огня он очищал свою душу, сжигая этого ненавистного сателлита, этого дьявольского вампира, эту порочную ногу с копытом вместо ступни, которая лишь уродовала его непогрешимую и добродетельную букву N.
— Велико ли дело рук твоих, непризнанный гений полночных тротуаров, — спросил его однажды некий скользкий господин неизвестной наружности. На что N кротко отвечал ему:
— Тружусь, бог даст, к часам 11-ти управлюсь.
— Ну что же, похвально — сказал незнакомец — а как не даст, так что же тогда делать станешь, на что отважишься?
— На все воля божья — не мудрствуя лукаво в простоте своей, ответствовал ему дворник.
— А что, как не на все? — цинично оскалился прохожий.
— Это как же так — усмехнулся в метелку N.
— Так, просто — не открывая рта, потопыванием ног простучал незнакомец. Дворник прищурился и насупился, и хотел было сказать: «Как вам будет угодно», но вопреки этому спросил:
— А вам-то откуда это известно, вы что дьявол?
— Ох-хо-хо-хо, дружочек, дружочек, есть у меня на тебя кое какие виды. Ну да ладно быстро только сказка сказывается. Прощай что ли, а то до одиннадцати времени осталось мало, а как не справишься, так что же, пиши пропала. Ну да ладно драгоценный ты мой. С этими словами и удалился скользкий тип, растаяв в тишине надвигающихся сумерек.
«Должно быть пьяный», — подумал дворник, сметая своей погрызенной метлой снежную пленку с тротуара. «Вот ведь бог типа послал, че нес, ничего не разберу. Да чего это я тут надрываюсь, завтра с утра уберу», — плавно текло в его озадаченной голове. — «Да нет, все-таки надо доделать», — подумал он, и тут же в его ушах, наподобие комариного писка, зазвучало: «Вот это мне в тебе нравится». N встряхнул головой, указательными пальцами поковырял в ушах и закурил.
— Грехи то наши тяжкие, — нашептал он себе под нос.
— Да что это за метла, огрызок какой-то, что я им вымету. Завтра же пойду требовать, не возможно работать. То с лопатой возишься, направляешь ее без устали, то веник этот перевязываешь по сто раз на дню, — в сердцах вознегодовал дворник, бросил бычок и принялся за работу. На утро не пошел он ни к какому начальству, ибо знал, что дело его холопье, а государь должно быть занят делом пущей важности.
Убирая с утра, выпавший ночью, тонкий слой снега с пешеходных дорожек, обливаясь потом, он думал о сладостной притягательности искрящейся литеры М. Вдруг его прервал довольно милый женский голос, и если бы N разбирался в голосах, то без труда бы догадался, что из уст миловидного создания звучал «йодлер». Но дворник этого не знал и потому не был смущен загадочным обращением незнакомки.
— Спасибо вам. Я здесь живу неподалеку, и всякий третий день ноги мои вступают на черную гладь этого мрамора, который вы имеете место доводить до состояния натурализма, — пропела некая незнакомая, ничем не напоминающая живое существо. Дворник, почесав затылок, вымолвил.
— Так это не мрамор, черный же, асфальт.
— Да, да, — переходя на мецесопрано согласилась особь, — конечно, конечно. Вы такой пронзительный, такой воздушный, такой апокрифичный.
— Обычный — возразил N, а сам подумал: «Встречаются же идиоты, носит их по земле без края в край. Лечиться вам надо, девушка».
— А вы, наверное, поэт, — прошлепала своими миловидными с синя губами девушка.
— Нет, я дворник и нечего более, — сказал N и добавил, — мне хорошо, что вам хорошо.
— Как же это благородно — это хорошо, что вам хорошо. Да, да это хорошо, очень хорошо, еще как! — восклицала она восхищенно. Затем настроение ее резко изменилось и приняло окраску задумчивой заунывности. — Это хорошо — как бы рассуждая, согласилась барышня, и лицо ее пошло мелкими морщинами, словно рябь на воде от внезапно нахлынувшего ветерка.
— И у вас нет ни каких тайных желаний — разгребая его мозги своим взглядом, проникая в каждый потайной уголочек, спросила незнакомка.
N опустил глаза. Поняв, что не способен говорить неправду или умолчать он только промямлил себе под нос.
— Ну почему, есть.
— Интересно, интересно — продолжая сверлить N взглядом, переходя на баритон, поинтересовалась особь. — И каковы они позвольте полюбопытствовать.
Дворник не на шутку растерялся. Он не мог ни чего сказать, словно бы акулья кость застряла в его горле. Но вопрос прохожей не был простым любопытством. Это было жесткое требование, которое материализовалось и нависло дамокловым мечом над непокрытой головой N.
Он стоял, как вкопанный не ожидая ни чего, что могло бы принести ему освобождение. Но вдруг он увидел свою собственную руку, протягивающую женщине челобитную, которая предназначалась для государя ЖКУ и несла на себе отпечаток его тайных желаний дворника.
— Интересно — сказала девушка, дотрагиваясь до бумажки, и лицо ее просветлело. — А можно я это оставлю у себя? — как журчащий ручеек плавно переливающийся в сопровождении трели колокольчиков, прозвучал ее голос.
N кивнул головой в знак согласия, и в ту же минуту ее манто вместе с тайными желаниями дворника растворились в дымке зимнего утра.
На следующий день по роковому стечению обстоятельств, либо по каким-то другим непонятным для дворника причинам, ему была предоставлена новехонькая метла и пара рукавичек, и вознаграждение в рублевом эквиваленте. Деньгам N чрезвычайно обрадовался, но более того обрадовался метле и рукавичкам. «Ай да метелочка, ай да хороша!». И он, как косарь, косой, своей новенькой метлой принялся косить все, что попадалось под ноги на асфальте, служившем пешеходной дорожкой. Обычно по прошествии недели любая метелка, какой бы ширины и красоты она не была, в руках N принимала вид скудный и затрапезный, словно ее месяц пережевывал табун голодных верблюдов. Однако, минуя рубеж сроком в три полновесных недели, эта метла не претерпела ни каких деформаций, хоть бы прутик поломался — нет, ее внешний облик и внутреннее содержание продолжали приносить эстетическое и иное другое наслаждение ее владельцу. «Чудеса», — думал дворник, всякий раз принимаясь сметать остатки снега так чтобы обнаруживалась чернота асфальта.
— Хорошая метла — вдруг, словно снежком по затылку, ударила его, кем-то выпущенная, фраза. В этот момент дворник в n-й раз избавлялся от своих грехов, совершенных накануне под чутким руководством рогатой искусительницы М. N повернулся и увидел старика.
— Да измученным голосом, сходя с дыбы, произнес дворник.
— Вижу, вижу нет предела твоим страданиям — загадочно произнес прохожий.
— Это почему? — опасливо спросил N, стыдясь своего греховного хвоста, оставшегося от еще не искорененной дьявольской литеры М, время от времени поглощающей всю внутреннюю сущность добропорядочного налогоплательщика, коим являлся N.
— Да вот лопата та у тебя худая, а снег все валит и валит, а с метлой, что тут сделаешь, проще воду разжечь. Скорее Сизиф закатит камень на гору, нежели ты расчистишь это метлой. Да и рукавицы уж все в пыль стер. Не заботится, видимо, о тебе начальство.
— Чего уж говорить, что есть, то есть — успокоенный тем что старику ни чего не известно о его тайных сношениях с дьяволом, скрывающимся под маскою литеры М, произнес дворник. — Наше дело такое знай убирай, а у начальников дела поди куда поважней наших. Вот хорошо бы если б снег перестал валить, а то ваша правда, что тут с одной метлой супротив экого полчища.
Дед хитро прищурился, заглянув в омут зрачков N и взгляд его, словно молния, ударил в одеревенелость зрачков и проникая за стенки глазного дна, дворника, прожег мозг, приведя его тело в оцепенение. И это состояние показалось N знакомым, пару раз ему уже приходилось испытывать подобные прострации.
— Пойдешь ко мне на работу? — прозвучало в мозгу N при этом дед не открывая рта и не отводя глаз от дворника молча ухмылялся — Работа та же убирать снег, и лопата, и метла у тебя будут неизнашеваемые, знай трудись. С ответом я тебя не тороплю, думай. А снег завтра закончится и вновь пойдет лишь тогда, когда ты согрешишь, это и будет твоим ответом.
— Ну, пойду я, родной — похлопав по плечу дворника, произнес старичок, — А ты трудись, на таких как ты все и держится, такие люди везде днем с огнем, — и зашагал тихонько, что-то бормоча себе в усы.
N потряс головой, приходя в себя, словно после жесточайшего удара в голову, принесшего с собой состояние нокаута. Соленая вода отторгнутая телом пропитала кофту и осела на поношенной драненькой телогреечке.
«Господи, что это со мной твориться, кто эти загадочные прохожие, донимающие меня своими непонятными штуками, что это за метла, которая ни когда не теряет своих свойств и форм, что это за мир в котором я не то чтобы сориентироваться, а даже не знаю, кто я, N или М, или Х или еще какая другая сумасшедшая литера». Паника до самых пяток овладела дворником. Он чувствовал, как под воздействием невиданных и непознаваемых для него факторов, его мозг сворачивается, как молоко в водке. N набрался храбрости и двинулся в сторону ЖЭКа с единственной просьбой — требованием дать ему выходной, но не дошел. Плюнул на все и принялся чинить лопату.
На следующее утро вышло, так долго скрывающееся за облаками солнце, и снег перестал пополнять землю своими запасами.
Долгие дни и недели N наслаждался благодатным солнечным теплом и беспечной мягкостью своей нестирающейся метлы. Он давно уже освободился от тлетворного влияния М и все шло, как нельзя лучше. В очередной раз, приведя закрепленную за ним территорию в порядок, водрузив метлу, словно стяг, на отведенное ей место, дворник полной грудью вдохнул прохладную свежесть ветерка. Весенний воздух свободы замешанный на теплых лучах майского солнца обжег легкие дворника, и он, в порыве переполняющей душу страсти, скинул душные оковы драненькой телогреечки со своих истосковавшихся по свободе плеч. На следующий день с утра подметая асфальт он почувствовал на своей шее влажное прикосновение чьих то губ. Он поднял голову и пушистая, искрящаяся снежинка присела ему на кончик носа. Дворник заглянул в небо и не узнал его. Небо угрожающе отражалось в глазах М миллиардами плавно вальсирующих снежинок в тесном пространстве небосвода, медленно опускаясь на землю. Через некоторое мгновение все растворилось в непроглядном снежном месиве. Когда снежная мгла рассеялась, дворник перестал существовать как N и как М, он избавился от всех литер некогда поглощавших без остатка его внутреннюю сущность. Вокруг него, ни вдалеке, ни поблизости не было ничего, что могло бы хоть отдаленно напоминать о цивилизации, за исключением превосходной лопаты для уборки снега.
Дворнику ничего не оставалось, как взять в свои натруженные руки инструмент и приступить к работе. Он принялся без устали сооружать снежную кучу перемещая тонны снега, расчищая пространство, пытаясь оголить чернеющую твердь асфальта. Освободив огромное ледяное поле от пушистых водяных масс, стерев ладони в кровь, встряхнув со лба сырые от пота волосы, он принялся сметать тонкую пленочку пушистой материи с земной тверди, той самой метлой, что встретила вместе с ним снежную оккупацию. Взмахнув метлой несколько раз, он увидел под ногами вместо асфальтового покрытия лед. В следующее мгновение глаза дворника, через стеклянную стену льда, очищенную от снежной марли, увидели полный неподдельного страдания и нечеловеческой боли взгляд человека замурованного в эту хрустальную толщу. Ужас, вошедший через затылок, пригвоздил подошвы ног дворника к гладкой поверхности тверди, не позволяя не пошевелиться, не отвести глаз от находящегося во льду. Волосы по всему телу дворника встали дыбом и затвердели, превратившись в колючую проволоку, и миллионами осиных жал впились в плоть.
В тот момент, когда дворник осознал, что из толщи льда на него умоляюще взирают глаза не трупа, а грешника, наказанного за свои грехи. Превозмогая паралич и ужас, что нашел себе пристанище в каждой клеточке его организма, дворник махнул метлой и сделал шаг.
— Вот это мне в тебе нравится, — прогрохотало по его спинному мозгу, отдаваясь во всем теле страшной болью и через пятки ушло в лед.
г. Москва
2000 г.
Еще одна
О чем обычно разговаривают мужики, когда встречаются? О женщинах, о работе, и, конечно же, о выпивке. Вот и я хочу поведать вам забавную историю, которая произошла со мной и моими друзьями по несчастью. Дело было так. После изнурительного рабочего дня мы на троих, как это водится, взяли бутылку водки и решили ее приговорить. Как говорится, не пьянства ради — дабы не отвыкнуть. Удобно устроившись на скамейке возле какого-то высотного дома. Место было тихое, и ничто вокруг не представляло никакой опасности. Хотя на улице уже вовсю хозяйничала красавица осень с промозглым и пронизывающим до костей ветром, домой идти никто не хотел. Всех собравшихся на той скамейке, дома терпеливо дожидались жены. Так что к кому-то податься чтобы выпить смысла не было никакого. И, надо признаться, настроение и без того было — дрянь, не взирая на буйство красок, окружающих нас. Мы открыли бутылку, выпили грамм по тридцать и закурили. Початый флакон я поставил на землю перед собой, дабы не уронить и не разбить его. Все трое мы молча ждали, когда чудодейственный напиток, столь любимый нашим многострадальным народом, растечется теплым бальзамом по продрогшим, истосковавшимся по теплу внутренностям. Каждый думал о своем.
— Моя со мной опять не разговаривает, — как бы невзначай обронил Петр.
— А, че? — лениво спросил Петрович.
— Дура, вот че, — буркнул рассерженный Петя.
— С утра-то на работу ушла, а у нас ведь выходной был, мы не работали чего-то там, помните?
— Ну, — кивнули мы.
— Толян с утра пришел, худо говорит, похмелиться надо. Ну, скинулись, взяли, мякнули. Мало. Я сбегал, занял у соседки. Купили литру. Эта шмара чухнула, на кой леший мне бабки и к нам прется. Ну, че, мы датые, айда, мол, заходи. А у нее глотка луженая, хлещет как мерин сивый. Чего там, литра враз ушла. Толян в этом деле тоже не промах, хлещет как воду. Ну, чего, я чувствую, надо еще брать, жаба горит. Наскребли еще на пузырь. Я сбегал до ларька, а там только краснуха, водки нет, да у нас на водяру и не хватало. Взял, прибегаю домой, Толян уже соседку прет. Ладно, думаю, честно говоря, уже ничего не думаю, мне уже все параллельно, у меня уже шары закатываются. Толян кончил, пришел ко мне на кухню. А он красное, оказывается, не пьет. Ну, я, мол, так то и так, а Толик уже тоже еле стоит, а догнаться-то надо. Ну, я, как полагается, в комнату к соседке. — Петя сделал паузу. — Самый прикол, что я ничего с этой дурой не сделал, а отъехал прежде, чем мне удалось снять с себя штаны. Так и грохнулся во всей одежде на пол. А моя с работы пришла, смотрит, баба голая лежит, ну она ее так-то знает, и я тут на полу припарковался. Ну, чего, распинала меня. Я проснулся. Иди, говорит, бери долото и молоток и отколачивай кореша своего. — Мы с Петровичем переглянулись. — Я же говорил, Толян не пьет красное, у него сразу понос бывает. Но он от жадности своей замахнул стакан, до туалета добежал, даже штаны успел снять, а вот крышечку у унитаза поднять не успел, так в этом дерьме и уснул, на стенку навалился. Я захожу, там вонища, а он, в натуре, уже присох.
Мы улыбнулись, но смеяться не стали, так как видно было по Петру, что это далеко не лучшие из его воспоминаний. Выпив еще грамм по тридцать, сочным басом заговорил Петрович, худощавый старичок, с рыжими, как у таракана усами:
— Завести бы резиновую бабу.
Мы хихикнули.
— Ну, вот ты сам посуди, — начал философствовать дед, разложив все возможные «за» и «против» по пунктам:
За:
— Не шлепает языком.
— Не ругает за выпивку.
— Всегда и везде ее можно поиметь.
— Ее можно брать с собой в сдутом виде.
— Никуда тебя не выгонит.
— Ревновать не будет.
— Ворчать, ругаться не умеет.
— Не баба — золото.
Против:
— Не сготовит пожрать.
— Не постирает.
— Не помоет полы.
— Теперь прикинь, что лучше.
— Да идите, вы, — отмахнулся Петя.
И тут мы опять замолчали и принялись думать о своем, насущном. Проходящий мимо мальчик лет семи подошел к нам. Невдалеке, с большой черной сумкой плелась старушенция. И вот тут случилось нечто непредсказуемое. Этот пострел схватил стоящую на земле передо мной бутылку водки, выпитую наполовину, и вылил нам под ноги. Все это произошло так стремительно, что никто из нас не успел даже моргнуть. Избавившись от содержимого, он своей тоненькой детской рукой поднял бутылку и, обращаясь к старушке, закричал:
— Бабушка, еще одна.
Оторопевшие от подобного действа, мы, словно загипнотизированные, смотрели как поспешно и как-то по-воровски удалялись бабушка и ее заботливый внук. После того, как прошел шок, и мы пришли в себя, нам ничего не оставалось, как громко и весело рассмеяться.
Возвращаясь домой, я подумал, это сколько же их было, если это — еще одна.
г. Москва
Октябрь, 1997 г.
Заполярный Дед Мороз
— Меня зовут Иваныч, я дед Мороз заполярный, — сказал подошедший ко мне мужчина лет шестидесяти. Запах застоявшегося перегара ударил в нос. Недельная щетина на лице деда не внушала никакого доверия, а большой красный нос и вовсе делал его похожим на чудовище.
— И чем могу быть полезен? — дернуло меня сдуру сказать. Он вдруг оживился, в глазах его мелькнул хищный огонек.
— Я, — начал было он, но осекся. Оглядевшись вокруг, продолжил: — Ты, наверное, не веришь, что я дед Мороз, да я и сам знаю, что отвратительно выгляжу.
— Мне все равно, — равнодушно произнес я и зашагал себе дальше.
— Постой, постой, — не унимался он, — выслушай, умоляю.
Я остановился.
— Ну, — говорю, — чего надобно?
— Я тебя помню. Ты еще маленький был, пешком под стол ходил. А в один прекрасный Новый год приходил тебя поздравить дед Мороз. Это был Иваныч. — он ударил себя в грудь и гордо заглянул мне в глаза, как бы проверяя, поверил я ему или нет.
— Да, золотое было время. Помнишь, я тогда подарил тебе гантели, по 2 кг каждая?
Легкая дрожь пробежала по спине. Эти гантели у меня до сих пор лежат под кроватью. Я стал пристально вглядываться в его лицо в надежде узнать неизвестного мне старичка. Но старания мои были тщетны.
— Вы знаете моих родителей?
— Я? — удивился он, — вряд ли. Когда я приходил, в комнате никого не было, и мне ничего не оставалось делать, как положить их под елку.
Голова у меня шла кругом.
— Да кто вы, черт возьми?
— Иваныч, Мороз Иванович я. Зовут меня так. Вы не верите мне, — он вдруг помрачнел, осунулся, от чего стал еще противнее.
Я не знал, как мне поступить: либо послать его подальше, либо стоять и слушать этот бред. Немного поколебавшись, я сделал выбор. По-видимому, он это понял.
— Раньше все было гораздо лучше, — печально произнес он, — в складской избе все было, любые подарки для детишек. А нынче, и избу-то на дрова разобрали. У них теперь складская база. Бывало, время подходит, Новый год на носу, запряжешь тройку оленей быстрокрылых, да облетишь с ними все дома, доставшиеся тебе по распределению, да ребятишкам каждому по подарочку подаришь. И непременно по такому, чтобы душу радовал. Вот ведь, как оно было. А нонеча, что? Олени по таким пустякам не летают, у них своя контора. Тьфу, чтоб им околеть. А эти, мерзавцы. У них, понимаешь, Ассоциация дедов Морозов — «Снежок». Боссы окаянные. Все под свое крыло прибрали. В каждом регионе теперь есть свое представительство. Они деньги собирают и отправляют в ассоциацию, будь она трижды неладна. Оттуда по регионам товар и дедов Морозов поставляют. А деды то, так что ты, боже мой, они сюда на заработки едут, а потом тут же и пропивают, и чаевые, и комиссионные, — тут дед вдруг встрепенулся, — да что ты, что ты, — замахал он руками, — небось, на меня подумал? Нет, брат, для таких, как я там места нет, да не только я один. А, понимаешь, я же потомственный дед Мороз, у меня и дед и отец Морозами были, и все Иванычи, понимаешь ты? У меня и мать, и бабка, и там еще дальше, были Снегурками. А эти самозванцы меня выгнали. А кого набрали? Да они же в этом деле ничего не понимают, ведь это же не мусор мести, тут призвание должно быть, понимаешь.
Я стоял и молчал, мне было жалко этого человека. Он вдруг мне показался каким-то скукоженным, маленьким, всеми обижаемым старичком.
— Ты думаешь, я пьяница, сумасшедший. Все вышло именно так, как они сказали, когда лишили меня звания деда Мороза. Но, «Нет», — сказал им Иваныч в 7 колене славного заполярного рода дедов Морозов, — «Я буду дарить людям праздник, чего бы мне это ни стоило». И он вынул из-за пазухи небольшой сверток, и протянул его мне.
— Это тебе, мой мальчик. И с Новым годом тебя.
Я взял пакет и посмотрел ему в глаза, они светились неподдельной радостью и счастьем. Он молча поклонился мне и гордо зашагал прочь. Возвратясь домой, и развернув сверток, я обнаружил там надувную штангу.
г. Москва
9 декабря 1997 г.
Капля, в которой отражался мир
Жила была Капля. Маленькая, прозрачная Капля утренней росы. Она недавно появилась на свет и абсолютно ничего не знала об окружающем ее мире. Это было настолько юное создание, что оно не знало, да и знать не могло, кем является, что это вокруг нее, и зачем оно здесь находится. Вдруг капелька заглянула в себя и увидела там мохнатого зверька с большими ушами.
— Ты кто? — спросила Капля.
— Я — заяц, — ответил ей зверек.
— А почему ты сидишь во мне? — удивленно спросила Капелька.
— Потому что ты — капля, а я всего лишь в тебе отражаюсь.
Капелька, хотя была очень маленькая, но ужасно капризная, и, услышав объяснения зайца, она сказала:
— Нет, это ты — капля, а я — заяц, и не ты отражаешься во мне, а я в тебе.
Заяц не стал спорить с упрямой каплей и отправился восвояси. Капелька осталась одна. Она думала: «Какая нахальная капля, меня, зайца, обозвать каплей и сказать, будто она, а не я отражаюсь в ней. Какая нахальная капля», — подумала Капелька и снова заглянула в себя. Вдруг она увидела рыжего зверя с острой мордочкой.
— Ты кто? — спросила Капля.
— Я — лиса, — сладким голосом произнес зверь, облизнув черный носик на острой мордочке.
— А ты, маленькое создание, — обратилась лиса к Капельке, — не видела поблизости зайца?
— Видела, — сказала Капля.
— И куда же он побежал?
— Он никуда не побежал, — с гордостью в голосе произнесла Капля, — я и есть заяц, только сейчас я почему-то лиса, — растеряно пролепетала Капелька, но тут же воскликнула:
— Ну да, я поняла, ты тоже капля, такая же как та, только другая, а я и заяц, и лиса, только в разных каплях я по-разному отражаюсь, — это Капелька уже говорила самой себе, так как ее никто не слушал. Лиса уже убежала, у нее не было времени слушать глупую болтовню, она гналась за зайцем. Капля осталась в одиночестве, размышляя о том, какая она уникальная и неповторимая, и как ничтожны эти капли, в которых она отражается.
— А, может я не только лиса и заяц, может я, — у Капли захватило дух, — может я, — и она вновь посмотрела в себя и там увидела колючий шарик.
— Еще одна капля, — сказала Капелька с каким-то высокомерием. — Ты, в ком я отражаюсь, как звать тебя? — королевским голосом произнесла Капля.
— Я — ежик, — ответил добродушный еж, — только все наоборот, не ты, а я отражаюсь в тебе.
Из капли на ежа смотрели его собственные глаза, и его собственный рот говорил эти слова из капли. И еж растерялся. Он на секунду опешил.
— Может, и вправду, это ты отражаешься во мне, — но тут же собрался с мыслями и сказал:
— Бред. Сумасшедшая Капля, сама чокнутая, да еще и других хочет такими же сделать.
— Я не капля, — перебила ежа Капелька, — это вы капли, а я в вас отражаюсь.
— И всегда по-разному? — спросил еж.
— Да, всегда, — сказала Капля, — потому что я, потому что я, потому что я…
— Всего лишь глупая капля, — не дав ей досказать, перебил ее еж.
Ничего больше не говоря, он развернулся и пополз, растворяясь в нежной зеленой, бархатной траве. А Капля вновь осталась одна, продолжая все больше восхищаться собой.
— Какая же я, однако, — вконец зазнавшимся голосом произнесла Капля, — и совсем не нужно быть огромной, чтобы…
Не договорив, она вновь заглянула в себя и, о боже, она там увидела весь мир, все живое и неживое: горы, леса, поля, зверей, океаны, корабли, бороздящие эти океаны- все, все, все было внутри Капли.
— Ух ты! — непроизвольно вырвалось из Капли. — Ай, да я, ай, да я! — что есть мочи закричала Капля. — Я — есть мир! — вопила она.
Успокоившись, совладав с так внезапно охватившими ее чувствами, она отрешенно произнесла:
— А мир — есть капля, в которой я отражаюсь.
И вдруг, из-за тучки вышло солнце, и направило свои благодатные лучи на землю, и обогрело каждый кустик, каждую травинку. И, под теплыми солнечными лучами, маленькая, возомнившая себя целым миром, Капля начала испаряться. Видя, как потихоньку исчезает тот сказочный мир внутри нее, напоследок она произнесла:
— Как странно, эта капля начинает испаряться, и мой мир, я испаряюсь вместе с ней. Мой мир, который в ней отражался, ненастоящий. Пока жила эта капля, и он тоже жил. И вот она потихоньку исчезает, и он вместе с ней. Значит я всего лишь…
Но Капелька не успела договорить, она испарилась. А ежик, вынырнувший из пушистого одеяла сочной травы, даже не заметил отсутствия маленькой, глупой Капли, в которой когда-то отражался мир.
Коньки
История жуткая, прямо не знаю, с чего начать. Ну, да ладно, присаживайтесь поудобнее, я начинаю свой сказ.
Я сидел дома и мучился от безделья. В дверь позвонили, я открыл и увидел веселые и раскрасневшиеся на морозе лица моих друзей.
— Привет, Степан! Мы к тебе в гости, не ждал?
Степан — так меня называли в школе, из-за того, что я был двоечником. Другую причину в связи с оскуделостью моих мозгов от постоянного созерцания телевизора, я просто не в состоянии придумать. Но хоть умишком я не отличаюсь, зато чрезвычайно наблюдательный. И поэтому сразу заметил надувшуюся, как пузырь, сумку в руках одного из приятелей. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что было внутри. В тесном дружеском кругу мы приговорили содержимое сумки. Потом сходили еще и распивали уже в подъезде. Допив все, мы вышли во двор, там дети на хоккейной площадке катались на коньках. А я в детстве хорошо стоял на коньках, а как играл в хоккей, был лучшим в команде. Мне прочили большое будущее хоккейного нападающего, но не вышло. И тут вдруг увидев этих детей, все внутри меня закипело, горечь несостоявшейся карьеры, сладкие воспоминания безмятежного детства, ну и еще изрядное количество алкоголя в моей крови, направили меня прямым ходом на площадку. Я подозвал какого-то паренька и попросил у него коньки на прокат. Кажется, он любезно согласился мне помочь. Хотя, надо признаться, к этому моменту моя память несколько притупилась, а как только я зашнуровал коньки и встал на лед, так она и вовсе покинула меня.
Проснувшись, я огляделся по сторонам и начал хаотично вспоминать, что же со мной произошло, и что это за облезлая комната с безобразными надписями на стенах, и для чего на окне решетка. Дверь отворилась, и я увидел сержанта милиции.
— Выходи, — строго сказал он.
Мне было холодно, и жутко болела голова. Милиционер вывел меня из камеры, завел в кабинет и усадил на стул. И здесь теплее не стало, ведь из одежды на мне были лишь трусы. Вообще, надо признаться, что я редко употребляю алкоголь, организм незакаленный, вот я и перебрал.
Сержант сказал, чтобы я расписался в протоколе, выдал мне одежду, деньги, часы и последними он достал коньки и положил на стол передо мной.
— Вы свободны, — он бросил на меня суровый взгляд и принялся что-то писать.
— Послушайте, у меня очень болит голова, и мне не до смеха, — попытался запротестовать я по поводу такой оригинальной обуви.
Он, буквально, впился в меня своими непогрешимыми, полными суровой решительности глазами.
— Я тебя на пятнадцать суток посажу, — прорычал он.
Я понял, что при всем богатстве выбора, мне ничего не остается, как поскорее убраться из этого заведения. Я оделся и вышел на улицу. Конечно, на коньках, в носках идти было холодно. Голова жутко болела, и слегка поташнивало, как беременную женщину. А я где-то слышал, что клин клином вышибают. Из небогатого личного опыта я знаю, что нужно опохмелиться, и станет легче, да и чувствовать себя будешь раскованнее. А то стеснения всякие гложут, да еще мысли переполняют голову, нездоровые мысли. Если бы я увидел посреди бела дня человека, одетого, в общем, не по спортивному, в таком месте, где по близости нет ни единой хоккейной площадки или какого-нибудь захудалого льда, честно говоря, я не знаю, какие бы думы посетили мою голову. Томимый подобными и еще более пакостными мыслями, я доковылял до магазина. Смотрю, стоят два клиента, ханыги полнейшие, по всему видать, на бутылку гоношат. Ну, я к ним, говорю, мол, ребята, давайте на троих возьмем, опохмелиться надо, голова разваливается. Они от меня как от прокаженного шарахнулись, нет, мол, мы не пьем. Ну и черт, думаю, с вами. К вечеру доковылял до дома, в метро на коньках не пойдешь: и стыдно, и по новой забрать могут. Приплелся домой, а друзья мои сидят на лавочке, ржут как лошади, меня дожидаются. Налили мне опохмелиться, ну, говорят, давай рассказывай.
г. Москва
15 декабря 1997 г.
Лев»ый» ГлАЗ
Когда я был ни кем иным, как простой принадлежностью, мне было относительно безупречно и всепоглощающе. Но вскоре принадлежность была отменена, и я перешел в разряд конечностей. Это было одной из интереснейших вех в моих судьба носящих перипетиях. Так вот я стал правой конечностью врача гинеколога. Как не странно, но, увы, судьбу свою не выбирают. Ей либо безропотно следуют, либо сопротивляются. Я не стал сопротивляться и был повышен в должности. Вскоре я уже был левым глазом того же врача. Не могу сказать, что чувствовал какие то неудобства, служа своему благодетелю на его профессиональном поприще и просто в быту, будучи правой конечностью. Однако быть его оком хоть и левым это значительно привосходнее. Не нужно пачкаться, доктор очень часто попросту забывал надевать перчатки, когда работал, а иногда даже поговаривал: «Я не дворник и не землекоп, что бы бояться мозолей». И совсем уж мне не нравилось, когда он надевал перчатки. Я всегда в них потел и задыхался. Когда доктор надевал перчатки это значило, что мне надлежит залезть не туда, куда обычно он всовывал свою правую конечность без перчатки. Там всегда было тесно, за исключением нескольких эпизодов, он принуждал меня выполнять вращательные движения, в результате чего перчатка приходила в негодность, то есть рвалась, вот тут был просто ужас. На этом мои муки не заканчивались. Мне приходилось терпеть изнуряющую процедуру дезинфекции, которой я всякий раз подвергался до и после функциональных манипуляций, не зависимо от того надета на меня перчатка или же нет. А сейчас я проникаю везде, куда только не пожелает научно медицинский мозг моего хозяина, и не чуть от этого не страдаю.
Ужасно, как прекрасен и разнообразен мир. Когда я был правой рукой, ну что я там видел — темно, то щекотно, то сыро, то давят со всех сторон — ужас. А сейчас — чудо, просто чудо.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.