ОГНИ В НОЧИ
Эссе, этюды, раздумья
Идти вперёд
Посвящается Борису Корнилову
Идти. Только идти вперёд.
Идти по ночной, слякотно-дождливо томящейся улице, в плывущем и исчезающем свете фонарей, в искрах-молниях ночной грозы — а может, это небо плачет, льёт слёзы, бесконечно рыдает по всем расстрелянным, убитым.
Нет. Меня не убьёшь.
Не убьёт меня никто: ты, никто, не пугай ни стуком волчьего сердца, ни тоскливейшим, на полпланеты, волчьим воем.
Мы, поэты, лишь воем, выплакиваем, выпеваем — а подчас и до дна выпиваем — стихи. Свои стихи. Собственные. Кровные. Кровные — это те, за которые заплачено натурой: кровью.
Думает ли поэт Борис Корнилов о расстрелянном Николае Гумилеве? О расстрелянном русском Царе Николае? О застреленном Пушкине? О сраженном пулею Лермонтове? Он просто идёт по улице. Под ногами валяется газета. Дождь посекает уже не нужный людям текст, поливает чёрными ночными слезами. Дождь оплакивает рваную бумагу, запечатлевшую кусочек, кроху быстротекущего времени.
Дождь оплакивает время.
А что это, гляди-ка, оттиснуто уже сумеречной, мутной, размытой влагой типографской краской? Стихи? В газете?
Стихи в советской газете — это гордо… это почётно…
Газеты, журналы, книги… шуршанье бумаг… бумага, бумага, а на ней — оттиском либо торопливым вечным пером, мрачными чернилами — твоё сердце, твоя жизнь, в которой всё так больно и непредсказуемо. В которой то и дело надо оправдываться перед другими — мысленно или наяву, а он хочет жить смело, напропалую. И чтобы никогда не ползти на брюхе к сильным мира сего. И чтобы петь не шёпотом, а в полный голос.
Петь! Песня! Надобно петь. Звучать. В этом единственное человеческое счастье.
Колыбельная у родимой печи — или гимн на пол-земли? А, все равно! Кричишь ты стихи или вышёптываешь почти беззвучно, они неумолимо слышны; они меняют тебя и по-иному, наново лепят людей, тех, кто думал, что уже всё, конец, не выживу, костей не соберу и душу не оживлю. Не оживу. А стихи — подлинные! страстные! настоящие! земные! небесные! — рождают тебя вдругорядь. Оживляют.
Стихи как огонь: либо ты в руке, мощным факелом, их несёшь — и людям дорогу освещаешь, либо они тебя испепеляют.
Спой… ты же можешь спеть свои стихи… сегодня… ещё сейчас… среди ливневой ночи…
Песня… Неужели это ты таешь, исчезаешь, слёзно, мокро расплываешься на погибающих от ударов наотмашь слепого полночного дождя, враз изветшалых в непогоде страницах центральных советских газет?
Не спи, вставай, кудрявая… в цехах звеня… страна встаёт со славою…
Страна всё больше напоминала знамя. Живое знамя, сшитое из сотен тысяч, из сотен миллионов живых людей, жмущихся друг к другу, ёжащихся на ветру — в тайге, в степи, в угрюмых горах. Солнце! Оно было. Нет, конечно, оно было! Но заливало жёлтым молоком не только радости и победы, но и ужас, из коего, казалось, выбраться, выпростаться — заново родиться — невозможно.
Лучше под ветер ужаса не выбегать.
Но ты выбегаешь, в безвоздушье сидеть невыносимо, задохнешься, ты хочешь воли и ветра, пусть он страшен, и тебя, живое знамя, рвёт в клочья твой ветер.
Такая судьба.
Страна напоминала знамя, и его рвали снаряды, рвали-разрывали на части, на клочки люди, сами себе знаменосцы и сами себе кровавая рваная тряпка. А знамя надо было поднимать. Снова и снова. Как поэт хочет жить! В особенности тот, кто рожден был внутри природы-Родины, внутри синего, изумрудно-хвойного «разлива семёновских лесов». Живое колесо года катится: смерть-зима — восстание-весна — любовь-лето — жатва-осень. Урожай: люди, ведь они тоже урожай. Катятся головы, кладутся в корзины рукописи, падают наземь спелые книги и зрелые жизни; катятся яблоками, тыквами дни и ночи. Аресты, ведь это тоже сбор страшного урожая. Или чудовищное выпалывание сорняков?
«Мы не рабы. Рабы немы», — вспоминал он лозунг времён Революции.
Счастливы немые. От них не требуют речей во что бы то ни стало. Они молчат — тем спасаются. А поэт?
Голос! Логос!
Великий голос, площадной громкоговоритель, на всю страну! На весь мир! Не слышат?! Услышат!
Я ничего не боюсь, ибо я поэт! Поэт поёт свой псалом, это священнодействие, он поёт неустанно и чисто свою Псалтырь. Веру убивают, храмы взрывают — а он поёт. Ну и что, что он верит не в Бога, а в Красное Будущее. Красное — значит Пре-Красное. Нас утро встречает прохладой, нас песней встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада…
О! Ещё как рада. Рада тому, что родится ребенок. Игла пожизненной боли в груди: отца арестовали. Зато тапочки можно намазать меловым порошком, чтобы были белее, и пойти вместе со всеми маршировать на широкую площадь, чтобы смотреть прямо в лицо небу, прямо в красное, прекрасное лицо родному знамени.
Родным людям. Из их лиц и судеб это родное лоскутное знамя, выкрашенное в сумасшедшей военной красильне в цвет святой крови, и сшито.
А не ты ли сама шила его, слёзы глотая, беременная третья жена арестованного поэта Бориса Корнилова?!
Третья его любовь.
Татьяна. Ольга. Люся. Бог троицу любит.
Да разве в женщинах дело во времена Революции, в драматические, духоподъемные времена коллективизации, во времена, когда злобные враги во всём мире только и помышляют, чтобы удавить, задушить родную, молодую Советскую страну!
Женщины… мужчины… Жизнь — женщина. Смерть — женщина. Война — женщина. Революция — женщина. Свобода — женщина. Тюрьма — женщина. Да ведь и поэзия — тоже женщина.
Весна, осень, зима — бабы; годовой круг, видишь, он женский; никуда от женщин не деться, разве что в стихи нырнуть.
Ночь, ты тоже женщина! А вот день — тот мужик. День лепит дело, деяние. А ночь, что делает ночь? Ночь заставляет тебя кругами бегать по комнате, выбегать на балкон, видеть своё отражение в чёрном небе, как в невероятном зеркале, ужасном, великанском, дико сверкающем, — это блестят лужи и сверкают потоки ливня, надо выдыхать стихи в безумье мрака, надо глубоко вдыхать их, ими жить, потому что завтра, о да, завтра, ну, быть может, послезавтра, тебя убьют. Поэтому убей свою смерть.
Убей её — поэзией.
Если тебя убьют, милый, поэзия тебя воскресит. Эфемерное созданье! Хотя вот Маяковский, он такой громоподобный, такой массивный, ну просто как слон в посудной лавке, и зычный, полётный голос у него, такой голос разбивает кирпичную кладку и гранитные парапеты, летит в небо не хуже аэроплана, рассекает морской туман не хуже корабельного форштевня. Маяковский тебя спасёт, если что! Подбежит к тебе семимильным шагами, схватит за руку, выдернет на трибуну. И крикнет: читай! Вопи! Ори! Ну!
И ты читаешь.
Вот послушай меня, отцовская
сила, сивая борода.
Золотая,
синяя,
Азовская,
завывала, ревела орда.
Лошадей задирая, как волки,
батыри у Батыя на зов
у верховья ударили Волги,
налетая от сильных низов…
Нет, тебя Есенин спасёт! Он твоё бескрайнее поле. Поле, оно больше, шире любой площади. Град — камень, а поле — земля живая. И она дышит. Как ты. Дышите с полем вместе! Дышите с Есениным вместе! Общее дыхание — это же чудо. Вы же оба русские люди. Власть одна, власть другая, она меняется, она рушится и погибает, ее расстреливают на площади! В упор! В грудь! А голос у тебя один; как ты с ним родился, с голосом своим, с песней своей, так и уйдешь с ним; и дышишь ты, чтобы звонче петь, одним дыханьем с твоею землей.
В Нижнем Новгороде с откоса
чайки падают на пески,
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят — картуз помятый,
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далёкой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород, Дятловы горы,
Ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
лёгким дымом, травою сырой,
снова Волга идёт как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Нет, нет, твой спаситель — Александр Блок! Ты зачитываешься им! Засыпаешь с томиком Блока в руках, на груди. Не женщину обнимаешь, а книгу. О, книга — тоже женщина, это надо запомнить. «Соловьиный сад»! «Двенадцать»! «Скифы»! «Для вас — века, для нас — единый час… Мы, как послушные холопы, держали щит меж двух враждебных рас — монголов и Европы…» Орды Чингисхана, безумствуя, блестя снеговыми улыбками, грызя добытое из торбы вяленое мясо, дошли до его родимых семеновских лесов. Тевтонские рыцари зловеще и железно явились на льду Чудского озера, намереваясь его победить. Кого — его? Да, тебя, поэт! Ибо ты, поэт, и есть русский народ!
Глас народа — глас поэта. Так дерзко надо нынче изменить античную эту присловицу.
Поэт, спой о том, как ты любишь Родину!
И спой о том, как видишь ты, что деется на ней.
Спой о великих её победах! О достижениях спой! О бодрости духа и ясности весёлого взора!
Страна встает со славою… навстречу дня…
Навстречу дня встает любящая женщина, распахивает руки, бежит-летит по широкой, умытой ночным дождем, солнечной улице.
Бежит навстречу дню — твоя жизнь.
…это потом, о, потом тебя будут бить. Жестоко и расчётливо. Пытая и издеваясь. Человеку сладко мучить другого человека. Ты понимаешь, что тебя скоро не будет; тебя убьют, устав терзать. Палачи тоже люди, они устают. Разве об этом можно — песней? Стихом?
…можно все и обо всем. И — обо всех. Все хочет быть воспето голосом твоим.
Слушайте, люди, слушайте, ну зачем они меня пытают?! Это же никому не нужно. Ни им, ни мне. Зачем они меня бьют? Ведь всё равно расстреляют. Я это знаю. Поэт знает свою смерть. Знает всегда. Так зачем тогда я должен себя оговорить? И, главное, предать других?
Ты не предать. Не предатель!
Ты… не Иуда…
В небесах, ясных, голубеющих чисто, призрачно и прозрачно, летает бесстрашный Валерий Чкалов, на земле по Красной площади маршируют физкультурницы в белых кофтёнках и в белых танкетках, густо намазанных мелом, над головами смеющихся людей летают голуби, а ты, поэт, не ты ли голубь, белый турман, зачем-то затесавшийся в стаю людей-волков, нет, люди не волки, они только прикидываются волками, а сейчас оборотень перекинется и станет, Господи, человеком, и всё поймёт, и всё простит, и сам прощенья попросит, и за полоумную башку схватится: о, что же я наделал с братом моим?! зачем я убил его?
Но… разве… разве я сторож брату моему…
И меня, белого голубя, небесного турмана, обеими руками нежно обнимет, к сердцу прижмёт, надо мной колыбельную споёт, а потом как закричит: на крышу меня ведите, на крышу! я сейчас белого голубя — в небо — сам выпущу! Навсегда!
Не быть трусом. Ты поэт, ты не должен быть трусом. Ты должен уметь побеждать боль. Бороться с ложью. Смеяться над обвинением. Над тобой глумятся — а ты смеёшься. Ты не сознаешься в том, чего ты не совершал никогда!
Враг. Трус. Разве это на твои стихи знаменитые песни поют? Да ты просто тряпка!
…засыпал в камере. Расталкивали. Били. Опять били.
А ты поднимал голову от пола, искал глазами глаза мучителей и плохо, больно выталкивал сквозь разбитые губы и зубы: вы меня завтра отпустите на волю, в чем есть, босиком, в исподнем, я пойду прочь, пойду и пойду себе, ведь у меня всё равно дома нет, ничего нет, и жизни нет, а есть, дорогие товарищи, только голос, голос, он еще есть, я буду петь, меня услышат, и вы услышите, и вы.
И еще — Родина. Да. У меня есть моя Родина.
А она, Родина, сильнее всякого на свете зла.
(…) Но нелепо повторять дословно
старый аналогии прием,
мы в конце, тяжёлые как бревна,
над своею гибелью встаем.
Мы стоим стеною — деревами,
наши песни, фабрики, дела,
и нефтепроводами и рвами
нефть ли, кровь ли наша потекла.
Если старости
пройдёмся краем,
дребезжа и проживая зря,
и поймём, что — амба — умираем,
пулеметчики и слесаря.
Скажем:
— Всё же молодостью лучшая
и непревзойдённая была
наша слава,
наша Революция,
в наши воплощенная дела.
***
Бориса Корнилова колотил ливень времени. А он его, время, упрямо, счастливо пел, воспевал. Так устроен поэтов голос: голосу тому нужен мир, весь целиком, нужна громада Космоса, ночная звездная храмина над головой, размахнувшиеся гигантскими крыльями алмазные, ослепительные галактики, кометы с кровавыми, драконьими хвостами, луга с тысячью остро, пряно и пьяно пахнущих трав и цветов, и пчелы жужжат, и змеи ползут в одичалой траве, и рыба щедро, изобильно плещется, серебряными свечками встает, играя, из тишайшей заревой воды, а далеко поют косцы, это сенокос, это родной нижегородский край, любимый, шепчет женский голос, не умирай, только не умирай, а твой голос последним хрипом отвечает: нет, я не умру, я просто стану… знаменем на ветру… А ты… а ты… у последней черты…
Товарищи, передайте… прошу вас… моей жене… от меня… записку последнюю…
Нет, я буду жить, жить буду, врёте, буду жить…
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю,
и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон…
Мы… А кто такие мы?.. Неужели те, что бьют меня, — это тоже мы?..
Мы… в недрах тюрьмы… не бери никогда жизни взаймы…
Мы… за верность — казнят… так ведь это твоя проверка… последний парад…
Тишь почетного караула
выразительна и строга —
так молчат воронёные дула,
обращенные на врага.
И прощаясь и провожая
вас во веки веков на покой
к небу поднята слава большая —
ваша слава —
нашей рукой.
Ты же любишь петь. Ты так любишь петь. Песня — вот сердце твоё. Где песня твоя, там и сердце твоё! Да! И только так. Песней спасаешься! И, может быть, ещё спасёшься. Ты спой им! Тем, кто истязает тебя! Да! Им! Нет, ты не сошел с ума. Спой им, ну попробуй! И увидишь, что будет.
Пусть то, что будет, будет через много лет. Ты все равно увидишь все это там, внизу, на твоей земле, с широких небес.
Почему у нас на Родине все такое широкое? Широкая площадь. Широкое поле. Широкое небо. Широкое зло. Широкое добро. Помнишь, как Митя Карамазов говорил у Достоевского? «Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил!»
Широкий СССР! От Москвы до самых до окраин… с южных гор до северных морей…
Огляди свой простор. Отсюда, из тёмной и голой тюремной камеры. Оттуда, с воли, сквозь потоки чёрного дождя, падающие отвес с чёрных, набрякших пресными Божьими слезами, широких небес.
Закрой глаза и огляди.
Что видишь?
Во что веришь?
В свою Родину!
Что ты не предашь никогда?!
Свою Родину!
В чем сознаешься ты напоследок?!
В любви к Родине!
И это все правда. Последняя правда. Чистая правда.
Правда — песни твои.
А гляди-ка, ведь и Правда — женщина.
И Песня — женщина.
На фронтах от севера до юга
в непрерывном и большом бою
защищали парень и подруга
вместе революцию свою.
Друг, с коня который пулей ссажен,
он теперь спокоен до конца:
запахали трактора на сажень
кости петроградского бойца.
Где его могила? На Кавказе?
Или на Кубани? Иль в Крыму?
На Сибири? Но ни в коем разе
это неизвестно никому.
Мы его не ищем по Кубаням,
мертвеца не беспокоим зря,
мы его запомним и вспомянем
новой годовщиной Октября.
Мы вспомянем, приподнимем шапки,
на мгновенье полыхнёт огнём,
занесем сияющие шашки
и вперёд, как некогда, шагнём.
Но ведь Россия, именно Россия первой сделала этот шаг. Ко всеобщему, широкому как океан, а точнее, как небеса, всемирному равенству и братству. И всемирной свободе.
Родина твоя сделала первый шаг к тому, чтобы сказать: человек человеку — друг, товарищ и брат.
А потом — после такого Слова — и сделать так.
Да! Так!
И весь мир будто взорвался. Озверел. Окрысился. Выставил чёрные когти. Замахал чёрными крыльями. Напал! Чтобы заклевать! Изничтожить! Погубить! Вражда мира оказалась не страшной сказкой, а жестокой реальностью. Кровь полилась. Границы глянули рваными ранами с лохмами, охвостьями обильно политых кровью земель. По всей стране голосили бабы, теряющие мужей, братьев, детей. Гражданская война многому научила тебя, поэт; она научила тебя слушать свою кровь. Её течение. Её приливы и отливы. Ты сам стал берегом жизни. На тебя одного была надежда твоего искусства: ты, брат, уж выживи, сдюжь, не подведи. Спой.
Спой в полный голос!
Да… я спою… дайте мне время, дайте срок… я готов погибнуть, я все понял, да, но только не сегодня, может быть, завтра…
Да, была Гражданская война, но ведь именно она воспитала нас смелыми! сильными! вырастила нас бойцами! бесстрашными! твердыми! стойкими! и — верящими! наперекор всему страданию верящими! по-настоящему верящими в то, что завтра мы, да, мы все будем жить — при коммунизме…
Коммунизм — это то, что или наступит неизбежно, и у человечества никакого выбора не будет; или же не будет коммунизма, но не будет и человечества. Оно, заметавшись в выборе пути, убьет само себя.
Возможно, это закон Космоса; и, если это исторически оправданный закон, тогда коммунизм — спасение. А первые шаги на пути к нему… ну что ж, первопроходцы всегда страдали, засыпали в голоде и холоде, погибали от клыков дикого зверя, от пуль и ножей вражеских племен, от буйства и разгула стихий.
Стихия, ведь это тоже стихи. Твои стихи! Они есть стихия. И да, они разгульны! Широки, безмерны, безумны, ярки! Они горят, небесные сумасшедшие фонари, их издалека видно. Так горят самосветящиеся люди, личности. А ты, ты ведь тоже так горишь, Борис! Ты — костер! Ты — новая звезда в непроглядной ночи! И тебя издалека видно и слышно! Даже отсюда, из этой нынешней ливневой ночи, хотя прошло уже столько лет! А сколько лет прошло? Да никто и не считал! Мы, поэты, все жители вечности, ты ведь тоже так думал, так говорил и так шептал ей, своей второй любви, Ольге Берггольц, ты сравнивал ее с белесой Луной, ну да, Луна — женщина, это непреложно, и так с пугающей, бездонной древности повелось.
От Луны до Луны. От войны до войны. Гражданская война, самая страшная. Зато это битва за будущее. Краснозвёздное, великое будущее! Война за время высоко поднимает дух твой; война за грядущее счастье, посреди настоящего горя и ужаса, насыщает тебя хлебом новой веры, лечит жажду твою водой новой надежды. Война за будущую радость, это почти религия. Умереть на поле брани за свободу и ширь счастливых небес!
Он шел сквозь дождь и повторял себе непослушными губами: наши дети, нет, наши внуки будут жить при коммунизме. Коммунизм — это Солнце. Но и у Солнца бывают затмения. И Солнце, вы все знаете, люди, время от времени заслоняет Луна. Но мы же терпим. Мы — ждем! И дождемся! И выстоим! И протянем руки к мощному, чистому свету!
А то, что бойцы частей особого назначения забирают хлеб у крестьян, чтобы увезти зерно голодающим в гудящие муравейники городов, это же временно. Временная мера. Жестокость, она всегда временна. Зло, бывает, и лечит. Зло — лекарь, и отсекает больную плоть. Зло может надоумить тебя! Заставить жить по-другому! Родить заново! Сними рубаху и отдай ближнему, он мерзнет, он нищий? Да! Не хочешь добром отдавать зерно — возьмем силой!
Но это же… во имя будущего… во имя нового Солнца…
Ты жесток; но ты жесток во имя. Ты убил, но ты убил во имя. Разве во имя Господа люди друг друга не убивали во все века? А теперь Бога нет. Есть Будущее. Есть Время.
Во имя… времени…
Пропадай, жеребёнок, к черту,
погибай от ножа, огня…
И хозяин берёт за чёлку
настороженного коня.
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом —
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом черён.
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра, —
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра.
Так не достанься ты новомодному колхозу, мой конь, родное зверье мое.
Скотину-то убить — ладно, крестьянин к тому привычный. И то жальба перехватывает петлею глотку. А — человека?
Восстания крестьян против новой власти. В Варнавине… в Тамбовской губернии… по всей матушке-Сибири… по Урал-камню…
Закрыться в шкатулку сугубой эстетики, утонченной красоты — или отпустить свое кровное, кровавое, кровяное искусство на волю; не убить родимого коня, а вывести из конюшни и крикнуть: беги! Воля — твоя! Свобода — твоя!
…поэт без чувства свободы — кто он? Придворный сочинитель? Компанейский писака? Затворник, анахорет, умудренный исихаст?
Нет! Он есть свобода. Свобода равна жизни.
И ей же равен гудящий на ветру времен огонь.
***
Он думал, говорил и писал о том, как умрет. Нет поэта, художника без мысли о смерти. И Марина Ивановна Цветаева, живая, живущая, и Маяковский, и Есенин, и Гумилев, и Волошин, и все, кто уехал далеко — Георгий Иванов, Осоргин, Зайцев, Бунин — все о смерти помышляли, тайно или явно. Смерть — ипостась жизни. Жизнь-смерть — двуликий Янус. Великий мировой дуал. Смерть в те поры ходила, как подружка на гулянке, рядом с людьми. Свистели над ухом пули. Взрывались снаряды. Гремели пушки. Сверкали в ночной тьме ножи. Дрожали в мозолистых руках обрезы. Ярко и страшно горели факелы в тяжелых чугунных кулаках. Революция — апология гибели; и не раз он шептал себе: это надо пережить, переплыть, перейти вброд! Смерть — вброд перейти! Реку боли, реку забвения…
Человек, честолюбивый, полный сил, хочет победы и власти. А народ? Не лучше ли, не традиционней ли, не удобнее, не спокойнее ли народу было под Царем, а не под большевиками? Однако власть имеет свойство меняться. Разрушаться, распадаться, истекать кровью: умирать. Как человек.
Да, может быть, власть это и есть человек. Приказывающий, убивающий, вознаграждающий. Ну ведь не воздух же она, который вдыхаем. Не чёрный ночной дождь.
Нет! Дождь не чёрный! Он — серебряный! Серебряные тяжёлые струи! Холод, потоки воды… слепой бег… ярость, борьба…
(…) Врага окружая огнём и кольцом,
медлительны танки, как слизни,
идут коммунисты, немея лицом, —
мое продолжение жизни.
Я вижу такое уже наяву,
хотя моя участь иная, —
выходят бойцы, приминая траву,
меня сапогом приминая.
Но я поднимаюсь и снова расту,
темнею от моря до моря.
Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.
Я вижу вдали горизонты земли —
комбайны, качаясь по краю,
ко мне, задыхаясь, идут…
Подошли.
Тогда я совсем умираю.
…быть влюбленным в жизнь, в женщину, в Родину, в будущее — разве этого так мало?
Разве это не есть чувство Бога? Пусть Его отняли у Руси, Он же все равно есть!
…а может, Бог — там, на трибуне; он взывает, ведет; он — вождь, и это — свято.
И это — вера.
Из провинции — в город. От земли — в столицы.
«Это многих славный путь», — вспоминал он строчку Некрасова.
Город — это сцены. Сцена — площадь; сцена — театр; сцена — подмостки, ты взбегаешь на эти голые доски и бросаешь в настороженный, многоглавый, таинственный зал пламена своих кровных, выстраданных песен. Город — шумные, с пьянками-гулянками, писательские сборища, где тебе возможно встать посреди прокуренной комнатёнки в полный рост и читать, громко, страстно, взахлеб опять читать — своё. Прилюдно жилы ножом вскрывать! Выкрикивать — себя! Своё сердце оголять! Душу свою ножом мысли разрезать и расстреливать огненной очередью жестоких слов! Это и есть поэзия: она по-своему тоже жестока, безжалостна. Как война. Как революция. Ты приносишь себя в жертву на алтарь поэзии, и жертва эта суждена, неотвратима, если ты словом живешь и дышишь. А ты не только свое читай, пиит, но и чужое, насмерть любимое. Баллады Жуковского! Любовные признания Пушкина! Сходные с народными песнями, широкие, как равнинная русская река, исповеди Есенина! Ах, Есенин-то родной ему; роднят их деревня, лапти, дедами плетённые, ягодные туеса, громадные корзины с белыми грибами, сенокосы, радужные и торжественные, как неведомый праздник небес и земли — бабы нарядные, мужики строгие, как во храме, на луговину идут, косы серебряными чехонями ослепительно сверкают в солнечных лучах…
А разве ж революция уничтожит крестьянство, убьёт его? Да никогда! Крестьянин — основа основ родной земли! Был, есть и будет! А город… ах ты, город… много в тебе хорошего, но… изобилие соблазнов, тёмные тени преступлений, тайный, безвыходный ужас застенков…
Если есть преступление, будет и наказание.
За что его-то?! За что?!
Я свой! Я свой, родной! Я — революции верен! Я — с ней — навсегда! Не бейте меня! Не… убивайте…
А разве мы, советские люди, делимся на своих и чужих?! Разве мы все — не один народ, один ветер, один порыв, одно грядущее счастье — на века?!
Да, он не сможет поименно перечислить поэтов — друзей и современников Афанасия Фета; не сможет наизусть прочитать библейскую «Песнь Песней»; не сможет поведать, о чем в трилогии «Царство Зверя» писал Мережковский; да, вы, друзья, бесспорно читали больше, знаете больше, больше вкусили хлеба земной мудрости, вы меня, Борьку Корнилова из Семёнова Нижегородской губернии, за пояс знаньями заткнёте! Зато я сейчас вам Пушкина, своё любимое, как начну читать — так весь вечер читать и буду! В море земной культуры у каждого своя лоция. Вы — знаете, а я — чувствую!
Да, он чувствовал. Искусство — это чувство. Чувствовать человек стал прежде, чем мыслить. Психизм явился потом, позже. Сначала была великая эмоция. Огромная радость или невыносимая боль мира.
Я мою деревню — чувствую! Это значит — люблю.
А люблю для поэта значит — воспою.
Даже если сейчас петь надлежит о другом.
О другом… о другом…
Стихи — это не жизнь… это просто стихи…
А может быть, стихи — самая великая, самая огненная жизнь? И нет в мире ничего сильнее, мощнее, страшнее, безумнее, величавее этого огня?
Гори, душа. Сгорай. Пламя — это чувство. Чувствуй стихию. Стихия, твои стихи.
Их можно арестовать, как человека. Поджечь, сжечь, как овин сжигают в полыханье вражьего набега, как в дыму восстания красного петуха пускают в барский дом. Сжечь, как во срубе сожгли во времена Раскола опального протопопа Аввакума! Их можно даже пытать! Извращать, корежить, хохотать и глумиться над ними, отдавать на растерзание ненавистникам! А стихи всё живы. Они — светят своим светом! Не отраженным! Не брошенным в тюрьму! Не заемным! Не затменным!
Если тебя схватят, руки свяжут тебе, бросят за решетку и будут пытать, будут пытаться вбить в тебя твое близкое самоубийство, сделать так, чтобы ты сам себя унизил и растоптал, — не дрейфь. Не сдавайся. Не плачь! Не моли о пощаде! Ты, крестьянский сын, лучше многих городских сусликов знаешь: пощады нет. А есть только война!
Последняя война: твоей души с застенком.
Время тоже можно заключить в застенок. Лишить воздуха и свободы.
А как быть, если на одном конце коромысла — свобода, а на другом — тюрьма?
На одном плече — крылья синего неба и охапки полевых цветов твоего праздничного, сияющего грядущего, а на другом — брюхатая жена повисла, плачет, цепляется руками за тебя, уходящего навсегда, и лицо ее в крови, били, что ли, а может, ногтями, в отчаянии, вечный Ярославнин лик свой расцарапала… и поет, как плачет, и плачет, как поет… всегда песня, везде песня…
Боже! Можно ли нынче, сейчас, воззвать к Тебе!
Не спи… вставай, кудрявая…
…вставай, моя кудрявая, весёлая жизнь. Ночь пройдёт. Чёрный дождь утихнет. Мои стихи будут повторять мои счастливые дети, внуки и правнуки. Да! Будут! Потому что они будут свободны. Время — их — обнимет. И белыми голубями выпустит из клети на волю.
…а может, меня и знать-то никто не будет в будущем. Может, забудут меня.
Время, не смейся! Хочешь, я посмеюсь над тобой? Сам улыбнусь тебе?
Время, унеси меня прочь от самого себя, мой вороной конь! Я не зарежу тебя, как своего родимого коня тот мужик зарезал. Ты мой вечный конь. Бессмертный. Унеси меня туда, где я никогда не умру.
Я вынесу эту боль. Вынесу… выдержу. Я сильный. Слышите! Я!.. сильный…
Айда, голубарь,
пошевеливай, трогай,
Бродяга, — мой конь вороной!
Все люди —
как люди,
поедут дорогой,
А мы пронесем стороной.
Чтобы мать не любить
и красавицу тоже,
Мы, нашу судьбу не кляня,
Себя понесём,
словно нету дороже
На свете меня и коня.
Зелёные звёзды,
любимое небо!
Озёра, леса, хутора!
Не я ли у вас
будто был и не был
Вчера и позавчера.
Не я ли прошел —
не берег, не лелеял?
Не я ли махнул рукой
На то, что зари не нашёл алее?
На то, что девчат не нашёл милее?
И волости — вот такой —
А нынче почудилось:
конь, бездорожье,
Бревенчатый дом на реку, —
И нет ничего,
и не сыщешь дороже
Такому, как я, — дураку…
…не бояться. Ничего не просить.
Только верить.
Только любить.
Идти сквозь чёрный дождь.
Идти. Только идти вперёд.
«Старик Ерёмин нас заметил…»
О русском литературоведе,
литературном критике,
исследователе творчества А. С. Пушкина,
профессоре Литературного института им. А. М. Горького
Михаиле Павловиче Ерёмине
— …и вот он мне и говорит так строго, и глядит пронзительно так: не кичитесь, студент Ерёмин, своим мужиковством!.. Не кокетничайте им!.. Что это вы на «о» ворочаете, как волжский грузчик на торговых пристанях, и зачем-то вместо «ведь» всё время вставляете «чать»! И коня называете не конём, а Гнедышкой!.. Прекратите, говорит, лукавить. Вы хотите быть литератором? Избавьтесь от нарочитого мужиковства и будьте мужиком настоящим: наберитесь доверху культуры, чтоб она в вас кипятком булькала и чуть ли не через край переливалась. Чтобы культура пёрла из вас, как из рога изобилия; и при этом постарайтесь не сжечь — да, так он и выразился — не сжечь за собою эти великие земляные, речные, небесные сельские мосты, что дают вам силу жить, что держат вас у престола Бога… Да… И тут я, милашечка, и призадумался. Лет мне было тогда немного. В зеркало погляжу: ну раскосый калмык, да и только!.. Друг степей… Студент московского ВУЗа. В самарской развышитой рубахе щеголял. Девки за мной гуртом бегали. Выбирал любую. И тут вдруг этот профессор меня ни за что ни про что отчитал. Деревенский, мол, я лапоть и не место мне в большой литературе, если не возымею мужества работы над собой. Ах, хрестоматийные эти строки — «не позволяй душе лениться»!.. Я обозлился. Я устыдился. Я стал, да, работать над собой. Так истово верующий бьёт в церкви поклоны. Так копают картошку дождливой осенью, голодной…
Он сидел передо мной на кухне в потёртых джинсах, худой, огромнолобый, кудлатый, загорелый, с хищным, стрелой летящим разрезом глаз калмыцкого кагана, и трудно было поверить, что ему уже восемьдесят лет, что я его могу по-прежнему потрогать и обнять, как в детстве, что это мой дед, брат моей бабушки, единственный из всех моих дедов живой-здоровый, — «ах, милашечка, мы с тобой прямо по Грибоедову — внучатая племянница моя!..» — что он — глыбастая, головастая знаменитость Москвы, к кому на поклон идут-бредут и юные щенки-поэты, и маститые мэтры, тряся в руках свеженаписанными стихами, ибо он — он! — Михаил Павлович Ерёмин! — считается наиболее точным и славным ценителем всех на свете стихов, а беспристрастие и величие его литературных оценок не знает границ, — что он, родной, бешено-веселый, горящий и сияющий, будет жить вечно, что он не умрёт никогда.
Студентом педвуза, в вышитой крестом рубашечке, ему удалось недолго побыть. Его взяли за анекдот. Донёс на него лучший друг. С которым — литературные споры до полуночи, пушкинская жжёнка, модный довоенный ликёр «Белый медведь» из сгущёнки, спирта и шоколада — по-военно-морскому. Пытошные тиски тюрьмы сжимались. Его мощный мозг напряженно искал выхода — лагерь и расстрел казались нереальщиной, булгаковщиной, однако реальнее и проще них тогда не было ничего. Он понял, что его дошлый следователь увлекается литературой. Он вычислил его. Он поймал за хвост бегущую мышь. «Мышью» оказалась любовь следователя к пролетарскому поэту Маяковскому. И подследственный Ерёмин на допросах — а допросы длились иной раз всю ночь, до утра — часами напролёт читал угрюмому мужику в круглых бабушкиных очках и «Про это», и «Сто пятьдесят миллионов», и «Хорошо!», и «Флейту-позвоночник», и, когда следователь изумлённо вскидывал на него из-под очков острые глазки, — мол, неправильно, не так у Маяковского! — подследственный Михаил Ерёмин, набычив бугристый лоб, уточнял: «Собрание сочинений Владимира Маяковского, том такой-то, страница такая-то, седьмая строчка сверху… нет, там опечатка. А следует читать так-то», — и цитировал всё безошибочно. Угрюмец недоверчиво улыбался, подходил к книжной полке, справлялся по указанному тому. Заливался краской. Всё совпадало.
Его спасла его феноменальная, фантастическая память. На допросах он утверждал, что досконально помнит все вечера и разговоры со своим злосчастным другом. «Докажите!» В тюремной библиотеке наличествовало собрание сочинений Маяковского, — ну, он и доказал. Иного выхода не было.
Его освободили. Верней сказать, опять приговорили. Началась война, и ему сохранили жизнь, присудив идти на фронт в штрафную роту. Сапёром. Все разминированные им поля, подлески, лощины и логи тоже требовали вдумывания, вчувствования, пристального, огненного внимания, как стихи.
За какие грехи Бог наказал его страданием? За какие благодати — спас ему жизнь? Почти математически он вычислял мины. Его интуиция горела и плавилась, заставляя работать мысль на уровне предвидения и пророчества. Он медленно продвигался по войне дальше и дальше, как перо продвигается по жёлтой бумаге романа. Конец войны застиг его в блестящей Вене, где около памятника Моцарту он выпил бутылку шнапса с запылённой, хохочущей братвой, близ памятника Шуберту — другую, а у памятника Иоганну Штраусу — третью. И ни в одном глазу.
Он был молодой, здоровый и весёлый, война кончилась, красивые девушки-регулировщицы на дорогах Европы заглядывались на него, хоть и невеликого росточка он был, — зато дикий и бешеный нрав имел и ханский взор, а уж из перерусских русскую свою душу стремил страстно в Россию, к русским ликам, к русской поэзии.
…мне поэзия нужна для дела:
Чтоб она в глаза мне поглядела
И сказала, пальчиком грозя:
«Милый!.. этого — нельзя».
А потом, вздохнувши осторожно,
Молвила: «А это — можно».
Он прочитал мне это свое стихотворение, торопливо нацарапанное на клочке бумаги, смущаясь, назидательно подняв палец, разметав вокруг сияющей лысины кудлатость серебряных волос. Он прочитал мне тайком не стихотворение — кредо, заклятье, исповедание, символ веры. Давно, в пятнадцать лет, на Волге, в грозу, он сорвал с себя нательный крестик и закинул в воду, в бушеванье «беляков»: так он, юный и пламенный, восстал против Господа, усомнившись в Нём, уверившись в своей смерти, в своей невечности. И долгие годы — до возвратного прихода к нему Бога в силе и славе Своей — он веровал в великую поэзию, в русский стих, в крепкую рифму, в кровавое, дымное, страстное, звёздное слово, в первые строки Евангелия от Иоанна — «Въ начале бе Слово, и Слово бе къ Богу, и Богъ бе Слово»; это были его вера и его художество, ибо вне Бога, хоть пацаном и отрёкся он от Него, он не мыслил Слова, а вне Слова, как ни старался и ни тщился, не мог лицезреть Божество.
Я усердно занималась в Консерватории: московские рояли, московские органы с лесом серебряно-золотых труб, московская концертная жизнь, похожая на Везувий — оркестры, певцы, скрипачи с мировою славой втягивали в цветную воронку Орфеева безумия!.. — а он, куря вечерами на кухне, нервно стряхивая пепел в чайные чашки и розетки, кричал возмущённо: «Нет на свете ничего выше музыки!.. это отверстые врата прямо — ТУДА!..» — и величественно разводил руками, показывая, куда — туда, за облака, в Обитель Успенскую, — восклицал: «Ну зачем ещё слова всякие, вся бездна поэзии мира, если есть — музыка, если и без словес внятно и слышно Бога?!» — а прокричавшись, пропыхтев, искурив все дешёвые сигареты, выкушав розеточку липового мёда из Весьегонска, что ему влюбленная в него студентка привозила, — еле слышно выдыхал: «Пиши, милашечка, стихи, пиши, детка… пробуй свою мысль зажать — в кулак… режь себе жилы, пускай кровь… перевязывай — словами — чужие раны… и вот когда ты научишься писать о себе — кровью других, когда наберёшься мужества создать — и зачеркнуть навек; создать — и уничтожить… и снова родить, как матерь, у которой дитя умерло!.. только тогда ты начнёшь писать, только тогда ты станешь — поэтом. А борзописцев — много… тучами, роями клубятся они… не примыкай к рою, не влетай в него!..»
Он дружил с Чуковским. Он до самой смерти Корнея Ивановича корпел вместе с ним в Корнеевом доме над составлением архива. Чуковский ли, или кто другой, или сам Бог натолкнули его носом — на Пушкина, влюбили до дна — в девятнадцатый век, окунули в пушкинское Море, и зашумело послушное ветрило мысли, и его блистательными, великолепными исследованиями о Пушкине — и про «Медного Всадника», и про «Историю Петра…", и про ранние, лицейские стихи — стал зачитываться весь литературный мир. Он собирал прижизненные издания Пушкина. Он плакал в квартире на Мойке, 12. К нему домой, в химкинский подмосковный барак, где в двух тесных комнатёнках ютился он с розовощёкой пышноволосой красавицей-женой и двумя детьми («живём, как в книжном шкафу!..» — орал он сердито, обводя рукою штабеля великих книг), приезжали Бонди, Цявловский, Благой, Раевский, Богданов — знаменитые русские пушкинисты, и его они в один ряд ставили с собой, и его они, восхищаясь бескорыстно, над собой — поднимали. Первое издание книги «Пушкин-публицист» он преподнёс моему отцу, художнику, с энергично-воззвательной надписью: «Преподобный отче Микола! Моли Бога о нас. Авось Он зла не попустит!» И ниже было приписано мелким почерком — будто таракашки разбежались в стороны: «А Нине и Леночке — просто привет. Потому что они — безбожницы». Ох и выпили же они, мои дед и отец, по выходе той книжки! Ох и попели они в застолье широких песен!
Ох и потерпели же от его острой, как калмыцкая стрела, мысли и Писемский, и Грибоедов, и Лев Толстой, и Чехов — всех он дотошно изучал, ко всем писал комментарии, примечания, предисловия, обо всех, неистово любимых, — статьи, эссе, многотрудные тома! Приезжая в Самару, в родовой наш дом, сработанный ещё прадедом Павлом, он обихаживал бабушек, приговаривая: «Святые старушки!..» — бегал на далёкий Татарский рынок за дынями, арбузами, солёными груздями, помидорами-огурцами — и варганил могучие салаты, куда въедливо, придирчиво крошил — мелко-мелко, как выцарапывал свои буквочки в бесконечных рукописях — горы красивых, как с натюрмортов Ильи Машкова, овощей, заливал постным маслом и громогласно звал всех к столу: «Ешь, пока рот свеж!.. Завянет — сам не заглянет!..» К тому времени он уже был возведён в ранг доцента Литинститута (и рьяно тряс головой: «Как можно научить писательству?!.. да никак и никогда!.. да кому что дано!..» — однако сам — учил, и его ученики — Юрий Кузнецов, Николай Рубцов — ему были: Юра, Коля, — и ворчал: «Коля славно пишет, славно… как у него: я забыл, как лошадь запрягают, я хочу её позапрягать… это точно сказано… а Юра загибает, перегибает… но в нём — жестокий Космос, жёсткий, древний… послушай, нет, ты только послушай, милашечка: и сын воздел косую длань, подобную лучу… и сын сказал отцу: восстань! Я зреть тебя хочу!..»), и доцентуру опять отмечали шумным самарским застольем, пирогами — в полстола — с сомятиной и с вишнями, — и, восставая над столом во весь свой коренастый бетховенский, пушкинский рост, он восклицал, с рюмкой коньяка в руке:
— За моих студентов!.. За золотые перья русской поэзии, что обмакиваются в кровь!.. А вы знаете, что Юра Кузнецов намедни учудил?.. С шестого этажа общежития — вниз шагнул. И жив остался! Это он, озорник, Бога проверил: хочет ли Бог, чтобы Юра остался жить для русской литературы. Проверил: хочет!..
А рабочие, молодые ребята, что белили во дворе соседний дом и попутно, за плату, согласились старушкам святым дров напилить и наколоть, увидели — сидит лобастый мужик в окне, листы бумаги на подоконнике, что-то без конца карандашом карябает, — крикнули ему: «Ты что, писатель, что ли?» — «Писатель», — ответил он, нимало не смутившись. «А вот какие романы ты написал?.. Что-то мы тебя нигде не читали», — не успокаивались ребята, перемигивались, стряхивали известку с роб. «Про Пушкина всё романы, — мрачно кинул он. — У вас кишка тонка их осилить». — «Э, да ты и не писатель! — разочарованно протянул один из парней. — Писатель — это тот, кто пишет романы. А если ты о других писателях пишешь, ты и не писатель вовсе! А так, притворяешься!.. К писателям — лепишься!.. Писатель должен о жизни писать. О нас! Чтоб нам про себя интересно читать было!» Он рассвирепел. Выбежал во двор в майке, вспотевший, перепачканный чернилами. Пнул в ярости поленницу дров — она рассыпалась восковыми, золотыми искрами. «А вы пилить не умеете!.. А рубить и подавно! Дайте, покажу, как!» До вечера он пилил бревна и на дубовом пне рубил дрова. Пот летел с голого лба в разные стороны. Потом, уже к ночи, мокрый как мышь, он пошёл на Волгу, взял лодку и плыл, на ночь глядя, против течения, в сторону Сокольих гор, Жигулей. И орал на всю реку: «А слева по борту!.. А справа по борту!..»
Высоцкий был его другом. Демидова была его другиней. Его почтительно пригласили сидеть в худсовете театра на Таганке, ибо, когда Любимов ставил «Гамлета» и «Вишневый сад», выше и ценнее Ерёмина не было для него советчика. Высоцкий — с гитарой — выходил в чёрных спортивных трико к самой рампе, обводил маленький зал бешеным взором. Так же бешено глядел, как и дед. Я считала, что Высоцкий на деда даже похож, только, конечно, моложе и на лицо глаже; и голос такой же хриплый. Это был Гамлет? А может, парень из соседнего двора? Он жёстко и огненно бросал во тьму зала: «На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси. Если только сможешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси». Я думала, что эти стихи сам Высоцкий-Гамлет и написал. Я ещё не читала Пастернака. Чья-то рука выбрасывала из круглого кулисного окна белого петуха со связанными ногами, и петух оголтело кукарекал, возвещая новый день. Дании? России? «Вся Дания — тюрьма». Приплыв в Нижний из Москвы на пароходе и поднимаючись по крутому Почтовому съезду, дед, воззрев на домик Каширина и кучкующихся вокруг него послушно-стадных туристиков, возопил, не хуже, чем тот гамлетовский петух: «Го-о-орький! Пролетарский писатель!.. Алёша Пе-е-ешков!.. Досыта уже накормлены!.. Досыта!..» Экскурсоводица затравленно озиралась. Туристики напуганно приседали. Дед в своём великолепном, искреннем, роскошно-театральном сумасшествии доходил до высот эпатажа вполне шекспировских. Седые власы разметались. Он орал на всю улицу, сопротивляясь косности и мраку советской энтропии. Он был — русский король Лир. Гамлет Щигровского уезда. А когда мы добрели, с чемоданами, полными книг и рукописей, до печальной, без крестов, Крестовоздвиженской церкви на Краснофлотской улице, в пушкинские и шаляпинские времена — Ильинской, он завопил сначала из Рубцова: «Купол церковной обители яркой травою зарос!..» — потом, склонив громаду головы, прошептал из Блока: «Свобода, свобода… Эх, эх… без креста…»
После иных лекций в аудиториях Литературного института, на Высших литературных курсах, студенты выносили деда из аудитории — на руках. Триумф Ерёмина! Это было столь же непреложным понятием, константой, как закон Ома, эффект Допплера. В те годы в Литинституте разрешались вольнослушатели, и на ерёминские лекции стекался жадный народ из ВГИКа, Консерватории, ГИТИСа, Гнесинки, Пушкинского института, где азы русского языка познавали иностранцы. У деда имелся в запасе такой испытанный прием, чтобы во время лекции перевести дух и собраться с мыслями: он доставал из нагрудного кармана большой белоснежный носовой платок, настоящий пушкинский фуляр, и долго, смачно, с наслаждением, с расстановкой, задумчиво сморкался в белый шёлк. Эпическое сморканье плыло над классом колоколом, гонгом. Все терпеливо ждали. Профессор подходил к широкому окну, из-за платка, скомканного в кулаке, наблюдал деревья, прохожих, Тверской бульвар. Молчание сгущалось. Поднималось. И, когда достигало края чаши и проливалось — он, быстрее молнии, оборачивался к аудитории и неистово вопил, воздымая кулак над головой:
— Пушкин никогда не плыл по течению! Каждым своим стихом, каждой строкою он кричал: «Я не инерция! Я — свобода!» Перечитайте «Когда для смертного умолкнет шумный день…» Вникните в смысл этих слов: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю…» А знаете, как у него было в рукописи?! В подлиннике?! В первой редактуре?! «Но строк постыдных не смываю». А что значит — для Пушкина! — «постыдных»?! Есть Божий стыд, так же, как и Божий суд. И вспомните, как ярился он, рассуждая о толпе, радующейся похожести гения на неё, толпу: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!.. Врете, подлецы, не так, как вы: иначе». Иной и стыд. Он жжёт больнее огня. Иная и свобода. Её ветер всё сметает на пути своём. И что бы ни говорили ему под руку хулители его и его бездарные любители, сладко, сиропно кричащие на весь литературный околоток: «Солнце русской поэзии!.. Сю-сю!.. Солнышко наше, школьно причёсанное!..» — он, отметая льстивый мусор, поднимаясь над мышьей беготней, свободно, весело и могуче пойдёт дальше — дальше — дальше! — по своему Голгофскому пути!
И — вниз с кафедры, прочь, вон из класса, скуластый, коренастый, с распатланными метельными волосами, сгусток пустынного, пророчьего огня, Иоанн Креститель русского слова, — а за ним — катящимся горохом — куча мала потрясённых студентов, каждый из которых себя гением мнит уж никак Пушкина не ниже: «Михал Палыч!.. Михал Палыч!.. Вы — гений!.. Нам — кажется — что — вы — Пушкина — живьем!.. — знали…»
А он, остановяся, смеясь раскосыми ханскими глазами, добро улыбаясь, вдругорядь зычно сморкаясь в знаменитый фуляр:
— Поскольку я родился в тысяча девятьсот четырнадцатом году, я, милашечки, помню заседание Царской Государственной Думы!..
Кто придумал про него эти строчки, перефразировав Пушкина:
Старик Ерёмин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил…
Нет, в гроб он не собирался! Никогда не собирался! Только истово, часами, вставши рано, молился по утрам перед родовыми иконами прабабушки моей Насти. «Милашечка, всё молюсь, чтобы мне, не смейся, умереть во сне. Лечь ввечеру — и уснуть. Навек. То-то благодать! Но такое успение, видать, лишь святым положено. А какой из меня святой? Никакой. То-то и оно. Знаешь такие стихи: лёгкой жизни я просил у Бога — лёгкой смерти надо бы просить?.. Иван Тхоржевский. И ведь забыт!.. забыт!.. а только эти строчки и помнят. Да напиши ты хоть горы стихов, воздвигни хоть башни Вавилонские летучих рифм! А из тебя люди запомнят не цветистую кудрявую витиеватость, не громады созвучий, не материки слов, а лишь самое простое, слёзное и насущное».
Профессора из Англии, пушкиноведы из Франции, университетские боссы из Принстона и Лос-Анджелеса роями кружатся и жужжат вокруг него, в надежде, что отломит им он от своего тайного пушкинского пирога хоть кроху, хоть кусочек, — а он в пост встаёт рано, едет в Измайлово или Елохов к заутрене, и рыбу, любимую рыбку свою, ест по православным предписаниям, во дни, когда сие разрешено, — к примеру, в Благовещение, — тонко, тонко отрезает кусочек от копчёного рыбьего брёвнышка, вспоминая родную Волгу, поминая её, матушку, широкую, любимую, в ожерельях «беляков», с серо-жёлтой холодной водичкой, и то, как на самарских пляжах грелся пацаном под белым безумным солнцем на белом кварцевом песке, и то, как с ночевой уходил с отцом, нашим прадедом Павлом, в Жигули за стерлядкой, за язями, как вялили язей потом, из тузлука вынимая и развешивая меж осокорей на крепких бечевах, как потрошили щук, вынимая из брюх топазовые горы икры, — пройдя огни и воды великой и жалкой земной жизни, он узрел Бога воочию, он видел Бога и говорил с Ним, как апостол Павел, — и так же, как апостол, имя коего носил его отец и носит теперь его сын, он готов повторять без устали — и в празднично-пыльном свете солнечной литературной кафедры, и в медовой, тёплой, поцелованной сотнею свечей, живой тьме родного храма:
«Если я говорю языками человеческими и Ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.
И если я раздам все имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы.
Любовь долготерпит, милосердствует, не гордится, не ищет своего… не радуется неправде, а сорадуется истине…»
— …истине, которую нам не поймать, как голубя, не сжать в немощных голодных руках, не умертвить! Потому что она живая, истина… Помнишь картину Ге? Лысого Пилата? Тощего Христа?.. Его беззащитный, нежный жест?.. Истине не нужно защиты. Она без брони, без корки. Без кольчуги. Она могуча без огня и меча. Но мы её сказать не можем. Ибо всё уже сказано: неизречённым Духом Святым.
У него была на курсе девочка. Студентка. Маша Чекина. Поэт. Из Самары родом. Ей было двадцать шесть лет. Ему — шестьдесят пять. Она влюбилась в него — всею жизнью, больше жизни. Она посвятила ему эти стихи:
О жизнь, звезда и маятник,
Взгляд — и биенье сердца!
Не умертви, сжимая
В своей ладони детской.
И вымыслом, и сутью
В твоей руке везде.
Мы днём верны минуте,
А по ночам — звезде.
Читая мне Машины стихи, дед закрывал глаза ладонью и плакал.
Я слышала раскачку неумолимого маятника.
Я видела ночную звезду.
…он вымолил себе лёгкую смерть.
Он умер так, как и мечтал: во сне.
Помолился на сон грядущий, прочитал вечернее правило, лёг в чистую холодную постель, на белые снеговые простыни, уснул и не проснулся.
И было ему от роду восемьдесят пять лет.
…он многих благословил жить в искусстве. И меня; и меня.
Когда я возвращалась к нему домой, на платформу Левобережную, где у меня на кухне, близ плиты, был свой кургузый родной диванчик, на котором ночевать можно было только ноги поджавши, грустным кузнечиком, — он открывал мне дверь, на пороге смеялся от радости, что я пришла-приехала наконец-то, а то все волновались, — и вопрошал меня, хитро щурясь, скуласто, хански-узкоглазо: «Девочка, ты чья?» А я тоже смеялась, отряхивала капюшон от снега и отвечала так же весело, это у нас семейная шутка была такая: «Да своя я, своя, дядя Миша, неужели не узнаёшь!»
И повисала у него на шее, и он крепко обнимал меня.
А потом мы пили на кухне горячее молоко и ели весьегонский мёд.
И лилась из бормотного радио музыка: Бетховен. «А Любочка и Верочка уже спят. А Павлик днем звонил. Экая бледная ты! Надо мне тебе на рынке клюквы купить».
…Я не рассказ, не эссе о нем написала: я лишь корявыми живыми строками поцеловала его и посейчас живой, в смертной памяти моей, в бессмертной любви моей, в Мiре Иномъ, весёлый, родной, сияющий, бугристо-смуглый, изморщенный войной, временем и мыслью, открытый всем ветрам, гениальный степняцкий лоб.
Дождётся
Этюд о Гоголе
Какая маленькая жизнь… короткая…
А вмещается в её непонятные, смертные границы — океан.
Океан чувств. Океан раздумий. Океан событий.
Океан огня.
Океан безмолвия; что слова? Хоть в начале и было Слово… Слово…
Оно есть Бог. А диавол? Где же прячется при этом диавол?
Нужен ли диавол человеку так же, как нужен Бог?
Сколько лет отпущено человеку на земле? Он не знает. В этом незнании — сила. Сила надежды. Сила порыва вперед. Сила создания, созидания. Разве не для того, чтобы повторить демиургическое небесное начало, на земле человек обитает? Он только с виду маленький. С виду — Акакий Акакиевич Башмачкин. Художник Чертков. Кузнец Вакула. На самом деле он — громадный. Вселенски необъятный. Вселенная, вот что такое человек. Океан! Океанище!
Гоголь-Яновский, вот какова была его родовая фамилия; и на роду ему было написано — писать; а что же такое писать буквы и складывать их в слова, а слова в чудеса, то пугающе-страшные, то волшебно-манящие, как не отражать собою Божий мир?
«Николенька, ты зеркало», — так мог невнятно шептать он себе, стоя у матушкина зеркала и вылавливая там, будто в серебряном пруду, немых золотых рыбок — скольжение взгляда, всё мимо и мимо, вспышки догадок, боль сожаленья, прозрачные беглые, быстрые слезинки по скулам, по щекам. Кукушка, кукушка, накукуй, сколь я годов на свете проживу!
Ещё ребенком он думал о смерти. Ничего необычного в этом нет. Дети гораздо ближе к смерти, чем мы можем представить; они из неё вышли, а далеко не ушли, живут рядом с нею, качаясь, балансируя на грани, на опасном стыке мiров.
Малютка Николенька Гоголь, вон он, вон его ведут за крошечную тёплую ручонку в храм. А во храме — во всю стену — будто печь горит, пылает фреска: намалёван Страшный Суд, и застывает ребёнок Гоголь у грандиозной, на полнеба, росписи, и зрит чертей, выпрыгивающих из Адского пламени, и видит праведников, с блаженными ликами возносящихся ввысь, к солнечно сияющим, пухлым облакам. По лицу мальчика текут слёзы. Девки парубков локтями толкают под рёбра: «Тю, дывысь, барчук рыдае!»
А фреска-то совсем не Вселенская, приглядишься, жалкая да смешная, накрашена пьяным хуторским богомазом, и у святых и у чертей лица странно напоминают здешних помещиков, их челядь и их крестьян. Жёлтой краски для огня не хватило, и богомаз густым суриком пламя щедро нарисовал на церковной стене. Николенька поднял ручонку, заслонил ею глаза и тонко вскрикнул: «Кровь горит!..»
Мать подхватила его на руки и вынесла вон из храма, крепко прижимая к груди.
Сорок два года — опасный возраст. Да что говорить; тридцать семь, как выяснилось, для поэтов тоже рубеж опасный. Рядом, рядом ходит диавол. Вера — единственное, что может одолеть тьму. Человек без веры — прах. Он без Бога — болен. Не дай Бог остаться без Бога на краю пропасти. Смерть!.. где твоё жало!..
Слова жалят острее, больнее смерти.
Они все думают: слова — жизнь. Это огромное зеркало, жизнь, давно разбито — на слова, словечки, словечушки, ахи, вздохи, бормотания, клятвы, которым не веришь, молитвы, которые, шепча, на ходу забываешь. И слова превращаются в твоё наказание. Ты впускаешь их в себя — так человек дышит, так ты, человек созидающий, дышишь подарком и наказанием Бога. Ты глядишь словам в лицо. Ты понимаешь: не такие!.. не то!.. Всё не то. И никогда не станет ТЕМ. А что же такое ТО?.. Оно самое?.. несказуемое… Зачем словами продираться сквозь чащобу слёз к нему, к бессловесному, к священной боли немоты?
Писательство лечат? Это род сумасшествия? Да оно неизлечимо. Оно — метка, пожизненный шрам; зола и сажа того Адова кострища, со стены в церкви его украинского детства. Как он часто болел! И как часто лечили его! Иной раз пользовали врачи, и очень даже знаменитые, чванные; иной раз милейшие дамы, что всерьёз считали себя его подругами и чуть ли не духовными наставницами; он закрывал глаза, думая о Смирновой-Россет, на его губы взбегала насмешливая улыбка, ещё чуть, и ядовитая, но садился он за стол, и обмакивал в чернильницу свежеобточенное перо, и опять — писал, писал, писал…
Что есть все его сочинения, как не одно, растянутое на множество лет, письмо?
Кому? Людям? Он в этом не уверен. Людям он нужен для славы, а порою для шельмования. В публичном издевательстве над другим люди находят удовольствие. Порой оно важнее сытного обеда у Гальяни. Богу? А разве Господь нуждается в наших письмах? Слова Божественной Литургии, вот они, да, похоже, спущены нам Господом с небес, а Иоанн Златоуст и Василий Великий лишь поднатужились, прищурились да словеса эти превышенебесные — и записали.
Знаки! Символы! Буквицы! Крюки! Знамёна! Его прозу можно петь, ибо она — поэзия. Он-то сам знает об этом; а хорошо ли, если об этом догадаются люди? Люди, люди! о! вы только притворяетесь, что вам потребна работа духа. Нет! вам нужно ублажить прежде всего ваше брюхо. Пузо! Тезиво! Кожаный ваш, необъятный мешок с потрохами! Для чего? Вы живёте для того, чтобы есть? Или едите для того, чтобы…
Вкус. Дыхание. Запах. Нос чует россыпи запахов. Вселенная запахов, а нос один; он может среди запахов заблудиться, сгинуть и умереть. А глаз? Глаз — это звезда. Звёздный огонь. Глаз, коли сможет, узрит и высоченный купол горних сфер, и красный инфернальный огнь великого подземья. Преисподняя на земле — война, кровь, убийство, гибель. Голод и смерть детей. Разве такое можно поставить на театре? На театре можно только комедию; люди любят хохотать. Смейтесь во всю глотку над его хохлатым поддельным Ревизором! Он все наврал дураку Городничему, этот смышлёный Хлестаков. Ах, хлёсткий господинчик! Скользкий, как уж. Над другими насмешник, да ведь и сам над собою тоже — насмешник! О, какое же счастье над самим собой смеяться! Вот он — умеет. Над собой — в полный голос. Взахлёб. А потом ему становится себя жалко, жальче некуда.
А потом из-под дожелта навощённого паркета сочится чёрный дым, и в щели вползают черти. Его личные, домашние чертенята, похожие на чёрных котят. Только что не мяукают.
Эй, черти, вы живые или мёртвые?
Мёртвые души… Мёртвые души… А что, если есть души живые? Всецело живые? Безоглядно живые? Вот он сам, живой или нет? А кто его знает! Всю жизнь он страшно боялся, что его похоронят спящего. Просил всех, умолял: не хороните меня уснувшего, даже если сердце мое будет биться единожды в час, в полдня единожды! Это, друзья, оцепенение такое. Оно и средь жизни меня охватывало. А куда при этом девается душа моя живая? Куда?
Нет ответа. И несётся за окном метель. И крутит злобные вихорьки безумная позёмка. Он всю жизнь боялся умереть зимой. Зимой холодно. А ну как он очнется в гробу, а там — тьма и хлад? И воздуху, главное, воздуху нет. Ни глоточка. Куда без воздуху улетишь? Звёзды пронзают длинными иглами дегтярный мрак. Кузнец Вакула на дрожащем от холода чёрте летит над безбрежными снегами в град Петербург, к самой царице, добывать любимой Оксане драгоценные черевички. Мороз лютый. Господи, если мя похоронят спящего, и я в могиле проснусь, умоляю Тебя, Живодавче, прошу — выпростай мя из гроба, подыми над зимой, над алмазно-блёсткими сугробами в широкие небеса, понеси в Твоей длани Отчей над мiром, что я так люблю… любил!.. о, ещё буду, буду любить… хоть немножечко, хоть минуту, хоть мгновенье жалкое, бесценное — буду…
Время, вот что он рисовал всегда. Слова служили ему кистями, красками. А яркие краски он обожал. Майская ночь. Страшная месть. Потусторонний мiръ он, попеременки хохоча и плача, храбро сотворял посюсторонним: для людей. Читатели?.. молельщики над книгами судьбы?.. певцы на клиросе природы?.. да нет, они все едоки. Они — его — едят! Причмокивают, облизываются, пожирают за милую душу! Откусывают кусочек, другой, как от дымящегося пирога с мясом, как от гигантского родимого вареника с вишнями… Слова плетутся полосками сдобного теста, заплетаются в косицу, бережно кладутся на пышный пирог сюжета. Ах, что вы, господа, никакого сюжета на самом деле нет! И быть не может! Сюжет рождается сам, когда художник видит пред собою человека в полный рост. Или кучевое облако над ржаными полями. Или покосившийся, замшелый крест на кладбище. Или смоляной омут в лесной реке. Жизнь — свинья-копилка сюжетов; безжалостно разбей копилку, недоросль, не стыдись! На Рождество, парубок, купишь себе то, о чем мечтал весь год!
…а о чём он мечтал всю жизнь?
…мечтал преодолеть, избыть одиночество.
Обложенный бумагами, потеки воска и нагар на свечах, и рассвет льётся зелёной пахтой в тусклые, с прошлого года не мытые окна, он внезапно соображал: Господь щадит его, опекает, он дарит ему одиночество, чтобы он — работал. Чтобы рядом не шуршали, как мухи в кулаке, жена-дети-чада-домочадцы-тести-тёщи-приживалы-компаньоны.
Сочинять, эко дело! В матушке Расее не пишет разве ленивый. Писанья, да то соблазн, то сладкая отрава, глотнешь хоть раз — писчий зуд не отстанет, так под ложечкой и будет сосать, и рот пересохнет от жажды: родить! запечатлеть! навек оставить!
Какое там навек. С чего он взял, что написанное им станет бессмертным? Самомнение… гордыня. Молиться надо, чтобы Господь отвел смертный грех.
Молиться… молитва… неужто молитва — высшее, что во слове человеку дано? Стать ли ему Романом Сладкопевцем, Ефремом Сирином? О, стать ли царём Давидом… Неужто его Псалтырь впереди? А всё, что он сочинил, лишь пальцев разминка, проба пера, лишь многолетняя подготовка к ней, Святой его Книге?
Святое. Что оно такое? Почему его так тянет создать святое, священное?
Не значит ли это, что ему, грешнику, стало вдруг охота стать — святым?
Но ведь опять гордыня. Соблазн. И кто поручится, что посредством писательства сделать то возможно?
Оборачивался. Мыслью глядел на созданное.
Ах, как же там, позади, в юности его, всё ярко, вкусно… ослепительно, чисто, ясно, солнечно, звёздно, грозно, опасно… там и молитва соседствует с любовью, и россыпь ягод на свежей траве — со внезапно налетевшей страстью, с объятиями и поцелуями… Все это Божие? Все это радость? Да. Почему же надобно было ему всю жизнь изображать треклятого чёрта, его рожки, его мерзкий пятачок, его свинячьи глазёнки, его пьяные мохнатые уши?
Господь показывал ему красоту и мерзость. Счастье и гадость. Солнце и выгребную яму.
Показывал ему любовь и ненависть.
Так сплетались перед его закрытыми глазами Свет и Тьма, и он лежал ничком на паркетном полу, перед открытым окном, в жаркую летнюю ночь, и слёзы медленно стекали на плашки паркета из уголков глаз, и опять он воображал метельную зиму, и белую слепую смерть, и слышал ветра вой, здесь и сейчас, слышал тот будущий протяжный вой — отсюда; он часто замечал за собой, что он владеет временем, видит и провидит время, а оно, в обнимку с пространством, проплывает под ним, как земля плывёт под брюхом летящего на юг журавля, и из поднебесья он озирает землю, прощается с ней, и не хочет он диаволу говорить ни «здравствуй», ни «прощай», он хочет лишь с Богом обняться, да разве такое возможно, на что он, дерзкий, посягает, да кто ж ему разрешит?
И он понимал: все смерть разрешит.
…и надо, о, надо поглядеть в огонь.
Глядеть на огонь, это так успокаивает.
Встает, приоткрывает дверцу печи. Подбрасывает в её остывающий зев поленья.
Дубовые поленья, дуб горит дольше всего, и в комнатах тепло хранится до утра.
Петербург нереален. Он ненастоящий. Москва более напоминает Украину, она цветная, бешеная, солнце там с размаху ударяет тебе в щеку, а не рисует тебе лицо призрачной колонковой кистью. Петербург — призрак, Москва — дебелая хохочущая девка. Пушкин говорил ему: Петербург — прихожая, Москва — девичья, деревня же наш кабинет. Что ж, и в этом правда сокрыта!
Боже мой… да вся его жизнь — призрак… а смерть, смерть тоже призраком станет?..
Поленца схватил огонь, стал жадно пожирать. Он глядел на огонь, и языки огня плясали в его широко открытых глазах. Всё суета. Всё тщета. Всё, им написанное, — доказательство гордыни, не больше. Сжечь никчемную словесную вязь? Перед выдохом песни, перед музыкой молитвы — какие там его фантазии? Жалкие потуги на создание мiра. Мiръ создал Бог, и лишь однажды. И более сей Вселенский подвиг не повторял.
И воскрес-то Господь лишь раз; Он и посейчас жив, и придёт Он к нам, живой, Вторым Пришествием. Душа живая.
Придёт, и что? Чем он, Николай Васильич Гоголь, отчитается перед Ним?
Хома Брут. Акакий Башмачкин. Бобчинский и Добчинский. Вий. Павел Чичиков. Майор Ковалев. Тарас Бульба. И… и…
…огонь. Огонь. Это последняя истина.
Огонь горит, и его душа живая горит.
Так ли будет гореть, когда будет умирать?
С телом расставаться — к Богу уходить. А там, у Бога-то, небось, огонь сплошной: предвечные звёзды, горят-пылают негасимо.
А рукопись? Зачем она? Людям ли нужна? Ему ли? Богу?
Ведь всё равно всё закончится. И всё, по Писанию, в бешеном пламени дотла сгорит.
Так за чем же дело стало? Что медлит он?
Сжечь. Всё написанное не сможет. Разлетелось всё по свету. Так хоть последний свой выдох сжечь: бумага так быстро горит, жарко и слепяще, и потом долго смотреть на чёрные хлопья, ворошить их в печи обгорелой ржавой кочергой.
…а может, это то самое, Адское пламя, из детской, бедной церковки его… намалёванное на широкой стене…
…нет, что он, с ума сошел, Божий то огонь, Божий…
Теперь уж всё равно.
***
Течёт время. Утекает. Обволакивает забвением легенды. Осушает слёзы. Кто верит, что Гоголь перевернулся в гробу? Те, кто верит в это, молчат об этом. А зачем говорить?
Он хотел стать проповедником, молитвенником — а остался русским писателем. Художником.
Великим, необычным, странным, невероятным, космически щедрым, трагичнейшим и праздничнейшим, колоссально высоким и нищенски низким, туманным и торжествующе ясным, драгоценным смарагдом, русскою мифической вязью, всем малоросским ковром луговин и речушек, ярмарок и колядок, всем сумасшедшим сражением чертовни и Ангельского, Серафимского хора, воинства Сил бесплотных под водительством Михаила Архангела, всей царственностью и призрачностью Петербурга, всеми серебряными и золотыми сорожками и карасями на ивовых куканах, всем полнощным небом с крупными, как алмаз «Шах», звёздами, пылающими на небесной границе Востока и Запада, всеми безумными, грандиозными соборами и куполами Москвы, всеми щебетами птиц и визгами убитых на охоте зверей, всеми протяжными песнями на сенокосе и на пожинках остался он, да не в литературе даже, он смело вышел из литературы, выпростался, вырвался, вылетел вон из неё, как аист, рожденье человека предвещающий, как Ангел, навек поборовший прилипучего, приставучего чёрта, — остался он, остался, даже и сожжённый — остался, даже и забытый — остался, даже и смертно запомненный — остался, даже и во сне увиденный — остался: дождётся он, дождётся, чудесный наш, и Второго Пришествия, и воли и любви, и искупления и прощения, и новых слёз, и нового веселья, и новых громких колядок на синие снежные Святки, и нового Вознесения!
…дождётся.
…да знал он это. Знал. Всё он знал.
На то он и художник.
Вдох и выдох
О Ветхозаветных и Евангельских
образах и сюжетах
в русской литературе
Вектор русской литературы, огромная, длинная дорога её существования сплетена из трёх огненных нитей. Первая нить — фольклор. Он сакрален, невероятно жизнеспособен, ярко и слепяще символичен и уходит вглубь времён — туда, где трудно, тяжко, да и невозможно бывает рассмотреть истоки песни, танца, хоровода, обряда.
Вторая золотая нить — религия, вера, храм; она стала разматываться в обществе с тех легендарных лет, когда княгиня Ольга в материнской горсти принесла Православие на Русь.
И третья нить — то, что мы зовем чистой лирикой; поэт пытается высказаться оригинально, а выходит так, что он радостно повторяет Иоанна Дамаскина и Анакреонта, Романа Сладкопевца и Сапфо. Два древнейших жанра внутри лирики — песня и молитва — давно уже стали прерогативой авторской поэзии, хотя издревле были народными и даже общенародными, объединяющими язык началами, дававшими людям архаическое — и бессмертное — чувство соборности, единства, родства.
Что для русского человека образы Библии, Ветхого и Нового Заветов? Кто только не включал библейские мотивы, мелодии, события, ассоциации в ткань своего художества! Однако ведь эпоха Льва Толстого или Михаила Булгакова отличается от нашего сегодня. Времени нет, склонны мы думать, да и чувствовать так хотим, пожалуй; этим детски-наивным постулатом мы отвергаем возможность смерти, в то время как она рядом, она бродит среди нас.
Библия не боялась этого древнейшего архетипа: Жизнь-Смерть. Более того: она с ним работала. Величайшие пророки, величайшие ветхозаветные поэты, вроде царя Давида или царя Соломона, впрямую, бесстрашно прикасались к этой огненной материи. И правильно делали! Они ничего не страшились Брали Божий огнь голыми руками и несли людям; здесь они удивительным образом повторяли подвиг античного Прометея, только на другой религиозной основе (закваске, как бы сказали во времена Христа и Апостолов) и с другой священной сюжетной интонацией, в пространстве иной символики.
Великие писатели создавали Ветхий Завет. Гениальны были Иезекииль, Иеремия, Исайя, Даниил.
Что есть книга? Книга есть непонятный, но очень убедительный эквивалент времени. Времени нет, давайте поверим в это, мы не можем его поймать, мы не можем его дотошно, точно описать, очертить волей свободного определения, — а книга есть.
Если мы будем вспоминать русские художественные тексты, в которых появляется, к примеру, текст Евангелия или указание на конкретных героев Священного Писания, мы изумимся: так их много! Есть и всемирно-знаменитые эпизоды. Достаточно вспомнить на память знаемые фрагменты великой нашей крупной формы — финал романа «Воскресение», где Нехлюдов читает Евангелие от Матфея, сцену в «Преступлении и наказании» Достоевского: Сонечка Мармеладова читает Раскольникову Евангельскую притчу о воскрешении Христом Лазаря. Конечно, символично: автор дает проститутке и убийце проговорить и прослушать святые и вечные письмена — как обещание будущей жизни: не только небесной, но и земной, подвластной слёзному раскаянию и глубокому, глубинному покаянию, граничащему с нравственным потрясением и вторым рождением.
Но это девятнадцатый век, а что двадцатый, двадцать первый? В «Плахе» Чингиза Айтматова ярко и ясно, после гранд-паузы идеологии, где Богу не нашлось места, звучит лейтмотив Бога. Весь огромный пласт советского времени прошел под знаком богоборчества, и советская литература, как некая мистическая Атлантида, ныне одновременно и утонула, и не утонула, легла в странный дрейф: мы понимаем величие Шолохова, мы помним про трагические страницы Серафимовича и Артёма Весёлого, но нам внятно и то, что тематика Бога, Библии, веры, религии являлась в те поры откровенным табу, и это страдальное табуирование величайших ценностей христианской культуры длилось ведь не год и не два. Целая эпоха подпала под жёсткий и жестокий запрет, под казнящий слоган «Бога нет» (и его продолжение звучало примерно так: «и уже не будет никогда»), под отрицание священного, когда бодрое, как утренняя зарядка, когда откровенно злое.
А потом, точно по Марксу, наступило отрицание отрицания.
И эпоха перескочила на качественно иной уровень.
Библия превратилась, будучи освобождённой из тюрьмы запретов, в необходимый культурный код. Конечно, кто-то и в краснозвёздные советские времена этот код, внутри простой жизни, внутри безбожного обихода, бережно хранил: крестил детей, тайком ходил на исповедь и причащался. Соборование, отпевание, венчание — всё это существовало, всё это было не изгнать, не вытравить из народа, и писатели, прекрасно видя-слыша это невытравимое народное бытие, включали его штрихи в собственную словесную летопись, вшивали его жемчужины в свою творческую исповедь. Однако —
Купол церковной обители
Яркой травою зарос…
— пишет в стихах Николай Рубцов, и какая же тоска, безысходная печаль звучит в этой почти песне в полях! И как это не соотносится с торжествующим, нимало не трагичным, многажды повторенным творческим возгласом Пастернака, который то вздыхает:
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста…
— не кроется ли здесь таинственный, ещё немного, и откровенно католический эротизм?.. — то насыщает изображаемое пространство оптимизмом метафоры и мощью видения грядущего:
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты…
В дореволюционной русской поэзии и прозе сильна, если не всесильна, православная составляющая. И это было ко благу литературы. Русский человек, и простой крестьянин, и великий художник, и аристократ, и работник, нёс во времени, лелеял в душе Божий страх; это не тот бытовой страх перед ночной тьмой или перед убийцей из-за угла, — это тот трепет, что категорически не позволяет тебе сделать преступление. Пре-ступить черту. Потому что Бог есть. И Он всё видит. И ты — у Него — на ладони.
Русская душа — неразрешимая загадка только для человека западной культуры. Для нас тут никакой загадки нет. Душа русская суть христианка; принадлежать Христу, стремиться ко Христу есть её первое, насущное, самое верное предназначение, и она, в особенности творческая, хочет не зря прожить земную жизнь, хочет успеть, перед переходом в Мiръ Иной, сделать всё, к чему чувствует себя призванной.
Николай Бердяев, сравнивая Льва Толстого и Фёдора Достоевского, говорил о том, что Толстой — певец всего мiрского, плотского, материального, жизненного, житейского; для того, чтобы житейское стало житийным, Лев Великий должен был перейти вброд широкошумную жизнь — и явить нам, в колоссальности своей, великие христианские мотивы в романе «Воскресение», в рассказах «Хозяин и работник» (вариация Евангельского доброго самарянина), «После бала», «Отец Сергий» — в рассказе этом последнем, точнее, в повести, Толстой вспомнил историю, поведанную нам в своём знаменитом «Житии» грандиозным писателем Семнадцатого века, опальным протопопом Аввакумом, когда впавший во «блудное разжжение» протопоп, принимая исповедь у красавицы, вышел прочь и долго держал ладонь над горящей свечою, пока дикая боль не вернула его к самому себе из пылающей лавы вожделения. У Толстого отец Сергий, удалившись от пышнотелой девицы, отрубает себе палец топором. Но разве важно различие сюжетных поворотов? Важен сам посыл: есть грех, и есть безгрешие, борись с грехом.
Лев Толстой очень любил писания протопопа Аввакума, сожжённого в срубе по приговору Царя Алексея Михайловича, прозванного Тишайшим; называл Аввакума великим стилистом, вслух читал «Житие» за столом, когда семья собиралась к вечернему чаю, и громко восхищался им… Да, общее есть в них, в двух могучих, раскидистых деревах русской словесности… Общая горячая кровь. Общая великая сила. Общая вера.
Тот Христос «в белом венчике из роз», что появляется в финале поэмы Александра Блока «Двенадцать», реет, скользит, невесомо ступает по белейшему, холоднющему снегу, по звёздной метели, как по водам Геннисаретского озера; Бог здесь свободно идёт по временам, а не только опекает (Своим явлением молча благословляет…) двенадцать красноармейцев — двенадцать краснозвёздных апостолов. И ход Бога по выгибу времён есть ход самого человека по собственной, отдельно взятой жизни. Здесь Бог на секунду становится счастливым зеркалом несчастного человека, а не человек — подобием Бога. Сколько обвинений вылилось на этот пресловутый финал «Двенадцати» — с Христом, легко идущим над Мiромъ в метели! В вечной русской метели, она же символ самой матушки-Руси, где царит вечная зима, и символ белых риз горней чистоты. Революция — кровь и грязь, но она — дело благое, говорит нам Блок этим призрачным Божиим шествием.
Много людей высказывалось о том, что «Плаха» Чингиза Айтматова — беззастенчивая реприза булгаковского «Мастера…". Это и так, и не так. Народ у Айтматова не принимает слов Праведника, отрицает, отвергает их. И здесь идет прямая ассоциация скорее с подлинным Писанием, с бичеванием и заушанием Христа, изображенными евангелистами.
Мы пытаемся вернуться к мифологеме чуда. И заново понять: есть Божии чудеса, а есть соблазны, рядящиеся в одежды ангелов, как предостерегающе пишет о. Серафим Роуз. В своё время я восхищалась книгой о. Серафима «Душа после смерти». Однако наш святитель Игнатий (Брянчанинов) в своём «Слове о Смерти» достигает иных, воистину звёздных высот чувства Бога, и текст книги святителя Игнатия приподнимает занавес (или, если провести параллель с Литургией, приоткрывает Царские Врата) над привычными положениями суждённого человеку Мiра, делая их Таинствами.
Алексей Варламов в «Рождении», Евгений Водолазкин в «Лавре», Майя Кучерская в «Боге дождя» и целый сонм нынешних литераторов пытаются вернуться — и вернуть нас — в лоно Христа-Бога, но часто у авторов (не у всех!.. у иных…) получается такое игрушечное, наполовину сказочное, детски-святочное, сусальное Православие, в котором нет силы Бога и крепости Его, и святого страдания, и покаянного поста, и священного праздника Православия истинного. Я не призываю писателя бесконечно малевать, в стихах и прозе, Спаса в Силах и Христа Пантократора на мощном храмовом куполе. Но ведь это так и есть, увы — русская литература, потеряв за время ломки страны сакральную, священную (нравственную!) силу, сейчас страстно и часто безуспешно пытается к ней, истинной, вновь прорваться, напролом пробиться, заменяя красотами стиля и опорой на христианскую сюжетику вот эту драгоценную, неизреченную силу.
Что это за сила? Как точнее её обозначить? Сила духа? Сила покаяния? Сила новой космогонии? Сила любви?
Любовь, пройдя через ипостаси эроса и мании, становится агапэ и сторге. Она становится троекратным целованием на Пасху Господню, ухаживанием за смертельно больным в хосписе, внимательным, с дрожью сердца, прислушиванием к тому якобы бессвязному лепету, что выбормочет, выкрикнет уличный юродивый. Она становится хлебом насущным, и его и вправду Господь даёт нам днесь. Надо лишь не разучиться молиться. И любить.
Это есть благодать.
…Библейских сюжетов череда, беспредельная россыпь созвездий. Евангельские образы ведут самосветящийся хоровод. Есть люди, есть Бог, есть Родина, есть народ. Этого уже с лихвой хватит на любое вдохновение: от громадного романа до малого, нежного выдоха колыбельного стиха.
Лучи восходящего солнца
Михаил Шолохов и его роман-эпопея «Тихий Дон»
Все удивлялись: как, такой молодой, и — такой гениальный текст!
Все поражались: мир, изображенный Михаилом Шолоховым, немыслимо громаден — что судьбы людей, что пласты времени, — они сдвигаются и медленно, грозно перемещаются, тучи перед бурей, как материки по лику Земли на протяжении миллионов лет, только эти миллионолетия, эти пирамиды эпох вмещены в одну потрясающую эпопею, — как можно было человеку, не прожившему большую жизнь, не раскрывшему весь веер её скорбей и радостей, взяться за такой труд!
И все, затаив дыхание (а кто и презрительно, сверху вниз глядя: «ну-ну, что-то там напишет про казачью жизнь, про историю России этот… молодо-зелено!..»), начинали — читать.
И от казачьих жизней, от укладов казачьих семейств шагали прямо в буревую, заревую историю — в Первую мировую, в трагедию революции, в гражданскую войну.
Художник всегда смотрит вперёд. Даже если он глядит назад. В бездны времён; во тьму канувших судеб.
Да ведь Шолохову та эпоха была предельно близка, она была ему пронзительно, остро-родная, — как и многим людям его поколения.
Куда шёл русский народ? Куда он стремился?
И главное: дошёл ли?
Шолохов вынужден был стать историческим оптимистом. Вокруг него вставала, ширилась, вздымалась ввысь, напряженно боролась, в муках и победах строилась-возводилась первая в мире страна социализма. Он просто не имел права быть другим писателем. С иной социальной позицией. Не потому, что он страшился Сталина; а потому, что он — верил.
Верил — в победу социализма.
Того общественного строя, к которому всем корпусом, всей тяжестью истории повернулся весь народ.
Я читала документальную книгу Валерия Шамбарова «Белогвардейщина». Когда я прочитала у Шамбарова: на 1500000 красноармейцев приходилось 150000 белогвардейцев, — я призадумалась. Почему так?
За новую власть народа в стране, лишившейся своего Царя и старого строя, людей было вдесятеро больше. Такова историческая истина.
***
Почему эпопея Михаила Шолохова стала в мире такой знаменитой? Почему этому роману дали Нобелевскую премию? Да, потому, что хорошо, великолепно написан, спору нет. А что такое писателю — хорошо писать? В чем хорошесть эта? Где она таится? В тропах, эпитетах, метафорах?
…в характерах она таится. В изображённой густо, плотно, ярко, сильно жизни людей — донских казаков.
И превыше всего в том, как жизни этих самых казаков вписываются в пресловутый ход времён.
Время. Вот главная материя, с которой работает писатель. Художник.
Время — загадка; время — трагедия; время — безвременье и бессмертие. Вечность — это тоже время: растянутое до неимоверности, неоглядное, неохватное.
Тот, кто не ощущает на вкус вечность, тот и время не напишет.
Сию минуту — не напишет; не только разворот по ветру, над полками и ротами, прежних военных штандартов.
Молодой Шолохов замахнулся на гигантскую фреску. Там надо было изобразить толпы народу; людей, людей и людей; и станицы, и площади больших городов, и дым сражений, и безумие восстаний, и выстрелы и гибель, и великую любовь, и великую жестокость. Замахнулся! Да! Дерзость? Да! А делать художнику нечего: художник, рисуй!
И он — рисовал.
Создавал свою грандиозную, на века, фреску.
Для создания подобной фрески надо быть монументалистом: это значит — уметь и мочь обозревать большие пространства и громадные времена.
Когда Сергей Бондарчук снимал фильм «Война и мiръ», по всемирно известной эпопее Льва Толстого, он смело пользовался таким, в те времена, новомодным и ещё не всеми режиссёрами освоенным киношным приемом: вертолёт взлетал над бранным полем, земля опускалась, дымы выстрелов и люди, понарошку убивающие друг друга, оставались далеко внизу, а взгляд твой, воля твоя, сердце твоё, время твоё — поднимались. Ракурс обязывал осмыслить человеческое — на Божием уровне. С небес. В небесах.
Вот так изображал Шолохов всё земное, всё родное-казачье — и нос к носу, близко и кровно, и — в охвате, в перспективе, в широте поднебесного взгляда, этих пристальных глаз, что из настоящего плавно перетекают, глядят — в будущее.
***
Реализм труден.
Да, он очень, очень труден.
Тем паче для того труден, кто привык притворяться, приспосабливаться, пафосно лгать в искусстве.
И он — единственная свободная атмосфера для того, кто рождён в правде и для правды.
«Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды», — сказал русский композитор Александр Сергеевич Даргомыжский.
Судьбы казачества были родными Шолохову потому, что он сам был плоть от плоти и кровь от крови казачества.
И — дух от духа.
Работа духа личности, духа художника наслоилась на работу духа народа, общности, этноса.
Страдания и радости казачьих семей — это одно. А то, что за ними, над ними, под ними (земля!) и превыше их (небо!) вырастают страдания и радости раненой, умирающей и вновь, как Бог, оживающей России — это другое. Оба масштаба соизмеримы; ибо оба масштаба кровно связаны.
Рождение нового мира всегда мучительно, как и любые роды. Россия, первая среди стран мира, в страданиях рожала новый строй, новую эру. Кто рьяно отстаивал наше вчера, кто рыдал над трагедией сегодня, кто, прищурившись, как на ослепительное солнце, глядел в завтра. И видел, видел это завтра.
Или — видя его, как некий, из недр народа, пророк — сокрушался о нём?
«Тихий Дон» — трагедия гораздо более, чем радость. Несчастие более, чем счастье. Но почему же по прочтении, когда мы, вместе с Григорием, плачем над телом убитой Аксиньи, нас охватывает тот самый легендарный катарсис, неистовый восторг: вот оно! сделано! сказано! спето! открыто! распахнулись врата в жизнь, в её ужас и волю, в её красоту и правду!
А это и есть сила художника.
Мощь художника.
Его желание и могущество — родить наново пройденный путь, великое пространство потрясений, великое время смертей и начинаний.
***
Не все поняли и приняли «Тихий Дон».
Возникли люди, которым этот эпос в полном смысле слова перешёл дорогу.
Его пытались принизить, растоптать, убить словом, замазать грязью клеветы.
О нем презрительно говорили: копошение в бытописательстве, уход от действительности, воспевание мёртвой старины, неспособность к новаторству! В тексте отыскивали особо яркие места и с кислой миной объявляли, что это неудачи и промахи.
Роман стали переводить на иностранные языки — и в других странах находились люди, что злобно и активно сопротивлялись его художественному и нравственному насыщению, его бесспорной художественной мощи.
Вы думаете, хулители не понимали, что к чему у большого художника? Очень даже понимали. Ещё как понимали! Но ненависть — и к молодой Советской стране, и к молодому русскому писателю, что отважился, по сути, на первый советский эпос, — эта ненависть захлёстывала людей, что так или иначе, а иные и заносчиво-горделиво, относили себя к культуре, и обращалась в открытую литературную месть.
Однако находились и те, кто не боялся сказать правду — о правде.
Так правду о писателе Шолохове говорили Максим Горький, Анатолий Луначарский, Александр Серафимович.
Так зарубежные литераторы, оцепенев перед широтой изображенного в книге непонятного русского казачьего мира, революционных событий, начала нового пути нового государства, не могли не сдержать восхищения. Квинтэссенцией этого зарубежного восхищения, мы помним, явилось присуждение Михаилу Шолохову Нобелевской премии.
А правда, что есть премия? Игры человека в звания и награды?
Нет. Премия — это соревнование, а соревнование ведут сильнейшие. Нобелевская премия за «Тихий Дон» — это культурный символ-знак. Это утверждение счастья творения и силы художества. Это подтверждение вечной жизни, что суждена немногим людям на земле и немногим произведениям искусства, ими рождённым.
***
А что сегодня? Только ли школьный курс, в котором ученику надо не то чтобы прочитать — хотя бы даже заглянуть в «Тихий Дон», прикоснуться к тому, что в романе происходит, свершается, живёт и пульсирует неизбывной, щедрой и жаркой кровью, — прикоснуться робко, мыслью и чувством, впечатлением и памятью?
Не открою тайну, если скажу: «Тихий Дон» читают. Так же, как «Войну и мiръ» и «Анну Каренину» Льва Толстого, так же, как «Гамлета» и «Короля Лира» Вильяма Шекспира, так же, как «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку» Александра Пушкина. «Тихий Дон» Михаила Шолохова — примета вечности русской литературы. И тут уже дело не в Нобелевской премии. Почётная премия — это мы сами, живые, это мы с вами. Те, кому дорога всякая строка, всякий глоток воздуха в этой великой книге.
В этой Книге Жизни России.
В этой жизни донских казаков, что Михаил Александрович оставил нам, родным-близким, русским людям и далёким читателям всего мира, навсегда:
«Аксинья наклонилась к Григорию, отвела со лба его нависшую прядь волос, тихонько коснулась губами щеки.
— Милый мой, Гришенька, сколько седых волос-то у тебя в голове… — сказала она шёпотом. — Стареешь, стало быть? Ты же недавно парнем был… — И с грустной полуулыбкой заглянула в лицо Григорию.
Он спал, слегка приоткрыв губы, мерно дыша. Чёрные ресницы его, с сожжёнными солнцем кончиками, чуть вздрагивали, шевелилась верхняя губа, обнажая плотно сомкнутые белые зубы. Аксинья всмотрелась в него внимательнее и только сейчас заметила, как изменился он за эти несколько месяцев разлуки. Что-то суровое, почти жестокое было в глубоких поперечных морщинах между бровями её возлюбленного, в складках рта, в резко очерченных скулах… И она впервые подумала, как, должно быть, страшен он бывает в бою, на лошади, с обнажённой шашкой. Опустив глаза, она мельком взглянула на его большие узловатые руки и почему-то вздохнула.
Спустя немного Аксинья тихонько встала, перешла поляну, высоко подобрав юбку, стараясь не замочить её по росистой траве. Где-то недалеко бился о камни и звенел ручеёк. Она спустилась в теклину лога, устланную замшелыми, покрытыми прозеленью, каменными плитами, напилась холодной родниковой воды, умылась и досуха вытерла порумяневшее лицо платком. С губ её все время не сходила тихая улыбка, радостно светились глаза. Григорий снова был с нею! Снова призрачным счастьем манила её неизвестность… Много слёз пролила Аксинья бессонными ночами, много горя перетерпела за последние месяцы. Ещё вчера днем, на огороде, когда бабы, половшие по соседству картофель, запели грустную бабью песню, — у неё больно сжалось сердце, и она невольно прислушалась.
Тега-тега, гуси серые, домой,
Не пора ли вам наплаваться?
Не пора ли вам наплаваться,
Мне, бабёночке, наплакаться…
— выводил, жаловался на окаянную судьбу высокий женский голос, и Аксинья не выдержала: слёзы так и брызнули из её глаз! Она хотела забыться в работе, заглушить ворохнувшуюся под сердцем тоску, но слёзы застилали глаза, дробно капали на зелёную картофельную ботву, на обессилевшие руки, и она уже ничего не видела и не могла работать. Бросив мотыгу, легла на землю, спрятала лицо в ладонях, дала волю слезам…
Только вчера она проклинала свою жизнь, и всё окружающее выглядело серо и безрадостно, как в ненастный день, а сегодня весь мир казался ей ликующим и светлым, словно после благодатного летнего ливня. «Найдём и мы свою долю!» — думала она, рассеянно глядя на резные дубовые листья, вспыхнувшие под косыми лучами восходящего солнца…».
Юродство в пространстве русской культуры: смыслы и оправдания
…О, называй меня безумным,
назови, чем хочешь…
Афанасий Фет
Она сидит на снегу, поджав под себя ноги. Она протягивает руку черпачком. Она смеётся, полуголая, на морозе, не просто прося подаяние, а возвещая и пророча при этом. Она…
Или это он? Он, Василий Блаженный или святой Макарий, закутанный в рубище или совсем голяком, хохочущий над войной, гладом и мором, заставляющий мгновенно умереть, а потом воскреснуть незадачливых бабёнок, вздумавших поглумиться над его наготою? Он, воздевающий двуперстие, обвязанный с головы до ног веригами и цепями, подносящий к губам тяжелющий чугунный крест, мотающийся на груди на перетёршемся вервии?
И что людям, спешащим по своим мирским неотложным делам, в его рокочущем голосе, в его выкриках на снежной площади, в его воздетой, подобно лучу, руке?
Кто он такой?
Всё просто — юродивый Христа ради.
Юродивый, юродство… Конец века в России — усиление повального сумасшествия crescendo. Больное общество? А кто и чем нас повально заразил? И почему в конце эпох, на изломе столетий и тысячелетий повышается тон не только эсхатологических настроений, но и личного людского безумия, круговерти чувственной, эмоциональной, — тормоза отпускаются, и дух, прежде запертый в мощную клеть разума и приличий, несётся, взметая пыль и позёмку, напролом и по бездорожью? Почему столь много нынче в подземках и вагонах, у ларьков на рынках и у входов в почти инопланетные роскошные дворцы нищих странных бабёнок, старух, мужиков не в себе, орущих, дергающих крючьями пальцев волосы, дергающихся в подобии пляски св. Витта, одетых в дрань и рвань, с блуждающим горящим взглядом?
Это — юродивые? Или — просто безумные? Почему их не отловят… не отправят на излечение? Зачем они загрязняют и без того неряшливое и сумбурное пространство нашей жизни?
А что такое безумие? Где грань, разделяющая гения и сумасшедшего? Всегда ли сон разума рождает чудовищ, и во сне ли пребывает разум того, кто добровольно взял на себя послушание, на кого наложена Божия епитимья страдания, а ведь его, страдание, надо ОТРАБОТАТЬ, искупая грехи тех, кто искупить их изначально не может?
Великие психологи начала прошлого века — Фромм, Юнг, Фрейд, Леви-Стросс — старались подметить в поведении сумасшедшего параллели с поведением гения, ТАКЖЕ непохожим на обывательски-«нормированного» субъекта. Их старания, казалось, увенчивались успехом: и глухой Бетховен, мечущийся по полям с гортанными криками, и Шиллер, клавший, по легенде, для вдохновения, гнилые яблоки в ящик письменного стола, и тем более угрюмый Гойя, без конца рисующий свои странные и страшные «Капричос», оправдывались и сполна объяснялись умным доктором-учёным: для кого?
Для людей, сидящих в амфитеатре? А если из них, сидящих в амфитеатре, хоть один да взял бы на себя добровольный груз юродства, ЮРОДСТВО ХРИСТА РАДИ, — понял бы его безумный гений или нет? Пошёл бы на родство с ним?
А может, это родство человека с человеком существует и вне института юродства? И зачем нужно это обоюдное понимание? Может, у юродства иные смыслы существования?
ЧТО ЮРОДСТВО ТАКОЕ И ЗАЧЕМ ОНО НУЖНО ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ, И, В ЧАСТНОСТИ, СЕЙЧАС — МНОГОСТРАДАЛЬНОЙ РУСИ-РОССИИ?
Наше ломаное и хламное время очень любят сравнивать со Смутой. Мол, в Семнадцатом веке было так же… и то же… и похоже… и юродивые так же на снегу сидели…
Наверное, всё же гораздо раньше всё началось.
Юродивый — свет, юродивый — нежная песня; юродивый Франциск Ассизский, нянчащий птичек на ладони, светлоюродивый — да, да! — Спаситель, улыбающийся жестокости, нежно говорящий: «Подставь левую щеку, коли тебя ударят по правой»…
Не только просветлённое юродство, не только пронзительная нежность молитвы и жеста любви. Лейтмотив горячего, как костёр, Сумасшедшего, безумного Иакова, вступающего в неравную борьбу с Богом и изнемогающего в этой борьбе, прозвучал ещё в Ветхом завете. Там же неистово кричат на площадях — своему народу — великие пророки, воздевая к небесам руки, и иной народ поворачивается спиной к ним, с площади прочь идет, этих космических криков, этого владения временами — не понимая.
Рядом с этой мелодией юродства, то тончайше-нежной, то мощно-великой, сгустком Dies Irae пробилась тьма: мрачная тема диавола. Мефистофель дорос до чёрта Достоевского; чёрт Достоевского — до чёрта Томаса Манна; чёрт из «Доктора Фаустуса» — до булгаковского Воланда; а булгаковский Воланд кажется детсадовским мальчонкой в сравнении с разгулом мегауничтожений двадцатого века: дьявол торжествовал в Хиросиме, на горах черепов эпохи Пол Пота, над чёрным пеплом концлагерных печей.
Ах, Смута, Смута, далекий русский век Семнадцатый! Юродивый сидит на снегу перед храмом, на обочине проезжей санной дороги, воздымает персты, благословляя спешащий народ, гомонящий простой люд, — и он благословляет — один — всех: и тех, кому до него дела нет, и тех, кто в него плюёт, и тех, кто печалуется о нём; а сядет около мясной лавки либо калашного ряда — глядишь, и плохую булку от сердца убогенькому бросят, непропечённую, блин комом, — ешь да за нас, грешных, молись.
Ведь сказано Христу было Иоанном Предтечей: «Се Агнец, вземляй грехи мира!»
Вот и юродивый идет путем Бога своего. Он не просто сидит при дороге в лохмотьях да в веригах — он ВЫБРАЛ ПУТЬ.
Он уже идёт по Пути — старательно и радостно отмаливает грехи другого человека, ближнего своего, а ближний-то об этом и не подозревает. Спасает его, ближнего, от дьявола. А дьявол для жителя эпохи Смуты — да и для тех, кто жил ранее — или живёт позже — всегда не вовне, а рядом, и, более того, внутри. «Отрицаешься ли сатаны и всех деяний его?» И крещаемый, во храме, окунаемый в купель, должен обернуться и плюнуть. Плюнуть прямо в лицо сатане, в сердце ему. Отыди!
Вот и юродивый есть такая маленькая, убогая, грязная, неказистая живая церковка для каждого грешника: ты туда не войдёшь, слишком мала она да смрадна и чадна, — а служба там идёт постоянно, все время горят, не гаснут свечи. Прохожие их не видят. А вечно идёт незримая служба любви.
Свищет синица
Царь-Волк юродивый мой господарь отец мой предвечный
стою пред тобой на коленях полоумно млечно калечно
стою не подняться я дочка твоя вся в отрепьях
Царь-Волк юродивый давай разобью твои цепи
Оковы твои каторжанин ведь ты виды видывал боен и тюрем
Кандальный пытальный хозяин прощальной Божественной бури
тебя — батогами
и в рёбра — ногами
наваксенными сапогами
а ты по застенку — дремотно и дико — кругами кругами
однажды мой верный в темницу нахлынули волны народа
врата распахнулись и вытолкали тебя взашей — на свободу
и вот ты по мiру пошёл мой Царь-Волк и топорщилась шкура
вперялись в тебя при дороге крестьяне солдаты гадалки русалки авгуры
вонзали собаки глазёнки что клюквы кровавей болотной
и вмиг умолкали когда проходил мимо ты гордый злой и свободный
собакой не стал никогда так на то ты и Царь хищна храбрая хватка
сиротский жемчужный январь зверий след заметает украдкой
а ты все идёшь на меня так похож остановишься тут в городище
и волчью доху совлечёшь со плеча бородатый серебряный нищий
и с матерью ляжешь моей санитаркой небес полудуркой больничной
с качанием лодочных рёбер с душой синеокой синичьей
не будет постели у вас никакой вы возляжете на пол
она поцелует угрюмую холку и сильные лапы
она распахнёт пред тобою себя детской скрипкой разбитой
сожжёнными гуслями песней безумной смешной позабытой
она воскричит когда станете вы о одним таким плотным единым
горящим единственным настоящим вовек непобедимым
и я войду о войду в это дивное смертное лоно
бессмертная дочерь Волка-Царя упаду с небосклона
так медленно сонно дремотно погружусь во сгустки Эдемовой крови
и встанут два Ангела обочь объятья наизготове
две острых секиры два яростных Мiра два сторожа мрачных
над лаской людскою над зверьей тоскою над вечерей брачной
и жалкий зародыш зверёныш свободыш в любовь прорасту я
сияющей плотью и стану твердить я молитву святую
Царь-Волк юродивый в небесном заливе звериная лодка
глаз светится сливой какой ты красивый как больно мне кротко
как я зачинаюсь от мощного Зверя от сильного Тела
от хищного брюха от пламени Духа от края-предела
и вижу так вижу навеки запомню своё я зачатье
и матери брошенный на пол больничный халат и цветастое платье
и ситцевый полог и век наш недолог и звёздные грозди
в колодец окна упадают до дна одеваются кости
горячечной плотью вздымает живот свою ношу сугробью
никто не загинет в военном Аду в позолоте надгробья
я — вот она я мой Отец так вот я зародилась
каков мой конец-кладенец о молчи Царь мой Волк сделай милость
ещё танцевать и любить и реветь и смеяться беспечно
вино-молоко моей музыки лить лить и пить бесконечно
и млеко и мёд и елей и ручей да ручьи во сугробе
Царь-Волк юродивый мой Царь Царей оставь мя в утробе
в чудных небесах где неведом страх ни зверю ни птице
где Ангела два стоят на часах и пьяняще свищет синица
Юродивый любит свое страдание, поскольку оно похоже на страдание возлюбленного Господа нашего Христа; он каждый день поднимает и волочит на гору, на Голгофу дня свой крест, он ежедневно принимает бичевания, терпит хулу и поношения — и рад этому, ПОВТОРЯЯ НЕПОВТОРИМЫЙ СПАСИТЕЛЯ ПОДВИГ. Тебе не только копеечку кидают, но в тебя же и плюют! А ты под личиной безобразия и умалишения скрываешь великую любовь, как под измызганной, но драгоценной плащаницей — любимое, оплаканное тело.
Но! Юродивый Христа ради был бы невероятным эгоистом, если б любил только СВОЕ страдание. Собственное страдание для него — чистое зеркало страдания другого, ближнего, которого по Завету надлежит любить воистину как самого себя.
А тот, другой, идет мимо — да недосуг ему! и было бы кому кланяться, а то — нищему юроду! — мимо живой церквушки с вечно горящими огнями — сквозь все морозы и дожди — живых глаз. Глаза слезятся от ветра; юродивый, со слезами на скулах, смеётся над войной, гладом и мором, ибо знает, что они преходящи, просвистят и следа не оставят. А любовь вечна; она-то останется. Вечна, как горячий хлеб, поцелуй, смех.
Смеётся не обидно — смеётся вольно, радостно. Это свобода смеха. Равно же как и свобода плача, если над чужим горем — человека ли, княжества, государства — юродивый внезапно и принародно восплачет. Так свободно, с высокой горы радости, может позволить себе смеяться и плакать тот, кто вобрал духом все счастья и все печали всех; для кого толпа — семья, а Бог — родная кровь.
Это и есть предвечная любовь — в понимании юродивого ради Христа; любовь, смыслы которой утрачены. Взамен которой, НЕ ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ВНЕШНИХ ПРИЧИН И СЛЕДСТВИЙ, КРОМЕ ОДНОЙ — ПРИЧИНЫ ЖИТЬ, ЛЮБЯ, вместо обретения радостной свободы, появляются истерия, ипохондрия, души, стресс, депрессия, психоз, суицид и прочие симптомы душевного распада — иными словами, настоящее сумасшествие. Не то Высокое Сумасшествие Добровольной Любви, звучащее оправдательной нотой всего человеческого бытия на земле, а та патология, что просит срочной лечобы и умелого лекаря, — да никакие снадобья, никакие ножи хирургов здесь не помогут, кроме одного: звёздного ножа, звёздного Меча, что сжимает в руке карающий и любящий Ангел Апокалипсиса.
Юродивый — не Ангел мщения, не общественный доктор, хотя и несёт в себе (не явно: тайно, ведь он тайнозритель) их прямые признаки. Он — живое оправдание мiра, лишь ПРИТВОРЯЮЩЕГОСЯ нормальным, хорошим, пристойным, приличным. Он — камень яркого смысла в оправе серой дождливой повседневной бессмыслицы. На глупо-умный и заштампованный цивилизацией онтологический вопрос: в чем смысл жизни? — юродивый ответил молча, всем собой: в отражении страдания каждого — как в зеркале — в одном моём страдании, угодном Богу. Так я искупаю грехи. Так я соединяю времена.
Мне скажут: так было — во времена Смуты? А сейчас? Сумасшедшенькие у хлебных ларьков, у входов в кинотеатры, в подземках, в переходах метро, в толкотне вокзалов, где так прекрасно и благостно согреться, особенно зимой, в лютые холода, — их нынче считают юродивыми — по некоей исторической инерции, прежде всего, по похожести: ТЕ тоже сидели вот так же, тянули руку — так же… Нищий, голодный, просящий — значит, уже сумасшедший: на хлеб себе заработать не может? С головой что-нибудь не так? Проныры — живут, а этот — простодыра?
Тот, прежний юродивый, избирал свой Путь, любил косноязычной, смешной с виду и на слух, полудетской, простонародной молитвой каждого человека: недостаток любви в традиционно-неизменно жестоком мире компенсировался сумасшедшей любовью на виду, на миру. Старинный юродивый молился за всех — на виду у всех, и, значит, сакрал, тайна и тишина молитвы беспощадно и весело вытаскивались наружу, мотались на ветру, как свадебные простыни или скоморошьи ленты. Тогда, обвязанный цепями, увешанный крестами, в синяках и сукрови, со ступнями, порезанными о закраины льда, он хорошо понимал и знал, к чему, зачем он носит вериги. Он подносил к губам на морозе неподъемный крест, мотавшийся на ребрастой груди, обворачивал себя чугунными цепями, радуясь этим нехитрым символам преодоленного и возлюбленного страдания, и губы кровавились, когда он целовал обнимавшее его железо.
Юродивый носил вериги для того, чтобы все видели, как тяжело, страдально несение БОЛЬШОЙ ЛЮБВИ. Как не все способны на это несение, поднятие. Ни грана гордыни тут не было. Это была простая констатация факта: видишь — гляди. По Иоанну Богослову: иди и смотри.
И ни грана дидактики тут не было тоже. Яркая зрелищность, демонстрационность оригинальной, ни на кого и ни на что не похожей фигуры юродивого на Руси являлась формой, полностью эквивалентной его внутренней сути. Он БЫЛ, бытовал, и он сам, своим существованием, образовывал уникальное пространство (образовывал: одновременно и порождал, и просвещал).
Просветительская миссия юродивого! Не слишком ли сильно сказано? Но ведь и копеечки, и плевки — не единственные отдарки ему от (по-своему) сумасшедшей и (по-своему) благодарной пестрой толпы. Люди в России воспринимали, отдаляясь, уходя с площади, унося в памяти последние его слова и выкрики, нищего юродивого как ПРОРОКА, как провещивателя, что предсказывает и нового царя, и смертоносную звезду в небесах, и Последние Дни, и рождение детей, на чьей коже просмотрятся тайные знаки, и — заодно — угадывает, знает личную судьбу каждого, кто осмелится спросить его о ней, узнать…
Поэтому почитание юродивого неведомым образом уживалось в русской душе с поношением и снисхождением, направленными в его адрес: пророчья сила крепко чувствовалась в нём, когда он вставал над сугробом и кричал в толпу непонятные, дикие тексты, на деле разгадывающиеся крайне просто. Вся символика высказываний юродивого предельно проста, основана на мировых архетипах: жизнь — смерть, любовь — ненависть, зло — добро, грех — искупленье, грешное — святое, война — мир (и иже с ними). Пророческая нота взята изначально и смело, без напряжения горла и сердца.
А народ был отнюдь не глухой, чтобы ее совсем не услышать. Более того: именно эта постоянно, Grundton’ом, звучащая нота и будоражила души живые, не давала им уснуть, погрязнуть в спячке, в еде-питье, в забвении, в мертвости и тоске. Напоминала о том, КТО МЫ ТАКИЕ ЕСТЬ НА САМОМ ДЕЛЕ.
Пророки — и юродивые. Страшно близко. Быть может — одно.
У меня в романе «Юродивая» юродивый Царь-Волк — отец юродивой Ксении; обе фигуры столь же мифологические, сколь и живые, вечно живущие на Руси и для Руси. И Царь-Волк, и Ксения — пророки; они видят будущее, проживают тысячи жизней, видят Время, насквозь проглядывают его синюю страшную толщу.
Родится волчонок
…юродивый Царь-Волк прыгает через девять огней —
катайся колесом, скоморох, до скончанья дней!
Царь-Волк сер-мохнач, коронушка златая на башке,
вдоль по улице стелись — бесьей шкурой на Божьей руке!
вдоль да по широкой, удаленький, сер-клубком катись!
на тебе, Царь-Волк, смур кафтан, опоясочка-жись,
опоясочка небесная, шелковая,
шапка бархатна, локоток выгнут подковою,
ах, околыш черна соболя, сапоги сафьяновы!
ты, Царь-Волк, с ума спятил меж людьми пьяными!
рукавички барановы нацепил на лапы когтистые —
да вдоль по улице мостовой — перекати-полем неистовым!
рукавички барановы, за них монета не даванная,
с короба стащены у торговца обочь вина разливанного!
об землю вдаришься — обернёшься, Царь-Волк, добрым молодцем…
таковому красавцу девки, яко Богу Осподу, молятся!
под полою гусли тащишь, а можа, на загривочке…
за пазухой — дуду-в-горюшко-гуду,
льётся песня яко сливочки!
стань как в землю вкопанный, Царь-Волк, да заиграй на гусельках!
а зубами щёлк, щёлк… а дрожат-то усики…
а струна-то загула, загула, дотла ветер сожгла,
а дуда-то выговаривала, будьто солнце рожу жарило!
ах ты, Царь ты Волк, не узнать тебя, княжича!
не возьму я в толк, как измазал ты морду сажею.
как умыл пасть вдругорядь —
да пошёл плясать,
колесом средь толпы кататься ринулся!
ах, палач ты кат,
ах, вор ты тать,
зачем яблочком наливным из-под сердца вынулся?!
а старуха с печки прыг — и с тобою пляшет вмиг!
и пляшет рядом старик,
безумный беззубый гриб-боровик,
а теперь с Царь-Волком — безусый новик!
угости старуху, Волк, да пищей своей,
из кафтана выдерни гусей-голубей,
шею голубке сверни да старухе всучи —
пущай в чугуне сварит в широкой печи!
крынка овсяного теста —
вот бабка и невеста!
молчи, бабка,
чай, не девка, на передок слабка!
а ты, девка красна, к Царь-Волку ближе шагни…
зришь, в глазёнках его горят огни…
а ну, валяй, ближей подойди…
как он зраками жрёт лалы на твоей белой груди…
а ты гляди, на Царь-то-Волке кафтанчик-полудурьице,
кафтанчик-полудурьице, златым дымком курится,
миткалинова рубаха развевается-трепещется,
скоморохово монисто бьет сребряным подлещиком,
ну давай, девка красна, Царь-Волка обними,
между всеми изумлёнными людьми,
пущай охают и ахают, возжигают очи ярче свечи,
а ты, девка, Зверя перед плахою, яко Бога, приручи!
а ты, девка, Волка из руки корми,
да за шею его крепче, крепче обыми,
развяжи на ём опоясочку шелковую,
шепни на ухо шерстяно ёму шелково слово,
а он тебе и прорычит в ответ:
не Зверь я на множество злобных лет,
не Волк я, резцов-клыков снежный горох,
а Царь скоморохов, наиважный скоморох!
скоморошки люди добрые, голосят-поют,
сухарь чёрствый весело жуют,
да так и помрут в безвестии,
скоморошки всюду дома, скоморошки очестливые,
скоморохи высоко летят, яко ангелы Божии,
скоморохи вина не вкусят во грязи-бездорожии,
скоморохи не смолят табак,
не обидят калик перехожих-нищих,
скоморохи не ловят в горсть пятак,
ежели деньга в кровище,
скоморохи шапки рытого бархата на затылке носят,
скомороху для весёлой пляски все одно — весна ли осень,
обними, красна девка, Царя-скомороха да изо всех силёнок!
зачуешь волчью силу!.. гляди, родится волчонок…
Юродивый — русская трансформация, родная трансляция ветхозаветных Иеремии, Иезекииля, Даниила, Исайи? А как же тогда быть с теми жалкими, скрюченными в грязи сумасшедшими, бормочущими не откровения — невнятицу и околесицу? Там, в этих сбивчивых косноязычных текстах, какой смысл просвечивается и пылает? И разве возможно сравнивать мощь Исайи или Амоса с бедным, совсем не Шекспировым и не библейским словарем уличного помешанного? Спасает ли его не чугунный — оловянный крест на груди? Или на Руси, хоть и гогочут и тычут пальцем в юродивого, а все же поклоняются ему тайком и незаметно обожествляют его, как некогда — язычники — идола, ибо темнота и заумь его речей предполагают тайносмыслие и силу неразгаданной и волшебной загадки?
Юродивый — некий тайный «лакмус» энергетики либо астении общества. Он присутствует в обществе всегда, но отчего-то на площадях — «на стогнах града» — его видно чаще и ярче и слышно громче тогда, когда на страну, на культуру, на эпоху обрушиваются всякого рода катаклизмы.
Излом времён! Это любимое пространство юродивого — здесь он как рыба в воде. И дело не в том, священен он для обывателя или презираем. ОН ЕСТЬ — и всё тут. А зачем он есть? А чтобы воскликнуть: вот оно! То, что вы не видите, не слышите! А времена наступили, пришли! И над временами — поверх — то, что и есть ГЛАВНОЕ для вас! А вы только себе под ноги да в карман глядите!
На беду, охватившую этнос, юродивый реагирует мгновенно и сильно. Если Григорий Распутин был вместе и святым и дьяволом, и распутником и врачевателем, и диким зверем и просветленным паломником, — значит, он был несомненным юродивым. Юродство Серафима Саровского или Нила Сорского — абсолютно другого порядка, но происхождения того же. Пророк на Руси, так же, как и в пространстве семитской, вольнопустынной Библии, сильно, разительно отличается от простого человека: уклад жизни юродивого странен, его внешность часто уродлива, его выкрики непонятны и страшны, — но то, что он вещает ВАЖНОЕ, что он несет БЛАГО, а не ЗЛО, — понятно и грамотному и неграмотному.
Увеличивается количество больных среди здоровых, но возрастает и количество юродивых среди одарённых.
Как, юродивый, кроме пророка, ещё и…
Да, да, именно так. Юродивый — ХУДОЖНИК, у которого цель оправдывает средства настолько, что сам он, весь, до капли крови, до последней жилы, состоит из этой цели, и даже арсенал средств ему абсолютно не нужен: ОН САМ ЕСТЬ ВЕЛИКОЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ СРЕДСТВО БОГА, посредством которого Бог, как худой и грязной кистью, тем не менее кладущей яркие и рельефные мазки, пишет мир и достигает своей единственной цели — пробиться в сердца: «Я есмь Путь и Истина и Жизнь».
Цель жизни художника — сама его жизнь: оставить яркий золотой, самосветящийся след во тьме, во мраке мира (мрак до рожденья и после ухода — беззвездный, пустой, НЕЗНАЕМЫЙ нами). Такой странный, ни с чем не сравнимый, издалека видный, как комета в небе или молния в тучах, ЮРОДСКИЙ след. То, что делает художник, он делает вразрез с обществом; общество его гонит, не принимает, давит, шпыняет, хохочет над ним — он упорно делает свое, то, к чему призван, идет по своему пути, не сворачивая. Он исполняет миссию, и миссия не приносит ему никаких ощутимых дивидендов, кроме дивиденда радости: Я СВОИМ ТВОРЕНЬЕМ МОЛЮСЬ ЗА ВСЕХ И ОПРАВДЫВАЮ ВСЕХ, КТО НЕ МОЖЕТ ТВОРИТЬ — ПЕРЕД БОГОМ.
«Священническая» миссия художника скрыта от догадок (наверное, даже самих священников) и тем более от невооруженного глаза простого человека. Для него самого она не значит ничего — он ее просто не осознает. Кто начинает осознавать, как, например, Гоголь в последнее время своей жизни, — уходит в мир иной быстро, странно, тайно и страшно: тоже по-юродски. Последнее слово Гоголя: «Лестницу!..» — не было ли намеком на восхождение, на восстание из гроба — сиречь, на ВОСКРЕСЕНИЕ собственное, на повторение миссии Господа? И он, Гоголь, взят был из дольнего мира ТУДА не за святотатство — не наказан, а вознаграждён юродским и странным прощанием он был, хотя чаши весов пораженья и победы в Юродивом Пространстве космично уравновешены и нашим бедным земным рацио неразличимы. И он, Гоголь, по легенде из гроба пытался выйти, в домовине перевернулся. Да и находился ли он по эксгумации во гробе — еще вопрос, как бы ни была жутка и мистична сама его постановка.
Художник — мистика, легенда. Художник — юродивый преобразователь быта в бытие.
Художник, как и юродивый, — живое напоминание миру и клиру о горней силе.
Он не лицедей, он не исказитель и не нарушитель: он вестник очищенной от наслоений правил, этикетов и comme-il-faut живой истины, а она, как и Дух, ее проявление, реет, где хочет.
***
Ах, обнять бы всех!.. времена на смех
Не поднять… таковы неисходные…
По дороге идти между мук и утех…
Поминая шаги Господние…
Ах, да смейтесь вы!.. не сносить головы.
Хулиганила, непотребничала,
Во грехах, что гуще чёрной травы,
Все валялась — пьяной царевною…
Ах ты путь мой, путь!.. Вот возьму на грудь
Я тебя, мой путь, — истомилася!..
Так мне больно, путь… отдохну чуть-чуть…
Дай забвения сладкой милости…
Шире руки раскинь!.. Вьётся синь-полынь
Да по ветру — вьюгой серебряной…
Я кричу: отзынь!.. визг: на кичку сарынь!..
Глотку жгу напевами древними…
Да, я древняя вся! И живу не прося!
И живу, на ветру скитаючись!
Утром щиколки мне целует роса…
Плачет тучею небо усталое…
Ах, иду-иду!.. Сколько раз в году
Вы в меня — то снежки, то булыжники?..
А мою ли песенную страду
Не услышите, вы, чернокнижники!..
Я и солнечных книг, я и лунных книг
До пяти смертей начиталася…
А ко мне щекой снег седой приник,
В лучезарной, холодной жалости…
Ах ты снег мой, снег!.. Может, ты человек!..
Лишь под коркою льда блестящего…
Да и я человек!.. Да и Мiръ — человек!..
До конца своего… настоящего…
Да и Бог — человек!.. не умрёт вовек…
А умрёт — воскреснет… под пыткою…
Вот он, свет мой, свет из-под тяжких век!
Век, зашитый белою ниткою!
Вот погибель моя!.. А танцую я!..
Шире, шире руки раскинула!
Эх, народ-народ!.. вся моя семья!..
Серебристый мой ствол осиновый!..
Иглы сосен-пихт!.. я — живая пищаль —
Вдоль по рельсам, да по серебряным!
Мне канатом — сталь! Ничего не жаль!
И ни верности… и ни ревности…
Образ Твой Пречист… Боже, палый лист…
Боже, светишься весь прощением…
Там, за далью рельс, Ты для всех воскрес —
Из кадила времен каждением!
Наважденье мне… ах, гореть в огне…
Я согласна, в мешке-моем-рубище —
Вдоль по рельсам идти, Боже-Боже, прости,
Всерыдающей и вселюбящей!
Я устала молчать! Я хочу кричать!
На весь мир Твой, Боже, неистовый,
И босою стопой прожигать Твою гать,
Мчаться по ветру медными листьями!
Я согласна всем — да, всем! — умереть!
Каждой кошкою, каждой мышенькой…
Всем родиться! Всеми глотками петь!
Не споёшь всего… не надышишься…
Ах бы, жить да жить!.. Целый век иль два!..
Что за шум за спиною?.. поезд ли?..
Ах, задавит… и пусть… я останусь жива
С нежным, Живым в помощи, поясом…
Ах, сомнёт — и пусть… и не обернусь…
Голова не гола — свечусь кикою…
Не мешок — парча… низка перлов-бус…
А рубины с плеча — земляникою…
Не руби мя сплеча!.. я ж твоя свеча…
Я ж ещё погорю… не гаси меня…
Дикий, смертный гудок… как жизнь горяча…
Только пламя… ни воли… ни имени…
И на рельсы сребряные так упаду,
Распластаюсь… снега узорные…
…задавили бродяжку… загасили звезду…
Безымянную… беспризорную…
Вспомним знаменитого «Степного волка» Гессе: «ТОЛЬКО ДЛЯ СУМАСШЕДШИХ» — гласила вывеска, приглашая войти, и мы со страхом, с замиранием сердца, с холодком под ложечкой — нагнувшись, перекрестившись, вместе с автором — входили. Куда?
Разговор с дьяволом «тет-на-тет», так же, как и разговор с Богом, есть прямая прерогатива юродства — поступка из ряда вон, немыслимого в бытовом пространстве вообще. Обратим внимание на то, что в эпоху первохристианства учащались встречи с Богом — в позднейшие эпохи, особенно в последние двести-сто лет, участились свиданья с дьяволом. Художник, как мембрана, юродиво-доверительно среагировал на тенденцию. Души и умы вверглись в страх и пребывали в нем, как в собственном доме, и это был не Божий страх, осветленный с самого начала, а темный и давящий — прямое отражение метаний и сгущений богатого мрачностями времени.
И все же! Доверительно входя в гости к высшим Силам, переступая надмирные пороги, художник-автор сам «впадал в грех» юродства, сам — и огульно — сразу записывал себя в изгои, в изгнанники, в поэты — в когорту тех, «кто жаждал быть, но стать никем не смог» (Макс Волошин, венок сонетов «Corona astralis»). НИКЕМ — с точки зрения опять же comme-il-faut. Шаляпин рассказывает об одной ночной поездке: после репетиции остановил извозчика, едет, трясется. Разговор затеялся сам собой. «А ты, Шаляпин, что делаешь?» — «Да вот, брат, пою». — «Эка! Да ведь и я тоже пою. Особливо на свадьбах, на гулянках люблю петь. А делаешь, делаешь-то ты что в жизни?» И извозчик успокоился только тогда, когда Федор Иванович сказал ему, что он держит хлебную лавку: «Ну, вот это я понимаю — дело!»
То, что делает юродивый в жизни, теряет всякий смысл, если глядеть на его действия из окна кухни или из ворот рынка, и НАПОЛНЯЕТ ВСЮ ЖИЗНЬ ВОКРУГ СМЫСЛОМ, ежели обозреть совокупность его действий, скажем, с горы Синай или горы Фавор.
Есть у Господа загадка — нам ее не разгадать:
Отчего одной заплаткой нам назначено мерцать
На рубахе злого мира, в клочья порванной стократ,
Где одни святые дыры бьются, плачут и горят?!
Юродивые воткнуты в мир, как угли в булку. Булка хороша, и вкусна и сладка единственная жизнь, и охота в ней уюта, вкусноты, довольства, комфорта и консорта. Да бац — уголек на зуб попался. Тьфу! — плюнул, да вместе с зубом. А в дыру от зуба ворвался ветер, вихрь, лютый холод, открытый Космос. И ты задрал голову в отчаянии и едва ли не впервые увидел, что над головой — тоже открытый Космос, и под ногами — он же, и вокруг. И страх охватил тебя, и понял ты, что подобен Богу и тоже, как и Он, от века летишь в пустом пространстве. И не за что держаться. И вокруг тебя, рядом, такие же летящие, отчаянно кричащие тела. Вопящие души. Прижаться! Найти родное! Обрести! Да, находишь своё. И хватаешь. И не отпускаешь больше никогда. Никогда — пока летишь. А пропасть бессознания, небытия — вот она.
И ты понимаешь в последний миг, что все правильно, что тебе и надо жить тут, вот так — лететь, гибнуть, видеть яркие звёзды, прижимать к груди любимое тело, пить любимые губы, как вино Причастия. Ты причастился юродства, а это значит — свободы. Ты теперь в свободе — дока. Ты в ней царь и сам с усам. Да беда: времени на царствование тебе отпущено очень мало. До обиды!
Но, пока летишь ты, обрываясь в пустоту, как брошенный жестокой рукой камень (а сколько таких КАМНЕЙ было кинуто в юродивых! им в спины! положено в их ПРОТЯНУТЫЕ руки!), ты понимаешь единственное счастье свое и дело свое — долететь за нелетящих, разбиться за твердолобых и медных, увидеть — за слепых, выкричать — за немых.
Умереть — за бессмертных.
***
Бурное море моё, поёт справа и слева…
Снежное море моё, холодит тело рубаха…
По морковному хрусту летят стопы, на устах — напевы,
А лик закинут к небу без злобы, без страха!
Ох, наслушалась я небылиц про себя за век мой!
Ой, наслышалась я клеветы подмётной!
Бегу по снегам босиком, вижу вдали нежный брег мой —
Рассветный брег снежно-алой зари бесплотной.
Мя языком вырывали из колокола, в реке топили.
Мя похищали — а я опять на свободе!
Мя мазали грязью — а я во славе и силе
Опять пела грозные песни свои при народе!
Опять на младом снежку сидела и пела!
Опять певчие птахи изо рта моего излетали —
Мороз Пожирателю снов насквозь прокалывал тело,
А мя, яко Херувима, щадил, без тоски и печали!
Ползла изо всех проходных дворов многоглавая Гидра,
Брела Айравата по улице зимней, бивни топыря…
Меня убивали — а я, очами нагими
Снега сжигая, зубами блестя, плясала на пире!
Застыл ледовый дворец… конькобежцы сняли
Коньки… зашвырнули их за сугроб, за вереть…
Бурное море метели! Верещу в одеяле
Младенцем! Яблочны щеки! На колени валится челядь!
Ах, эта бродяжка, лишь миг назад… глянь-ка — ребёнок царский!
Да вырастет, вымахнет древом, всё одно расстреляют…
Меня бичевали — а всякий удар — подсказкой,
А всякая плеть — во благо, и рана живая!
Да я, мои зимние люди, давно уж сплошная горячая рана!
И это — веселье! И это мне — радость, праздник и воля!
День солнечный, холод, сегодня я встала рано,
Бегу по граду, плюнь ты вослед мне, что ли!
Застынет плевок на лету — жемчужиной нежной!
Застынет во взмахе кулак, для битья воздетый!
А я на снег воссяду боярыней снежной,
И брызнут от лика, от кики лучи великого света!
Да я уж нездешняя! Как бы вам это… тихо…
Слепым шепотком… чугун-молотком… рассыпаны гвозди…
Кровь на снегу… не пожелай врагу ни лешего лиха,
Ни лютого крика, родимой могилы возле…
О, пусть все живут!.. Хоть пять минут… хоть столетья…
А я уж небесная! По облакам пробегаю.
Свисти! Улюлюкай! Каменья швыряй! Я — ветер,
Я снег и солнце, и мёртвая я живая!
Бурная бездна, вздымай Посейдоновы вздохи…
Бурное море моё, пой мне гимны справа и слева!
Я бегу по вьюжной воде Альтаиром, слепящим сполохом.
Преблагославенна еси моя Богородице, Дево.
Наступающий век — быть может, век осознания Россией СВОЕГО СОБСТВЕННОГО ЮРОДСТВА. То, что выкаблучивает Россия-мать на протяжении своей истории и особенно последнего векового поворота времён, смело расценимо как юродство чистой воды. Куда она сейчас махнёт? Что невнятное миру проорёт?!
Невнятно это только ему, миру, разговаривающему на иностранных языках свободно, а вот нашего, родного, снежного, рваного, дымного, хвойного, слепленного, как снежок, из ледяной грязи и сукрови и птичьих перьев и стреляных гильз, ему — отчего-то — отчего бы это? — не понять.
Зато понимаем — мы. И лепечем на нём — мы. И отвечаем на этом языке сами себе — мы. И переводим на этот язык и перетолмачиваем с этого языка — на все остальные — чтоб хоть толику восчувствовали, ан нет, ЭТО — непереводимо! — мы. Миссия юродства России не такая уж и непонятная и непонятая — миф о «загадочной славянской душе» ещё долго будет будоражить заевшуюся, заспавшуюся в сервисах Европу и новопланетный Новый Свет, заставляя простых людей Запада смутно мечтать о красавицах с косами до пят, плясках медведей на улицах и восстановлении монархии и коронации нового Царя. В этот знаковый пейзаж с руками и ногами вписывается юродивый — персонаж для России узнаваемый и ею востребованный, да не антуражно, а насущно.
Почему? До сих пор?! После всех адских юродств Октября, полувекового террора, научно обозванного «тоталитарной системой», после очистительного и жестокого юродства всех войн и возведений бытия из небытия, из руин, после издевательств над теми, кто — вполне юродски — в юродскую же картину никак не вписывался?
Ответ на сакраментальный вопрос даст будущее. Возможно, близкое.
Мы думали, что не стоит обольщаться по поводу осмысления Россией собственной великой и высокой роли, кою она либо забыла исполнить на мировой исторической сцене, либо не выучила — плохо затвердила — текст.
Однако Россия сама весело посмеялась над нами.
Она, её народ оказались гораздо сильнее всех наших метаний, сомнений и сокрушений: она не актриса, Россия, она не притворяется, не играет, она в Мире — ЖИВЁТ, и держит СВОЮ речь, и поёт СВОЮ песню.
Одно, только одно ключевое Слово и присутствует в этом суперкратком, но чересчур трудном для прочтения вслух, прилюдно, тексте:
ЛЮБОВЬ.
Да, как ни странно, но так. Любовь — и все. И больше ничего. Сейчас — и больше никогда. В безлюбном мире. В вакууме подлости и странного, сумасшедшего Всеобмана и Всеподлога.
И наступает тишина.
И каждый думает… или чувствует.
Кто ныне, в изломанном донельзя юродском мире, является НОСИТЕЛЕМ ЛЮБВИ?!
Кто ДАРИТ её, кто ПРИЗЫВАЕТ её, кто — хотя бы — НЕ БОИТСЯ её?!
Если задаёшь себе вот такие вопросы — поистине, все вокруг сошли с ума.
Этот «кто-то» — сокрыт от взоров. Нет, он сейчас не на площади. Не на вокзальном перроне. Не на заметеленных улицах.
Он, юродивый, чистый и честный и наивный и исцеляющий и беззащитный, упрятан гораздо глубже, дальше.
Он — воистину небесный Поэт — в каждом из нас, кто ещё способен мыслить, страдать и выбирать; его следы — перед нашими ногами на снегу.
Страшно ступить вослед?! След в след…
В мире нью-рынка, нью-наживы, нью-формации…
Исчезни, страшный сон мировой… исчезните, глад, мор и землетрясения по местам…
А он все идёт и идёт себе впереди, выкрикивает слова — не разобрать, машет руками, просит подаяния.
И она сидит, все сидит, кротко протянув руку черпачком, на палящем солнце или под площадной аляповато разряженной чёрной елкой, и улыбается, поджав под себя босые ноги, и в волосах её путается серебро снега, и её воздетая над толпой рука освещает толпе — нам — Путь, по которому трудно и тяжело идти, который мы преступно и легкомысленно забыли, который нам ещё предстоит восстановить — по знакам, по огням, по иероглифам впечатанных в память следов.
«Блажени кротцыи, яко тии наследят землю».
***
Я сегодняшняя. Я мгновенная.
Я под небом — о, неизменная.
Да оглядываюсь: грудничок во мгле —
Это ж я, я, крошенька, на земле…
Я росла-росла, да и выросла!
Я ждала-ждала, да и вылетела —
Клеть открыли, и — в Мiръ пылающий
Запорхала я, благословляюща!
Прославляюща, снежком пущена —
Над кондаков священными кущами,
Над ирмосами, полиелеями,
Всепрощающа и жалеюща!
Вся зверями злыми излюблена,
Вся слезами текуща, изрублена
Оговорами, лживой клятвою, —
А звучаща зарей троекратною!
Всех врагов незримо целующа,
Не душой вживую торгуща —
Душу всем отдающа: молитеся!
Насыщайтеся, упоитеся!
Рождество Твое, Христе Боже наш!
Воссия Мiрови свет разума…
Ты ж меня ещё не родишь, не дашь
Во ладошку — дитячьей радости!
Ты ж летишь один! Я ж горю одна!
В небесах Ты, а я — в заснежии…
Изойдёт зима! Налетит весна!
Хлынет в лик безумьем, безбрежием…
Ты рождён! Ты не умер! Ещё не распят!
Ты Младенчик… смеётся Пречистая…
Колесо катит… не пойдёт назад,
Через вопли, снега неистовые…
Я зову Тебя. Я люблю Тебя.
Я пою Тебя — Бога меж людьми!
Ты один — в небеси — вся моя судьба:
Ты звездами мя осыпь, обними…
Половина хитона красная,
Половина хитона синяя…
Задрожала улыбка радугой,
А висок заискрился инеем…
Умирать нам всем… всё бы ничего…
По Тебе одному плачу-маюся…
Рождество Твое, Христе Боже!.. о,
Над вертепом низко склоняюся…
И Мария, в лоскутьях, парят власы
То ль из лыка, а то ли из кружева,
Мне глядит в лицо, будто на часы
Ледяные: сыплются стужею,
И Младенец, гусеница времён,
Чуть шевелится под лампадою,
Тихо так, в бинтах кровавых пелён
Возлежит под Мiра громадою.
И я молча, рядом, в огнях стою,
Во метели, с коровой бумажною,
Шерстяную овцу шепотком зову,
Вся полночная и бесстрашная,
Вся застыла на холоду Рождества,
Вся лоскутная и заплатная, —
Все забыла Тебе любови слова:
Осмогласные, необъятные.
Призвать грешников к покаянию
Есть многое, что человеку врождено хорошего; и тогда ему легче работать над собой, видеть и исповедовать свои грехи.
Но как быть с тем, кому и врождено плохое, и вырос-то он в тяжёлой, гнетущей атмосфере, и никто ему не протянул руку, не сказал о счастье покаяния, очищения, помощи ближнему?
Часто грех сладок. Он очень соблазнителен. Мы грешим, потому что нас тянет, влечёт; мы говорим себе: только один раз, вот сейчас, и больше никогда!.. Но солгавший однажды солжёт и ещё. Обманувший однажды обманет и ещё; и всё легче ему будет обманывать и лукавить.
Гнев, злоба, ненависть — огромного ужаса грех. А сколько людей в нём живет! Войны — от него. Они из него растут. Как обезвредить эту отравленную почву?
И вот наблюдаем в мире словно бы два лагеря. Праведников и грешников. Всё улучшающих и очищающих себя праведников, не покидающих ни молитвы, ни исповеди, ни обращения к Богу, и грешников, всё больше увязающих в болоте своих многочисленных грехов.
Грех, исповедавши его, это мы все помним, желательно больше не повторять. Но человек не может вмиг стать идеально чистым и безгрешным. На борьбу, на сопротивление диаволу, который искушает тебя, всё-таки требуется время. Бывает, люди воцерковляются одномоментно, сразу, а бывает так, что медленно, со страданием и болью идёт этот процесс. Тяжко расставаться с соблазнительными грехами, со сладким образом жизни. Даже с чревоугодием жалко расстаться. Да, это чисто человеческое — хорошо поесть! Но погоня за деньгами, чтобы купить побольше изысканной еды, начинает заслонять все духовное, что воистину спасает человека, ведёт его. И человек теряет путь и работает во имя наслаждения, привыкает гнаться за наслаждением, даже таким невинным с виду. А услаждение своего «я» — это выпячивание этого самого «я» вперёд, перед собой… и оно, твое «я», занимает место Бога. Это уже страшно.
Сколько споров писателями было поднято на тему: грех ли любовь, если она истинна, а в миру ей чинятся препятствия и от неё, от этой великой любви, страдают другие люди? Грех ли убийство, если оно совершено во имя защиты, во имя спасения другого человека? Но ты сам отнял у человека жизнь. А вдруг ты ошибся? И теперь будешь жить с тяжким грехом убийства на душе, на сердце?
Традиционная русская тема: раскаявшийся грешник, разбойник Кудеяр, что убил-зарезал множество людей, а потом покаялся, обратился к Богу, крестился и основал в лесах монастырь… Достоевский хотел написать роман «Житие великого грешника», где — мы по сохранившимся эскизам это знаем — изобразил судьбу Алеши Карамазова, младшего из Карамазовых, ставшего монахом-расстригой; он покинул монастырь и стал… революционером! Исповедовал насилие, убийство, кровавую борьбу со священной Царской властью… Федор Михайлович пророчески глядел вперёд. И грешник, быть может, привлекал его больше, чем праведник. Ибо в душе, во внутреннем мире грешника происходят сложнейшие психологические процессы, которые либо выводят человека к Свету, к Богу, либо обрушивают его во тьму кромешную, в геенну огненную. А художника всегда привлекает сложность. Воспевать праведного, чистого, честного человека — прекрасно! Но люди живут не среди идеальных образцов бытия, а среди живых — и часто грешных — людей.
Показать ПУТЬ — вот что надо уметь делать писателю.
Это трудно. Это надо делать убедительно.
А для убедительности надо самому многое пережить.
Одними книжными раздумьями, одним интеллектом тут не справиться. Самому надо страдать. Самому — узнать грех! Самому каяться, из него выбираться. Самому к Богу идти. Тогда в твои строки вольётся сама жизнь человеческая. А то явится текст, который, по словам нашего замечательного критика Валентина Яковлевича Курбатова, «пахнет бумагой».
Грешник ли, праведник — живой человек. Он твой сосед, твоя родня. Он близко — помоги ему: словом ли, делом, поступком. Он далеко — помолись за него.
…Слова Господа помню: «Ибо Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию…»
«Пою я Твоё Воскресение…»
Слово о поэте Фёдоре Сухове
Жизнь поэта… Тайна, загадка. Человеческая стезя и человеческий суд подлинному поэту не страшен. Он отворачивается (как бы в старину на Руси молвили — отвращается…) от суеты мира, от его соблазнов и славы, распрей и оскорблений, хвалы и клеветы. И, да, совсем по Пушкину, их приемлет равнодушно… и уходит в затвор.
В затвор счастья творить.
Творчество… пение… одинокий голос…
Есть у меня поэма, названа она — «Одинокий голос». Это архетипическая формула, символ-знак существования, бытия поэта. Таким был Фёдор Сухов. Таким и остался.
Время, время… Всепожирающее время… А не властно оно над голосом. Что достойно — да услышано будет. Что драгоценно — да сохранится в анналах великих земных письмен для будущих поколений.
Федору Григорьевичу не нужна была земная слава, её грохот, её фанфары. Он довольно наслушался страшного грохота войны. Помню его на Рождественском концерте в Центральном Доме литераторов: вечер именовался «Русская религиозная поэзия и музыка», в зале — аншлаг, густо-драгоценно наряженные ёлки, серпантин, конфетти на паркете. Тёмная пасть зала. За кулисами Сухов подходит ко мне, протягивает мне руки. Крепко пожимает мои.
— Не волнуйтесь, Леночка! Читайте спокойно! С Новым годом!..
И потом — тихо и веско, глядя мне в глаза весело и странно-скорбно:
— С Рождеством Христовым…
И вдруг повеяло на меня Библейским ветром. Выжженной пустыней. Полынью. Ширью смертного страшного поля после великого сражения.
«Вот и опять я в Осёлке, сижу уже второй месяц. Ничего такого не высидел, потому что больше двигаюсь, хожу по полям, по лугам, слушаю, как говорят между собой ромашки, колокольчики; они говорят своими запахами, сейчас особо слышно говорит полынь. В августе она всегда слышно и очень громко говорит…» (Из письма Фёдора Сухова Ивану Данилову, 3 августа 1970 года).
***
Стихи были ему — воздух. Писал, как дышал. Однако этот призрачный, световой, пламенеющий воздух стоял под сводами крепкого русского слова.
Но почему меня — и тогда, и теперь, все эти годы — не покидает ощущение древности, чувства несомненной, небесной библейскости, когда я читаю его стихи или вспоминаю о них и о нём, живом?
…А я — уже не я. Я только тень, я эхо
Бегущей по полю, гудящей колеи,
Я — память жившего когда-то человека
В моей измученной бессонницей крови.
Жизнь без сна: вместо него — поэзия. Жизнь без быта: вместо него — поэзия.
Жизнь без мести и ненависти, зато — с Богом.
Вместо ненависти — поэзия.
Всякий истинный поэт, настоящий художник, живет с Богом и в Боге; отвращается, снова произнесем это библейское слово, от ужаса злобы и мерзости духовного запустения.
Поэзия — Давидово начало, великая Псалтырь Давида-царя. У Фёдора Григорьевича есть такая вещь в стихах — «Аввадона». Она — в рукописи. Дай Бог Елене Фёдоровне, его дочери, которая благородно и постоянно занимается заботами о его литературном наследии, опубликовать этот текст. Я знаю об «Аввадоне» понаслышке. Но я догадываюсь: это не только образы Писания. Это — о Времени. Это — о нас с вами. И это — изображение пламени, как на фреске в старом храме: когда оно из пламени Адова вдруг превращается в Божий огонь.
В Благодатный Огонь.
***
Пламя войны… Страшный, преисподний огонь войны…
Фёдор Григорьевич воевал. И, как многие, войну с берега на берег переплывшие, задумывался о том, что такое жизнь и смерть, победа и поражение, торжество над поверженным врагом и полынная горечь при мысли о павших на поле брани — близких друзьях и неведомых миллионах:
…купленная ранами Победа —
она моею вовсе не была.
Война… Кто воевал, не любит о войне говорить. Тяжело это, слишком больно.
Но боль военная — боль вечная; боль Библейская. Она — да, навсегда..
В дыму всемирного пожара,
Когда могло всё пеплом стать,
Когда сама земля дрожала,
А я старался не дрожать.
А я сидел в своём окопе
С противотанковым ружьём,
И багрянел в великой скорби
Раздвинувшийся окоём.
Ах эти люди, люди, люди,
Враждой всемирной воскипя,
Они из всех своих орудий
Увечили самих себя.
Свидетельствую непреложно,
Подросшим говорю лесам:
Поплакать было невозможно, —
Война не верила слезам.
А как хотелось мне поплакать
На безымянный бугорок, —
Я сам волок себя на плаху,
На место лобное волок…
Кто воевал — и неверующий, уверовал.
***
Федор Сухов верил в Бога. Верил сызмальства, изначально. Это явственно просвечивает сквозь все восхитительные, то густые, то прозрачные, как нежные летние облака, слои глубоко лирической, пронзительной музыки его стихотворений.
Пою я Твоё Воскресение,
О Господи, подвиг Твой славлю!
Избавь меня от искушенья,
Я сам-то себя не избавлю.
Поставь поскорее стопы мои
На путь, что протоптан Тобою,
Пусть дождь Твои пажити вымоет,
Своей обласкает любовью…
Так и звучит внутри тот его ангельски-легкий, чуть с хрипотцой, веселый голос, сопровождаемый странно-печальным, древне-печальным взглядом из перекрестий морщин:
«С Рождеством Христовым!..»
Все поэты шагают на сцену, читают, уходят. Между стихами звучит, суровыми столпами встает музыка — поет мужской хор Новодевичьего монастыря. Я прочитала «Правду» из «Литургии оглашенных». Фёдор Григорьевич подходит близко, и снова мои руки — в его руках.
— Это — в сердце, навылет… Я слушал!..
Я порывисто обнимаю его, шепчу: «Спасибо, Фёдор Григорьич, я так рада, что вы здесь, рядом», — мы тут двое родных, земляки, нижегородцы, в столичной толпе, в вихрях московской культуры, в атмосфере гала-концерта — Фёдор Григорьевич сейчас из заснеженных волжских полей, из Красного Осёлка, я из шумного, железно-кирпичного рабочего города, что ещё носит гордое писательское имя «Горький». Два русских поэта, уцепились друг за друга, как в плывущей по бурному морю лодке, и глядят друг на друга, и смеются от радости: прочитали!
Прочитали людям — душу свою!
***
Какой путь лучше: от сложности к простоте или от простоты к сложности?
Никто не знает.
Вот Библия, она одновременно проста и сложна.
Просто понятно, что не каждый осилит Книгу Царств, а Песнь Песней поют, а Псалтырь читают-перечитывают, и вслух, и молча, ею молятся, ею исповедаются, ею — плачут.
Лев Толстой ушел из Ясной Поляны. Ренэ Генон — из католической Франции — в мир Ислама. Николай Клюев — из светских поэтических салонов — в мир нищеты и юродства. Цветаева, Бунин, Зайцев — из убитой старой России-Родины — на чужбину.
Федор Сухов тоже уходит.
Уходил. Ушёл.
И тем самым — вернулся.
К своей родной Библейской, возлюбленной вечности; к самому себе.
Навсегда.
Преисподнего царства страшилище,
Зверя дивьего цепкие лапища, —
Как из Ада я, как из узилища,
Уходил из зловонного капища.
Удалялся от Маркса, от Ленина,
От всесветного столпотворения,
От единственно верного мнения,
От его высочайшего тления.
От затменья мой посох утопывал,
Постигая иное учение,
Ожидая — о нет, не Андропова —
Покаяния и очищения.
Удаленья от дикого ужаса,
Всюду ужасы, ужасы, ужасы…
Дождевая пузырится лужица
Посреди обезлюдевшей улицы.
А когда свечереет, покажется
Боковина ущербного месяца,
И ветла. Под ветлою коряжистой
Водяная сутулится мельница.
Сколько косточек перемолола
На проворном крутящемся камене!
Потому покаянное слово
В отдалённой кручинится храмине.
В росяном оглашается ладане,
Возвышается в будничной рощице,
Умиляет мой Китеж, мой Радонеж,
В соловьином блукает урочище.
Созвездие Лебедя
Венок Фёдору Тютчеву
…детство, огромное, как ночное небо. Звёздное небо; и в нем тысяча солнц. Ты ещё не знаешь, что это далёкие солнца. И что многие из них уже погасли; а свет, пробежав немыслимые дороги в пустоте, достиг твоих глаз — и только там — на дне зрачка — на миг — вспыхнул.
…и вот ты взрослый. Тебе еще немного времени дано побыть в подлунном мире. Полюбоваться на солнце, луну и звёзды. На огонь и воду. На землю и небо. Вдохнуть ветер; обласкать глазами, руками первый снег. Сразиться со злом. Утвердить добро. Это только в том случае, если ты выбрал сердцем Бога — и пошёл за Ним.
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь — и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
Если поэт живёт подлинностью своего дара, тогда он — неизбежно — философ. И наоборот: всякий великий философ — поэт. Так сплетаются ипостаси мыслителя и художника. Что же, какое же чудо пронзает, насквозь пробивает нам плотный защитный панцирь души, обнажает нас, ставя перед ликом торжественного Космоса?
Фёдор Иванович Тютчев сам есть Космос. Россия — счастливица: ей отныне и навеки дано держать великого Поэта на ладони; на руках, в руках, как держит младенца мать; глядя огромными озёрными, речными глазами на своё вечное сокровище, звёздно плача над поэтовой неоглядной, небесной судьбой. И шепчут губы Руси его строки: они наша русская Псалтырь, наши неохватные, алмазные, звёздные письмена.
Да, есть судьбы небесные и земные. И любовь есть — небесная и земная: как на знаменитой картине Тициана. Как этот нежный, в патриархальной дворянской семье рождённый мальчик, взращённый бывшим крепостным Николаем Афанасьевичем Хлоповым, вдруг ощутил в себе громадный, на полмира, Космос, звёздный вихрь чувств, музыки и слёз? Тогда ли, в тот день, когда они с воспитателем нашли в траве мёртвую голубку, и Фединька заплакал горько, неутешно, а потом голубку похоронил — и в слезах сидел за столом над листом бумаги, и капали с пера чернила, и лились слёзы, и, как слёзы, лились первые стихи?
Что такое стихотворенье? Краткий стих или мощный эпос? Как человек додумался складывать слова в песню, в молитву? Письмена явились позже, потом; сперва явился звук. Музыка. Внутри музыки таится вся мощь Космоса, довременное гуденье, сгущенье Большого Взрыва. А потом, когда в стороны, навстречу бесконечности, широко и радостно разлетаются звезды, галактики, туманности, кометы и планеты, музыку Бог высвобождает из оков, и она тоже летит — и поет вместе со всем освобождённым, приговоренным к жизни и смерти мiром.
***
…и начинается отсчет времени.
Время. Вот загадка. Вот та материя, с которой напрямую работает художник.
Фёдор Иванович с ним, с временем, тоже смело работал.
Он был с ним накоротке; но не фамильярничал; он понимал его неуклонность, его — для малого, бедного человека — могучую бесповоротность; он возлюбил его, ибо поэту Богом дано возлюбить время: под куполом Времени, во храме Времени поэт поёт о вечности, и не думает он о своём мессианстве, но твёрдо — кровью, сердцем, не умом! — знает: время — Космос; время — история; время — миф. Время — та мировая трансцендентность, о которую человек бьётся, как рыба об лёд, та волна, что исподволь, издали, из допотопного хаоса, катится к человеку, а потом внезапно, во весь рост, вырастает перед ним, и он, подхваченный волной, крича, плывёт, ещё плывёт, а потом — и тонет во времени.
Стихия! Разве с нею возможна борьба? Разве не лучше, не счастливее покориться ей?
Может, это и есть тайный брак человека и стихии?
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил чёлн;
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость тёмных волн.
Волны времени… волны…
Овстуг, он ведь тоже морской. Ещё до всех морских стихотворений Фёдора Ивановича. Ещё до всего безумного моря великой последней любви, захлестнувшей его, затопившей. Над Овстугом — море неба. Неба лебединого — на гербе Тютчевых гордые лебеди; неба солнечного, и победная синь и слепящее солнечное золото, так же, как синь васильков в золотой ржи, — любимые, кровные цвета Руси Православной, нежно и отчаянно любимой: во всех суждённых чужбинах.
Золото — купола. Синь — зенит. Вечный, мощный аккорд. Русский.
Небо — перевёрнутое море! Море — перевёрнутое небо! И есть предчувствие. Предчувствие, быть может, самое большое счастье человека, счастье детства и юности. Простор — ещё одно состояние Родины; лебединый простор Овстуга дал мальчику Тютчеву блаженство — чуять себя сопричастным простору, ощущать себя одновременно и малой частицею мiроздания, и сильным созданием Бога, образом и подобием Божиим.
Москва, куда уезжали на зиму Тютчевы, ведь она ещё не знала, что Наполеон надвинется на Русь, что она, град русский первопрестольный, будет сожжена, хотя юродивые, по улицам и площадям Москвы мотавшиеся в рваных рубищах своих, предсказывали сей великий пожар — они предчувствовали его. И ещё до пожара, до войны с Наполеоном Фединька в московской спаленке своей всё читал, читал и читал — и греков, и римлян, и Тредиаковского, и Хераскова, и Державина, и Жуковского…
Насыщался — поэзией…
А небо? Необъятное море звёзд, ночной прибой? Зимней московской ночью, выйдя на крыльцо и глядя на московские звёзды, мальчик вспоминал усадьбу. И поля вокруг Овстуга. И журавлей, и лебедей под облаками. Он издали, из времени, видел себя. Вечерело. Он лежал на колком жнивье. Над ним раскидывался сначала розово-золотой, потом густо-синий, потом сине-чёрный мощный купол. И вспыхивали под куполом сонмы огней. Малых и великих. Незаметных и ярчайших. Он хорошо помнил уроки астрономии Николая Афанасьевича. Синяя Вега стояла в зените. Справа от неё, вбок чуть поведи взором, крупный алмаз Денеба. Денеб. Альфа Лебедя. Альфа, это значит, самая яркая звезда. Созвездие Лебедя. Куда небесный Лебедь летит, вытянув гордую шею? В какие времена? А может быть, в вечность, к богам? А человеку как достигнуть богов? А зачем? На что обречён человек? И… обречён ли?
Может, это и есть наша судьба — принять и понять? Стерпеть и смириться?
И разве не об этом говорил людям Христос?
Тогда зачем же мы боремся? Зачем — бьёмся? Может, напрасно всё?
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне…
Да, всё-таки — борьба. Внутри истории, внутри дискретного времени — всегда борьба. Иначе, если ты отвернёшься, ляжешь, закроешь глаза и сложишь бессильные руки на груди, ты умрёшь прежде твоей смерти.
***
Родное и чужое.
Близкое и далекое.
Зачем Бог показал ему чужбину?
А как было любопытно вначале! Как интересно, радостно, роскошно! Загадочная Европа, сказочная Германия, зеленокудрявая Бавария, тут уже, гляди-ка, диво какое, растёт виноград и выделывают чудесное вино, а в мюнхенских кабачках подают такие пьянящие напитки, о, нет, атташе русской дипломатической миссии не должен себе позволять всяческие вольности, он должен утвердиться на службе, на таком с трудом выхлопотанном знатной роднёю месте, — а вечерами, о, вечерами опять поэзия, опять она… Читать, ночи напролёт: Гёте, Шиллера, Гельдерлина, Новалиса…
Впитывать чужую культуру, как греческая губка впитывает морскую соль; как причастный хлеб впитывает вино, и ты с благоговением приближаешься ко Святым Дарам.
Нет деления на чужое и своё в Космосе культуры. Шекспир жил вчера. Нет, он живёт сегодня. Гомер дышит, улыбается, поёт первую песнь «Илиады»: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…". Гёте, да ведь он идёт, ещё идёт по аллеям Теплица, ещё, старик, ведёт под руку юную возлюбленную свою, Ульрику фон Леветцов, а вы знаете, Ульрика родила ему, древнему старцу, ребёнка, правду говорят, седина в бороду, бес в ребро! А Вертер? А что Вертер? Он сам выбрал — никогда не стать старым. До старости юноше Тютчеву далеко. И Фридрих Шиллер — его ровесник — лишь вчера написал «Оду к Радости». Что напишет он? Что — он — уже сейчас! — пишет?
Да о Родине он пишет, о Родине!
На чужбине — всё о ней!
Зима недаром злится,
Прошла её пора —
Весна в окно стучится
И гонит со двора.
И всё засуетилось,
Все нудит Зиму вон —
И жаворонки в небе
Уж подняли трезвон.
Зима ещё хлопочет
И на Весну ворчит:
Та ей в глаза хохочет
И пуще лишь шумит…
На чужбине одолевает тоска по Родине. Он тосковал по России тем сильнее, чем ярче, серьезнее и безусловнее становилась его дипломатическая карьера. Женщины? Все немки, все; тевтонская сильная кровь; где ты живешь, там и твои женщины. Тяга к нежности, тяга к продолжению рода… Как продолжить род духа своего? Зачем поэту дано великое чувство, и оно обращается в письмена, а письмена — снова в звуки, и так возобновляется круговорот звёзд над твоею головой, над головами тех, кто явится в сей мир после тебя?
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
…удивительно: ему требовалось очень немного слов, чтобы запечатлеть, зарисовать огромность бытия, великость мироздания, силу чувства, уникальность мгновенья. Иные поэты любили и умели писать огромные поэмы, размахивались на широкие композиции, на оды и циклы, поклонялись эпосу; он же закрывал глаза — и его нерождённое стихотворенье маячило, моталось перед ним прозрачным белым ангелом, облачным призраком… летящим в родимой синеве лебедем.
Он мог бы держать свой стих на ладони и рассматривать его с разных сторон.
А иной раз — и не мог бы. Стих ожёг бы ему руки, ударил языком огня прямо в сердце.
У него были стихи, которые он сам перечитывать не мог.
Он — творец — огненный созидатель — свободный художник — не мог прикоснуться к живой и жгучей, страшной материи беспощадного открытого Космоса, что породила их.
О, этот юг, о, эта Ницца…
О, как их блеск меня тревожит —
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Нет ни полёта, ни размаху —
Висят поломанные крылья —
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
***
Семьи, свадьбы, крестины, дети, они рождались и умирали, менялись ветра, то в грудь хлестали, то в спину, сбивали с ног, мучили, подгоняли, он только с виду был дипломатом, это для людей, не для себя, а так он был поэтом, настоящим, вольно-весёлым, порой диким, никем не приручённым, он мог пускаться в разгул, ночь напролёт сидеть на дружеской пирушке, взахлёб читать друзьям свои новые стихи, а какая разница, новые или старые, а вот и новая любовь, он же не может без любви, без страсти, лишь она даёт ему силу жить — и сочинять.
Любовь — Космос. Яростный, жестокий. Пламя иных солнц. Вихри инаких комет. Эти лучи пронзают насквозь, этот свет слепит и убивает, зачем же ты летишь на него, трепещущий человечий мотылек? Люди сплетают и расплетают жизни, и кто угадает, кто предскажет, где, в какой шкатулке судьбы хранится твоё единственное счастье?
Елена Денисьева появилась на его небосклоне, вспыхнула новой звездой. На множество лет эта красавица-девица, его дочерей соученица, смолянка-монастырка, его моложе; да он и не считал, на сколько. Для истинной любви, он понял, ни возраста, ни времени нет. И нет для неё Родины и чужбины, и нет счастья и горя, и нет ревности и разлуки; есть только лютый тайный страх, одна молитва: о, поживи на белом свете, живи, поживи ещё немного, ангел мой, не умирай, не уходи.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье…
И все же как было хорошо, что его Лёличка была русской, русской! Куда деваться от немецких жен! — а Лёличка тут, рядом, и с радостью и с наслажденьем по-русски, а не по-французски или по-немецки, говорят они дома, в снятой для них двоих петербургской квартире, и родила она ему трёх детей, и какова будет их судьба, этих беспомощных младенцев, никто не знал, и он меньше всех, и видел он, как все, кого нежно любил он, уходили, исчезали с этой земли — куда? к Богу? в небеса? в землю, во гробах, похожих на скорбные деревянные ладьи? В могучее, на полмира и на полнеба, круговращенье звёзд, во вьюгу светил, в метель созвездий, чью тайну нам не разгадать — а только молча, в слезах, в ночи, все молиться и молиться ей?
А может, Лёличка — его белый лебедь, наконец-то суждённый, навек верный ему, плещущий над ним ангельскими белыми крыльями, и это именно она летит между звёзд, а он так давно её предчувствовал, так давно звал и желал… Поэт — пророк; поэт — блаженный; царь Давид тоже был поэт, да ещё какой, вот и он тоже, раб Божий Феодор, пишет свою таинственную, в рифму, Псалтырь; и там хорошо у него, где строки не сочинены им самим, а услышаны с небес, продиктованы всесильным Богом.
Но нет завиднее удела,
О лебедь чистый, твоего —
И чистой, как ты сам, одело
Тебя стихией Божество.
Она, между двойною бездной,
Лелеет твой всезрящий сон —
И полной славой тверди звездной
Ты отовсюду окружен.
***
Вернувшись в Россию, оставив чужбину за плечами, в своей на глазах исчезающей истории отдельно взятой, никем-ничем особенно и не запечатленной жизни, вон она, жизнь — в ворохе государственных бумаг, в кипе цензорских предписаний, — он все более становился русским; да он и не переставал им быть и там, в Германии, среди чужого языка и чужого уклада; просто благодать возвращенья была столь велика, что он не уставал денно и нощно благодарить Господа за чудо быть русским.
Быть с Россией, с Родиной в вечном мысленном объятии.
Он шёл по родной земле, и под ногами его твердела, а порой мягко пружинила, а порою болотно, тревожно плыла почва — слишком много святых костей хранила земля, слишком явственный гул былых битв и пожарищ доносился из тьмы, оттуда, из глубин всепожирающего времени.
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь…
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, — и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Он великолепно знал историю — и родную, и мiровую.
Он имел возможность сравнить рождение, жизнь и развитие родной страны с жизнью других стран.
На чьей же стороне был перевес?
И на чьей стороне был он сам?
…он слишком любил Россию, чтобы не прощать ей все её промахи, обиды и грехи.
Он понимал ее князей и царей, он жалел её люд, мужиков и служивых, он мысленно вставал на колени перед ржаным, как рядом с Овстугом, полем и целовал землю, пахнущую травою и будущим хлебом.
Что перед его любовью к России стоила вся хитроумная политика, вся строгая государственность, которою он всю жизнь старательно занимался?
История и государственность порой прорывались в его стихи; он рифмовал «сегодня» и «всегда», а пламенное «всегда» все равно побеждало мгновенное «сегодня».
Он время от времени набрасывал на бумаге картины преходящего, не мог не откликнуться на события, происходящие здесь и сейчас, они исчезали так же быстро, как и появлялись, и тут пронзительная, бередящая сердце нота вечности всё равно прорывалась в сегодняшнюю бурнопламенную симфонию, и не получалось целиком и полностью родить насущную рифму на злобу дня.
А между тем политик Фёдор Иванович был отменный. Все тонкости дипломатии были ему известны и подвластны. Его зоркий глаз и сильный ум всё ловили, всё примечали, изо всего делали выводы — не скороспелые, а взвешенные. О других странах он ведал всевозможные подробности, и в его каждодневной рутинной работе эти детали ему пригождались; он многое прощал чужеземным послам и насквозь видел хитрости иноземных владык. Но то, что касалось России, было ему свято. К России нельзя было прикасаться грязными либо легкомысленно порхающими руками. Россия, с её сакральной Царской Семьей, с иерархией её сословий, с её солдатами и крестьянами, князьями и мастеровыми, моряками и иереями, со Христом её, вечным, и кротким, и вездесущим, незримо идущим, птицей плывущим в небе рядом с путником, рядом с одинокой дорожной кибиткой, и была Бог; она была под Богом, она была у Бога под крылом, в Боговой ладони, — как начальные письмена Евангелия от Иоанна. Он с детства помнил эти слова. Огненный Иоаннов Логос всю жизнь жёг ему больно, бурно бьющееся сердце. Что он, поэт, мог поделать с пылко бьющимся сердцем своим? Лишь перелить его в жаркие строки.
О, он, мастер, прекрасно знал опасность не пройти по острому лезвию кинжала — и тогда страсть могла стать в стихе лживым пафосом, а искренность — стыдной навязчивостью. Нежность — превратиться в сладкое варенье, а гимн святости — в площадную трескотню. О, он великолепно чувствовал эту грань, за которой поэзия превращалась в свою искусную подделку! И он сторонился этой опасной границы. Все, что лежало за этой границей, было в поэзии настрого запрещено. Всё, что лежало внутри Богова кона, было — счастье. Поэзия. Русь. Летящий в зените белый лебедь.
***
И вновь и вновь наезжал он в Овстуг, годы летят, зренье гаснет, волосы серебрятся, время бьётся с ним и переборет однажды, а взор ловит вокруг, по дороге, пока он трясется в повозке, то, что не видел, не чуял раньше — и то, что невидимо, что не цепляет глаз и чему не внимает ухо, но что сочится, просачивается в тебя, становясь твоею болью и кровью, и на щеках солоно, и на губах твоих соленая влага, что это, ты плачешь, да, я плачу, плачу, как все они, что там, в избах, за околицами, на порогах усадеб, на пыльных скитальных путях, близ уходящих в бесконечность серебряных рельс, и сколько ещё паровозов разобьется, и сколько флагов в небесах затрепещут, нам не дано знать будущего, мы не знаем даже завтрашнего дня, и остается плакать, лишь плакать, только плакать, да будут благословенны эти слёзы: пока человек плачет — он жив, он любит.
Слёзы людские, о слёзы людские,
Льётесь вы ранней и поздней порой…
Льётесь безвестные, льётесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые, —
Льётесь, как льются струи дождевые
В осень глухую порою ночной.
Душа его превращалась в странницу. Да, да, в скиталицу, в калику перехожую; то, чем он был в мiру, в обыденности своей — семья, измена, проклятья и прощенья, великая любовь, забвение и воспоминание, жёны и дети, и снова жёны и дети, и снова пронзительный, колыбельный младенческий крик, все это исчезало, как исчезает осенний день в дожде и тумане, он шёл рядом со своей одетой в чёрную рясу душой по светлой, как молоко, дороге, тающей в дымной дали, он шёл и видел боль, нищету, слёзы, опять слёзы, косые избы, косые дожди, чёрствую корку в руке сидящего при дороге мужика, косую молнию, ударяющую из чёрных туч прямо в куполок сельской крошечной часовни, он шёл и шёл дальше, всё дальше, и глотал слёзы, а душа его, странница, паломница, шла впереди его, всё впереди и впереди, и он не мог её догнать, как ни прибавлял шаг, как ни старался; а потом бросил стараться и вольно, свободно ступая, пошёл, и воздух осенний полной грудью вдыхал, и знал: жизнь мала, а земля велика, и каждый на ней — Господь, ибо Господь к каждому пришёл, Он пришёл не к праведникам, но к грешникам, — и шёл, слёзы глотая, и сознавал великие, на земле, грехи свои, и спрашивал себя наивно, по-детски: а разве любовь — это грех? а разве тот, кто любит, не достоит нынче же быть со Христом в Раю?
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты Русского народа!
Не поймёт и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Его историческое время постепенно исчезало. Он медленно и верно погружался в то время, которого жаждал всю жизнь — чем оно было, он так и не мог бы с достоверностью обозначить. Легендой? Мифологией? Мечтой? Ах, да, оно было поэзией. Чистой поэзией, беспримесной, играющей всеми гранями под солнцем, как алмаз «Орлов» или алмаз «Шах». Ему сам Бог судил поселиться и жить внутри дворца поэзии; и вот оно, пришло, явилось, его настоящее время. Оно эквивалентно вечности, и доказывать это не надо; надо только внимательно его слушать. И за ним записывать.
Записывать. Это всё, что ему остается.
После того, как…
***
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землёю —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мiръ, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Она всё-таки умерла. Его бесценная Леличка. Молодая! А что есть молодость? И что такое старость? Каждому отмерен свой срок. Никто не знает часа своего. Он молился Богу, потрясённо, снова в слезах, вдумываясь на ходу в слова молитвы: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его… Яко исчезает дым, да исчезнут… Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…» Он стоял у дорогого гроба, глядел в лицо той женщины — матери — нежной девочки, что на горе и счастье своё встретил на перевитых временем дорогах жизни, что полюбил больше жизни, да, так бывает, и вот она уходит, она уже ушла; а он остался; он замер, застыл, он ждёт — чего? чуда? воскресил же Господь Лазаря! воскресил же дочь Иаира… Он отчаянно, молча, молился: встань! очнись! открой глаза! Но его любимая Лёличка лежала в гробу тихо и смиренно, и он, после кладбища, встал на колени перед женой: возьми в нашу семью последнего ребенка Лёлички, вырасти, спаси, век тебе благодарен буду, и любить тебя за это — буду.
И жена, в слезах, согласно голову наклонила.
«Его скорбь для меня священна, какова бы ни была её причина», — скажет она в те страшные дни друзьям и недругам.
…а может, ему это приснилось? Привиделось? Старшего Фёдора и малютку Николая — Лёличка Денисьева назвала старшего сына именем его отца, возлюбленным именем — на воспитанье взяла тетка Лёли, Анна Дмитриевна.
Так соединяются времена и семьи, так тает ненависть и связываются судьбы крепкими — не разрубишь — узлами. Может, в этом и заключён великий смысл рождения и ухода? И смерть всё прощает; всё просветляет; и всё и всех сочетает.
Смерть — и ещё поэзия.
Без неё мы бы море жизни ни за что не переплыли.
Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих страстей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам —
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре —
И на бунтующее море
Льёт примирительный елей…
***
Тютчев впрямую работал с архетипами. Благо жизнь разворачивала перед ним целый веер архетипов. Вот война. Человечество не живёт без войны. Люди сражаются друг с другом; воюют народы; Тютчев думал о возобновляемости, о роковой повторяемости войны, о том, что война множит дурную бесконечность скорби и боли, — а как от неё увернуться, как избегнуть её, если она, как и мир, кровавым архетипом положена в земное основанье?
Ужасный сон отяготел над нами,
Ужасный, безобразный сон:
В крови до пят, мы бьёмся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон.
На всю жизнь запомнил мальчик Тютчев, как уезжали они прочь из Москвы от её страшного, великого, вселенского пожара: от Наполеонова ужаса, сравнимого, может, только с библейским ужасом, когда Давид побивал филистимлян ослиною челюстью или Иисус Навин мановеньем руки останавливал солнце, чтобы врагу не удалось убежать под покровом тьмы, чтобы успеть сразиться и закончить адскую битву. Война! Вечно ли это земное проклятье? Или после Страшного Суда, когда Господь придёт на землю в блеске и славе Своей и будет судить всех, живых и мертвых, Страшным Своим Судом, и небеса совьются в свиток, и будет прочитан Последний приговор, все-таки явится Жена, облеченная в солнце, и наступит вожделенный вечный мир, тысячелетнее Райское царство?
О, наступит ли… Или суждено сражаться и сражаться, воевать и воевать, и, кто попадает в красное жерло войны, уже никогда не забудет её, как никогда не забудет свои страшные войны наш великий народ…
Всё гуще мрак, всё пуще горе,
Всё неминуемей беда —
Взгляни, чей флаг там гибнет в море,
Проснись — теперь иль никогда.
Война и мiръ… Небо и земля… Любовь и ненависть… Жизнь и смерть… Да, архетипы. Да, вечные дуалы, земные символы в крепком объятии: не разорвать, не расцепить. А его душа всё идёт впереди, всё маячит на этой туманной дороге перед ним, поэтом, невесомой, призрачной фигурой, и да, жизнь часто кажется ему сном, он сновидит наяву, он записывает стихи, как во сне, как в ночи, так сомнамбула идёт по карнизу, точно и торжественно ступает, никогда не упадёт, ведь свет небесный над ним и в кромешной ночи, и его сон ему — зеркало, и его зеркало ему — его любовь, и его любовь ему — его Бог, и его Бог ему — его стихи, и его стихи ему — вся его жизнь.
И он знает, что ей есть конец.
И, пока последний час не пришёл, он всё соединяет; сшивает кровавой ли, золотой ли, ангельской нитью два мира: Этот и Тот.
О вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Так, ты — жилица двух миров,
Твой день — болезненный и страстный,
Твой сон — пророчески-неясный,
Как откровение духов…
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые —
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
Он знает: люди забудут, каким он был дипломатом, каким мужем, хорошим или плохим, каким другом, верным или не слишком, кого хотел вызвать на дуэль, как хотел вызвать графа Крюденера, за которого внезапно вышла замуж его великая первая любовь Амалия Лерхенфельд, красотка, дочь баварского посланника в России; он впал в бешенство, в отчаяние от измены и коварства, его с трудом отговорили от дуэли, и он не стал стреляться, а потом жалел об этом; забудут всё, что он представлял из себя в текучей реке простых людских дней, а будут помнить лишь его стихи, рожденные светло, мучительно и непонятно при свете свечи, при свете небесных звёздных свеч за окном.
Вот это, обращенное к бедняжке Амалии, ставшей не его женою, будут помнить.
И петь эти бесхитростные, светлейшие слова на дивную, нежную, неизвестную музыку.
И слёзы лить над ним.
Как после вековой разлуки,
Гляжу на вас, как бы во сне, —
И вот — слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне…
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..
…а чьё же лицо наклоняется над ним, страдающим, больным, старым уже, такое родное, такое близкое и милое, да это жена его вторая, Эрнестина, о нет, он путает лица, может быть, это первая его женушка, Нелли, что попала в кораблекрушенье, сильно простыла да так и умерла, в хриплом кашле и в диком жару; нет, это любимая Лёличка, последнее благословенье его, она глядит на него большими, как у ангела на фреске во храме, очами, и льются по её щекам слёзы… льются… льются…
Всё отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу воли, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил Он,
Чтоб я Ему ещё молиться мог.
***
Овстуг. Опять Овстуг. Опять его лебеди — и в пруду, между лилий, и в небесной синеве. Нет, сини нынче нет, и рваные тучи несутся по небосводу, заволакивают пеленой солнце. А хочется света. И чтобы он, свет, выхватил изнутри, из довременной тьмы, тот Космос, что погиб, ушёл со смертью единственно любимой. Время! Ты перелистываешь нас, как страницы. И на какой из них записана твоя последняя дата? Время! Зачем мы тебя разлиновали, расчленили, втиснули в графы и реестры! МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕС — исчислен, разделён и взвешен, так вещали письмена на стене той многолюдной дымной залы, где гудел и сверкал пир обреченного царя Валтасара. Что же оставит миру он, Фёдор Иванович Тютчев? Председатель Комитета цензуры иностранной? Государственные бумаги? Женские слёзные, отчаянные письма? На пиру какого жестокого — или милосердного — Царя он поднимет последнюю чашу?
Глаза не видят. Язык не молвит слово. Недвижность, вот что ждёт его. Кому диктовать статьи, кому бормотать стихи? Кому жаловаться на вспыхнувшую в Европе войну между немцами и французами, ужасаться ей, и без слёз, выжженной душою, оплакивать тех, кто лёг на поле брани? Всюду смерть. А небо? Где же небо? Где же Бог? Звёзды?
Он понимал: из собственной жизни, времени исторического, из собственной поэзии, времени сверхчувственного и тайного, он выходит в третье измерение — во время небесное, Божественное.
Вот он, его ночной Космос; на тёплой ладони земли, в виду родной усадьбы он лежит в поле, и небо над ним, и чего ещё желать?
Небо — в нём. Он — в небе. Всё соединилось. Всё сплелось.
Так просто. И так счастливо.
Как это у него в том молодом его стихотворении?.. ах, как точно всё он обозначил… пожалуй, лучше и не скажешь… вот об этом, об этом великом чувстве всеединства… о Космосе этом, о Боге, вся и всех соединяющем, всё примиряющем… Как давно он это сочинил! А ведь как просто…
Жизнь… тайна сия велика есть… да, как любовь…
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул —
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полёт незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!..
Всё во мне, и я во всём!..
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Всё залей и утиши —
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
Он закрывал глаза — и ночное небо обрушивалось на него всею радостью чистых звёзд: громадная звёздная люстра, она вращается, сияет, вспыхивают алмазы, горят золотые и медные плашки, тает под натиском могучего света адова чернота, умирает мрак, — а что же заступает место мрака? есть свет, есть только свет, белый лебедь, лучи весёлого солнца над Овстугом, и он, ребёнок, бежит по полю, раскинув руки, а потом, юноша, ложится на летнюю тёплую землю, на стерню, и глядит в небо, и улетает за взглядом, и вот уже летит, он уже лебедь, бессонный, странный, ширококрылый, в ночном небе летящий, он один такой, другого такого больше на земле не будет, летит между звёзд, и они родня ему, они его Родина, его благословенье, его искупленье, его прощенье, его упованье.
Смерть есть, от неё не уйти.
И смерти нет, пока он летит над Россией, над миром, белый лебедь, Фёдор Тютчев.
Летит между звёзд.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Апофатика русской Вселенной
Марианна Дударева:
апофатика русской культуры
как новое осмысление
культурной парадигмы
Сама жизнь апофатична. Непознаваема. Культура как составляющая жизни, а точнее сказать, её нравственный и образный концентрат, сгущение основного признака человеческой жизни — психизма, работы Духа, — апофатична тем более. Обращаясь к пространству мiрового христианского богословия (и Православного, и католического, и протестантского), мы можем довериться той простой мысли, что катафатическое богословие, восходящее от положений разума к существованию (сущности) Бога, к состоянию человека, предельно близко оказывающегося подле Божества и Божественного, — это богословие, этот вектор катафатики не противоречит богословию апофатическому. Феномен богословия, основанного на отрицании, говорит нам о непознаваемости Бога, а значит, и Мiра. Тютчевское «мысль изреченная есть ложь» — это не о лжи как о бытовом обмане, и даже не о так называемой «святой лжи»: это о невозможности, неспособности постигнуть Бога мыслью и претворить, перелить эту мысль в слово, в Логос. Хотя и тут парадокс — следуя Евангелию от Иоанна, мы вынуждены признать, что «Слово было Бог», и знак равенства тут торжественно ставится между Логосом и Теосом.
Разум — вполне определенное состояние Живого, тварного, сотворенного по образу и подобию Божию, и это состояние фиксирует, запечатлевает само себя посредством Логоса.
А апофатика? Чем тогда человек может принять, познать и понять Бога, если внутри апофатики он так или иначе отказывается от работы разума и обращается к материям трансцендентным — к неизреченности, безграничности, непостижимости?
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему…
А. С. Пушкин в стихотворении «Жил на свете рыцарь бедный…» абсолютно чётко обозначил этот апофатический, непостижимый, необъяснимый объект: «одно виденье». Видение — непостижимо. Звёздное небо — необъяснимо. Жизнь и смерть — несказуемы. Эта частица-приставка «не-», это таинственное отрицание, отвечает сама за себя, обозначая негласное табу, территорию сакральности, границу которой не только нельзя переходить, запрещено перейти, но, в первую очередь, перейти НЕВОЗМОЖНО.
Писатель, филолог, фольклорист, танатолог, доктор культурологии, автор нескольких знаковых для современной русской культуры книг-исследований, Марианна Дударева совершила, на наш взгляд, серьезное философское открытие, впрямую применимое к новому познанию, рассмотрению и постижению сокровищ русской и мировой культуры в 21-м веке. Она первая стала исследовать апофатичность русской культуры, воплощенной в наиболее характерной и наиболее известной, знаменитой в мировых масштабах её ипостаси — в пространстве русской словесности.
Марианна Дударева, в своей книге «Танатологический дискурс русской словесности конца Нового времени. Введение в апофатику культуры», рассматривает конкретных авторов — русских писателей Нового и Новейшего времени, и конкретные литературные произведения как примеры русской культурной апофатики; таким образом, перед нами вырисовывается новая картина русского культурного Мiра, где все явления, вербальные и событийные, образные и интеллектуальные, не разложены по полочкам привычных классификаций и толкований (объяснений), а напротив, вписываются в общую гигантскую фреску Необъяснимого, в масштабное многофигурное изображение Великой Тайны, которая есть несказуемая тайна Бытия, тайна, связывающая воедино целый ряд бытийных архетипов.
Само существование этой тайны должно нас примирить с неизбежным земным страданием и заставить под иным углом, в ином ракурсе посмотреть на неотвратимость Смерти. Сама конечность жизни становится, в свете этой неведомой (и никогда и никем не разгаданной!) тайны, странным и прекрасным обещанием жизни в Мiре Ином; это Иномiрие, обладающее признаками и Рая, и Ада, где течёт и мёртвая, и живая вода, где по небесам плывёт дом-град-корабль Небесного Иерусалима, может приметами, штрихами, символами-знаками проникать в наш здешний и сиюминутный Мiръ, в Мiръ живых, и через сон, зеркало, видение, пророчество, через целое соцветие иных символик, намеков и указаний вести нас туда, куда, апофатически, никому из живущих на земле при жизни хода нет.
Марианна Дударева рассматривает ряд произведений русских писателей именно в таком апофатическом ключе, и перед нами вырисовывается новая, удивительная, вместе реальная и ирреальная картина русской литературы, где Время рифмуется со Смертью и вечностью, и в результате — с перманентным Рождением, с целым неохватным эоном Рождения-Ухода-Воскресения; мы понимаем, что русские писатели всегда, постоянно, лейтмотивно, судьбоносно обращались к тематике Смерти, чувство которой, прикосновение к которой дает героям романов, рассказов, повестей, стихотворений, поэм новое, обострённое, мистическое чувство жизни; и не просто жизни как торжества Биоса, апофеоза Природы, а жизни как необоримой и необъяснимой Божией силы. Это парадокс, да, спору нет, но русская литература, и Марианна Дударева превосходно показывает это, почти вся парадоксальна и апофатична.
Если принять во внимание, что Слово-Логос изначально Божественно, понятна его онтологическая апофатичность: хоть Логос — привычное нам сочетание звуков в греческом слове, обозначающем понятие, предмет, явление, чувство, — рождение Логоса в Мiре людей необъяснимо.
Хоть Бог послан человеку и человечеству как данность (верить в Бога или не верить — это уже вопрос человеческого выбора, который, кстати, человеку дает тоже Бог!..), его рождение необъяснимо, апофатично так же, как рождение (= сотворение) Мiра.
Если принять положение, что литература, созданная при помощи Божественного Логоса, во всех своих слоях, и описательно-бытовых, и космично-философских, и знаково-символических, обращается к идее Бога, к рассмотрению Его бытия в среде жизни человека, и художественным словом прикасается к проблемам рождения, жизни, смерти, бессмертия и возрождения (воскресения), то можно сказать, что тематика Смерти, танатологическая тематика, повсюду разлитая в русской литературе, во множестве её текстов, бесконечно точно и необъяснимо тонко уловленная и отраженная в исследовании Марианны Дударевой, разворачивает перед нами веер нового познания культуры — погружения в её апофатику.
Неизреченность Смерти порождает новое благоговение перед жизнью.
Здесь уместно вспомнить эту философскую, архетипическую формулу Альберта Швейцера.
Смерть становится единою с жизнью, а жизнь становится вечно повторяющейся, репризной ипостасью Смерти, вечно приходящей к каждому человеку и вечно уходящей вдаль с новым рождением человека на свет.
Рождение и смерть стоят не просто рядом — они являют собой единый, неразъёмно-цельный, мощный архетип. В произведениях Aлександра Сергеевича Пушкина, Михаила Юрьевича Лермонтова, Алексея Константиновича Толстого, Льва Николаевича Толстого, Фёдора Михайловича Достоевского, Антона Павловича Чехова, Ивана Алексеевича Бунина, Сергея Александровича Есенина и других русских писателей мы видим это необъяснимое, непознаваемое единство.
Марианна Дударева приоткрывает завесу молчания над апофатичностью крепчайших связей русского фольклора, русской и мировой мифологии, русской литературы.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей…
Апофатично само вступление к поэме «Руслан и Людмила» А. С. Пушкина; апофатичен сон Татьяны в пушкинском «Евгении Онегине»; апофатичны все проявления космизма, Божества в человеческой жизни; апофатична вся вертикаль русской литературы — от волшебной сказки («сказка ложь, да в ней намек…» — А. С. Пушкин, «Сказка о золотом петушке») до величайших человеческих трагедий, запечатленных Ф. М. Достоевским, величайших картин Мiроздания, воссозданных Л. Н. Толстым. Марианна Дударева рельефно и убедительно показывает, как через всю толщу сверхбогатой, изобилующей живописными подробностями реальности, великолепно изображаемой русскими писателями, мастерами Слова, проглядывает необъяснимый, апофатический, страшный и прекрасный лик Инобытия.
Конь несёт меня лихой!
А куда — не знаю…
«Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что…» Русский человек прекрасно знает эту сказку, помнит этот властный Царский приказ; стрельцу его надлежит исполнить, хотя бы для этих поисков пришлось бы пожертвовать и самою жизнью.
И конь в стихотворении А. К. Толстого «Колокольчики мои, цветики степные…» — не просто конь, а ветер судьбы; это сама судьба; это и радость страсти, и обречённость любви; это лихость, задыхание, захлёб Великого Эроса, который так близко, рядом стоит с роковым беспощадным Танатосом; любовь и смерть часто изображались писателями в опасной, апофатической близости. Марианна Дударева показывает нам это.
Важно — не рассказать, не объяснить, а именно ПОКАЗАТЬ; это тоже апофатическая демонстрация философского материала, его неизъяснимая экспозиция, которую надлежит либо принять, либо отвергнуть, но воспринять именно в целостности явления, в его совокупности, в СИНТЕЗЕ.
Сама книга Марианны Дударевой «Танатологический дискурс русской словесности конца Нового времени. Введение в апофатику культуры» — такой прекрасный синтез Божества и человека, Руси-России и Мiра, древности и современности, Логоса и той тайны, что стоит за Словом и часто обозначаема только молчанием («слово — серебро, молчание — золото»), мистической русской музыкой, сакральной и необъяснимой звучащей паузой Александра Николаевича Скрябина.
Жизнь + смерть, великий сдвоенный архетип — вот структура, природа, материя, словесная и философская, надмiрная музыка этой необыкновенной книги. Она есть новое слово не только в литературоведении, культурологии, герменевтике, но и в философии мировой культуры, где русская культура по праву, с опорою на Золотой и Серебряный век, занимает ведущее место. Марианна Дударева открывает нам новое направление человеческой мысли — огромное поле, необозримое Пространство-Время, священный Космос апофатики русской и мiровой культуры.
И высокая апофатичность культурологических исследований, открывающаяся двадцать первому веку, благодаря масштабной работе Марианны Дударевой, уже не подлежит сомнению.
Важнее всего
О прозе Марианны Дударевой «Фрески»
Писатель рождается загадочно. Словесный ряд, художественные образы, сила идеи могут свободно прорасти сквозь удивительный дар философии, духовной работы большой высоты и интенсивности — так произошло с Марианной Дударевой, одним из сильнейших на нынешний день культурологов, литературоведов, философов России.
Марианна Дударева молода, и тем более удивителен дар зрелого мышления в её книгах, среди которых — исследования русского фольклора, вопросы танатологии, проблемы литературоведения, решаемые не просто оригинально — безоглядно смело: молодой литератор вступает в заповедные области духа, не боится апофатического пространства-времени, свободно явленного в русской культуре.
И вот Марианна Дударева приходит к прозе.
Проза, великая словесная река, неостановимо гудящая Логосом, а в иных заводях — там, где в ней отражается свет небес — недоступно-безмолвная, внутри себя таинственно несёт поэзию, впрочем, как поэзией больно любое другое искусство — музыка, изображение, пластика.
Эта проза трагична: изначально трагична сама наша жизнь, приговорённая к неизбежному уходу. Эта проза метафорична. С одной стороны она граничит с чистой философией, с другой — опирается на колорит и насущное могущество Живого, реальности, с третьей — достигает областей утонченного символизма, и тут же распахивает вольные словесные крылья, чтобы долететь до трансцендентных небес русского Логоса.
И эта проза напрямую, бесстрашно обращена к человеку и его сердцу; автор, потрясённый молнией-мыслью о смерти, о конце человеческой жизни, запечатлевает жизнь в точных многоликих, многослойных, многофункциональных словах, обращённых к необъяснимой красоте видимого Мiра, к торжеству Вселенной, к тихой музыке Мiра незримого:
«(…) Он погладил траву, там лежали тихие звёзды, млеющие, мерцающие молочным светом. У нас — то, что на небе, то и на земле. В холодной росе отражается блеск звёзд, которые зовут и напоминают о вечном, о душах, оставивших дольнее. Он не мог дотянуться до них руками, но мог сердцем маленького человека позвать, окрикнуть падающую звезду и прошептать ей „Стой!“. Звёздное небо над головой и росистый ковёр под ногами поражали его детское воображение простором и чистотой, давая надежду на жизнь со всеми, с целым миром Божьим. Светает. Затворяют звёзды очи. И папа тоже закроет их уже в последний раз. Что на земле — то и на небе. Этот нравственный закон он запомнит так же, как то звёздное небо, тогда вошедшее в его душу в ту беззвёздную ночь. (…)».
Закон погружения. Технология погружения. Прием погружения… Нет, все не то. СЧАСТЬЕ погружения. Ухода вглубь, на глубину, которую принято считать зловеще-тёмной.
Тёмная материя. Есть ли она во Вселенной, или это всего лишь фантастика-страшилка, вожделенный домысел философов и учёных, но о ней всё больше говорят. Нырни во Вселенную, зажмурившись, раскрой зрячее сердце, и она, царица ночи, преподнесёт сюрпризы, что тебе и не снились. Нырни во Вселенную земного Мiра. Он столь же опасен и необъятен, как живой Космос над головой.
Марианна Дударева смело погружается в Неизведанное, и она здесь тем больше художник, чем глубже она ныряет: за единственной жемчужиной единственного слова.
Это слово часто пугает. Парадоксально отталкивает того, кто приготовился уже наслаждаться на ложе чтения-лени, чтения-отдохновения. А разве бездны Вселенной не страшат? Разве наш путь по земле, весь, от начала до конца, усыпан розами? Кто нам обещал счастье? Мы рождаем его сами.
Хотя иной раз чудится, что оно появляется на свет само, без нашего участия; и тогда мы называем его судьбой.
«Где? Где едем? Ну где? Часто спрашивает мальчик маму, всматриваясь полусонными глазами в чернеющую даль. В этом „где“ есть что-то протяжное, сладостное для русской души. И не хочется даже бежать к списку станций, вызнавать. Кажется, что так вечно будет — теплый пошатывающий, подкачивающий тебя вагон, остывший чай, подбавленный по второму, а то и третьему разу, огни от фонарных столбов, огни от редко мелькающих домиков и сторожевых вагонов на железной дороге. А тут — твой сосед шамшит что-то на ухо или вовсе сопит. Ощущение дороги одно из самых важных для русского человека. А потом дрёма тебя охватывает, оборачивает, околдовывает стуком колёс по разбитым рельсам. И вот тут, может быть, ты поймёшь, куда ты едешь, куда мчится эта Русь, и не так уж важно, где это происходит. (…)».
Мгновенное впечатление, перерастающее в мифологему города и Мiра, и впрямь становится принадлежащей urbi et orbi, становится точкой отсчёта в непосредственно, здесь и сейчас, начавшемся времени Одного Обречённого Существа — обречённого не просто (и не только!) на гибель и забвение, но, что страшнее всего, на смерть неосознанную, не осознаваемую, не Богово владение, а на ту обманную казнь, что — да, случится, да не с тобой. А с другим.
Апология «Я», в которой нет места Другому, Иному.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.