
Из воспоминаний о старом еврейском квартале.
I
Лежит на земле жёлтый лист. Рядом — второй, третий, десятки их, покоящихся под липой, которой до них нет дела. Дожди шли несколько дней. Холодные утренники нынче погубили много листьев, сбивали их то там, то здесь.
Оставшимся на ветках стало вольготнее. Они резвятся — играются с солнцем, ловят его лучи, как дети ловят в пригоршне воду, проливая её на землю тонкими золотистыми струйками. Порой, наклонившись, смотрят они вниз на жёлтые пятна — почерневших, уснувших, разомлевших от дуновения скуки собратьев, и, глядя на них, внезапно строжеют и шепелявым говором сами себе ведут проповедь:
«Каждый из нас на своём месте, — шепчут они с напыщенной важностью, — и место наше прочно, и никто нам в нём не откажет. Путь наш твёрд, и ничто с него нас не собьёт. Родились в срок, созрели в срок, в срок же и помрём. У нас всему есть свой срок. Питаемся мы исправно, и мысли наши — нечастые — и чувства — однообразные — имеют свой час и свою меру. Мы — листья праведные». Так унимают они смутные опасения, что от созерцания опавших горемык на миг взволновали их. А когда успокоятся, возвращаются к солнцу и ветру, притворяются важными дамами, томно обмахивающиеся веерами.
А те, сонные, бездомные, пути своего не обретшие, — за какие ж вины были они свержены? Не страшно ли это — прийти в мир листом, а затем познать свою ненужность и быть в итоге сброшенным? Сколько горечи, сколько жестоких упрёков, какой пожирающий огонь боли должен жечь эти пожухлые листки — безгласные и недвижные. Не диво, что сохнут они так скоро.
Чудится мне, будто вижу я иное дерево, на коем густо, словно листва, обсели думы и чувства людские. Приходят холода, льют дожди, и теряет то дерево много листьев. Кружатся они вокруг головы моей и опадают на неё с жалобным стоном, но, вглядевшись, не вижу я, чтоб были они совсем уж никчёмные. И мнится мне тогда, что сплетёт однажды из них кто-то дивные венки и возложит их на могилу усохшего древа, и станут люди жалеть тогда об опавших листьях, что были некогда сброшены и нещадно погублены.
II
Вспомнились мне однажды старый дом и старый человек. Всю жизнь были они неразлучны и закончили свой век в один день: дом пришёл в полную негодность и был снесён, а человек — умер. И тот неизбежный конец, что для дома означал погибель, а для человека — смерть, казался им обоим чем-то естественным и даже желанным.
Дом был отмечен лишь нумером, человека же звали Баум, Нецель Баум; оба они были уже рухлядью никудышной и навек принадлежали друг другу. По недомыслию твердили, будто дом был собственностью Нецеля, но правее было сказать наоборот, что Нецель был собственностью дома, потому как тот был намного старше, вырастил его и даже помышлял тайком схоронить в своих немых развалинах доживающего свой долгий век еврея.
И тот и другой имели семью, но если семья старика была мала и незначительна, то семьёй же дома был весь старый квартал — древнейший и обширнейший в нашем городе. Возникший на вершине холма бог весть, когда и как, он просто был, есть и поныне, разлёгшись на своём месте, заняв все окрестные склоны.
Однако назвать это сборище изъеденных временем жилищ семейством можно было лишь с натяжкой — скорее, вымирающим семейством. Всё здесь как-то степенно и скромно. Длинные, сводчатые сени с каменным полом, узкие, покатые лестницы, обилие галереек, нависающих над тёмными двориками — весь их внутренний строй отпугивает нынешних жильцов каким-то непостижимым мраком и холодом. Всюду — в стенах, под арками — проступают изувеченные побелкой, стёртые орнаменты и полинялые росписи. Одни поражают простотой, другие являют мечты чистых, невинных душ. Но эти обломки чужой жизни кажутся людям совсем уж странными и пугающими, и хочется им одного — чтобы их наконец сокрушили, предали вечному тлению, на которое они так тщетно уповают.
Вглядевшись в стены, невольно замечаешь в них глубокое уныние, возникающее от того, что их уже никто не любит, многим они опостылели, и ни для кого жизнь здесь уже не проходит тем стройным, неторопливым порядком, коим была для тех, кто не боялся тишины этих сводов. Так им казалось, когда они, будучи старыми, будили в себе замолкшие отзвуки и молча оплакивали прошлое. И чувствовалась в этих стенах тоска по покою и могиле, что обрела жизнь, их некогда наполнявшая.
Сожаленья и уныние этих домов были виднее всего днём. Солнце высвечивало все уставшие изъяны: облупившуюся штукатурку, трещины, голые кирпичи — всё, что люди тщетно пытались подкрасить, замазать, старательно скрыть с глаз долой. Эти пустые каменные громады были похожи на ветшающих стариков, что отказываются от лекарства, уверенные в близости своей смерти. Солнце смеялось над ними, а они в ответ взывали к нему: «Попроси же, чтобы нас разрушили! Упроси!»
Вечером, в тумане, зов стен становился тише и пронзительнее. Казалось, будто молят они, чтобы их не будили, не заставляли жить, чтобы не являлись им более лучи солнца. Им чудилось, что не туман их баюкает, а дыхание тех, кто их любил, что само прошлое возвращается укачивать их и что они есть только видение, тонущее в могильной тишине.
Вечером тихие звуки в старом квартале страшили прохожих, а те в ответ ругали эти тёмные улицы, ухабистую мостовую и окружающие дома, похожие на разбойничьи норы. Но наутро, когда просыпалась заря и начинался гвалт, стены этих домов неохотно взирали на эту вечную людскую суету. И казалось им, что жизнь прежде была глубже и чище. И тогда, обнажая язвы своей застывшей немощи, они снова взывали: «На что мы здесь? Пусть же развалят нас поскорей!»
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.