ЗАРУБКИ ПАМЯТИ
Публицистика. Воспоминания и эссе.
КАК Я «ПРОЗЕВАЛ» КРУПНЕЙШУЮ В МИРЕ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНУЮ КАТАСТРОФУ
(Из записок журналиста)
В тот год мне особенно везло. Пришло репортёрское везение, когда на ловца и зверь бежит — словно судьба всё время ведёт тебя за руку. И ты достигаешь пика журналистских удач, который я бы сравнил со спортивной формой.
Это подобно тому, что один чемпион по штанге назвал «покорением железа». Даже замечательный силач без «разгона» не возьмёт рекордный вес. Этому предшествуют нарастающие по нагрузке тренировки, чтобы достичь максимальной силы в день чемпионата. Тут важны постепенность и расчёт: начнешь марафон силы раньше — перегоришь, а опоздаешь с нагрузкой — не достигнешь своего апогея к соревнованию…
Вот именно в такой «пиковой» форме я был в воскресный день 4 июня 1989 года: и знамения репортерских удач бежали впереди меня! С удивительной лёгкостью меня находили «гвоздевые» темы! Видимо, количество моих предыдущих удачных репортажей отливалось в новое качество. Было чувство, что вот-вот я поймаю за хвост жар-птицу, которая сделает меня великим журналистом.
То воскресное июньское утро в Уфе, где тогда я работал в газете, было на редкость тихим, солнечным и спокойным — такого сонного утра я не видел тысячу лет. Даже утренняя река, казалось, спала. Горожане ещё с пятницы уехали на отдых в сады, на автобусной остановке было безлюдно — впрочем, и автобусов до железнодорожного вокзала Уфы почему-то не было. А ехать я собрался на электричке на загородную турбазу «Ивушка», чтобы помочь моей матери. Каждое лето, чтобы внуки пожили с ней на природе, мама-пенсионерка устраивалась на базу «заведовать» большим спальным корпусом, т. е. была там и техничкой, и комендантом. Из-за больной печени ей было трудно носить тяжести — как раз в то воскресенье она просила меня перед заселением туристов разнести по комнатам кипы белья и матрасы… И ничего, казалось бы, не предвещало срыва моей поездки 4 июня 1989 года на мамин 20-комнатный корпус близ утопавшей в зелени деревьев реки Дёмы…
Но именно в то утро меня и настигла весть о ночной железнодорожной катастрофе на 1710-м километре Транссибирской магистрали — как оказалось потом, крупнейшей не только в XX веке, но и за всю историю железных дорог мира… Не понимая, почему на вокзал нет автобусов (а их сняли с рейсов для доставки на станцию курсантов школы МВД!), я поймал такси и доехал до железнодорожного вокзала Уфы. Привокзальная площадь поразила меня обилием людей в военной форме! Они высаживались из подъезжавших крытых грузовиков и уходили куда-то на посадку. Всё напоминало полномасштабную военную операцию…
«Близ Улу-Теляка в 90 километрах от Уфы произошла большая авария с двумя пассажирскими поездами. Много жертв… В ту сторону движение поездов остановлено. Но сейчас туда уйдёт воинский эшелон для спасательных работ», — вот что выяснил я, тыча удостоверением журналиста, у какого-то офицера. Вы только представьте моё состояние! Я первым из репортёров уже в девятом часу утра знал новость, о которой лишь поздним вечером сообщат все информационные агентства мира.
Причём я был на станции, откуда уходил эшелон спасателей, задолго до извещения о ЧП — и пока местные власти, по законам тех лет, дожидались указаний Москвы и разрешений цензуры, мне выпала огромная фора в несколько часов, за которые такой лихой парень, как я, — ещё до официальной «отмашки» сверху! — уже побывал бы на месте катастрофы близ маленькой станции Улу-Теляк у границы Башкирии с Челябинской областью и самым первым выдал бы репортаж!
Спустя годы я понимаю: в советское время шансов у провинциального журналиста «ухватить за хвост» всемирного масштаба новость было не больше, чем у эскимоса съездить в Африку по выигранной в лотерею путёвке и на экваторе встретить белого медведя, сбежавшего из гастролирующего зверинца.
Но этот один шанс из миллиона в то июньское утро просто упал мне в руки!
Нынешним газетчикам трудно даже представить информационную изоляцию тех лет. Интернета и мобильных телефонов ещё не было; на выходные в Доме печати двери редакций запирали и сдавали этажи под охрану вахтёрам, а журналисты газет до понедельника разъезжались по домам или садам.
Но тем утром, 4 июня 1989 года, в силу случайности я был единственным журналистом в мире, который мог бы уже через час-два попасть в Улу-Теляк! Не о таком ли везении «дядя Гиляй» — известный дореволюционный репортёр Владимир Гиляровский написал: «Мне посчастливилось быть в центре урагана» — уж простите цинизм нашей профессии!
Естественно, после информации, добытой у офицера, я — как говорят: задрав хвост! — побежал к стоявшему «под парами» эшелону на Улу-Теляк. За годы репортёрской работы я, что называется, «собаку съел» на проникновении туда, куда других не пускали, и мог легко схватить на погрузке какой-нибудь ящик и под видом грузчика влезть в один из вагонов в толчее спасателей, путейцев и медиков! Или упросил бы военных…
И вдруг на полпути к вагонам меня обожгла мысль: «А как мать?! А что будет с ней?!». Эта мысль осадила меня… Я знал, что мама-пенсионерка, не дождавшись моей помощи, потащит на себе по комнатам тяжёлые мешки белья, матрасы, будет надрываться с вёдрами воды — и к вечеру в полуобморочном состоянии подготовит корпус к заезду гостей. Но потом работа в одиночку её пригнёт приступом печени, болями в сердце…
Наверное, в первый раз на той вокзальной площади мне пришлось делать выбор между человеческим чувством и долгом профессии… Азарт гончей собаки гнал меня к поезду на Улу-Теляк, к «первополосной теме»! (Прости, Господи: ни один человек на вокзале в то утро и представить не мог весь ужас катастрофы!) Я был рыцарем репортажа — а в 90 километрах по одну сторону от станции Уфа, в направлении Челябинска, меня ждал репортаж о крушении поездов!
Но в 20 км по другую сторону от вокзала — а в этом направлении продолжали ходить загородные электрички, увозя дачников, — меня ждала мать. И она нуждалась в помощи! Я разрывался на части между двумя решениями. Жар-птица репортёрской удачи манила и уходила из рук, шепча, что такой шанс не упускают. Но мог ли я бросить мать — отдавшую мне жизнь и гробившую здоровье на турбазе ради моей семьи и детей?
Говорят, азарт плохой советчик! И разум мутит призрак близкой удачи…
Но в этой мучительной ситуации я всё же выбрал маму. Стуча колёсами, воинский эшелон ушёл на Улу-Теляк без меня. А я уехал на электричке в обратную сторону, в спальный корпус турбазы, где с остервенением таскал тюки белья, одеяла и матрасы, не давая матери делать тяжёлую работу…
К ночи безвестный доселе Улу-Теляк ворвался на информационные ленты ТАСС и мировых СМИ… Решив, что катастрофу не скрыть, Москва в середине воскресного дня «дала отмашку» на освещение темы. Дом печати был пуст! Чиновники гоняли машины и курьеров по дачам и садам, вылавливая отдыхавших журналистов, — ведь в Уфу вылетал генсек ЦК КПСС Михаил Горбачёв, желая облететь место аварии на вертолёте, нужны были тексты и снимки с места крушения, журналистский пул, репортёры и верстальщики новостей! Всех журналистов города срочно вызвали в настежь распахнутые редакции делать спецвыпуски газет про Улу-Телякскую трагедию. Только вечером, вернувшись с турбазы, я узнал, от какой темы мне пришлось отказаться.
Если кто не помнит или не знает этого: два встречных поезда одновременно вошли в низину близ перегона Аша — Улу-Теляк (1710 км Транссибирской ж/д магистрали), где из-за протечки в трубопроводе скопилась огромная масса вытекшего газа. При встрече двух пассажирских поездов №211 «Новосибирск — Адлер» и №212 «Адлер — Новосибирск» на загазованном перегоне взрывоопасная смесь воздуха и газа воспламенилась от искры… Взрывом с путей было сброшено 11 вагонов, семь полностью сгорели, еще 27 вагонов опалило. Погибло от 575 до 645 человек (данные разнятся); 623 стали инвалидами от ожогов и травм… Обгоревших пассажиров увозили с места катастрофы вертолётами и машинами в больницы Уфы, Челябинска, Аши. Даже годуновские «мальчики кровавые» бледнеют перед Улу-Телякским кошмаром.
Я помню, как последовавшей за воскресеньем ночью мы всей аврально вызванной на работу редакцией делали экстренный выпуск газеты об этой беде, — и как стучали зубы у нашего фотокора Рустема, приехавшего из Улу-Теляка с плёнками шокирующих кадров. «Дайте водки, ребята!» — попросил Рустем. Ему налили — было слышно, как его зубы клацают о стакан. Пока в редакции проявляли его фотоплёнки с места трагедии, он всё говорил про обгорелую детскую ручонку, лежавшую под откосом, был в шоке, как человек, окунувшийся в ад! А ведь первые журналисты были привезены на место катастрофы примерно через 14 часов после того, как похоронные команды почистили место адского пожара. Но им хватило и этого. А что же было с теми, кто побывал там утром, в эшелоне, в который я не сел? Говорят, солдатам-спасателям на пожарище, как на фронте, выдали спирт: их тошнило, трясло при разгребании завалов из обугленных тел и железа…
Потом писали, что старший врач «скорой помощи» — командовавший вывозом обожжённых пассажиров из Улу-Теляка в больницы Уфы — за одну смену стал седым. Никто не знает, сколько участников спасательной операции подкосило это проклятое место и запах сожжённых тел, о котором говорили все без исключения побывавшие там. По сути, любовь к матери уберегла меня от жутких сцен пожарища, шока и нервных срывов — будто незримая рука матери развела ту беду и меня…
Вот так в тот памятный день 4 июня 1989 года я «проворонил» самую большую транспортную катастрофу XX века и не стал её летописцем.
Но я ни разу не пожалел о своём выборе — поездке на турбазу к маме на вместо «репортажа века» из Улу-Теляка. Я не жалею, что упустил редкий и единственный в своей жизни шанс — стать первым репортёром на ЧП всемирного масштаба и даже попасть после этого в большую прессу. Шанс, надо сказать, горький на фоне жертв Улу-Теляка, какого не пожелаешь никому…
Но главным было: в тот день я не предал мать. Не предал ради её любви ко мне и моей любви к ней, её стареньким щекам, натруженной и ласковой её руке, такой знакомой и тёплой, гладившей меня в детстве.
В тот день я сделал, может, главный для себя выбор: любовь к ближним важней всех репортажей на свете!
Виктор Савельев.
ТОТ МАЛЬЧИК В МАТРОССКОМ КОСТЮМЧИКЕ…
Странная дата
Вчера был грустный день, который в 1904 году, ровно 90 лет назад, в России был воспринят как праздник: 30 июля (по новому стилю это 12-е августа) в царской семье родился наследник — цесаревич Алексей. Будучи далёкими от всякого монархизма, мы тем не менее не можем пройти равнодушно мимо воспоминаний, которые публикуются к этой дате. Маленький мальчик в матросском костюмчике — каким он предстаёт перед нами на фотографиях разных лет — что-то тревожит в нас и будит, как погасший лучик, во времена смуты и тяжёлой войны на миг озаривший Россию надеждой. Он был явно неординарным ребенком, и его наставник П. Жильяр вспоминал:
«Алексею Ник. было тогда 9,5 лет. Он был довольно крупен для своего возраста, имел тонкий, продолговатый овал лица с нежными чертами, чудные светло-каштановые волосы с бронзовыми переливами, большие серые глаза, напоминавшие глаза его матери. У него была большая живость ума и суждения и много вдумчивости. Он поражал иногда вопросами выше своего возраста, которые свидетельствовали о деликатной и чуткой душе. В маленьком капризном существе, каким он казался вначале, я открыл ребёнка с сердцем от природы любящим и чувствительным к страданиям, потому что сам он уже много страдал…»
Мальчика в матроске в возрасте 13-ти лет расстреляли со всей семьёй в Екатеринбурге. И странно, странно было нам узнать, каким он был, только сейчас…
Я видел это место, где не стало этого мальчика и всех других, и доктора Боткина, который в тот день отказался покинуть царскую семью и был расстрелян «за компанию»… В то время об этом не принято было говорить, и непонятно почему немолодой грузный преподаватель, устало потирая стёкла очков, вдруг «не по теме» стал рассказывать в аудитории о последнем дне Романовых нам, молодым журналистам, приехавшим на сессию в Свердловск. Тогда стояло душное уральское лето — быть может, такое же, как то лето 1918-го года, когда в Екатеринбурге под корень решили вырубить романовский род…
— Где это случилось? — не выдержав, прервал рассказчика кто-то из нас.
Преподаватель криво усмехнулся и долго глядел в широкое солнечное окно.
— Да в двух минутах ходьбы отсюда: у Исетского пруда, — наконец вымолвил он. — Вы там, небось, гуляли. Помните на берегу скульптурную группу с флагом? Она как раз смотрит на дом с подвалом, где расстреляли царя. У нас его зовут ипатьевским, по имени тогдашнего владельца. Если вы войдёте в этот дом, то посредине увидите лестницу, которая ведёт с первого этажа вниз — в полуподвал. Про эту лестницу один местный большевик написал книгу «Двадцать три ступени вниз» — потому что для расстрела всю царскую семью повели по этим ступеням. Им ничего не сказали о цели этого спуска — просто объявили, что внизу будет зачитано сообщение. Если вы спуститесь по этим ступеням, то пройдите по коридору налево — в самую дальнюю комнату. Там их и усадили на скамью у стены: царя, царицу со всеми детьми, а солдаты встали напротив… Весь текст указа был составлен так, чтобы слово приговора «расстрелять» было последним… В молчании Николай Второй и все слушали вступительный текст: «За кровь, безвинно пролитую на Ходынском поле, за тысячи замученных политкаторжан…», — никто ещё не понимал, к чему клонит документ. При слове «расстрелять» солдаты по договорённости дали залп по сидящим на скамье… Николай Романов оказался самым крепким — он ещё пытался встать навстречу пулям…
…В молчании мы вышли из университета. Сиял и пел июньский день, звенели трамваи.
— Не может быть, — сказал Борька Минеев, мой однокурсник и друг из Нижнего Тагила. — Я точно знаю, что царскую семью расстреляли не здесь, а на шахтах в Алапаевске. Мой хороший товарищ собственными глазами видел в архиве освидетельствование и описание в шахте тел братьев царя, семьи…
Мы ещё не знали, что расстрелов было действительно два — в Алапаевске на тех шахтах на второй день были расстреляны остальные члены семьи Романовых, великие князья…
Даже не пообедав, мы побежали на берег пруда и нашли скульптурную группу, которая была повёрнута лицами к старому особняку, напоминавшему длинный барак среди окружавших его прибрежных домиков. На нём была вывеска какого-то культпросветучреждения, иногда заходил народ. Озираясь и придумывая, что бы сказать, если остановят, мы вошли с центрального крыльца в «ипатьевский» дом. На счастье, нас никто не заметил, мы не мешкая спустились по лестнице, по которой когда-то уводили Романовых… В коридорчике внизу тоже никто не попался — мы прошли в самый конец и приоткрыли дверь, за которой играл баян и шаркали детские ноги. На нас недоумевающее посмотрели преподаватель танцев и баянист: дети Страны Советов, как и полагается, разучивали в маленьком зальчике весёлую польку — их белые банты и разгорячённые лица ясней слов говорили, что ни о каких расстрелах и Романовых они не ведают. И только на противоположном конце зальчика, на самой дальней двери, висел грузный и, видно, давно не открываемый замок…
— Там, где замок, эта комната! — зашептал Борька и захлопнул дверь в танцкласс. — Давай подберёмся со стороны и заглянем в окошко…
Со стороны пруда мы подошли во дворе к сто лет не мытому крайнему окну вровень с землёй и цветом в землю. Кто-то, видно, упорно не хотел, чтобы люди знали о страшном смысле этого места, и устроил в комнате свалку. Сквозь поросшее паутиной стекло мы только и смогли разглядеть какие-то верстаки и сваленные в кучу электромоторы. Всё походило на брошенный склад с вещами, преданными забвению… Устав тереться у грязного стекла, мы вздохнули и вышли на спускающуюся к пруду почти деревенскую улицу… На противоположной стороне её стоял мужчина с кинокамерой — что-то сразу выдавало в нём приезжего — и очень тщательно снимал угол дома и ворота, из которых мы вышли. На нас он не обратил внимания…
Многое из увиденного тогда стёрлось из памяти. Сейчас, когда я вспоминаю этот поход почти двадцатилетней давности, то жалею, что ничего не сфотографировал и не записал — тогда такую тему не пустили бы на страницы газет, а автору репортажа грозило бы отлучение от журналистики на долгие годы, если не навсегда… Теперь же этот дом уже не снимешь: по чьему-то указанию дом снесли во времена, когда секретарём Свердловского обкома партии был Б. Ельцин.
Ныне, когда я гляжу на фотографии этого сгинувшего мальчика в матросском костюмчике, я невольно вспоминаю тот танцевальный зальчик и счастливые детские голоса. Наверное, многие считали тогда, что лучше бы нам расти в неведении… Но может ли жить радость рядом с таким? Ведь сказал же у Достоевского Иван Карамазов, что не примет гармонии и счастья человечества, если за них заплачено хоть единой слезинкой замученного ребёнка — словно за много лет предвидел, что непременно для построения «светлого завтра» кого-нибудь замучат или убьют… Плакал ли ночами накануне расстрела в комнате маленький цесаревич, было ли ему страшно? И нашли ли счастье те, кто «во имя нового» сокрушил храмы и семьи, и этого мальчика, не дожившего до своих четырнадцати лет? И много ли счастья досталось нам после их злодеяний? И почему на всём пути истории нашей всё повторяются эти меты: зарезанный в Угличе маленький царевич Дмитрий, этот мальчик, те почти что мальчишки, что после свары у Белого дома оказались на Ваганьковском?..
Наверное, мы не очень счастливый народ, и ответов тут нет. И остаётся только помнить нам, что 90 лет назад родился мальчик… Который не по возрасту деликатен был и умён — и так чувствителен к чужому страданию…
Виктор САВЕЛЬЕВ.
Источник: газета «Советская Башкирия», 13 августа 1994 года.
ЦВЕТ «НЕЗАБВЕННЫЙ ЗАКАТ»
Неразгаданная тайна легендарной
преподавательницы
Бывают же такие знаковые случайности: в интернете обнаружил статью: «125 лет легенде факультета»* — с биографией Агнии Даниловой, легендарной преподавательницы Уральского госуниверситета им. А. М. Горького. И портрет бабушки Аги — или бабы Аги (так мы звали Агнию Ивановну Данилову, будучи студентами). О, боже, мы слушали её лекции ещё в начале 70-х — а она, подумать только, родилась в 1888 году! С 1912 до декабря 1916 года училась в Москве на славяно-русском отделении Высших женских курсов. Учёбу прерывала, уйдя сестрой милосердия (1914—1916) на Первую мировую войну.
У нас на заочном отделении факультета журналистики УрГУ из уст в уста ходила легенда, что на той войне у Агнии Ивановны убили жениха, и она не вышла замуж. Впрочем, преданий было много. Я же расскажу лишь про одну загадку, о которой доподлинно знаю сам, а не из чьих-то уст.
Начну, пожалуй, с маленького отрывка из начатого когда-то по свежей памяти документального рассказа о бабе Аге… Этот рассказ я так и не дописал — не знаю, почему… Но спустя годы он оказался самой подробной «стенограммой» про лекции Агнии Ивановны Даниловой:
«Мальцы, курившие на лестнице перед лекцией, шмыгнули в аудиторию:
— Эй, первый курс, прекращай базар! Бабушка Ага топает…
— Тихо! Все садимся, — надрывается староста курса. — Тс-с, бабушка! По местам…
Дверь распахнулась, и бабушка Ага — Агния Ивановна Данилова, твёрдо ступая в неизменных войлочных ботиках, вошла в аудиторию. Гул сник, десятки глаз и скрытых улыбок любовно проводили на кафедру её не согнутую годами фигуру в долгополом чёрном сарафане, сохранившую былую осанку, высоко поднятую голову с пучком седеньких волос на затылке.
За кафедрой бабушка надела толстые очки, знакомой полуулыбкой на добром лице поприветствовала притихший курс. Но сегодня полуулыбка была почти страдальческой: это увидели все. Агния Ивановна постояла на кафедре с полузакрытыми глазами, положив руку на грудь с одним из тех чуть чопорных, старомодных то ли бантов, то ли галстуков, которые она меняла с великой регулярностью, — и всё не могла отдышаться.
— Лестница… крутая, — только и выдохнула она, видно, стыдясь минутной слабости, — …торопилась я…
И, наконец, восстановив дыхание и разложив свои бумаги, сказала:
— Работать! — вполголоса для себя, а в аудиторию громко, хорошо поставленным голосом: — Кто мне скажет, сколько времени? Так, опоздала я на лекцию на семь минут… Я прошу меня простить…
И прервав рукой бесчисленные «Да ничего!», «Ерунда, наверстаем» и даже чьё-то залихватское «Прощаем!» с задних столов, продолжила таким тоном, словно это был её святой долг — дать детальный отчёт сидящим перед ней мальчикам и девочкам:
— На лестнице сейчас повстречала профессора М***. Знаете его? Очень, очень способный молодой человек, хоть не лингвист, недавно докторскую диссертацию защитил. Ну, посудите — не могла же я пройти мимо и не поздравить! Вот и задержалась. А он мне говорит: «Спасибо, Агния Ивановна, от Вас особенно приятно слышать поздравление». Ему, наверно, лестно, что я ученица ещё профессора Дмитрия Николаевича Ушакова и тех прежних профессоров, что учили нас на женских курсах! Только до революции профессора всегда в накрахмаленных воротниках ходили. А у М*** под пиджаком… эта… ну, как её — без рукавов? Ах, «бобочка»! Вот. А тут его другие позвали, такие же молодые. «Эй, Вася, — кричат, — иди сюда!» Он и побежал, а сам через ступеньки прыгает. И удивительно мне: профессор — и Вася?.. А когда я училась, ещё до революции, даже студенты друг друга называли «коллега», а если девушку — то «товарищ»…
Слово «коллега» баба Ага произнесла с артистическим прононсом, делая сильный нажим на «о».
Мы улыбались. Мы знали, как сильно нам повезло с бабой Агой. Подумать только, ученица того профессора Ушакова, у которого классический четырёхтомный «Толковый словарь русского языка» его имени, а тома тяжелей гантели…»
Этот отрывок из недописанного рассказа хорошо передаёт атмосферу лекций Агнии Ивановны Даниловой на журфаке — лекций, поражавших студентов-заочников, ребят из уральских, пермских, башкирских, сибирских городов и райцентров, наших девчонок.
— Агния Ивановна, — тянул руку кто-то, улучив момент. — А вы с Маяковским встречались?
— С Володей Маяковским? — задумчиво переспрашивала она, понимая, что эту информацию нам «слили» старшие курсы. — Да, мы в молодости ходили на вечера футуристов…
— Это где Маяковский выступал в знаменитой жёлтой кофте?
— Да не жёлтой его кофта была, а в чёрно-жёлтую полоску! — оторвавшись от бумаг, Агния Ивановна снимала очки. — Я ведь эту блузу Маяковского-футуриста своими глазами видела: жёлтые полоски были широкими, а чёрные — узкими… Мы, курсистки с женских курсов, пришли на вечер футуристов и ждали выхода на сцену Маяковского. Выступал Володя в конце отделения, в той самой кофте. Стихи читал великолепно! Но мы же филологи, — нам его поэзия слух режет! Все курсистки и молодые люди из интеллигентов тут стали освистывать Володю. А я свистеть не умела! Так я ногами топала!
…Представить себе деликатнейшую бабу Агу топающей ногами было трудно! Мы улыбались во все рты. Впрочем, эти рассказы были своеобразным десертом, которым она награждала нас за труд на лекциях. При всей внешней мягкости Агния Ивановна умела вбить в наши дубовые головы азы своей любимой стилистики.
…Однажды она принесла в аудиторию книгу; мы с другом-однокурсником Борей Минеевым из Нижнего Тагила, всегда садившиеся за первый стол возле кафедры, чуть не вывихнули шеи, чтобы прочесть её название. Но тщетно, Агния Ивановна предусмотрительно вложила книжку в тетрадь:
— В прошлый раз мы с вами разбирали устаревшие слова, и я говорила, что писатели порой для воссоздания колорита эпохи употребляют их в своих произведениях, — голос бабы Аги звучал, как торжественный колокол. — И вот я принесла вам замечательную книжку. Я прочту…
Она взяла её в руки, полистала и начала:
«Князь Роман, княж Борисов, сын Буйносов, а по-домашнему — Роман Борисович, в одном исподнем сидел на краю постели, кряхтя, почёсывался — и грудь и под мышками. По старой привычке лез в бороду, но отдёргивал руку: брито, колко, противно… Уа-ха-ха-ха-а-а… — позёвывал, глядя на небольшое оконце. Светало, — мутно и скучно.
В прежние года в этот час Роман Борисович уж вдевал бы в рукава кунью шубу, с честью надвигал до бровей бобровую шапку, — шествовал бы с высокой тростью по скрипучим переходам на крыльцо… Всё минуло!.. Дико и вспомнить: были когда-то покой и честь… Вон висит на тесовой стене — где бы ничему не висеть — голландская, ради адского соблазна писанная, паскудная девка с задранным подолом. Царь велел в опочивальне повесить не то на смех, не то в наказание. Терпи…»
— Не узнали автора? — оторвавшись на миг от текста, спросила первый курс баба Ага. — Это Алексей Николаевич Толстой, его «Пётр Первый», один из лучших романов для стилистического разбора…
И снова полились толстовские слова:
«Княгиня Авдотья и три княжны сидели в конце стола на голландских складных стульях. Парчовая скатерть в этом месте была отогнута, чтобы не замарать. Княгиня — в русском, тёмного бархата, просторном летнике, на голове — иноземный чепец. Княжны — в немецких робах со шлёпами [шлейфами]: Наталья — в персиковом, Ольга — в зелёном, полосатом, старшая — Антонида в робе цвета „незабвенный закат“. У всех волосы взбиты, посыпаны мукой, щёки кругло нарумянены, брови подведены, ладони — красные…»
Сидел завороженный этой музыкой журналистский курс, парни, молодые мужички, девушки-студентки… Агния Ивановна вдруг подняла глаза от книги, сняла очки и, чуть прищурясь, обратилась к нам:
— Вот тут Толстой написал: «цвет «незабвенный закат». Что это за цвет? Кто из вас знает?
— Да как на закате, — предположил кто-то из нас.
— Так ведь закат бывает разный…
Она отложила книгу:
— Я тайну вам открою: с тех пор, как я прочла эти строки Алексея Толстого, мне не даёт покоя загадка: что же это за цвет-то такой незабвенный? У кого не спрашивала, никто не знает! И ведь однажды я могла узнать прямо у автора. Я расскажу. Мне путёвку на юг в санаторий дали, а Алексей Николаевич Толстой тоже приехал туда отдохнуть. Там в парке был замечательный терренкур, я рано вставала и до завтрака ходила по его дорожкам. Но Алексей Николаевич Толстой вставал ещё раньше меня — я обычно встречала его в парке уже возвращавшимся с прогулки. На второй или третий раз как человек воспитанный он начал здороваться со мной. Мы раскланивались так каждое утро! О, как тянуло меня остановить его в этом парке и спросить: «Что за цвет „незабвенный закат“ был у княжны Антониды?». Но сами понимаете: я не могла подойти к нему с этим вопросом. Для него ведь писательство — тяжёлая работа, труд. Зачем же я буду его на отдыхе о работе спрашивать?
— Вы так и не заговорили с ним? — тихо спросил кто-то с последних столов аудитории, но все услышали…
— Только один раз, да и не по моей инициативе… Сердце меня утром прихватило на одной из дорожек парка, я присела на скамью — и он идёт. Увидел, что мне нехорошо, подсел ко мне: «Что с вами?» — «Да нет, ничего! Уже отпустило…» — «Может, вас довести до корпуса?» — «Нет-нет, я сама дойду…». Мы пообщались всего несколько минут, и знали бы вы, как мне хотелось спросить Алексея Толстого про цвет «незабвенный закат»! Но я постеснялась и не спросила, а назавтра он съехал из санатория. А потом умер. Наверное, и я помру, так и не узнав, что же за загадочный цвет именуется «незабвенным закатом»…
…После этой лекции у студентов царило оживление. Спорили, правильно ли было не спрашивать, а кто говорил, что спросил бы обязательно.
— Ребята, да это же готовая новелла! — выкрикнул кто-то из студентов. — Прямо записывай эту историю и в журнале публикуй!
В этот момент было очевидно, что столь ясная мысль пришла не в одну голову… Отрывок из моего неоконченного рассказа тоже был попыткой «новеллы» про бабу Агу и её встречу с А. Н. Толстым.
Однако пора рассказать про невесёлый финал этой истории. К тому времени, как мы сдали все экзамены по языку и стилистике, наш курс был завершающим для бабушки Аги, в ясной памяти читавшей нам лекции на восемьдесят четвертом году жизни.
Страшно представить: в 1920 году она учила на рабфаке при УрГУ ещё лихих рубак гражданской войны, уверенных, что «буржуазную» орфографию отменят, — один из них, по воспоминаниям Даниловой, не согласившись с написанием мягкого знака в слове «учиться», сердито запахнул шинель и предложил студентам-фронтовикам: «Голоснём, ребята!». В 1935-м году, «поповну» Агнию Ивановну, рождённую на Урале в семье священника единоверческой церкви, переводили в машинистки как «социально чуждый элемент» — но с 1939-го она преподаёт на кафедре русского языка и общего языкознания, в 1945-м — и.о. доцента.
Нам просто повезло застать преподавателя такой судьбы с классическим дореволюционным образованием и воспитанием, более полувека обучавшего студентов Уральского госуниверситета. Мы были, можно сказать, последние её птенцы, предпенсионный выпуск Агнии Ивановны Даниловой… Возможно, поэтому почти всех, кто садился поближе к кафедре и на лекциях задавал вопросы, она знала по именам и любила, как любят последних студентов.
Я помню, как мы с однокурсником Борисом Минеевым уже по выходу Агнии Ивановны на пенсию нагло напросились к ней домой. Пришли с тортом и были встречены… Чай нам подала сестра бабы Аги со странным именем Бу́та, её весь курс знал заочно из-за увеличительного стекла. «Да что ж вы мелкими каракулями курсовые пишете? — сокрушалась иной раз в аудитории баба Ага. — Я как тетрадки ваши дома проверять сажусь, так сразу кричу сестре: «Бу́та, принеси сильную лупу…»
Чаёвничали в спаленке, где запомнилась лишь кровать с высокой спинкой. Смотрели старые альбомы легендарной бабы Аги. «Ну, где я на этом снимке?» — с хитрецой спросила она у нас с Борисом. На фотографии, сделанной перед отправкой сестёр милосердия на Первую мировую войну, стояли в два ряда молоденькие девушки-курсистки. К нашему удивлению, Агния Ивановна на давнем снимке оказалась самой крепкой, рослой и жизнерадостной девушкой, чуть не пышкой, стоявшей в верхнем ряду сбоку. Кто бы думал?
— А я вот операцию недавно перенесла, — делилась новостями за чаем Агния Ивановна. — Хирург у меня опухоль вырезал. Но беда — теперь в других местах опухоли стали появляться, уже две новые «горошины» в шее растут. Опять, что ли, придётся их вырезать?..
Мы с товарищем похолодели: неужели она не догадывается, что это могут быть метастазы? Но смолчали, боясь думать о таком…
— Заходите ко мне ещё, — на прощанье сказала нам баба Ага. — Адрес теперь вы знаете…
Но это был последний наш поход к ней, ведь молодость бежит, не оглядываясь на старость. Кипела жизнь. Учёба летела к диплому. Наш курс заочников то слетался в Свердловск на короткие сессии — то, сдав экзамены, вновь разлетался по своим городам.
…Мы с Борисом вспомнили про бабу Агу уже после защиты дипломов в Уральском университете и позвонили ей, чтобы прийти с тортом и цветами… Но она тихим голосом сказала по телефону, что больна и никого уже больше не принимает…
— Что же раньше-то вы не пришли?! — вздохнула она, прежде чем повесить трубку… Её упрёк и сегодня как ожог по сердцу.
…Я многие годы не имел вестей о её кончине, живя за сотни километров от Екатеринбурга и докатившись в своих странствиях до Москвы… И только недавно из сообщения о 125-летии легенды журфака на университетском сайте узнал, что Агния Ивановна Данилова ушла из жизни в июле 1975-го. То есть, похоронили её спустя месяц после того, как мы — молодые, счастливые, с дипломами на руках — разъехались по стране. Никого из нас не оказалось в Свердловске в то жаркое лето, чтобы проститься, да и никто не сообщил…
Тайну цвета «незабвенный закат» я не знаю и сейчас. А мои записки — это запоздалая дань самому замечательному в моей студенческой жизни человеку — Агнии Ивановне Даниловой. Той жизнерадостной курсистке, сестре милосердия, что смотрела на нас со снимка 1914 года. И той преподавательнице, что в 80 с лишним лет с одышкой ползла по ступеням лестницы на четвёртый этаж журфака УрГУ учить нас мудрости языка… Сейчас от бабы Аги остались лишь любительские фото однокурсников да редкие строки у историков Уральского университета. И даже не разгаданный ею цвет «незабвенный закат» растворился в реке Времени. Потому что из нашего курса никто о мучившей её загадке так и не написал ни статьи, ни новеллы. Хотя кто-то из нас всё же должен был это сделать…
Виктор САВЕЛЬЕВ,
выпускник Уральского госуниверситета 1975-го года.
УРОКИ ХЕМИНГУЭЯ
25 ЛЕТ НАЗАД, 2 июля (1961), не стало большого и честного писателя Эрнеста Хемингуэя. Его полюбили в нашей стране миллионы читателей. Помню, с каким шумным триумфом мы открыли его для себя в 60-е годы, когда у нас — один за другим — стали выходить его великолепные рассказы, повести, романы — «И всходит солнце» («Фиеста»), «Прощай, оружие!», «По ком звонит колокол» и другие. Довольно полный четырёхтомник писателя почти сразу стал редкостью. В моде были бородки и мужественные лица — «под Хемингуэя», литераторы пытались писать его рубленой фразой, в редком интеллигентном доме не было тогда портрета этого бородатого сильного мужчины в толстом свитере — я тоже купил такую фотографию, выстояв очередь в московском киоске.
Но мода приходит и уходит — в том числе и «на Хемингуэя». Канули в Лету бородки и разочарованные, в духе «потерянного поколения» подражатели-юнцы, осталось только то, что мы зовём большой литературой. Мастер пера и человек яркой судьбы Эрнест Хемингуэй выдержал все отливы моды — загляните в библиотеки: его книги не пылятся на полках без дела, уже несколько поколений читателей получили из них уроки честности, доброты, гуманного отношения к человеку. О мужестве Хемингуэя — как личности и как писателя — наверное, стоит поговорить особо: мы знаем его как очевидца и участника трёх войн, неустрашимого военного корреспондента, поклонника азарта и риска, боксёра, авиатора, неутомимого путешественника и любителя опасной охоты… Не случайны были портреты в гостиных. Это сейчас мы стали очень мудрыми, и иной из критиков брюзжит: мол, Хемингуэй из кожи лез, всё доказать хотел — и в книгах, и в жизни, — что он оставался настоящим мужчиной, это как комплекс у него такой… А мне кажется, что мужество было достоинством во все времена, тем более что у Хемингуэя оно никогда не оставалось самоцелью, а было выражением его гуманизма. Недавно меня поразило своим глубоким смыслом и значимостью одно воспоминание про Хемингуэя, приехавшего военным корреспондентом в сражающуюся с фашизмом республиканскую Испанию. Дело было на прифронтовой дороге: машина с иностранными журналистами попала под бомбёжку и обстрел. Вокруг — огонь и кровь: Эрнест с несколькими товарищами бросается под осколками помогать раненым. И только один из фотокорреспондентов не спешит на помощь, а быстро наводит камеру. Какой эффектный репортаж — огонь и раненые! Какие кадры!
— А ну брось свой фотоаппарат! — оторвавшись на миг от помощи раненым, кричит в гневе писатель и сжимает кулаки. Он ненавидит, когда кто-то хоть на грань поступается человечностью, остаётся в стороне от чужого несчастья. Этот волнующий пример, как в фокусе, высвечивает для нас облик самого Хемингуэя, гуманистическую направленность его таланта и ненависть к подлости во всех её проявлениях.
Этот случай невольно всплыл в моём сознании, когда совсем недавно, по заданию редакции, я выслушивал в следственном изоляторе горький рассказ одного врача, и сам мой собеседник, немало видевший в этих стенах, не мог смириться с подлостью происшедшего. Это было в лесопосадке, в стороне от новых домов: хороший рабочий парень, которому жить бы да жить, подошёл к распивающей пиво и вино компании. Опущу обстоятельства, не важные для нас, — после нескольких слов его ударили ножом. Час или два он истекал кровью и умирал на глазах у пьющих пиво, всё просил слабеющим голосом: «Ребята, ведь умру я — вызовите врача!» Не все были звери, кто-то рванулся, но остановила предводительствующая компанией девица:
— Сидеть на месте! Кто поможет этому дураку, будет иметь дело со мной и моими дружками…
И они покорно сидели, несколько молодых здоровых лбов, потому что боялись отпетых дружков особы, и болтали между собой, и пили пиво — даже после того, как парень на земле затих… И тогда я подумал, что ни один из этих молодых ребят — по малодушию ставших убийцами — никогда не зачитывался Хемингуэем: в них не рождался мужчина вместе с Фрэнсисом Макомбером, героем почти одноименного рассказа, когда тот на опасной охоте одолевал страх; они не ходили рискованными тропами испанских партизан и не выслеживали с героями Хемингуэя немецких подводников среди островов в океане… Мир этого писателя порой жесток и трагичен, но он учит быть честным и стойким даже перед лицом трагических обстоятельств, учит — даже проигрывая — до конца оставаться Человеком, как остались людьми с большой буквы его старик («Старик и море») и другие герои.
В этом сила нравственных уроков Хемингуэя.
Конечно, можно долго говорить и говорить о противоречиях в мировоззрении большого писателя, о них написано немало. Но несомненно, что Хемингуэй всегда был на стороне гуманизма, справедливости и сострадания к простому человеку. И как честный писатель и солдат, он не мог оставаться в стороне от борьбы с фашизмом, всегда был по нашу сторону баррикад. Мы не случайно снова вспоминаем республиканскую Испанию: в июле календарь помечен ещё одной трагической датой — ровно 50 лет назад, в 1936 году, началась национально-революционная война испанского народа против фашистских мятежников и итало-германской интервенции. Об интернациональной помощи республике мы много знаем, помним имена… Мате Залка… Кольцов… Роман Кармен… Среди тех, кто помогал испанскому народу всей силой таланта, конечно же, репортёр Эрнест Хемингуэй — тогда ещё без бороды, в железных очках, пробирающийся из окопа в окоп.
Не многие, однако, знают, что посвящённый испанским событиям роман «По ком звонит колокол» — одно из самых значительных произведений антифашистской литературы — был частично создан на «русском» материале: в отдельных персонажах его угадываются то Михаил Кольцов, то воевавшие в Испании советские военные советники, консультировал Хемингуэя по вопросам описанной в романе диверсионной работы Герой Советского Союза генерал-полковник Хаджи Мамсуров, которого писатель в условиях конспирации принимал за македонского террориста Ксанти. Произведение это сыграло свою роль в то время — не случайно тяжёлым для нас летом 1941 года выделенную из романа повесть об испанских партизанах спускали на парашютах в минские и новгородские леса партизанам — тем, кто сражался с фашистской «голубой дивизией»…
Конечно, рамки этого газетного материала не позволяют говорить о знаменитом хемингуэевском диалоге, подтексте и принципе «айсберга», когда лишь часть того, что знает писатель о жизни, облекается в строки, а остальное как бы активно домысливается читателем и остаётся за «кадром»… Важно подчеркнуть, что глубокое знание жизни Хемингуэй всегда добывал ценой собственного опыта, в его произведениях часто угадываются подлинные события, непременным участником или очевидцем которых был сам писатель. В одном из испанских репортажей он выводит свой кодекс участия в борьбе:
«Пусть не говорят о революции те, кто пишет это слово, но сам никогда не стрелял и не был под пулями; кто никогда не хранил запрещённого оружия и не начинял бомб; не отбирал оружия и не видел, как бомбы взрываются; кто никогда не голодал ради всеобщей стачки и не водил трамвая по заведомо минированным путям; кто никогда не пытался укрыться на улице, пряча голову за водосточную трубу; кто никогда не видел, как пуля попадает женщине в голову, или в грудь, или в спину…»
Он так и жил — стараясь всё испытать и примерить на себе: войну и голодную жизнь рыбаков с окраин, охоту и приключения, борьбу и горечь неизбежных неудач…
Хемингуэя трудно назвать чисто американским писателем — он писал в довоенном Париже, любил залитую солнцем и кровью Испанию, в последние годы жил и рыбачил на Кубе, где в числе первых деятелей культуры безоговорочно принял кубинскую революцию и победу народной власти… Вот почему, когда 2 июля 1961 года, в семь тридцать утра, перестало биться сердце этого жизнерадостного и мужественного человека, это было с болью воспринято во всём мире.
В романе «По ком звонит колокол» такой конец: американский интернационалист Роберт Джордан — в которого писатель, несомненно, вложил много личного — лежит со сломанным бедром, сжимая в руках оружие, чтобы ценой своей жизни прикрыть отход партизан. Мы не дождёмся его выстрелов, закрыв последнюю страницу книги, — но знаем, что все выстрелы по врагу впереди… Таков, впрочем, и удел книг выдающегося писателя. Зайдите в библиотеку и возьмите книги Хемингуэя. И вы увидите, что они непременно выстрелят. По подлости. По фашизму. По тому, что до сих пор мешает нам жить…
Виктор САВЕЛЬЕВ.
Источник: газета «Вечерняя Уфа», 3 июля 1986 года.
Василий Песков: «С ЭТИМ ЗАДАНИЕМ Я ПОЛЫСЕЛ И ПОТЕРЯЛ ЗУБЫ…»
Не стало Василия Пескова…
Он был целой эпохой в журналистике, куда пришёл почти случайно. В воспоминаниях он писал, что зелёным воронежским парнишкой работал разъездным фотографом в бытовой артели, снимал свадьбы, юбилеи — а случалось и покойников на похоронах. Сами понимаете, какая была работа… И чтобы отвлечься от неё, молодой Василий Песков в свободное время бродил в пригородах Воронежа с фотоаппаратом, ловя в объектив дивные виды, зверюшек, птиц. Однажды и произошёл тот случай, что перевернул его судьбу: Вася Песков ехал в электричке, и случайный попутчик посмотрел его снимки и посоветовал отнести их в редакцию воронежской газеты «Молодой коммунар». А потом публикации «воронежского парня», нового сотрудника «Коммунара», пришлись по вкусу московской «Комсомолке», которая и стала родной газетой Пескова.
Песков воспоминал, что у него хватило ума не браться за какую-то незнакомую тему, писать не по душе. Его коньком были очерки и зарисовки о том, что знал и любил: о природе… Тогда, кстати, об этом не писал никто. И с темой природы Василий Песков просто ворвался в большую журналистику…
Не все сейчас помнят триумфальные вехи этой журналистики. После суровых сталинских лет в годы оттепели оттаивали целые пласты — да что там пласты, залежи новых тем! Новых подходов…
Алексей Аджубей, главный редактор «Известий», зять генерального секретаря ЦК КПСС Никиты Хрущёва, повернул на новый курс не только свою газету, но и заразил новыми подходами коллег из других изданий. Это был редкий случай, когда «родственник» высокопоставленного лица оказался талантом ко времени проявившимся.
В застёгнутые на все пуговицы официозные советские газеты хлынули новые темы. Впервые появилась, как её тогда называли, «кухонная тематика» — статьи её были не о мартенах и рекордных выплавках стали, а о простых житейских проблемах, обычных людях, человеческих характерах.
На журфаке нам рассказывали историю создания известным публицистом Аркадием Сахниным очерка 1961 года о том, как соседи, чужие люди, взяли в семью мужчину-инвалида, от которого отказалась родня. В «Известиях» тогда была такая придумка для поиска тем: «свежая голова». Освобождённый на день от всякой работы журналист сидел в комнате, где на столы вываливали мешки писем в газету. Хотел читать — читал, не хотел — так курил, метод был в полном освобождении от обязаловки… И вот Сахнин, ковыряясь в письмах, увидел одно письмо — за инвалида по какому-то вопросу хлопотала семья совсем с другой фамилией… Что за загадка? И очеркист поехал по адресу письма в Новосибирск, в семью грузчика Зарубина, 15 лет назад взявшую к себе «чужого» инвалида — фронтовика Григория Бродягина. Про которого Зарубин-старший, Александр Осипович, сказал Сахнину: «Так это формально чужой, а по эпохе он мне брат».
Намеренно делаю это отступление, чтобы было понятно, почему Василий Песков так стремительно ворвался в эту новую журналистику — он нёс глоток свежего воздуха и новую тогда тему любви ко всему живому на земле… Мы имели счастье много лет читать его раздел «Окно в природу» в «Комсомольской правде»… Это было целое направление, столбовая дорога, по которой потом зашагали новые авторы.
Не буду перечислять все книги и удачи Василия Пескова. Скажу только об удивительном сплаве фотографии и текстов, который привнёс Песков в русскую журналистику. Как ни удивительно, но он был одинаково талантлив в обеих этих ипостасях. Снимал Арктику, снимал Африку — какой-нибудь свесившийся хвост, выдававший спрятавшегося на ветке дерева леопарда… Писал чисто и пронзительно про речку своего детства. Много лет рассказывал многомиллионной аудитории читателей про «Таёжный тупик» — судьбу староверов Лыковых, курировал — пока было здоровье — последнюю таёжную отшельницу Агафью Лыкову…
С Василием Песковым, оказавшим влияние на меня и многих коллег, я лично знаком не был. Но однажды присутствовал на его встрече с нами, журналистами, в уфимском Доме печати, где он откровенно рассказывал о себе и творчестве. В то время только отшумело 70-летие СССР, к нему мастер фотографии Василий Песков взялся сделать большую иллюстрированную книгу: снимки с разных уголков страны. Там были и пустыни, и города Средней Азии, Прибалтика, Камчатка, Чукотка, Сибирь, Урал, Алтай, Черноземье, Украина… Задумка была в том, что для каждого уголка необъятной страны надобно было сделать один-единственный снимок, найти тот обо всем говорящий ракурс, который передаст «изюминку» этого места, этой республики или области…
«С этим заданием я полысел и потерял зубы!» — помнится, то ли пошутил, то ли всерьёз сказал Василий Песков аудитории из коллег-журналистов. Проблемы оказались отнюдь не художественно-фотографического плана, а в согласованиях… Цензура советской печати и книгоиздательства была тогда жёсткой. Действовало непременное цензурное правило — не снимать ничего сверху, чтобы не показывать горизонт и «привязку» объектов к местности. Это трактовалась в духе угрозы войны и обороны — капиталистические ракеты и бомбардировщики не должны иметь ориентиров для выбора целей на территории СССР.
Пресловутые «снимки сверху» в газетных номерах и мне попортили много нервов, ведь я более 10 лет проработал в секретариате на вёрстке городской газеты — и бегал согласовывать такие снимки в Главлит (так называли цензуру). Иной раз было легче оторвать от снимка на фотобумаге небо и торчавшие на горизонте «ориентиры» в виде заводских труб и церквей, чем доказывать безобидность панорамной или высотной фотографии…
А в фотоальбоме, выпущенном Василием Песковым к торжественной дате, многие потрясающие фотографии были «снимками сверху» — где-то был ракурс с самой макушки маяка в Прибалтике, под которым плескалось море, где-то — захватывающий дух широкий простор, ибо как покажешь душу России без этой шири и выси… Поэтому трудности при подготовке юбилейного альбома у Василия Песков были во многих местах СССР. И прежде всего, с местными властями, которые были в сто раз святее цензурного Главлита в Москве и боялись обзорных снимков…
«С военными было куда проще договориться насчёт съёмки с высоты, — рассказывал на этой встрече Василий Песков журналистам. — Тебя посадят в вертолёт — и повезут, куда скажешь, махнув рукой на цензуру. Со всех точек объект отснимешь. Но получить разрешение на съёмку с высоты у местных гражданских товарищей было очень-очень трудно…»
…В последнее время мы не часто видели статьи Пескова в прессе. Время восхищения «окнами в природу» ушло, СМИ очень изменились, интересы редакторов стали другими…
Помню, как году в 2006-м я зашёл в кабинет редактора подмосковной губернской газеты, в которой я тогда работал, и услышал от него: «Вот только что Василий Песков к нам заходил. Принёс свой материал». Я был удивлён: ведь великий журналист, легенда и звезда, его ли масштаб подмосковная газета?.. Но, видимо, даже великого Пескова со скрипом печатали менеджеры нового формата, хотя он продолжал писать, приходилось носить материалы и редакции меньшего калибра, чем его родная «Комсомолка».
Теперь Пескова с нами нет… Журналистский цех и читатели понесли утрату… Ибо сказал Джон Донн в эпиграфе к роману «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя:
«Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесёт в море береговой Утёс, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе».
Да, материка убыло… Однако Василий Песков оставил нам наследие, чистое, как горный ручей. Это его очерки, книги. Если кто-то хочет научиться писать не в нынешнем телеграфном стиле, стиле обструганной сосны, — ему надо читать Василия Пескова. По горсточке, по зёрнышку, по страничке, по очерку. Потому что таким хрустальным зрением и сочным языком обладал далеко не каждый из пишущей братии.
В. Савельев.
2013 год.
(Не публиковалось)
РАССКАЗЫ
Цикл «Молодые романтики»
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОТ АВТОРА КНИГИ
Работая журналистом, я много лет колебался: а не уйти ли в писатели? Но в те годы типичный «молодой писатель» до 50 лет ходил по издательствам с первой рукописью. А газета «с колёс» печатала мои истории: их читали в трамваях, о них гудела типография… Так я и остался журналистом, пишущим порой рассказы в газету. Один из них — «Ночи бродячие…» — и дал название книги.
«НОЧИ БРОДЯЧИЕ…»
1
Его все любили и называли у нас Санечкой. Не знаю, чем он всех тогда взял — может быть, своей гитарой, а может, весёлым, неунывающим нравом. Во всяком случае, внешне он был не из тех, о ком говорят: мужественная личность, потому что в то время нам нравились железные ребята со стальными мышцами и твёрдым волевым лицом. А Санечка с первой встречи на трассе, когда мы, вновь прибывшие, выпрыгнув из вахтовой машины на весеннюю ногаевскую грязь, знакомились и жали руки всей здешней братве, поразил меня худобой прозрачного горбоносого лица, на котором были нацеплены круглые очки, и тонкой шеей из-под тельняшечки с чужого плеча. И мне сразу почему-то подумалось: «Вот шкет! Нацепил себе тельняшку и давит фасон!» — потому что тогда я ещё не знал Санечки.
Но потом всё образумилось. Даже сразу образумилось, когда в ногаевском дорожном общежитии, на грязных матрасах, скинутых прямо на пол, поскольку мест не хватало, мы сели кружком и знавшие его ребята попросили: «Санечка, спой».
И он, не ломаясь, сдёрнул с кровати гитару — с той кровати, которую занимал по праву старожила, потому что из-за тяжёлой бедности в семье ещё месяц назад укатил на эту трассу, где потом собралось столько парней из нашего города, — и, рванув струны сильными пальцами, хрипловато запел своим неподражаемым Санечкиным тенорком:
— Метелица за окнами бушует,
Метелица за окнами поёт,
Душа моя с гитарою ликует,
Душа моя опять чего-то ждёт…
Надо ли говорить, что мы были тогда не те. Мы были весёлые и азартные, как молодые волчата, и мы приехали на трассу, чтобы завоевать весь мир, — и мир этот лежал за окном барака, незнакомый, волнующий и принадлежащий нам со всеми его просторами, и душа наша просила приключений и песен. А песен у Санечки было завались. Он пел Окуджаву и всех модных тогда поэтов — кого хочешь по нашей просьбе, — но самыми любимыми были у него какие-то странные, может быть, самодельные песни, вроде той, о метелице за окнами, о которых я раньше никогда не слышал, да и после, когда вернулся с трассы и стал кем есть, тоже не слышал никогда. И была среди этих песен одна, которую Санечка пел обычно в конце, после лихих и залихватских напевов, когда мы уставали от беспробудной весёлости и вдруг невольно начинали тосковать по тихому раздумью. И когда такой момент вызревал, когда самый неугомонный из нас Ваня Зимин смеживал веки, а я уже на правах приятеля просил: «Ну, спой. Спой ту…» — наступало время песни, звучавшей как гимн. Санечка усаживался поудобней, долго прилаживал на коленях гитару — и наконец, брал аккорд. И тогда пел нарастяжку любимое, щемящее:
— Ночи бродячие, речи несмелые.
От-лю-бя.
Хочешь, иначе я жизнь переделаю
Для тебя?
Хочешь, уехать в далёкие страны
Умолю,
Или навеки любить перестану я,
Как люблю…
И непонятно было, чем брала эта песня с немножко странными и переиначенными, должно быть, словами, как она попала к Санечке и кто её автор**, — но только у меня она засела в памяти, как вбитый гвоздь, и я закрываю глаза, чтобы мысленно видеть картину: прокуренное дорожное общежитие, комната без обоев, мы — только кончившие учёбу мальчишки-мастера, которых судьба вскоре разметает кого куда, — и Санечка, который, оборвав очередной аккорд, вдруг смотрит мне в лицо и сильно хлопает по колену:
— А не махнуть ли нам с тобой, браток, на 306-й километр? Ох и местечко, скажу тебе, — кругом простор, степи от пуза: есть где разгуляться душе! Там прорабу как раз двое мастеров на земработах нужны. Отпахал по двенадцать часов в день — и дыши грудью, а? Только мне для весёлости второго дружка надо — ну что, поехали?
— А, чёрт возьми! Поехали, Санечка, — где наша не пропадала…
2
На 306-м километре, в степи, бесилось солнце на закате, после дневной смены пыль от самосвалов хрустела на зубах и в глазах прыгали чёртики. В тени дорожного вагончика, жидкой, как от стекла, хотелось лежать не вставая, но сегодня мы с Санечкой, попив чая, упорно гладили брюки и сушили на ящике его тельняшку: едем за полста километров на местную гулянку. Шофёр Булат Рискиев, слепя белозубой улыбкой, подавал свой скрипучий самосвал ровно в девять вечера. Что заставляло его, мотавшегося в конце недели в посёлок к семье, иногда прихватывать нас с собой, а потом привозить обратно, так и остаётся загадкой. Быть может, ему было веселей катить в компании молодых дорожных мастеров. Мы расправляли последние складки на выходных брюках, ревел мотор — и булаткин ЗИЛ птицей летел в просторные степи…
О, как пахла земля в этот багряный предзакатный час, какой освежающей прохладой тянул ветер со стороны синеющих, словно холмики, невысоких гор, как буйно кричали невидимые птицы в степи. Нас с Санечкой мотало из стороны в сторону, горячий дух мотора смешивался со степным ветром, Булат всю дорогу белозубо улыбался — и вот за поворотом блистала река.
В Дудинке, небольшой пристани с посёлком — куда какой-то девичий вуз выбросил свой десант, — мы долго шли по скрипучему деревянному тротуару, вбирая в себя запахи жилья, смолы с причалов и пресно пахнувшей тины вдоль всего берега. И уже к темноте, когда огненные блики костров и первые звёздочки плясали на речной глади, мы с гитарой наперевес подходили к палаточному лагерю у плотов, где и проходили обычно все посиделки с приезжими студентками.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.