18+
Недоросли. Мальчики из провинции

Бесплатный фрагмент - Недоросли. Мальчики из провинции

Объем: 348 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Недоросль — молодой дворянин, не достигший совершеннолетия и не поступивший еще на государственную службу.

«Толковый словарь русского языка»

под редакцией Д. Н. Ушакова

Светлой памяти Валентина Саввича Пикуля.

Детям вечно досаден их возраст и быт,

И дрались мы до ссадин, до смертных обид

Владимир ВЫСОЦКИЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ
ОБВОДНЫЙ КАНАЛ

1

Рано или поздно везение заканчивается.

Всегда.

Влас Смолятин осознал это в полной мере приблизительно к полудню. Точнее он сказать или решить не мог — часов у него не было. Не по чину было пока что четырнадцатилетнему мальчишке из Онеги, пусть даже и офицерскому сыну, иметь часы. Рылом не вышел-с, — процедил он про себя, утирая со лба пот, смешанный с уличной питерской пылью. С ненавистью глянул на низкий берег Обводного канала, на застойную, подёрнутую едва заметной зеленью воду и в очередной раз недобрым словом помянул (опять же про себя) причуду матери, из-за которой он вот уже битых три часа бродил в этих местах. И твёрдо пообещал себе, что сразу же, как только выйдет в офицеры (ну или хотя бы в гардемарины), купит себе часы. Серебряные. С цепочкой и репетиром. Хотя как ему сейчас могли бы помочь часы — он решительно не представлял.

Наконец, завидев перекинутый через канал мост, — низкий, с каменными обелисками, Влас досадливо плюнул в пыль, поставил изрядно оттянувший руку рундук прямо на дорогу и уселся на него, закинув ногу на ногу. Ноги гудели, как чугунные опоры моста через Двину в непогоду — доводилось слышать. Рядом с мостом вытянулось длинная кирпичная постройка, окружённая таким же кирпичным низким забором. Где-то за этим забором заливисто ржали кони, лаяли собаки. А прямо от моста, мимо этого забора, протянулась на север прямая как стрела, улица, застроенная небольшими домами за глухими дощатыми заборами.

Да, закончилось везение.

А кто виноват?

Сам.

Мать же велела ехать на почтовых — быстрее, да и вернее. Через Холмогоры, Каргополь, Вытегру, Лодейное поле и Шлиссельбург, как все нормальные люди ездят. А только он же сам с усами (без усов пока что, без усов!), решил добираться оказиями, испытать удачу.

Самостоятельным стать.

Добраться Осударевой дорогой, что пращур Аникей когда-то строил, при государе Петре Алексеевиче, с рыбным обозом. Как Михайла Васильевич, гордость поморская, когда-то. Только Ломоносов-то поумнее тебя был, — язвительно сказал себе Влас. Он, небось, зимой добирался, с мороженой треской, да не в Питер, а в Москву. Не по «Осударевой дороге», а Двиной. И тебе что мешало так же? Водой-то да почтовыми? Не восемнадцатый век на дворе.

Дурь мешала, вестимо.

Да прадедова слава покоя не давала. Волокли же когда-то Аникей Смолятин да Иван Седунов фрегаты через карельские леса с Белого моря к Балтике, а он, Влас, неужели пешком не пройдёт? Благоразумие, правда, гаденько шептало в уши, что пращурам было отнюдь не по четырнадцать, но какой мальчишка слушается этого благоразумия? Известно, оно — друг трусов и их благопристойная машкера. Поэтому Влас поспешно велел ему заткнуться. Ещё и потому, что в глубине души понимал — ещё чуть-чуть, и он испугается и послушает его.

И кинулся, очертя голову, навстречу приключениям.

Впрочем, жаловаться было — грех. Тресковый обоз (надолго пропах теперь вяленой рыбой и кафтан, и он сам, Влас Смолятин… хотя — привыкать, что ли?) шёл от Онеги к Повенцу почти не задерживаясь, и Смолятину даже несколько дней удавалось ехать на телеге, а не всё время идти пешком. Исхудал и устал, это вот да. В Повенце рыбу перегрузили на баржу, и мальчишка той же баржей добрался и до города на Неве.

Везло ему.

Всю дорогу везло, это Смолятин сейчас понимал отчётливо. Дальняя дорога случайных решений и случайных людей не терпит. Множество раз за дорогу его могли и ограбить, и бросить, мог ноги стереть, ослабнуть, заболеть…

Повезло.

Ни случилось ни первого, ни второго. Ничего худого не случилось. Попутчики попались хорошие.

Прознают вот родители — что-то будет… Впрочем, матери про такое знать и вовсе незачем. А отец… отец может даже и похвалит. Брату вот рассказать надо будет обязательно. Если доведётся увидеться.

Влас вдруг отчётливо представил, как Аникей, названный по знаменитому пращуру, будет слушать, красиво изогнув светло-русую бровь, хмыкать весело, пыхать трубкой, а в конце скажет что-нибудь насмешливое. Может быть, тоже похвалит. Это было даже более вероятно — Аникей старше него, Власа, всего на восемь лет, и лучше должен понять мальчишку — сам таким не так давно был.

Но пока что до встречи с братом далековато.

От пристани на Обводном канале, где баржа стала на разгрузку, Влас пошёл вдоль по набережной, спросив у дрягилей дорогу. Но то ли они сами плохо знали город, то ль решили подшутить над мальчишкой, а только он шёл уже половину дня, а нужный дом всё не находился.

Закончилось везение.

Влас опять сплюнул в пыль. Будь он повзрослее, да будь у него трубка — непременно закурил бы с досады.

Кабы ещё знать, куда его занесло! А то так и будешь бродить по чужому городу, пока не свалишься. И спросить не у кого — улицы словно вымерли.

Чума тут у них, что ли? — вскользь подумал Влас и тут же постучал костяшками пальцев по рундуку — не накличь, дурило!

Дорога, переходя мост через канал, на этой стороне постепенно становилась улицей. Влас понимал, что он по-прежнему где-то на окраине столицы, но по-прежнему же совершенно не там, где нужно. По дороге и улице изредка проносились кареты, но ведь не бросишься останавливать да спрашивать дорогу — можно и кнутом от кучера отхватить.

И в этот миг Влас увидел их.

Их было пятеро.

Они приближались вразвалку, неспешно взбивая пыль широченными обрясенными краями балахонистых штанов, вместе с тем вполне грамотно охватывая его полумесяцем. Влас глянул исподлобья, все еще медля подняться с рундука, окованная железными полосами дубовая крышка которого, твердая и угловатая, вдруг стала казаться такой удобной и мягкой. Глянул — и зубы заныли от предчувствия чего-то нехорошего. Глядели они в точности как холмогорский оболтус Сашко Цып, тогда, на двинском льду, перед тем, как ловко садануть его, Власа, своим любимым ударом между глаз, вопреки всем правилам стеношного боя.

Не вышло садануть.

Смолятин невольно усмехнулся, вспомнив, как Цып скорчился от его, Власова, вроде бы и незаметного тычка под ложечку. Ишь… больше полугода прошло, а до сих пор вспомнить приятно.

Однако, надо было вставать. Как бы за труса не приняли.

Смолятин плавно (не делать резких движений, не пороть горячку! — кто горячится, тот проигрывает!) поднялся с рундука, стараясь одновременно унять бешеный стук сердца и твердо стать на обмякшие вдруг до ватного состояния ноги.

Они подходили.

В середине — рослый парень, но видно, что вряд ли намного старше Власа. Идет подбоченясь, пряча руки в лохмотья когда-то дорогого, должно быть, а теперь изменившегося до неузнаваемости сюртука с чужого плеча. По лохмотьям даже не было видно, какого цвета был сюртук — понятно было только, что какой-то из оттенков зелёного. Сбитые о питерские мостовые босые и грязные ноги в цыпках лениво загребали пыль, пылью же было покрыто и конопатое лицо, и вихрастая, словно никогда не чесаная голова. На поясе — кривой матросский нож, видно, достался от кого из сгинувшей в море родни. Рассечённая бровь, нос, свёрнутый набок в уличных драках.

По обе стороны от атамана — по двое ребят поменьше в таких же лохмотьях, но без того шика, что у среднего.

И в последний миг из-за спины атамана выскочил шестой — совсем мальчишка еще, лет семи-восьми, в длинной рубахе с остатками вышивки на ворота, рукавах и подоле (когда-то чья-то праздничная была, небось, крашеная) и без штанов. А к чему они в такую жару да при такой рубахе длинной?

И это знакомо.

Сейчас этот мелкий щегол, малышка, затеет ссору, а потом влезут и остальные.

Подошли, остановились.

Не пятеро. Шестеро.

Атаман смерил Власа взглядом с головы до ног, вынул изо рта дорогую даже на вид, изящно изогнутую трубку (настоящий английский «бент», из крымского бриара точённый, чтобы вы понимали! небось долго сокрушался по трубке зевака, у которого атаман её увёл) и рассчитанно выпустил сквозь зубы длинный плевок. Слюна равнодушно свернулась в пыли невдали от ног Смолятина.

Время остановилось.

Звенело в ушах.

— Ишь, какого красавца в наши края забросило, — процедил атаман наконец, разглядывая Власа, словно заморское диво и вместе с тем так, что Смолятин вдруг ощутил себя одетым не в сюртук, пусть и грубого дорожного сукна, а в обычную рыбацкую одежду, может быть, даже и испачканную рыбьей чешуёй и кишками — высокие нерпичьи бродни, рокан, парусиновые буксы да куколь. — И откуда только взялся на нашей земле? С таким роскошным тресковым запахом…

Влас молчал, лихорадочно бегая глазами от одного к другому и прикидывая, когда же начнётся. Но мальчишки не спешили.

— Яш, глянь… — сказал мелкий, кивая на рундук Смолятина. Влас сжал зубы — понятно было, к чему они прицепится в первую очередь.

Рундук у Власа был знатный.

Отцов подарок.

Настоящий матросский, плотно собранный из остатков корабельной обшивки, с крышкой под смолёной парусиной, окованный по углам медью, с протравленным кислотой узором. А по олифленому дереву — рисунки чернилами, карандашом, выжженные калёным железом. Нептун с длинной бородой и тяжёлым трезубцем в руке. Русалка в морской пене — каждая чешуйка на хвосте видна и соски в стоны торчат так, что в ладонях зудит. Голова американского адмирала Пола Джонса, который против англичан бился, а потом, при Потёмкине, на Чёрном море турецкие корабли жёг. Морской дьявол, с рогами и клыками, косматый и чешуйчатый.

Рундук отец выкупил у родни погибшего матроса, нарочно, чтоб Власу подарить.

— Ого, — сказал атаман и выгнул рассеченную когда-то бровь, приглядываясь к рундуку. Бросил через плечо, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Не хватать, лапы оборву. И зачем этой сухопутной крысе, трескоеду, такой сундук?

— Не сундук, а рундук, деревня, — презрительно сказал, наконец, Влас, отлично понимая, что именно этого от него и ждут. — Ты и сам сухопутная крыса пока что.

— Это кто крыса? — нешуточно оскорбился атаман. — Это я, Яшка-с-трубкой, сухопутная крыса?!

— А то кто ж! — бросил в ответ Влас, собираясь в комок и понимая — вот сейчас!

— Ну, держись! — звонко выкрикнул малышка, вмиг оказываясь перед Смолятиным, подпрыгнул, пытаясь достать до лица помора.

Не достал. Влас встретил его коротким тычком, сразу отбросив на шаг назад: хотели повода? — нате вам!

— Бей трескоеда!! — ожидаемо-радостно заорали все шестеро и ринулись к Смолятину.

2

Звонко затрубил рожок и почти сразу же вслед за ним глухой, прокуренный голос кучера возгласил:

— Санкт-Петербург, господа! Подъезжаем!

Гришка Шепелёв протёр глаза, прогоняя дрёму. Умыться бы сейчас, чтоб сон окончательно пропал! А то и голова тяжёлая, и во рту вкус, будто медный пятак под языком держал. Что бы там ни писал в своё время в наказах путешествующим государь Пётр Алексеевич, чтобы спали в дороге, а на месте делами государскими занимались, а только в дороге и сон не в сон. И трясёт, и мотает туда-сюда, и не прилечь, и даже не сесть удобно. Какой уж там отдых!

Гришка мотнул головой, потёр лицо ладонями. Только что ему казалось, что он — дома, в своём небольшом мезонине, на полу валяется толстый том Эксквемелина, а то, что постель качается, так это и понятно — море приснилось, что ещё могло присниться после Эксквемелина-то? А вредный братец Жоржик крадётся от дверей с полным ковшом воды, собирается вылить его на спящего Гришку, и мачеха вот-вот закричит-запоёт с первого этажа: «Грегуар! Жорж! Аннет! Пора завтракать!». А деревенские приятели уже ждут его в кустах сирени в саду — сегодня собирались на рыбалку, потом — вороньи гнезда зорить, потом — за ягодами, а там и в ночное… всё разве переделаешь?! А тут вот — на тебе! Петербург!

Шепелёв досадливо поморщился. Нечего сожалеть о том, что осталось в прошлом! Не о том ли ты и мечтал, Грегуар? (впрочем, это имя тоже осталось в прошлом — он на это надеялся).

Дилижанс качнуло на ухабе, за окном послышались голоса, кто-то визгливо бранился, кто-то хмуро ворчал, лаяли собаки.

— Пирожки горячие! С пылу, с жару! — донёсся голос тонкий голос уличной торговки. — С рубцом, с яйцом, с капустой!

— Яблочки, первые яблочки! В дорожку — первое дело!

— Сбитень, сбитень! С вечера варён, ночь на леднике стужён!

— А молочка горячего! А молочка холодного!

И правда, что ль, город близко?! Гришка придвинулся ближе к окну. Ещё на выезде из Москвы другие пассажиры, переглянувшись, дружно уступили мальчишке место у окна — летом не продует, а за окно поглядеть на новые места — кто ж в четырнадцать-то лет от такого откажется. Сами же уселись понтировать — а что еще делать в такой долгой дороге? Книги читать, вино пить, спать да в карты играть! Иных занятий в дороге нет!

Гришка высунул голову в отворённое оконце, огляделся. Позади пылил длиннющий обоз из двух десятков крестьянских возов с сеном. Петербург — город большой, и в нём много не только людей, но и лошадей. Потому и сено в город привозят каждый день, и враз — помногу. Впереди высились два гранёных столба, блестела под ярким июльским солнцем вода то ли в речушке, то ли в канаве. А за ней подымались кирпичные и оштукатуренные стены домов, крытые тёсом и черепицей кровли и высокие, плотно сколоченные из старых, потемнелых от времени досок заборы.

Пожалуй, и впрямь Питер. Ну да не станет же кучер врать, да и ошибиться тоже не должен.

— Что там, Гриша? — спросили за спиной. Шепелёв обернулся и встретился взглядом с соседом, тем, что давеча в Москве первым предложил ему место у окна — невысокий, смуглый и носатый, слегка обезьянистого вида, с черными кудрями и весёлым взглядом голубых глаз. Сосед, встретившись с ним взглядом, взлохматил бакенбарды.

— Что видишь-то? — полюбопытствовал он. — Заставу? Обводный канал?

— Должно быть, да, Александр Сергеич, — с лёгким неудобством провинциала ответил Гришка (познакомились они ещё в Москве). Он коротко описал то, что видел, и сосед кивнул.

— Застава и есть. Скоро уже доберёмся, — он шевельнулся, разминаясь — видно было, что и ему прискучило всё время сидеть на месте и хотелось либо походить, либо полежать.

— А куда в Питере приходят дилижансы, Александр Сергеич? — спросил Шепелёв, спохватясь — надо ж было ещё узнать, далее ль ему до места добираться. Он вновь покосился в окно, облокотясь на взятый в дорогу ранец. Твердая вощеная кожа ранца послушно чуть подалась под рукой — внутри почти ничего не было, смена белья, чулки, пара сухарей, да любимые Эсквемелин, Карамзин и Бёрнс. Французский солдатский ранец отец привёз с войны в пятнадцатом году, когда ему, Гришке, было только пять лет. Вместе с мачехой привёз, да. Гришка, как подрос, немедленно наложил на ранец лапу — впервой взял его с собой как дорожную сумку, когда в Табынск ездили на богомолье, семь лет назад. Отец посмеялся, да и махнул рукой — пусть-де. Так и таскал его в дороги повсюду, и в Питер уезжая, с собой прихватил. В дороге много вещей — только докука.

— К Исаакиевской площади приходят, на Малую Морскую, — словоохотливо ответил Александр Сергеевич. — Там тебе до твоего корпуса два шага пешком.

Сосед уже знал, куда едет мальчишка — Шепелёв в разговоре не стал скрывать. К чему? Никакой выгоды, будь даже смуглый жуликом, ему нет с того знания, что мальчишка-попутчик едет поступать в Морской кадетский корпус. Обокрасть — так и без этого можно. Да и что у него, Гришки Шепелёва, красть? Последний рубль, который не успел в дороге проесть? Отец, провожая в Москве, наказывал: «Не трать всё сразу!», а отца Гришка привык слушать, хотя и не всегда слушался. Но мелкие жулики, чтоб на его копейки позарились, в дилижансах от «Москва — Питер» и не ездят особо — билет стоит дороже, чем возможная добыча. Проще на Хитровке или Лиговке (названия эти Гришка знал по рассказам отца, бывавшего во времена оны в обеих столицах) потолкаться да кошелёк-другой срезать.

Дилижанс застучал колесами по мостовым булыгам, его качнуло в одну сторону, в другую, крики придорожных торговок притихли. Въезжали в столицу. Гришка прислушался к себе, честно пытаясь ощутить а глубине души трепет — как-никак, сам Петербург за окном. Но трепета отчего-то не было.

А сосед глядел мимо него в окно и отчего-то улыбался. Должно быть, рад был, что вернулся домой. Он вдруг нараспев произнёс:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье

Береговой её гранит…

Он покосился на Гришку и усмехнулся, заметив, что Шепелёв криво улыбается:

— Что, не похоже?

Мальчишка мотнул головой, но сосед только весело хлопнул его по плечу:

— Ничего, брат, это тут, на Обводном, пока что не похоже, а вот в центре, на Васильевском или у Летнего сада. Да, впрочем, сам увидишь…

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

Когда я в комнате моей

Пишу, читаю без лампады,

И ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла…

— Всё увидишь, — повторил он задумчиво. Так, словно самому ему это увидеть не придётся.

— Вам, петербуржцу, виднее, — чуть повеселел Шепелёв. — Вы всегда здесь жили…

— Да нет, Гриш, родом я не отсюда, московский я, — улыбнулся сосед. — А тут… тут я почти четыре года не был. И теперь не задержусь. Пересяду — и на почтовых в Псков.

— Но почему?! — с недоумением и даже обидой спросил Гришка, но смуглый попутчик глухо и даже как-то угрюмо ответил:

— Так надо, — и отвернулся. Похоже, настроение ему Гришка всё-таки испортил.

Мост закончился (пропал низкий каменный парапет за окном), надвинулся ближе забор. Дилижанс вдруг остановился — должно быть, на заставе зачем-то кого-то остановили, загородив дорогу. Гришка снова с любопытством высунулся в окно.

Они стояли у самого канала, едва съехав с моста, и мутная застойная вода едва заметно тянулась между низких каменных берегов, проплывали клочья сена, щепки, разный мусор, кое-где и коричнево-рыжие яблоки конского навоза. Купаться в этом канале — увольте, — с внезапно прорезавшейся неприязнью подумал Гришка и поглядел вперёд.

Да, впереди уже была не пыльная просёлочная дорога, как до того, а булыжная мостовая, такая же, какую Гришка видывал раньше в других городах — в Бирске, Уфе, Москве. Мало где бывал. Только немного иная — посреди дороги камни тщательнее отёсаны, угловатые и тесно прилегают друг к другу, с краёв — больше неровных, небрежно вложенных. Видно было, что эту улицу замостили камнем не так давно.

У двух гранёных столбов впереди, тех, что он разглядел ещё из-за канала, стояла карета с гербом — не разглядеть, что за герб. Да и не силён был Гришка в геральдике — его учитель, отцов товарищ по службе, отставной офицер и мизантроп, Андрей Иванович Хохлов, не раз, бывало, говорил: «Вы, Григорий, согласны променять все дворянские гербы на полный набор парусов и даже жалеть об этом не станете». Гришка обычно отмалчивался, но в глубине души был согласен: «Конечно, не стану! Сдались те гербы!». Но попробуй вслух скажи! Сразу субботние посеканции обеспечены. И отец, и Хохлов твердо чтили правило «Домостроя»: «Возлюбивший сына своего, да сокрушит рёбра ему!». И с розгами Гришка был знаком хорошо.

Около кареты стоял солдат в зелёном, даже отсюда было видно, что запылённом мундире (оно и понятно, за день мимо него может, сотни полторы карет, да с полтысячи возов проедет, сколько пыли осядет). Стоял и препирался о чём-то с кучером.

Гришка несколько мгновений разглядывал их, потом, наскучив, перевел взгляд правее. Там и впрямь было интереснее. В нескольких шагах от заставы, у самого берега канала, одетого в камень, сидел на сундуке парень… нет, не парень — мальчишка! Его, Шепелёва, ровесник, пожалуй. Даже и одет так же — просто и удобно, в самый раз для дороги. Опрятный, хоть и простой сюртук серого некрашеного сукна, дорожные сапоги, лихо, чуть набок посаженная шляпа. Вот только смотрит — Шепелёв и отсюда видел его выражение лица — чуть сумрачно.

А от ближайших заборов к нему вразвалочку шли пятеро оборванцев того же возраста — то ль по двенадцать им лет, то ль по пятнадцать. Ровесники, в общем. А нет, не пятеро — шестеро! За спиной самого рослого постился ещё один, маленький, лет восьми.

Дело было ясно, как день. Зашел приличный парень, чужак, может даже и иногородний, на чужую землю… без синяков не уйти. А то и от добра часть оставить придётся.

Обычное дело.

Мальчишка с сундуком оборванцев заметил тоже, и теперь медленно подымался им навстречу, словно бы нехотя выпрямляясь. Вместе с тем — Гришка мог бы поклясться в том! немало драк повидал! — в этом, с сундуком, не было ни капли страха или растерянности. Он отлично понимал, что его ждёт. И был готов. И бежать не собирался.

Ай да сундучник! — невольно восхитился Шепелёв, невесть с чего весь подобравшись. Словно это не незнакомому мальчишке, а ему предстояло сейчас схватиться с теми шестью.

Впрочем…

В четырнадцать лет да драку пропустить — позорище. А подраться, коль случай выдался — милое дело. Тем более, тут шестеро на одного. Сам бог велел!

Шепелёв вдруг забеспокоился невесть с чего. Так, словно тот мальчишка с сундуком был его родственником. А и то сказать — будь там братец Жоржик, он бы ещё подумал, влезать ли! Пусть бы поучили каналью.

Оборванцы подошли к мальчишке, стали, охватив его полукругом, и в этот миг солдат отошёл от кареты, пропуская. Поднялся шлагбаум, и дилижанс качнулся, трогаясь с места — видно, кучер спешил. Шепелёв же, вспомнив, что все заставы по пути дилижанс проезжал без остановок и проверок, понял, что остановки теперь не будет до самой Исаакиевской площади, до места, вдруг решительно подхватился, даванул на поворотную ручку двери и, ухватив ранец за лямку, почти что вывалился наружу.

— Гриша, куда это ты?! — удивился запоздало за спиной попутчик.

— Я… — Гришка замялся, оборотясь, и не найдя нужных слов, косноязычно сказал. — Надо мне, Александр Сергеевич!

И спрыгнул с подножки в пыль.

3

Дорога выматывает.

Глеб Невзорович несколько раз слышал эти слова от старших, которые ездили часто и много — на казённых, на почтовых, на своих.

Но сам он справедливости этой истины, во время своего путешествия в русскую столицу, не заметил. Дорога как дорога, усталость как усталость.

Впрочем, ехал он в Петербург уже не в первый раз, потому глазеть в окно, словно деревенщина-засельщина, не было нужды. Да и что он там не видал, по правде-то сказать? Те же кривые дороги, что и в родной Литве, те же перелески, те же деревни, рубленые избы, крытые камышом и соломой, а у кого побогаче — тёсом и гонтом, который здесь лемехом зовут. Те же церкви, деревянные и каменные, только католических костёлов всё меньше, а православных всё больше.

А с какого-то мгновения, как переехал межу Псковской губернии, костёлы и вовсе на нет сошли. И за́мки исчезли. Да и православные храмы иными стали. Но всё это Глеб уже видел ранее, во время своих прежних поездок, и потому с чистой совестью большую часть дороги он проспал. Благо ехал не на почтовых, а на своей карете (и даже с гербом, понимать надо!), с кучером, который одновременно был и его камердинером, и дядькой-воспитателем. Можно было, не стесняясь и сесть в карете удобнее, и лечь, а если захочется, то и остановиться — дать отдохнуть коням, да и погулять самому заодно, кости размять.

Не утомила его дорога, грех было жаловаться.

Тяготило другое.

Первое время, как из Волколаты выехал, на душе даже как-то весело было — понимал, что едет навстречу чему-то новому, какой-то иной жизни. А как Полоцк миновали, тут оно и навалилось. Внезапно как-то резко осозналось, что родного дома он не увидит, самое меньшее, год. Тоска забрала резко и даже (чего перед собой-то прикидываться?) слёзы на глаза наворачивались. Он не плакал, нет! Не девчонка! В этом Глеб не признался бы и себе самому! Это сестрёнка, Агнешка, размазывала бабью воду по красивому кукольному лицу. Но ей простительно, она всего лишь девчонка, да к тому же ей всего-то одиннадцать лет недавно исполнилось. А он плакать не может, он — Глеб Невзорович, шляхтич герба Порай, ему уже четырнадцать! А только тяжело было на душе, тянуло обратно, хоть режь, хоть плачь! (Не плакать, не плакать! Нет!).

Потом отпустило.

Затянула дорога своими постоянными повторами — бесконечный скрип колёс и шорох земли и песка под коваными шинами, бесконечные почтовые станции и придорожные трактиры, бесконечные кузницы и угрюмые неразговорчивые (или наоборот весёлые и словоохотливые) ковали с подковами и ковадлами, фырканье и ржание лошадей, запах конского пота. И за окном — бесконечные леса, дороги, убитые конскими копытами и колесами карет и телег, перелески и луга, мосты и заставы.

Притупилось.

И понемногу начало вновь нарастать в душе иное, то, что жило с самого начала дороги — ожидание нового. Почти что праздника ожидание.

Никогда до того не было, чтобы Глеб жил один, совсем один — по словам опекуна, пана Довконта, в корпусе ему не позволят даже камердинера, вот этого Данилу Карбыша, который сейчас лихо правит конями, оставить при себе. Кадетам слуг не полагается, пусть они будут хоть трижды шляхтичи. Это не Пажеский корпус тебе. Будешь один, сам по себе, и сам будешь стоять за своё имя.

Невольно всплыли в памяти и иные слова Довконта: «Средь москалей жить будешь, помни про честь родовую».

Помню, дядька Миколай.

Ближе к Петербургу замелькали вдоль дороги дачи и мызы столичных вельмож — не всякий питерский чин любил отдыхать на взморье, к тому же там лучшие места были разобраны ещё во времена Петра и Екатерины. Остальным пришлось довольствоваться карельскими да ижорскими комариными краями — хотя впрочем, государи и ими не пренебрегали — Глеб слышал от отца, когда тот был ещё жив, рассказ про то, как Екатерина, губительница Речи Посполитой, велела на самых болотах дворец построить загородный — Кекерекексинен, Лягушачье болото.

Ближе к Петербургу в воздухе ясно ощущалась влага — дышало море. Хотя может быть, Невзоровичу это только казалось — какое там море, Маркизова лужа, пресное озерцо, всей и чести, что с туманной холодной Балтикой сообщается напрямую.

Впрочем, ему придётся довольствоваться и этим в ближайшие три-четыре года.

Одна радость — опекуна, Миколая Довконта, видеть не придётся. А и тому докука — придётся деньги присылать строптивому опекаемому.

Одна тоска — Агнешка, сестрёнка. Как там она одна будет, в Волколате? Там, где зимой и впрямь волки одни кругом. А из людей — только Довконты. Будь его полная воля, Глеб бы и Агнешку с собой в Петербург взял. Поселил бы под Данилиным приглядом где-нибудь на Васильевском, невдали от корпуса, гувернантку бы нанял, француженку — после войны, такой несчастливой для отца и удачной для России, в столице французов разных — хоть отбавляй. И роялисты, что от революции бежали, да так и прижились, не захотели возвращаться после Ватерлоо и Вены. И бонапартисты, кому после победы Бурбонов места во Франции не нашлось. И даже якобинцы, что от Наполеона бежали да и прижились в «восточной деспотии». Всякой твари…

Но мечтай не мечтай, толку с того не будет. Воли на то у Глеба не было, воля была у Миколая Довконта.

Вспомнив худое лицо пана Миколая, тонкие губы и вислые рыжеватые усы под острым прямым носом, Невзорович гадливо поморщился и едва сдержался, чтобы не сплюнуть. Словно Довконт сам оказался сейчас рядом, словно в душу глядел змеиным взглядом.

— И-эххх, мёртвые! — грянул с облучка голос Данилы, — хлоп тоже переживал, что придется оставить панича одного в чужом городе, в холодной, закованной в чугун и гранит, столице москалей.

Глеб чуть вздрогнул от выкрика кучера и, подумав мгновение, высунулся в окно кареты:

— Что, Данило, далеко ль ещё до Петербурга? Сегодня-то уж доедем?!

— Соскучали, пане? — весело отозвался Данила, обернув к хозяину бритое (только усы торчат!) лицо — длинное, худое, с крупным носом и зеленовато-серыми глазами, глянул из-под низко надвинутого на лоб войлочного капелюха. — Доедем, вестимо, как же иначе. Вёрст, должно быть шесть осталось или семь. А то и меньше. Дело привычное.

Глеб коротко кивнул и нырнул обратно в карету. Покосился было на косо лежащую на туго обтянутом красной кожей сиденьи тяжёлую книгу — «Дзядов» пана Адама, но читать не тянуло. Прискучило за дорогу, да и момент не тот. Вспомнились долетевшие до Волколаты по весне слухи, будто Мицкевича, арестованного осенью в Вильне по делу филоматов, выпустили на поруки. И то, как кривил губы при слове «на поруки» всё тот же Довконт, словно не верил в шляхетское слово и шляхетскую честь.

Может, и не верил.

Меньше всего хотелось сейчас думать о пане Миколае, которому невесть с чего так верил покойный отец — только ли с того, что когда-то оба у Костюшки сражались против русских? Или была ещё какая причина?

Глеб не знал.

Да в общем-то и не особо хотел знать. Хотя у него самого при словах «филоматы» или «филареты» на душе начинало ныть и колоть.

Было с чего.

Снаружи послышались какие-то крики, и Глеб, неволей радуясь дорожному развлечению, вновь высунулся в окно.

Они нагоняли дилижанс.

Невзорович слышал, что русские несколько лет как начали гонять дилижансы между двух своих столиц — от Петербурга до Москвы и обратно, по дороге, описанной когда-то их первым писателем-вольнодумцем. Он с интересом разглядывал большую неуклюжую карету, которую неспешно волокла по дороге запряжённая цугом шестерня — угловатую и тёмную от смолы, с грудой кофров и чемоданов на плоской крыше, прикрытой от возможного дождя плотным просмолённым рядном, с тяжёлыми даже на вид, потемнелыми от времени медными оковками на углах и дверными петлями чуть тронутого ржавью железа. На высоком облучке дилижанса, нахохлясь, сидел дюжий мужик в казакине и, время от времени, умело раскрутив над головой кнут, щёлкал им над головами и косматыми гривами коней, от чего те, впрочем, не спешили прибавлять шаг.

Карета Невзоровича пронеслась мимо, и Глеб мельком успел разглядеть в глубине дилижанса лица пассажиров и вроде как даже мальчишку, своего ровесника. Тот полулежал на сиденье, привалясь головой к стенке около самой дверцы с другой, правой стороны кареты и дремал. Тёмно-русые волосы, коротко, совсем по-простонародному, стриженные, веснушчатый нос с едва заметной курносинкой. Словом, мальчишка, как мальчишка.

Дорога поднялась на пригорок, и впереди возник город — россыпь крытых черепицей и тёсом домов, канавы и мосты, и вдалеке — широкий речной разлив и золочёный шпиль около него.

— Питер, пане! — возгласил с облучка Данила.

Город отгораживала от полей и перелесков блестящая на солнце полоска канала. Обводный канал! — вспомнил прошлые свои приезды Невзорович.

Подковы и колёса прогрохотали по мощённому булыгой мосту, и Данила натянул вожжи, останавливая коней у заставы — два гранёных каменных столба, шлагбаум и небольшой полосатый домик около них. К карете от домика уже подходил, чуть хромая, солдат-инвалид в тёмно-зелёном мундире, о чём-то перебрасываясь словами с Данилой. Невзорович не прислушивался — не хватало ещё вникать в пустопорожние разговоры хлопов.

Инвалид, меж тем, подошёл вплотную и сказал, кланяясь:

— Подорожную вашу извольте, барин.

Невзорович молча протянул ему загодя вынутую из бювара бумагу, и солдат заторопился к будке, протянул бумагу в отворённую дверь. Глеб же, разглядев невдали за будкой какое-то движение, пригляделся.

Мальчишки.

Наверняка местные питерские застукали чужака. Кажется, назревала драка. Впрочем, ему до этого дела не было — хотят москальские хлопы драться, так и пусть себе юшку друг другу из носа пускают. Но тут он заметил, что драка кажется, назревала неравная — шестеро обступали одного, а тот, хоть и оглядывал их чуть нервно, но отступать не собирался. Такое поведение Глебу понравилось, и он, протянув в окно руку с резной тросточкой, тронул посеребрённым набалдашником Данилино плечо.

— Данила, голубчик… после заставы прижмись-ка к обочине.

Данила понимал всё без слов — недаром столько лет приглядывал за паничем.

Из двери будки выглянул офицер — Глеб видел только голову в фуражке и одно плечо с эполетом:

— Подвысь! — крикнул офицер инвалиду, шлагбаум заскрипел, подымаясь, и Данила тут же звонко чмокнул губами, подгоняя коней. Карета тронулась, а офицер опять скрылся в будке, напоследок крикнув Глебу. — Добро пожаловать в Петербург, сударь!

4

Одним махом семерых побивахом — такое только в сказках да ста́ринах бывает, которые у костра котляны ввечеру после долгого дня рассказывают. Другое дело, что один, если хорошо драться учён, может сколько-то продержаться против нескольких.

Влас Смолятин считал, что в драках он человек не последний — доводилось и в стеношных боях на двинском да онежском льду стоять, и один на один на кулачки биться, и в Архангельске одному против троих местных как-то довелось. Да только видимо, эти шестеро тоже были не последними в драке.

Всё вдруг как-то разом сдвинулось с места и завертелось вокруг, кого-то бил он, кто-то бил его, в виски колотило страстное желание дотянуться до атамана, этого щапа с трубкой. Опомнился через пару мгновений, вставая с утоптанной пыльной земли и сплёвывая кровь с разбитой губы. У нападавших тоже было не слава богу — один уже скулил, придерживая руку, корчился, прижимая её к животу, но остальные по-прежнему надвигались на помора, нехорошо усмехаясь. А атаман (как там его — Яшка?!) уже поставил ногу на рундук и любовался им, кривя губы и поглядывая на Власа искоса — что ты теперь будешь делать, трескоед?

А вот что!

На мгновение сжавшись, Влас метнулся к атаману — словно пружина распрямилась, словно из лука выстрелили. Поднырнул под рукой ближнего оборванца, врезался во второго и сшиб его с ног — только пыль взлетела! И оказался прямо перед Яшкой — тот даже несколько оторопел от прыти чужака — видно, не ждал такого.

Сшиблись прямо над рундуком, и Влас почувствовал как его кулаки с треском врезаются во что-то мягкое, кто-то ударил его в спину, кто-то азартно свистел сбоку, но атаман, споткнувшись о рундук, уже валился на землю, и Смолятин грохнулся вместе с ним, почти в обнимку. Ударил головой, не примеряясь, чувствуя, как что-то хрустнуло, что-то потекло по рассечённому лбу. Слышал, как навалились на него сзади, тяжело навалились, должно быть, двое враз. Ударили по голове, в глазах помутилось — о честной драке было забыто в первые же мгновения.

Эх… помешали, — мелькнула глупая мысль.

И почти тут же его отпустили. Раздались дикие вопли, крики, звуки ударов, но Влас, очнувшись, тряхнул головой и снова вцепился в привставшего атамана. Отвесил ему полновесный тумак и только когда понял, что Яшка обеспамятел, оглянулся.

Оборванцы проигрывали.

В драку вмешались, невесть откуда взявшись, ещё двое мальчишек примерно того же возраста, что и сам Смолятин. Один и одет был почти так же, в дорожный грубый сюртук некрашеной шерсти, а второй — изящнее, даже со щегольством каким-то, в тёмно-синий сюртук с серебряными и золотыми галунами, чем-то похожий на мундир мосье Шеброля, мундир императорской гвардии. Дрались оба очень неплохо, видно было, что не впервые. В простом сюртуке — видимо, больше навык на кулачках, в стенке и попросту, а вот щёголь то и дело на какую-то долю мгновения замирал в положениях, по которым было видно, что он знаком с английским боксом, так же как и Влас.

Но уличников всё равно было больше, и Смолятин, оставив в покое атамана (в конце концов, лежачего не бьют!) бросился на помощь к своим нежданным спасителям. Подскочив сбоку, он метко ударил под ложечку ближайшего оборванца и почти тут же вмешалась ещё одна сила — дюжий мужик с увесистой дубинкой в руках. После того, как он вытянул палкой вдоль спины первого попавшегося ему под руку питерского, среди оборванцев возникла суматоха — такого они не ожидали.

— Атас!

— Шухер!

— Валим!

Словно стайка вспугнутых воробьёв, они метнулись к своему вожаку, который вновь очнувшись, начал приподыматься на локте. Не бросают атамана! — восхитился про себя Смолятин, прыжком вновь оказываясь около рундука (с чего началось-то всё!) и властно ставя на него ногу. Впрочем, оборванцы уже и не помышляли о добыче — подхватив атамана под руки, они помогли ему встать и поволокли прочь. Тем более, что от заставы уже слышался переливчатый жестяной свист — инвалид у шлагбаума, завидев драку, звал полицию.

Около рундука в пыли валялась, ещё дымясь, бриаровая трубка — та самая, с которой атаман Яшка вальяжно подходил к Смолятину. Около неё неожиданно оказался тот, в простом сюртуке, подхватил её (должно быть, тёплая ещё!), выпрямился, несколько мгновений глядел оборванцам вслед, словно собираясь окликнуть и вернуть трубку, но потом мотнул головой и сунул трубку в карман (и верно! — боевой трофей!).

И только тут Влас сумел разглядеть своих спасителей. Они стояли рядом, тяжело дыша. Тот, что в простом сюртуке, пачкал лоб тёмно-багровыми разводами, утирая кровь, сочащуюся из рассечённой брови, второй промокал пот на лбу кружевным батистовым платком с монограммой. Весело глядели на Смолятина, так, словно только что увидели.

Подошёл давешний мужик, одетый в наброшенный нараспашку незнакомый потёртый мундир без знаков различия, толчком ладони сбил на затылок войлочный капелюх, воинственно выпятил бритый подбородок. Но почти тут же сказал щёголю с незнакомым Смолятину выговором:

— Ехать бы надо, панич! Неровен час, полиция нагрянет, объясняйся потом!

Только сейчас Влас заметил стоящую у обочины небольшую изящную пароконную карету с гербом, отделанную шелком и красным деревом. Дверца кареты была распахнута настежь, кони фыркали и перебирали ногами, но с места не трогались, хотя никто их не держал, и на облучке не было никого — видно было, что вышколены замечательно. Рядом с ней неторопливо шестернёй проезжал большой дилижанс тёмного смолёного дерева, и с облучка и из окна его мальчишек во все глаза разглядывали кучер и пассажиры.

— Да, прав ты, Данила, — с тем же выговором ответил изящный, — давай-ка на место, мы сейчас.

Мы, — отметил про себя Смолятин. А изящный уже повернулся к нему и второму:

— Господа, — нетерпеливо сказал он. — Данила прав, надо уносить отсюда ноги. У меня совершенно нет никакого желания объясняться с полицией, думаю, что и у вас — тоже. Прошу без стеснения в мою карету!

Ишь, и говорит-то, словно книгу пишет, — подумал Смолятин с внезапно прорезавшейся неприязнью. Но, странное дело, того чувства, которое возникло, когда на него глазели оборванцы, у него сейчас не было — не ощущал он себя воняющей треской деревенщиной.

Но рассуждать и прислушиваться к своим чувствам было некогда — изящный незнакомец и его кучер были правы. Смолятин молча подхватил рундук и все трое бросились к карете. Второй мальчишка в простом сюртуке только на миг задержался, чтобы поднять из травы брошенный в запале ранец (точно такой же был у мосье Шеброля! — опять вспомнил своего учителя Смолятин). Данила на облучке уже разбирал вожжи, а кони нетерпеливо били копытами, хоть и смотрелись уже устало — видимо, изящный был откуда-то очень издалека. На запятках кареты был прочно приторочен здоровенный кофр, заботливо укутанный в рядно, только окованный уголок выглядывал из-под грубой просмолённой ткани. Там же нашлось место и рундуку Смолятина — изящный без лишних разговоров помог помору закинуть рундук на запятки. Потом все трое один за другим нырнули в отворённую дверцу кареты, и почти тут же Данила погнал коней.

Переглянулись, отдышавшись. И рассмеялась все разом: Смолятин — нерешительно и сдержанно, изящный — негромко и едва заметно, а третий — открыто и от души.

Потом изящный потянул руку ладонью вверх:

— Глеб Невзорович, шляхтич герба Порай Полоцкого повята Виленской губернии, к вашим услугам!

Второй, всё ещё улыбаясь, кинул свою руку поверх, блеснул белыми зубами:

— Григорий Шепелёв, дворянин Бирского уезда Уфимской губернии! Готов служить!

Смолятин, долго не раздумывая, накрыл их руки своей:

— Влас Смолятин, помор, сын дворянский из Онеги. Можете располагать мной, господа!

Карета, покачиваясь, уносилась прочь по улицам Петербурга, кони постепенно перешли на размеренную рысь, и добрый цокот подков по булыжникам и брусчатке эхом отдавался в карете.

— Кого куда подвезти, господа? — Невзорович покосился в окно и повторил сказанное в запале драки. — Прошу без стеснения.

— Мне надо в Морской корпус, — опередил раздумывавшего Смолятина Шепелёв, и двое других мальчишек вытаращили глаза.

— И мне… надо в Морской корпус, — размеренно уронил Смолятин.

— Господа, по-моему это судьба, — тонко усмехнулся Невзорович. — Потому что я тоже приехал в Петербург, чтобы учиться в Морском корпусе.

Судьба, так судьба.

— На «ты», господа? — предложил Невзорович, приподымая бровь.

— А пожалуй, — согласился Шепелёв, прищурясь. Оба глянули на Смолятина, и помор только согласно склонил голову.

Он сдвинул в сторону книгу, которая мешала ему сидеть, упиралась толстым переплётом, и все трое невольно посмотрели на неё — бросились в глаза непривычные, хотя и знакомые буквы на переплёте.

— Ада́м Мицкевич, «Дзяды», — вслух прочёл Смолятин, чуть запнувшись на незнакомом слове в названии.

— А́дам, — поправил Невзорович.

— Ты поляк? — с любопытством спросил Шепелёв. Он вообще был каким-то живым, постоянно двигался, словно усидеть на месте не мог, глаза всё время бегали, разглядывая карету, словно её обивка была усыпана какими-то рисунками или письменами, хотя на деле ничего подобного не было.

— Литвин, — покачал головой Глеб. Взял книгу из рук Смолятина и убрал в дорожный сундучок около двери.

— А небедно живёшь, — с мальчишеской бесцеремонностью заявил Гришка, оглядев изнутри карету. Бледно-зелёный узорный шелк обивки на стенах и ярко-красная, почти алая кожа диванов, тёмно-зелёные, почти болотного цвета, бархатные занавеси на окнах. Богато. — Прямо скажем, по-княжески. Или ты и есть князь, может?

— Да что ты, — засмеялся Глеб. — Роду знатного, конечно, но не князь же… Да и неважно это.

— Католик? — не унимался Григорий.

— Униат, — усмехнулся Невзорович уже вызывающе. — Это важно?

— Да нет, не особо, — Шепелёв пожал плечами, словно потеряв к литвину интерес. Ну, чтит православный папу римского, подумаешь. Не в средние века живём, в самом-то деле.

— Итак, все едем в корпус? — как ни в чём не бывало спросил Невзорович.

— Ну вообще, мне бы надо к брату заглянуть или к родне, они где-то неподалёку живут. Матушка наказывала, — сказал было Смолятин и почти тут же умолк, чувствуя, как по-ребячески звучат его слова после всего, что с ними произошло. Сделал над собой усилия и договорил. — Да и рекомендательное письмо…

— Плюнь, — веско сказал Шепелёв. — Сдались тебе те рекомендации. Всё равно жить придётся в корпусе, правила такие. На казённом коште. К тому же… — он помедлил, но договорил, — к тому же столичные знакомые провинциальных особо не жалуют, даже родню.

— Верно, Грегуар, — поддержал Невзорович решительно. Смолятин заметил, как дёрнулся Шепелёв, но решил, что это от качки кареты. Невзорович, видимо, подумал так же. — Даже если и примут и в корпусе позволят жить вовне — скучновато будет под надзором.

Опять же и библиотека далековато, — рассудил про себя Смолятин, уже принимая правоту своих новых знакомых.

— Да и чего ты — каждый день будешь на учёбу через весь Питер бегать от Обводного до Васильевского? — добавил Глеб со знанием дела и безжалостно и грубо подытожил. — Ноги до самого афедрона сотрёшь.

— Бывал в Питере раньше? — с любопытством спросил Невзоровича Шепелёв.

— Доводилось, Грегуар, и не раз, — словно о чём-то малозначимом бросил Глеб.

— Ещё раз назовёшь меня Грегуаром, видит бог, так по сопатке и дам тебе, католик недоделанный, — пообещал вдруг Шепелёв с внезапно прорезавшейся злобой. Он сжал зубы, на челюсти его отчётливо выступили острые желваки, взгляд стал необычно злым и колючим, словно вспомнил что-то в край для него неприятное. — Не посмотрю, что ты чуть ли не князь! Лучше Гришкой зови.

— Гришкой у меня холопа в Волколате звали, — холодно ответил Невзорович. — Будешь тогда Грегори.

Шепелёв несколько мгновений помолчал, словно раздумывая или оценивая то, что услышал, потом вдруг просветлел лицом.

— А чего ж, — медленно сказал он, словно ещё раздумывая. — А пусть будет Грегори. Мне нравится.

Его губы шевельнулось ещё, но он не сказал ни звука, словно что-то шёпотом произнёс про себя.

— А Волколата — это что? — спросил Влас. При всей своей стеснительности он никогда не боялся выказать своё незнание чего-нибудь, спросить или уточнить.

— Имение моего опекуна, — коротко, словно о пустяке, ответил Невзорович и повернулся к Григорию, который теперь был Грегори. — А чего ты так французское имя невзлюбил?

— После как-нибудь расскажу, — хмуро ответил Шепелёв, которому уже было неудобно за свою вспышку. — И вообще, спасибо, что по-своему меня не назвал. Как там будет? Грж…

— Гжегож, — улыбнулся Невзорович всё ещё холодно, но видно было, что мир восстановлен. — Но это по-польски. А у нас ты вообще был бы Рыгор.

— Бр, — передёрнул плечами Шепелёв. — Лучше уж я буду Грегори.

— Теперь уж навсегда — словно припечатал Глеб.

Карету чуть качало по брусчатке, звонко цокали копыта коней. За окном гомонили прохожие, ржали кони, стучали подковы, звонили колокола, лаяли собаки.

Гудел большой город.

Проехали мимо большой стройки — рабочие таскали по сходням кирпич на «козах», скрипя во́ротами, поднимали бадьи с раствором, звенело железо о камень, стучали топоры. В ажурном плетении лесов смутно угадывалось что-то огромное, величественное.

Смолятин несколько мгновений вглядывался в муравьиное кипение народа на стройке, потом обронил слегка озадаченно и вместе с тем с восхищением:

— Интересно, что это строят…

— Собор, — тут же откликнулся Невзорович, даже не глядя в окно. — Шесть лет строят уже… я четыре года назад с отцом был здесь, уже строилось…

Шепелёв, теперь уже точно Грегори, промолчал — он тоже смотрел в окно, только в другую сторону. Проплыла мимо громада вздыбленного бронзового коня на грубо отёсанной глыбе — Гришка сразу же признал известный памятник Петру Великому. Подковы и колёса кареты застучали по тёсаным мостовинам.

— О! Мы на мосту! — воскликнул Смолятин, выглянув в окно.

— Исаакиевский мост, — кивнул Невзорович, тоже глядя в окно. — А вон тех каменных устоев и лестниц к воде в мой прошлый приезд не было. Видимо, недавно построили…

— А в Москве мосты каменные, — словно между прочим, обронил Грегори. — Постоянные.

— Через Неву постоянных мостов пока нет, — подтвердил Невзорович. — Только вот так — наплавные, с барки на барку.

— В Москве? — Смолятин покосился на Грегори. — Ты вроде не из Москвы же…

— Я пока что только три города видел, — без стеснения простодушно пояснил в ответ Грегори. — Бирск, Уфу и Москву. Питер — четвёртый. Ни в Уфе, ни тем более, в Бирске, постоянных мостов через Белую нет. Тоже наплавные только.

— Белая — это река? — уточнил Невзорович. И, получив в ответ кивок, вдруг сказал. — Странно это.

— Что? — насторожился Влас.

— Все едем в морской корпус, все ровесники, с разных концов страны — и встретились в один день и час на Московской заставе на Обводном, — пояснил Невзорович.

— И все вместе в драку полезли, — поддержал Шепелёв.

— Да, странно, — задумчиво согласился Влас. А Невзорович, подумав мгновение, махнул рукой. — Судьба.

— Случай, — поправил Шепелёв.

ГЛАВА ВТОРАЯ
ЗУЁК

1

Далеко на севере, где-то между Маткой и Грумантом, в море властвует Рачий Царь. Он либо медленно плывет по своим царским и рачьим делам в тёмно-синей глубине, шевелит громадными клешнями, либо висит на месте, медленно погружаясь в пучину. И только изредка, встревоженный чем-либо (а чем — кто его знает, царя, а тем более — рачьего царя), всплывает к поверхности, громогласно скрипит клешнями и от скрипа того лопается и осыпается блестящим крупным крошевом паковый лёд, бегут черными змеистыми трещинам скалы и валуны на Матке, Груманте и Колгуеве. Расходятся потревоженные льдины, из дымящейся холодной воды высовывается острая морда, шевеля усами и ворочая круглыми глазами, по блестящему панцирю ручьями стекает густая от холода вода, тяжёлая, словно стекло. И над ледяными полями течёт скрежещущий зов. Кого зовёт царь — неведомо.

Берегись оказаться рядом! Огромны и сильны клешни Рачьего Царя! И пискнуть не успеешь — пополам перекусит чудище, а не то — в воду за собой уволочит, сомкнутся над головой льдины и — всё, кланяйтесь родне, Митькой поминайте…

Влас задумчиво усмехнулся. Сколько он слышал таких рассказов от бывалых рыбаков и промышленников? Несть числа. Сколько в них правды? Да кто ж знает… кое-что, поговаривают, вовсе даже не выдумка… а кое-что он и сам видел, доводилось…

— Бу! — раздался вдруг за спиной резкий выкрик. Влас опоздал напрячься и невольно вздрогнул. Обернулся, ловя взглядом неуловимое в сумерках движение, успел разглядеть длинную косу, пестрядинный, но в сумерках — серый, сарафан, очелье, память подсказала — шитое золочёной канителью.

Акулина.

Акуля.

Акулька.

— Ага, испугался! — девчонка торжествующе рассмеялась, присела рядом с ним, заглянула в лицо. Глаза её казались карими или даже черными, хотя Влас знал — они серо-зелёные. — Здравствуй, на все четыре ветра, Власий!

— И тебе поздорову, Окулина Спиридоновна, — нехотя ответил Влас, почти не шевельнувшись и нарочито окая.

— Тьфу на тебя! — девчонка своенравно топнула по мягкой, едва заметной по весеннему времени, травке кожаным выступком. Влас едва заметно усмехнулся — ишь, какова, в домашних выступках по морскому берегу… достатком похваляется. А Акулька уже тормошила его за плечо. — Чего молчишь, как сыч?! Про что задумался?!

— Про Рачьего Царя, — ляпнул мальчишка чистую правду.

— Нашёл про что думать, — повела плечиком девчонка. — Чего думать-то про него?

— Поглядеть бы на него, — не сдержал Влас улыбки.

— Что — совсем дурак? — Акулина даже покрутила пальцем у виска. — Кто живой-то остался, из тех, кто видел его?!

— Да уж остался кто-то, — возразил мальчишка, по-прежнему задумчиво-мечтательно глядя куда-то в морскую даль, туда, где Белое море серебряными волнами переливалось под тоненьким серпиком новорожденной луны. — Кто-то ж про него рассказал… если не брешут люди, вестимо…

Помолчали несколько мгновений — спокойно-рассудительное настроение Власа передалось и девчонке, она притихла, тоже глядя куда-то в море, до которого здесь, у берега Поньги, было всего вёрст пять. Потом спросила, словно невзначай:

— Слышала, ты уезжать собрался?

— Да, — помолчав мгновение, коротко ответил Влас. Говорить не хотелось. Да и не о чем было особо. Отъезд его — дело решённое. И не сегодня решённое.

— В Петербург вроде?

— Туда.

— Отец сегодня котляну у себя собирает, — сказала девчонка вроде о другом, а на деле — всё о том же. — Он тоже прослышал… спрашивал, в море пойдёшь ли?

Влас промолчал, по-прежнему глядя в морскую даль. Ответил, когда Акулина уже перестала ждать.

— Пойду, должно быть.

— А пойдёшь, так хоть пришёл бы! — сказала она, вставая. — А то отец какого другого зуйка в артель возьмёт.

Прийти, конечно было надо. Обычай такой.

Влас искоса глянул на девчонку — она смотрела как обычно, с лёгкой хитринкой во взгляде. Не поймёшь, то ль и правда отец ей чего наказал, то ль сама выдумала.

Выдумала, не выдумала, а котляну её отец и впрямь собирал. И показаться, конечно, было надо.

— Можно подумать, котляна двух зуйков не прокормит, — пробурчал, подымаясь на ноги, Влас. — Пошли, покажусь отцу твоему.

Акулина легко пробежала по берегу, прыгая с камня на камень над поросшим редкой травой песком («Коза», — усмехнулся про себя Влас), соскочила на мостовины — широкие плахи из расколотых вдоль брёвен, уложенные на поперечные лаги — из щелей между мостовинами пучками торчала трава. Обернулась к Власу — тот не спеша шел следом, топча траву и песок тяжёлыми броднями тюленьей кожи. Обернулась — и мальчишка на мгновение остановился.

Закат отгорел, солнце скрылось за поросшей густым сосняком каменной грядой. Только багровая полоса резко очерчивала корявые скалы и валуны, отделяя их от прозрачно-бледного северного неба, низко нависшего над серебристой водой. А в закате замерла девичья фигурка — плотно облегший сарафан, рубаха с широкими рукавами, коса в руку толщиной — ничего этого не было видно, только точёные обводы в тяжёлом пламени вечерней зари.

— Ты чего там, заснул? — весело окликнула Акулька, но Влас только вздрогнул, словно и впрямь просыпаясь, и прибавил шагу. Полагалось отшучиваться, но он не умел.

И не любил.

Дом Акулины большой, с крытым двором, жи́ло, двор и стая под одной кровлей — ко́шель. В таких домах вокруг жило много народу, в Онежском гнезде — больше половины. Да и Смолятины, семья Власа — тоже, невзирая на своё дворянство. Недавно, впрочем, заслуженное.

В волоковых оконцах летней горницы, отволочённых по весенней поре, виден был тусклый пляшущий свет лучин, метались тени, слышались голоса. И впрямь, похоже, пирует Спиридон Елпидифорыч, — отметил про себя Влас, подходя мимо взвоза к высокому крыльцу. Краем глаза отметил свежие выщербины настила на взвозе — совсем недавно то ли что-то ввозили на поветь, то ли наоборот, вывозили. Сети вынимали, не иначе, — догадался мальчишка, и тут же эти сети увидел — растянутые с места на шест, они висели вдоль речного берега — в Онеге по-прежнему селились северным побытом, камницей, — ни улиц, ни заплотов, дома стоят как душе любо. Не Архангельск всё же, хоть и велено считаться городом ещё при Екатерине Алексеевне.

Крыльцо под ногой не скрипнуло ни единой ступенькой — плотно пригнанные плахи не шелохнулись ни под шагами Власа, ни, тем паче, под лёгонькими выступками Акулины. На крыльце, привалясь косматым боком к резному баляснику, лежал здоровый пёс. Заслышав незнакомые шаги, он заворчал, приоткрыл глаза, но тут же признал Власа и ворчание стихло. Пёс несколько раз лениво ударил толстым косматым хвостом по половицам и вновь закрыл глаза.

— Ну, пошли, чего стал? — нетерпеливо позвала Акуля. — Молчана боишься, что ли?

Нет, Молчана он не боялся. За два лета, которые Влас отработал у Акулининого отца зуйком, они с псом привыкли друг к другу, и, захоти Смолятин обокрасть купца, Молчан бы, пожалуй даже не гавкнул, пока мальчишка лазил бы в сусеки и рыбные лабазы.

В просторных сенях было почти темно, только слабый сумеречный свет сочился в прорубленное в стене окошко, затянутое бычьим пузырём. Угадывалось в полутьме что-то огромное, словно из жердей сопряжённое.

— Осторожнее, — негромко предупредила в темноте Акуля. Она была где-то рядом, шуршал сарафан, и от этого шуршания и от её близости Власа вдруг обдало жаром, стало не по себе. Вдруг представилось… такое представилось, что и ни в какие ворота не лезло. — Не споткнись, тут кросна стоят, их сегодня только из дому выставили, да не разобрали. Да столы красильные.

Спиридон старался не упустить никакой возможности разбогатеть. Летом ходил в море, водил артель из родни, вербовал покрутчиков, гарпунил зверя, ловил и солил рыбу, возил в норвеги архангельский хлеб… многим находилось дело в широком хозяйстве онежского купца. Зимой весь огромный дом Спиридона заполняли прялки, кросна и красильные столы — девки и бабы пряли, ткали и красили ткани, наводя резными досками печатный узор на льнах.

Налететь в темноте на громоздкие кросна и впрямь было невеликой удачей. Чувствуя, что щёки его начинают пылать, Влас ощупью пробирался через сени, а в голове стучало — а ну как под эту ощупь сейчас Акулька попадётся…

Дверь распахнулась, из жила сладко пахнуло в сени запахом горячего хлеба, браги, жареной и варёной баранины, солёной и печёной рыбы — треска, камбала, палтус. Вместе с запахами пролился в сени и тусклый свет. Смолятин облегчённо вздохнул — Акулина стояла уже около самой двери, почти на пороге. Но от взгляда, который девчонка на него метнула, кровь опять ещё сильнее прилила к щекам.

— Батюшка, он пришёл! — крикнула Акулина через плечо в горницу, всё ещё призывно глядя на мальчишку, потом крутанулась так, что сарафан взвился парусом, и скрылась где-то в глубине избы.

В горнице было душно. От печи, топленной с утра, всё ещё тянуло жаром. За длинным столом — пятеро мужиков, уже изрядно выпивших, на столе — бутылки и крынки, резные деревянные блюда. В красном углу, под тяблом с потемнелыми от времени ликами старого письма — хозяин. Широкоплечий, стриженный в кружок, мужик в красной рубахе, в жилетке серого сукна наопашь, с широкой, опрятной бородой. В распахнутом вороте рубахи мечется серебряный крестик на посконном гайтане.

— Аааа, — протянул Спиридон, увидев Смолятина. Влас остановился, настигнутый внезапной робостью, за которую немедля на себя разозлился. — Власий! Проходи, проходи!

— Здорово ль ваше здоровье на все четыре ветра? — выговорил Влас, подходя ближе к столу и стараясь держать голову выше. Не холоп ты! И не простой покрутчик!

— Здорово, здорово, Власе, — хмель со Спиридона сползал клочьями, словно обмороженная или ошпаренная кожа, глаза уже глядели трезво и умно. — Ну что, пойдёшь нынче с нами в море? Или мне другого зуйка искать?

— А это уж твоё дело, Спиридоне Елпидифорыч, искать или нет, — недрогнувшим голосом сказал Смолятин. — В море пойду, коль возьмёшь… на прежних условиях. Почти прежних…

— Почти? — непонимающе переспросил купец, вцепляясь в него взглядом. — Почему — почти?

— Не на всё лето, — сглотнув, ответил Влас, стараясь изо всех сил глядеть прямо. — На пару месяцев. До Иванова дня.

— А потом?

— А потом… потом мне в Питер надо, — твёрдо ответил Смолятин, выпрямляясь.

— Мы на Матку пойдём, — напомнил Спиридон, насмешливо улыбаясь самыми уголками губ. Улыбка терялась в его густой тёмно-русой бороде, густо побитой сединой. — Не воротимся до осени, никак до Покрова даже. Ты как воротиться собрался?

— Ну так за рыбой да ворванью же шхуна придёт! — возразил Влас. — Как раз на Ивана! С ними и ворочусь!

— Орёл, — одобрительно сказал Спиридон, довольно косясь на сидящих за столом мужиков. Они притихли, и Влас вдруг понял — это старшие котлян Спиридоновой а́рабы.

Спиридон вдруг довольно выпятил голову и покосился на старших. Выхваляется, сука, — понял вдруг Смолятин, гневно раздувая ноздри. — Гляди, мол, мужики, как дворянин ко мне зуйком крутится!

Впрочем, купец, глядя на Смолятина, почти тут же понял, что слегка пересолил и сменил тон.

— А отец твой что на то скажет? — озабоченно спросил он. — Я слышал, он нынче вовсе не хотел, чтобы ты в море ходил. Успеешь ли в Питер-то, с Иванова дня?

На короткое мгновение Влас засомневался — а ну, как и впрямь опоздает? Но почти тут же отбросил сомнения.

— Успею, — решительно сказал он. — А отец нынче в Архангельске. Не запретит.

2

Логгин Смолятин служил на Беломорской флотилии, мичманом на шестнадцатипушечном бриге «Новая земля». Быть в мичманах на середине пятого десятка — невелика заслуга. И сколь велика, если знать, что до того, как стать мичманом, много лет прослужил онежанин Логгин Смолятин сначала матросом на Балтике, потом боцманом… ходил во Вторую Архипелагскую экспедицию, бился и с турками, и с французами на Ионических островах. И только в битве у Афонской горы, когда адмирал Сенявин в пух и прах разнёс в полтора раза сильнейшую по орудиям турецкую эскадру капудан-паши Сейид-Али, Логгин стал офицером.

«За храбрость при абордировании турецкого флагмана», — любил повторять, подвыпив, отец.

Впрочем, скоро оказалось, что быть храбрым в бою — мало для того, чтобы стать на равной ноге с офицерами. Про то, как его встретили в Питере, отец предпочитал молчать. Равно как и про то, почему и как он попал служить на Беломорье. Должно быть, кто-то наверху, какой-нибудь слизняк в золотых позументах, задвинул офицера-простолюдина подальше от Балтики, чтоб не мозолил глаза адмиралам, привыкшим плавать по Маркизовой луже. На Белое море его, благо он сам оттуда. И поехал мичман Смолятин служить в Архангельск, ближе к родным местам, к родине своей и жены.

Влас тоже родился здесь, на Онеге.

Отца видел только зимами — каждое лето отец пропадал в Архангельске, но по большей части, на береговой службе. А после того, как пять лет назад Андрей Курочкин на Соломбале построил для Беломорья новый бриг, отца, наконец, взяли и в экипаж.

Мичманом.

В сорок лет.

Отец не обижался.

Служба важнее личных обид, — сказал он однажды сыновьям. Влас согласился — он готов был глядеть отцу-герою в рот и слушать любого его слова. Старшему брату, Аникею, видно было, что эти отцовы слова не очень нравились, но он смолчал, не желая спорить. Отцу вместе со званием даровали и дворянство, с того старший Смолятин смог пробиться в Морской корпус. И не только пробиться, но и выучиться.

Влас в прошлом году, глядя, как при отцовых словах лицо Аникея вдруг враз замкнулось, резко очертились скулы, сузились глаза, дал себе обещание — выспросить у брата, что не так. Но за короткое время братнего отпуска поговорить с Аникеем так и не удалось. А потом брат уехал обратно в Кронштадт.

Но ведь отец прав!

И служба важнее личных обид!

Или — нет?

Влас с досадой стукнул по колену кулаком и поднялся на ноги. Над Онежской губой уже царила полная ночь, хотя светло было, словно днём. Лето. Северные ночи светлы. Тёмной приземистой тенью висел вдалеке над водой Кий-остров, совсем рядом журчала на заплотах вода Онеги. Засиделся и сам не заметил, пора бы и спать укладываться. Ночи-то осталось — пара часов всего. На рассвете котляны отходят в море, и опоздавшего ждать не станут.

Дверь еле слышно скрипнула сзади (давно не мазал петли, — отметил про себя Влас), и на пороге возникла закутанная в полушубок (холоден на Белом море май) фигурка матери. Влас слегка отступил назад под её взглядом, сошёл с крыльца на мостовины — двора у них не было, так же как и у всех в Онеге.

— Надумал всё же? — с упрёком спросила она. Шёпотом спросила, но шёпот отдавался в ушах колокольным звоном. Влас покаянно опустил голову. К чему слова, если всё понятно и так.

— И чего тебя туда несёт?! — всплеснув руками, воскликнула мать уже громче. — Ведь не бедствуем мы! Да и не к лицу тебе…

Влас молчал. Чего говорить зря, если он и сам не может объяснить, почему опять идёт в море. Просто знал — надо.

— Или ты из-за Акульки? — подозрительно спросила вдруг мать, уперев руки в боки. — Ну, говори!

— Чего говорить? — внезапно охрипнув, удивился Влас материному напору. — Нечего и говорить тут…

— Не увиливай! — в голосе матери звякнуло железо. Словно столкнулись ухват с чугуном или кочергой. Она заметно погрознела — кровь буйного Ряба Седунова сказалась в своей правнучке. — Говори, как есть — из-за Акульки с её отцом в море идёшь?!

— Вот ещё! — возмущённо вскинулся Влас. Он не лукавил — никогда он не думал об Акулине как о своей подруге, невесте, жене, наконец. Никогда. Только вчера, у Спиридона в сенях… и то там больше было смутного и невнятного опасения, что Акулька сама чего-то захочет, чем желания, чтобы она этого захотела. — Чего тебе в голову-то взбрело?! Не было у меня и в мыслях даже!

Он почувствовал, что краснеет

В мыслях-то было что-то, Власе, не отпирайся.

— А с чего тогда?! — не уступала мать, подшагнув ближе и пристально глядя на мальчишку. — Ну?!

— А чего? — невнятно сказал Влас, отводя глаза.

— Ты вообще понимаешь, что для нас это вообще-то позор? — тихо спросила она наконец. Влас обессиленно опустил руки, понимая, что ещё несколько слов — и она его переубедит. — Мы дворяне теперь…

Ну да, дворяне, — Влас горько усмехнулся. — Новодельные. И от мужиков отбились, и к дворянам не приросли. Так и болтаемся, как дерьмо в полынье. И те нас ненавидят, и другие презирают. Ни богу свечка, ни чёрту кочерга.

Вслух он, вестимо, этого не сказал. Ещё не хватало обижать мать, которая дворянством мужа неложно гордилась.

— Работать — позор?! — тихо спросил он, упершись взглядом в ступеньку под её ногами. — А как же «в труде будет тебе хлеб твой»… или как там?

— В труде, — неуступчиво кивнула мать. — Но у каждого свой труд. У кого-то — рыбу ловить, а кому-то — корабли водить.

— Вот я и учусь… корабли водить, — упрямо сказал он.

— Не лукавь, — бросила она, уже смягчаясь. — Ты год на шкуне в норвеги ходил, да год зуйком покрутничал, неужто до сих пор морское да парусное дело не постиг?

— Постиг, постиг, — процедил он, глядя в сторону.

Он, наверное, и сам не смог бы объяснить, какая такая нужда его опять тянет в море. Ведь не желание же Матку посмотреть, в самом-то деле — чего он там не видал? Утёсы, валуны да льды. Влас со слов отца отлично знал, как эта самая Матка выглядит — мичман Логгин Смолятин в прошедшие два года на «Новой Земле» побывал на Матке дважды — лейтенант Фёдор Петрович Литке водил бриг описывать берега островов. И в этом году пойдут снова.

Вот там мы с отцом и встретимся, — ехидно сказал сам себе Влас. — Там он мне зад и отполирует. Корабельным линьком.

Нет.

Не отполирует.

Отец поймёт.

Что он поймёт, если ты сам точно ничего не понимаешь?

Влас только мотнул головой, отгоняя навязчивые мысли. Поднял глаза и посмотрел на мать. Она уже молчала — поняла, видимо, что словами его не переубедишь.

— Ладно, — сказала она устало. — Делай, как знаешь. Но если опоздаешь в это лето в корпус, пеняй потом на себя. Упрямый баран. Весь в отца…

— Будто бы только в отца, — пробурчал мальчишка, утыкаясь лбом в материнское плечо. Сейчас, ночью, их никто посторонний не мог увидеть, и он мог себе позволить такую нежность, постыдную для мальчишки в его возрасте в иное время. — Сама ж рассказывала про прапрадеда Ивана…

Ещё б не рассказывать.

Пращур со стороны матери у Власа был знаменит на всё Беломорье. Иван Седунов, сын Ермолая Ряба, первый государев лоцман… Влас с малолетства слышал рассказы матери и стариков про то, как пращур Иван посадил на мель шведский корабль прямо напротив крепости.

— Да уж, тоже изрядно упрям был старикан, — мгновенно согласилась мать, ероша коротко стриженные волосы на затылке Власа. — При государыне Екатерине Алексеевне уже вовсе в домовину глядел, на девятом десятке, а всё на войну норовил сбежать, турецкие корабли абордировать, отец рассказывал.

Влас весело фыркнул, представив пращура — почему-то в широченной домотканой рубахе распояской, с раскосмаченной, бьющейся по ветру бородой. Широкий и костлявый крупноносый старик легко лез по верёвке сквозь чад чесменского пожара на борт турецкого многопушечного линейного корабля, зажав в зубах длинный абордажный нож и целясь перехватить фал трепещущего султанского флага, алого с золотым полумесяцем. А следом за ним, не поспевая, роняя треуголки в воду и подсаживая друг друга, карабкались зелёномундирные солдаты русской морской пехоты.

Мать тоже рассмеялась, уже совсем отойдя от гнева — видимо, поняла, о чём подумал мальчишка.

— Ладно, ступай спать, — сказала она, но Влас покосился на восточный край окоёма, где едва заметно начинала алеть тонкая полоска зари, и мотнул головой:

— Не. Поздно уже, спать-то осталось всего-ничего, лучше и вовсе не ложиться. В море на карбасе отосплюсь потом. Собери пожевать лучше чего-нибудь на скорую руку.


Он успел вовремя. Солнце ещё только выглянуло ало-золотым краем из-за низкого скалистого окоёма, осветило взъерошенную утренним шелоником воду и угрюмо лежащие в ней чёрные камни, похожие на усталых моржей, когда Влас торопливо подошёл к морскому берегу.

Четыре Спиридоновых карбаса стояли у самого среза воды на песчано-илистом берегу, и мелкие волны с негромким хлюпаньем разбивались об их борта. Добро хоть не в самой Онеге Спиридон живёт, — порадовался про себя, подходя, Влас. А то пол-дня бы до моря ещё по реке тянулись, да у Кий-острова ночевали бы. А тут — добро, столкнул карбасы на воду, поднял паруса, да под шелоник-то и погоняй до самого Мурмана.

— Пришёл? — неприветливо спросил Спиридон. Утром вся вчерашняя спесь и шутливость хозяина куда-то девалась, да и не с чего было ему шутить-то — дело затевалось серьёзное. Покрутчики сгрудились около карбасов, дожидаясь распоряжения, снасти были уже уложены. — Долговато собирался, уже всё погрузили без тебя. Будешь на моём карбасе, чтоб, если что, сразу за вихры тебя.

Влас не обиделся — Спиридон встречал его такими словами уже третье лето подряд. И хотя мальчишка Смолятин уже и в прошлом году не давал никакого повода, чтобы драть себя за волосы, Спиридон всё равно глядел на него недоверчиво, то и дело бурча что-то себе под нос про избалованного барчука, словно и не нырял в детстве с Власовым отцом взапуски, и не знал, что Логгин дворянином-то стал совсем недавно.

Привычка.

А привычкам в море изменять — последнее дело. Всё равно, как не помолиться перед важным делом. Или встать с левой ноги.

Их не провожали — Спиридон не любил бабьего воя, да и примета дурная. Вот встретить добытчиков с моря — дело другое.

— Ну что, все, что ли? — купец придирчиво и хмуро оглядел покрутчиков, коротко кивнул сам себе, словно подтверждая. Щёлкнул пальцами, протянув руку. Кто-то из покрутчиков вложил ему в ладонь большую, едва ли не на полкоровая, краюху хлеба, густо присыпанного сероватой северной солью крупного помола. В пальцах Спиридона возникла невесть откуда медная монета.

Алтын.

Чуть потемнелая и схваченная по краю зеленоватой патиной, монета терялась в корявых с тупыми широкими ногтями пальцах купца. Спиридон впихнул алтын в сероватый хлебный мякиш, широко размахнулся и швырнул краюху в воду, стараясь угодить как можно дальше от берега. Купец поклонился морю, бормоча скороговоркой, просил Рачьего Царя не гневаться, покрыть милостью и наполнить сети и перемёты, провести стороной бури и тороки. Окончив бормотать и кланяться, Спиридон выпрямился, размашисто перекрестился и махнул покрутчикам рукой:

— Ну, ребята, с богом!

3

В воздухе тонко и многоголосо звенел гнус. Вился тучей — молись, чтоб хоть маленький ветерок потянул. Впрочем, на море без ветра не бывает. Лёгкий шелоник тянул и сейчас, сдувал мошку и комарьё.

Влас, стараясь шевелиться плавно (ничто так не заметно глазу, как резкое движение!) поправил на голове валяную шапку — она сбилась набок, и мошка трудолюбиво шпарила ухо. Мимоходом посетовал на себя: «Нет, не быть тебе, Власе, великим воином или охотником, раз ты немножечко времени комариные укусы стерпеть не можешь». Покосился на песчаную косу, где между крупных и мелких валунов и корявого плавника шевелился морж, вздыхал и ворочался с боку на бок. Спугни зверя — и нет его.

Но морж пока ничего не чуял. И не замечал. И мальчишка осторожно продвинулся ещё на сажень. Приподнял голову, прикрытую поверх шапки тюленьей шкурой. До моржа оставалось всего пять сажен. Теперь было можно!

Всё так же плавно, затаив дыхание (не спешить!), Влас подтянул поближе и поднял ружьё, сработанное карельским мастером из Онеги. Как и все поморские ружья, оно было с сильным и дальним боем, но к нему надо было приноровиться. Не вдруг и попадёшь.

Приноровился.

Он поймал дулом голову моржа, взвел курок, затаил дыхание. Нажал на спуск, тикнул кремень.

Выстрел, как всегда, грянул неожиданно, хоть он и ждал. Оглушительно бабахнуло, приклад больно ударил в плечо. Морж глухо взревел, но из-за валунов к нему уже бросились двое покрутчиков с копьями, ударили разом, щедро поливая кровью песок.

Конец.

Влас поднялся из-за камней, потирая плечо, шагнул на песок, держа ружьё, как дубину. Паче боли в плече, паче радости от удачного выстрела была радость от того, что ему наконец, доверили первым стрелять в крупного зверя. В прошлом году на подобные просьбы зуйка Спиридон только отмалчивался, либо ворчал сквозь зубы «жалко порох, сожжёшь понапрасну», «спугнёшь зверя» или иное вроде того.

Мальчишка подошёл к моржу, глянул на окровавленную голову зверя. Поднял голову.

И замер.

Скала над песчаной косой возвышалась гладкой плоской стеной на семь сажен в высоту и пять в ширину. Камень — не песчаник и не гранит — светлый, полупрозрачный, вроде горного хрусталя или слюды. По краям от неё высились причудливые скалы, в которых Смолятину вдруг показалось что-то рукотворное, словно в деревянной домовой резьбе, где на первый взгляд ничего особенного, а приглядись — там и огонь горит, и петухи поют, и цветы цветут. Мелькнула в камне ощерённая клыкастая морда, угадывались человечьи лица, диковинное оружие.

— Ты чего, зуёк? — негромко спросил его кто-то рядом.

— А ты глянь, — не оборачиваясь, ответил Влас и не узнал собственного охрипшего голоса. Покрутчики притихли, во все глаза глядя на стену.

Хрусталь вдруг медленно процвёл на всю мутноватую глубину, словно внутри гуляли сполохи, пошёл голубоватыми и золотистыми разводами — через него сочился живой огонь. А потом посреди вдруг протаяло прозрачное окно, и в него плеснула синева, сгустился, обретая вещественность, женский лик. Пожилое, чуть тронутое морщинами лицо, северное широкоскулое, с сурово сжатыми губами, прямой нос с редкими, едва заметными рыжеватыми крапинками веснушек, холодные глаза льдистой голубизна, двурогая жемчужная кика над лбом и светло-русыми волосами.

Нахлынуло.

Оторопь. Ласковая сила и властная нежность. Холод короткого северного лета. И почему-то — горечь, словно ждало что-то страшное, неотвратимое.

Влас невольно поёжился, сглотнул. Но лик в камне уже таял, растворялся, бледнел, а сам камень быстро терял прозрачно, вновь сталовился полупрозрачно-белёсым.

Миг — и словно не было видения.

Хрусталь и хрусталь.

— Что это такое? — внезапно осипшим голосом спросил Влас неизвестно у кого. Покрутчики переглянулись и промолчали. А невесть откуда появившийся вдруг Спиридон сурово сказал:

— Помалкивай про то, парень, — впервые назвал его парнем, а не зуйком. — Не стоит про такое болтать попусту. Она лик свой не для того показывает.

— А для чего? — не мог опомниться Влас.

— Сказать может что хотела, — пожал плечами Спиридон. Потыкал носком бахилы окровавленную моржиную морду. — Может предупредить о чём.

— А… а кто она?

— Не болтай зря, говорю, — разозлился хозяин а́рабы.

Влас умолк, поняв, что внятного ответа не дождётся.

Сзади вдруг кто-то свистнул. Оба, и Спиридон, и Влас, обернулись.

С моря подходили суда.

Справа над волнами то возникали, то терялись косые паруса, уже можно было различить топсель, грот и фок. Гафельная шкуна, — понял Влас и почти тут же опознал Спиридонову «Троицу». Шелоник гнал шкуну прямо к берегу Матки и там, на борту, держали все паруса разом.

— Справа — наши, — уверенно сказал Спиридон. — Вовремя идут, через неделю как раз Иванов день.

А́раба за прошедшие полтора месяца набила зверя и наловила рыбы вдосталь, чтобы нагрузить трюмы «Троицы».

Второе судно, левее, заходило от материкового берега, — два прямых паруса, фок и грот. Бриг? Бриг.

«Новая Земля»?

Влас замер, сам не веря своей догадке. Хотя, впрочем, чего было дивиться? И в прошлом году, и в позапрошлом лейтенант Литке ходил на «Новой Земле» именно к Матке, и а этом году, отец не раз зимой говорил, тоже Матки им не миновать.

И почти тут же Спиридон странно хмыкнул и сказал, хлопнув Власа по плечу:

— Отца встречай, парень. Фёдор Петрович сюда правит.


В костре трещал плавник. Отражение огня плясало в волнах, разгоняя отражение светло-серого ночного неба. Тусклое солнце висело над самым окоёмом, касаясь кромкой волн и скал, а в другой стороне над волнами проливала на море полотнища бледно-зеленоватого света полная луна. Пахло рыбой и гниющими водорослями. В медном котелке гулко булькала каша.

Мичман Логгин Смолятин отламывал от почернелой ветки плавника куски и бросал в огонь.

— Значит, решил ещё разок в море сходить, на Матку посмотреть, — проговорил он задумчиво. Мичман не спрашивал, нечего было спрашивать. Влас промолчал. Нечего было говорить — отец и так всё знает и понимает. — А ну как не пришла бы «Троица»? Чего б тогда делать стал?

Голос мичмана похолодел.

— Чего бы это она не пришла-то? — слабо возразил Влас, глядя в сторону. Он понимал, что отец прав, но смолчать почему-то не получалось. — Чего это ей не прийти?

— Мало ли чего в море бывает, — всё так же холодно сказал отец. — Ветер бы сменился или ещё что…

— Ну пришла ведь, — упрямо пробормотал мальчишка себе под нос. Тихо, но так, чтобы отец слышал.

Логгин Никодимович перекатил по челюсти тяжёлые желваки, узнавая в сыне собственное упрямство. Своё и пращура Ивана Рябова.

Промолчал.

Скрипнул песок под броднями, подошёл высокий стройный офицер, молча подсел, потеребил чёрный ус, тонко улыбнулся, ответил на приветственный полупоклон Смолятина-старшего.

— Почти праздник от тебя, господин Завалишин! — искренне обрадовался Влас.

— И ты здравствуй, Влас Логгинович, — приветливо кивнул лейтенант. Влас смутился от непривычного обращения — никто и никогда не звал его по отчеству.

— Балуете его, Николай Иринархович, — неодобрительно буркнул мичман, отламывая от ветки новый кусок и бросая в огонь. — Невелик пока что боярин, чтоб его с «вичем» величать. И так самовольничает многовато, — отец опять перекатил по челюсти желваки, шевельнулась борода, выпятилась вперёд. — Матку ему, видишь ли, поглядеть захотелось.

— Похвальное намерение, — одобрительно сказал лейтенант. — В конце концов, мы занимаемся тем же самым, Логгин Никодимович.

— Было бы тут что смотреть, — досадливо возразил отец, швыряя в огонь последний обломок плавника. — Скалы да валуны, мхи да плавник, моржи да тюлени!

— Ну видимо есть что, — усмехнулся лейтенант, — раз мы сами третье лето тут болтаемся.

— Нам адмиралтейство велит, — вздохнул отец, глядя в огонь. — А так… Эва, даже льды у восточного берега нынче не разошлись… пустая земля, хоть и Матка. Логово Рачьего Царя.

Лейтенант усмехнулся, но промолчал — видимо, не впервые слышал от поморов про Рачьего Царя.

— Потому вы и здесь? — догадался Влас. — Не пустило вас море Карское?

— Не пустило, — согласился Завалишин. Отец промолчал, а Влас, охваченный внезапным желанием поговорить, понизил голос. — Господин Завалишин… тятя… я вам чего расскажу… видел я тут сегодня одну штуку.

Лейтенант и мичман слушали его внимательно и по-разному. Завалишин смотрел сначала весело, потом насмешливо, потом серьёзно, с любопытством и лёгким недоверием в глазах. Барабанил пальцами по туго обтянутому чёрным сукном колену, крутил в пальцах серебряный полтинник. Отец же глядел странно, словно хотел что-то сказать и не мог, словно рад был отчего-то за сына, который впервые в жизни сам хоть чего-то добился. Играл кисточкой вышитого кисета, суживал глаза.

Когда Влас умолк, отец, так ничего и не сказав, принялся набивать трубку, кривую, собственноручно резанную из морёного плавника. Примял табак большим пальцем, сунул трубку янтарным мундштуком в зубы и полез в сумку за кресалом.

— Мдааа, — протянул лейтенант задумчиво. — А не могло тебе показаться, Власий?

— Нескольким людям сразу показаться не может, — пробурчал Влас. — Можно и у других спросить. Спиридон Игнатьевич видел, и покрутчиков двое — Антип да Евсей…

— Не стоит у них ничего спрашивать, Николай Иринархович, — хмуро сказал отец, высекая огонь. Дождался, пока трут затлеет и сунул его в чашку трубки. Пыхнул несколько раз, выпустил облачко дыма, дождался, пока оно растает в воздухе и повторил со значением. — Не стоит спрашивать. Не расскажут они. И ты, сыне, не болтай про то больше ни с кем. Не надо.

Не надо так не надо.

Влас даже обиделся. Сами взрослые что-то знали, но помалкивали. Видимо, такие же чувства испытывал и Завалишин, потому что в глазах у него мелькнуло что-то вроде обиды, такой же, какую испытывал и сам Влас. Мальчишка спросил, испытывая какую-то странную общность с лейтенантом:

— Николай Иринархович… господин лейтенант… а что это было такое?

— Не знаю, — подумав, протянул лейтенант. — Не знаю… но любопытство, Влас, — дело само по себе хорошее, — сказал лейтенант твёрдо. — Для моряка будущего полезное. Я слышал, ты в морской корпус собираешься…

— Точно так, господин лейтенант, — Влас ощутил странное чувство, — и гордость, и расстройство от своего своеволия одновременно. — В этом году поступать еду.

— Брата моего ты там уже вряд ли встретишь, — чёрные усы лейтенанта раздвинулись а улыбке. — Митя до недавнего времени там математику кадетам читал, хоть и сам мальчишка ещё, кадет вчерашний. А сейчас он в плавании, на фрегате «Крейсер» у Михаила Петровича…

— Лазарева? — Влас распахнул глаза. Лейтенант чуть склонил голову. Мальчишка покосился на отца, тот подмигнул, усмехаясь сквозь дымное облако.

— Отче… а кто всё-таки была та женщина? — зуёк вдруг решился спросить ещё раз. — Ну… там, на скале…

Отец вдруг опять замкнулся, прищурился, глядя сквозь табачный дым. Лейтенант Завалишин поднял голову и тоже с любопытством смотрел на Власова отца — видно было, что он тоже хочет услышать ответ.

Набегая на плоский берег, шипели и бились о камни волны. На борту брига пели матросы — лейтенант Литке велел сегодня по случаю отдыха выдать по двойной чарке. От шкуны, стоящей на якоре в нескольких саженях от брига, слышались голоса — Спиридон шерстил приказчиков, пришедших за рыбой и ворванью.

— Многое можно в море встретить, — процедил мичман Смолятин, дымя трубкой так, что даже лица его было не видно. — Иное не вдруг и объяснишь… Считай, что это тебе знак был, сыне… на дальнюю и удачную дорогу…


Спиридон мялся и вздыхал, глядел в сторону.

Влас помрачнел, несколько мгновений разглядывал купца, потом сказал прямо:

— Ну говори уж, не толки воду в ступе.

От иного зуйка Спиридон бы такого не стерпел, но Влас был наособицу — купец был несказанно горд перед всем Поморьем, а то и перед всем Беломорьем тем, что не него третье лето подряд работает дворянин. Гоголем ходил.

— Приказчик говорит, места на шкуне мало…

— Приказчик, значит, говорит, — холодно сказал Влас, не узнавая собственного голоса. — А ты, стало быть, ему и указать не можешь…

— Ну так… места на шкуне и впрямь маловато, — пробормотал Спиридон, отводя глаза. Чего-то он юлил, чего-то не договаривал… что-то висело над ним такое, словно он не хотел что-то делать, но делал.

— Пускать меня не хочешь? — напрямик спросил Влас. Купец смолчал.

С чего бы это? Он, Влас, что — великий рыбак, баенник, охотник, какой в одиночку моржа забить может? Удачник великий? С чего Спиридону так им дорожить, что аж врать купец начал?

Ответ пришёл сам собой.

Акулина.

Должно быть, напела отцу что-нибудь, чтоб не пускал — чает, что он, Влас, тогда в корпус опоздает и ещё на год на Беломорье останется.

Дома.

А там, глядишь и вовсе…

Корни захочет пустить.

Мальчишка разозлился.

Шагнул вплотную к купцу, чувствуя, как тяжело колотится кузнечными молотами в виски кровь и темнеет в глазах, процедил:

— Ты видел, кто с моим отцом и со мной у одного костра сидел?

— Ну? — хмуро буркнул Спиридон.

— Лейтенант Завалишин из Питера, ну! — злобно передразнил Влас. — И если что, они с отцом к лейтенанту Литке пойдут. А Фёдор Петрович ой как не любит, когда кому-то мешают морского дела старателем становиться. Как тебе потом будет торговаться на Беломорье, Спиридоне Елпидифорыч?

Купец в ответ только усмехнулся, и усмешка была самая паскудная — криво отвис правый уголок рта, борода перекосилась, желтоватые от табака зубы насмешливо щерились, словно купец хотел бросить презрительно — что мне твои лейтенантишки, если у меня с рук сам губернатор ест.

И это была правда.

Губернатор со Спиридоном и впрямь хлеб-соль водил.

— И потом, что ж ты думаешь, если твой приказчик меня не возьмёт, я что, останусь?! — накаляясь, спросил Влас. Так спросил, что купец невольно вспятил — таким он спокойного и молчаливого зуйка-дворянина ещё не видал ни разу за три лета.

— А куда тебе деваться-то? — спросил он и осёкся — в глазах у зуйка стояла мало не ненависть.

— Да на бриг сбегу, куда! — выкрикнул Влас, вновь шагая к купцу, и Спиридон опять вспятил. — Отец с Завалишиным меня спрячут, пока в море не выйдут… в корпус, я вестимо, нынче всё равно опоздаю, да только всё равно по-твоему не быть!

Спиридон несколько мгновений смотрел в искажённое яростью лицо мальчишки, потом отвёл глаза и процедил, сдаваясь:

— Ладно… упрямая башка, отправляйся…

4

Февронья собиралась ещё засветло (впрочем, летом на Беломорье круглые сутки — засветло). Солнце едва скрылось за пламенеющим окоёмом, когда она вышла на крыльцо. За спиной захныкал Артёмка:

— Мааа… куда? — он сел на лавке и тёр глаза кулаками. Мать всплеснула руками — вроде только что спал как убитый, набегавшись за день. А глянь-ка — едва мать за порог, как глаза открыл.

— Помалкивай, не кудакай! — оборвала его Февронья, обернувшись и велела Иринке. — Пригляди, чтоб не бегал за мной.

Дочь открыла было рот, чтобы спросить о том же самом, но заметив в руке у матери закопчённый медный котелок, захлопнула рот и понятливо кивнула.

Ветер дразнить мать пошла, не зря весь день до того вдоль береге ходила от креста к кресту, молилась да кланялась.

Дело привычное. Дело бабье.

Вот только глаза лишние тут и впрямь ни к чему.

Февронья притворила дверь — за детей она не беспокоилась. Иринке уже десять, скоро и жениха приглядывать, неужто за братцем шестилетним не уследит?

Да и идти ей недалеко.

До берега морского.

Крыльцо в доме Смолятиных было высоким — прадедовский ещё дом, крытый тёсом глаголь, обращённый окнами к морю, высился на пригорке, на отшибе от остального села. И до моря было всего ничего — сажен сто. Удивительно ли, что оба сына выросли завзятыми моряками, второй даже паче первого? И того и гляди, третий тоже таким станет, уже и сейчас, в шесть лет себя не зовёт иначе, как «морского дела старателем».

Иногда Февронья спрашивала себя — а что, если бы её братьев не взяло в своем время море? Тогда они с Логгином не поселились бы здесь, в отцовом и прадедовом доме. Кем бы стали её сыновья?

А потом понимала — ничего бы не изменилось.

Кем ещё могли вырасти её сыновья? Потомки Ивана Ряба Седунова, первого лоцмана государева, свата и кума командора Иевлева и друга самого Петра Алексеевича? Дети боцмана с Поморья, заслужившего офицерское звание и дворянство в Афонской битве?

У них не было иной судьбы.

На берегу Февронья остановилась на мгновение, потом, поклоняюсь морским волнам, жадно лижущим плоский берег, принялась отмывать котел, выливая смывки прямо в море — так полагалось. Отмыв всю копоть и остатки жира, она отставила котелок в сторону, вытащила из-за пояса (широкого, тканого кушака, шитого красными нитками) припасенную загодя дубовую плашку.

Нож.

Как и всякая поморская женщина, Февронья всегда носила его на поясе. Недлинный, с нешироким узорным лезвием, мастерской работы онежского кузнеца-корела, наборная рукоять из берёсты, шитые бисером, шёлком и цветной шерстью ножны жёлтой кожи.

Опустившись на колено у воды, Февронья резала на плашке зарубки, одновременно бормоча себе под нос. Досужий зевака, окажись он рядом, смог бы, наверное, расслышать пару имён, возможно, что и знакомых даже.

Зевак не было. Зевакам быть и не полагалось.

Нечего им было делать среди ночи на берегу, пусть эта ночь на Поморском берегу и светла как день.

Да и что им на неё глядеть? Кто не знает, как бабы ветер дразнят? Да и не стоит на это глядеть, как бы не сглазить.

А хотел бы кто сглазить, так и тому делать нечего. Не пришло ещё время ветер дразнить поморские жёнкам, Иванов день едва миновал, ещё долго до времени возвращения с моря.

Выговорив последнее имя, Февронья вырезала на плашке самую глубокую зарубку (прежние резала поперёк, а эту — вдоль, накрест) и поднялась на ноги. Невдали, в нескольких саженях, на небольшом пригорке высился флюгер, поставленный в незапамятные времена, пожалуй, ещё и до Осударевой дороги, до Петрова богомолья.

Подойдя к высокому шесту, Февронья несколько мгновений смотрела на флюгарку, задрав голову, потом несколько раз с силой ударила плашкой по шесту. Шест вздрагивал, флюгарка металась туда-сюда, словно не знала, какой ветер выбрать.

— Зови север! Зови север! — исступлённо шептала Февронья, колотя шест. — Тяни поветерье!

Потом, оборотясь лицом к морю, выкрикнула:

Всток да обедник — пора потянуть!

Запад да шелоник — пора покидать!

Тридевять плешей,

все сосчитанные,

пересчитанные!

Встокова плешь наперёд пошла!

Перевела дух, прислушалась, ловя ветер ноздрями. Тянуло с востока.

Встоку да обеднику — каши наварю!

И блинов напеку!

Западу да шелонику — жопу оголю!

У встока да обедника жена хороша!

У запада, шелоника — жена померла!

Ветер потянул ощутимее. Тянуло с востока.

Поворотясь к морю спиной, Февронья швырнула плашку через плечо и почти тут же бросилась следом за ней. Плашка плюхнулась в воду у самого берега, острый конец с вырезанным крестом глядел на восток и север.

Туда, куда и надо было Февронье. Туда, откуда она ждала ветра.

Оставалось последнее, самое верное.

Распустив завязки кисета и одновременно примечая место, где вода уходила от берега быстрее всего, Февронья запустила внутрь пальцы, ловя внутри шевеление и щекотание. Цепко ухватив жёсткий панцирь, вытащила изнутри пойманного ввечеру за печью таракана — крупного, рыжего, с длинными усами. Посадила его на плашку (таракан тут же заметался от одного края к другому, но везде натыкался на солёную пенистую воду и отскакивал, шевеля усами, замирал в раздумье и бежал к другому краю, смешно семеня тонкими ножками) и подтолкнула плашку туда, где течение властно забирало её в море.

— Ступай, таракан, на воду, подними, таракан, севера! — топнув ногой, выговорила Февронья, провожая взглядом уплывающую в море плашку. Таракан всё метался по ней, не решаясь сунуться в воду.

Вот и всё.

Теперь — домой.

Обернувшись, Февронья вдруг заметила шевеление за кустом боярышника. Сжала зубы — вспухли острые желваки. Подглядывал-таки кто-то. Добро хоть ума хватило не влезать, не мешать ей. Достаточно было бы любого слова, самого пустого.

Смолчал.

Или… смолчала?

За кустом угадывался край пёстрой шерстяной понёвы. А в следующий миг Февронья поняла кто это.

— Акулька? — почти не сомневаясь окликнула она. — А ну, выходи, мерзавка мелкая!

На востоке небо полупрозрачное сероватое небо едва заметно зарозовело, окрашивая края облаков в багрец и золото. За гаданием Февронья и не заметила, как пошла вся ночь, светлая, как и все летние ночи на севере.

Куст перестал шевелиться — девчонка затаилась, но край понёвы торчал из-за листьев боярышника по-прежнему.

— Вылезай, говорю! — повторила Февронья, добавив в голос железа. И льда. — Я всё равно тебя вижу! Вылезай, не то отшлёпаю!

Куст снова вздрогнул, ветки раздвинулись, и девчонка выбралась на берег, цепляясь рубахой и понёвой за ветки.

Февронья угадала.

Акулина встала перед ней и, подняв голову, дерзко поглядела прямо в глаза. Шлёпай, мол, чего мне скрывать и стесняться. Так поглядела, что у Февроньи вмиг пропал и запал, и желание ругаться, а уж тем более и шлёпать.

— Нахалка, — процедила Февронья, борясь с желанием дать девчонке оплеуху. Акулина молчала, глядя в сторону. — Подглядывала?

— Ну, — ответила та коротко, всё так же не поднимая глаз.

— Для чего? Сглазить хотела, помешать?

— Ну, — тупо повторила Акулька. — Не сглазила ведь. Не стала мешать.

— Почему? — взаболь захотелось понять.

— Передумала, — помолчав, призналась Акулина и, наконец, подняла голову. — Поняла, что не поможет.

Она вдруг расплакалась и уткнулась Февронье в плечо.

— Не поможет, девонька, ох, не поможет, — проговорила Февронья, гладя Спиридонову дочку по плечу и чувствуя, как намокает на плече рубаха. — И куда только мамка твоя смотрит…

Драть бы тебя хворостиной, да работы б тебе побольше… чтоб дурь твоя позабылась.

Вслух она этого вестимо, не сказала. Очень может быть, что и зря.

— Она мне говорила… — призналась Акулина, отлипнув, наконец, от Февроньина плеча. Глянула серыми, срыжа, глазами, холодными и упрямыми — даже сейчас, в слезах, холодными. — Говорила, что не пара он мне.

— Или ты — ему, — безжалостно поправила Февронья.

— Ну и так говорила тоже, ага, — шмыгая, кивнула Акулина. Потёрла глаза, потом шагнула к воде, зачерпнула, плеснула в лицо. Плоские волны плеснули на выступки, залили вязаные копытца козьей шерсти, но девчонка не обратила на это внимания.

— А ты — всё равно…

— Ну да, — Акулина подала плечами, обернулась, глянула мокрыми от слёз и морской воды глазами. — А потом и поняла, что не поможет…

— Он всё равно не останется, — холодно сказала Февронья, а у самой в глубине души заныло. Он все равно не останется, — повторила она про себя. Кабы её воля, так она бы сама сейчас по-иному ветер дразнила, чтоб больше сын не ворочался, чтоб остался дома.

Да вот только не дело это.

— Ну да, — вздохнула Акулька, оглянулась для чего-то через плечо, в море, да так и замерла. Потом выговорила медленно, словно и сама не веря. — Тётка Февронья, глянь-ка!

С моря, медленно вырастая из-за окоёма, показались паруса.


Из горшка одуряюще пахло щами с говядиной.

Влас стряхнул воду с рук в лохань под рукомойником, снял с гвоздя рушник и, вытирая руки, вспомнил, как когда-то бабушка ворчала на тех, кто ленился старательно мыть руки: «Намочат руки — и всадят в полотенце, а мне потом стирай эту грязь!».

Бабушка в последнее время почему-то вспоминалась часто, хотя умерла ещё когда он, Влас, был таким, как сейчас — Артёмка.

Следом за горшком со щами на столе появилось глиняное блюдо с окрошкой — зелёные перья лука и кусочки мяса плавали в янтарном квасе. Мать положила на стол каравай и нож. Резать хлеб — мужское дело, женщина возьмётся за это, только если никого из мужчин в доме нет. Прижимая каравай к груди, Влас отхватил несколько ломтей черного хлеба, даже запах которого отдавал кислинкой.

Щи в глубокой деревянной миске густо исходили паром, куски говядины возвышались над длинным лохмами разваренной капусты и крошевом зелёного лука. А посреди миски медленно таял в горячем вареве кусок густой сметаны.

Иринка с Артёмкой тоже устроились за столом и ждали очереди, сжимая резные ложки моржовой кости — отцово и братне ремесло, — что ещё делать долгими северными зимами, как не мастерить — вязать сети, резать дерево и кость под спокойный рассказ баенника (баснь или ста́рину) или бабьи песни?

Мать, наконец, закончила подавать на стол, села сама напротив Власа, взяла ложку и замерла.

Его ждёт, — понял Влас.

Семья Смолятиных уже давно во многом жила дворянским побытом, и у каждого была своя чашка, не надо было по очереди запускать ложку в общую миску, дожидаясь старшего. Но в каждую выть всё равно все ждали, пока не начнет есть старший.

Старшим сейчас в доме был он, Влас.

Перекрестясь, он крупно откусил от ломтя (тминная кислинка приятно ущипнула язык), зачерпнул ложкой щи из миски и отправил в рот — осторожно, чтобы не обжечься. Остальные тут же застучали ложками — братишка с сестрёнкой торопливо, мать — степенно, то и дело поглядывая на старшего сына, словно любуясь.

Может, и любовалась.

Влас старался не вникать, чтобы душу не травить. Не сегодня, завтра всё равно уезжать снова. В этот раз — надолго. На год, не меньше.

Говядина уже была старовата — последние куски добирали с ледника в погребе. Заметив, как Влас старательно жуёт, мать сказала негромко:

— Мясо почти закончилось, прирезал бы барана, что ль?

— Вечером, — кивнул Влас, подчищая ложкой в миске.

Старшие заговорили, и младшие восприняли это, как разрешение.

— Влас, а ты в море батю не видел? — спросил Артёмка, отложив ложку. Глядел на старшего брата во все глаза, с нескрываемой завистью — уже трижды ходил брат в море на всё лето. Иринка рассмеялась:

— Глупый, — укорила она. — Море же большое!

— Видел, — улыбнулся Влас. — На Матке виделись. Не пустило их море Карское. Скоро и воротятся, пожалуй.

— Опять, значит, скоро мамке ветер дразнить идти, — засмеялась Иринка.

Влас глотнул приостывшего взвара из клюквы, брусники и морошки с сушеными яблоками, покосился на мать:

— Никак ходила уже, мам?

— Сегодня ходила, — усмехнулась мать, глядя в сторону — знала, что ни Логгин, ни Влас бабьих гаданий не одобряют. — И таракана пустила в море, и флюгарку поленом била…

— И двадцать семь плешивых поимённо насобирал? — Влас улыбнулся, снова отхлёбывая взвар.

— Насобирала, — кивнула мать, и взгляд её вдруг стал жалобным. — Когда теперь?..

— Завтра Спиридоновы люди в Архангельск на карбасе бегут, и я с ними, — отводя глаза, сказал Влас. Матери вовсе незачем было знать, что замыслил сын — что в Питер он собирается вовсе не через Архангельск, как все здравые люди, а через Онегу, Осударевой дорогой.

Она вздохнула. Сказала осторожно и жалобно:

— А может, всё же…

— Мама! — звонко сказал Влас, со стуком отставляя большую глиняную кружку. — Ну сколько можно уже!

Мать замолкла.

Отвернулась.

Больно и жалко отпускать дитя из дома во взрослую жизнь.

А не пустишь — кем он станет?

Никем.

А потому — надо.

Жизнь такова.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
БАРЧУК

1

Кумана расположена на материковом побережье Каракаса, примерно в шестидесяти милях западнее Тринидада, южнее острова Тортилья. Дойдя до тех мест, пираты высадились обычным способом и напали на индейцев, живших на берегу; однако, когда они дошли до города, их окружили испанцы и индейцы, так что у них сразу же пропала охота к грабежам и явилось желание как можно скорее добраться до своих кораблей. Во всяком случае пробивались они к кораблям довольно смело и в конце концов пробились, правда ряды их основательно поредели. Человек сто погибло на месте высадки, пятьдесят буквально принесли на борт. Когда же эти пираты вернулись на Ямайку, всякий, кто ходил с Морганом в Маракайбо, донимал их вопросом: много ли выручили они в Кумане и по какой причине остались в дураках?

Гришка Шепелёв замолк и, чуть помедлив, бережно закрыл любимую книгу. На несколько мгновений у костра воцарилось молчание, только слышно было, как потрескивают в огне сухие ветки.

— Здо́рово, — выговорил, наконец, Шурка Плотников, подбрасывая в огонь обломок сухой ветки. На его худом и долгом конопатом лице едва заметно играла улыбка. — Если бы ещё звали друг друга по-нашему, так и вообще…

Остальные молчали.

Гришка покосился на ребят. Кто-то глядел в огонь, словно пытался там что-то увидеть, кто-то уже дремал, положив голову на руки. Но кроме Шурки ещё двое смотрели на Гришку внимательно — видно было, что они слушали, как он читает.

— Гриш, — протянул кто-то из ребят. Шепелёв по голосу узнал Савку Молчанова, круглолицего сына зажиточного отходника, и недружелюбно на него покосился — Савка хоть и звался Молчановым, а молчать не любил! И обожал строить из себя умного, потому что едва ли не единственный из всех новотроицких ребят знал грамоту. Ну и ещё потому, что его отец смог заработать отходничеством на волжских промыслах изрядно денег и не раз выручал мир с податями.

— Ну? — буркнул Шепелёв неприветливо.

— А я вот а твою книжку заглядывал и что-то ни слова не понял. А ты читаешь? Как это так? — на этот раз Савка не язвил, они правда не понимал.

— Она по-французски, — коротко ответил Гришка, не поднимая глаз от огня и надеясь, что он этими словами всё объяснил.

Как же!

— Но ты-то по-русски же читаешь?! — непонимающе мотнул головой Савка. — Как это она по-французски-то?

— Читаю я по-французски, — терпеливо сказал Гришка, уже, впрочем, понимая, что объясняет зря. — Молча читаю, про себя. А потом по-русски рассказываю.

Савка только крякнул в ответ и надулся, как сыч. А Плотников засмеялся:

— Что, умыли тебя, всезнайка? «Я!», да «я!»…

Савка надулся ещё больше, и Гришка дружелюбно сказал:

— Да ты не горюй, Савва… может и ты когда по-французски говорить да читать сможешь…

— Тебе хорошо говорить! — огрызнулся деревенский грамотей. — Ты из господ, вы и учителя нанять можете, чтоб и по-французски научил, и по-аглицки, и по-немецки… да и мачеха у тебя француженка, есть кому учить-то…

— Всякое бывает в мире, — примирительно сказал Гришка, и впрямь чувствуя себя не в своей тарелке и едва сдержавшись, чтоб не сморщиться при упоминании Савкой мачехи. И правда, чего, спрашивается, в ночное Эксквемелина поволок? Эва, нашёл что мужичьим детям читать. Ещё Бёрнса бы прихватил да декламировал про Джона Яменное Зерно, а то своего любимого «Лорда Грегори», рукой над костром махал… то-то смеху бы было. — Может, и тебе подфартит. Станешь дворянином…

Савка в ответ только презрительно сплюнул в огонь. Плевок канул в пламя, коротко и обиженно ши́пнув, и Шурка тут же отвесил Молчанову тяжёлый подзатыльник. Аж стриженная под горшок голова мотнулась туда-сюда, мало не макнув его в огонь русыми вихрами.

— Ты чего?! — обиженно вскинулся Савка, сжимая кулаки.

— Ещё раз увижу, что в огонь плюёшь — и не так ещё дам, — пообещал Плотников, показывая увесистый кулак, весь покрытый конопушками. Молчанов с уважением оглядел кулак — здоровый и крепкий, хоть и худой, Шурка был сильнее его пожалуй, вдвое, и спорить с таким — себе дороже. А Плотников, дав Савке вдосталь наглядеться на его кулак, убрал его и продолжал. — А книжку ты Гришкину не замай. Я б на месте тех пиратов хотел оказаться. Воля! Эх!

Он стукнул кулаком по колену, покрутил головой, словно сокрушаясь о чём.

Гришка знал — о чём.

Про Шуркиных деда и прадеда ходили смутные слухи, будто они когда-то бунтовали, у мятежного Пугача в войске ходили, у самого графа Чернышёва, Чики, под рукой. Прадед — в казаках, а дед — в джурах при прадеде. Прямо указать никто не мог, не было ни видоков, ни послухов, а только болтали разное.

Будто бы прадед Шуркин помещичью дочку похитил…

Другие говорили, будто она сама с ним сбежала…

Будто бы он сокровища Чики где-то за Уфой прятать помогал, да один из всех прятальщиков живой и остался, дед-то.

Будто бы те сокровища казаки у самого графа Строганова выгребли, а тот с войском за казаками теми гонялся по всем башкирским землям.

Будто бы атаман башкирский, Кинзя Арсланов, деду Шуркиному то ли крёстный (как может быть крёстным башкир-магометанин — сплетники не знали и сами), то ли отчим (какой отчим может быть у человека при живом отце — не знали тоже), то ли побратим (какое побратимство может быть между мальчишкой и пожилым головорезом — непонятно было) и свою, башкирскую нечисть уговорил тот клад посторожить.

Будто бы заклят тот клад на сорок голов, а первая уже сгинула — прадеда Шуркиного, запоротого насмерть солдатами Михельсона. А другая — самого Чики голова, на кол в Уфе насаженная полвека назад.

Будто бы ищут Чикины друзья тот клад, а найти всё никак не могут. А дед Шуркин, который спасся, когда бунт громили, знает что-то да молчит — себе дороже язык распускать.

Разное болтали.

Полвека миновало. Чего и не наболтать-то… тем более, что прадеда Шуркиного и на свете нет как раз эти самые полвека, а дед Шуркин и впрямь помалкивает каменно, даже когда подвыпьет. Впрочем, и выпивал Шуркин дед всё реже.

А только мечтал Шурка не о сокровище. О воле мечтал.

— Я бы развернулся там, с Морганом этим! — договорил Шурка, по-прежнему мечтательно глядя в огонь. И, глянув на него, хотелось верить — и в то, что его прадед и дед и вправду разбойничали с Чикой, и в то, что он и вправду развернулся бы на службе у Моргана. — А, Гриш? Развернулись бы?

— Развернулись бы, — насмешливо сказал Савка, щурясь на огонь. — Только вот нету больше тех пиратов. Кончились.

— Можно на флот служить пойти, — негромко сказал Гришка. Так говорят про свою мечту — тихо и осторожно.

— Верно! — согласился Шурка. — И пойдём!

— Можно и пойти, — сказал Савка с ядом. Глянул так, словно пакость собирался сделать. Или сказать. — Только вот ты-то, Гриш, офицером на флоте будешь, а ты, Шурочка — матросом. И будет Гришка тебе за провинности спину полировать плетью. Ну или чем там. Враз про французские красивые побасенки забудете небось.

Шурка, наливаясь бурой кровью (видно было даже при свете костра), открыл было рот, чтобы что-то сказать в ответ, но тут подала голос его сестра, Маруська — худенькая девчонка тринадцати лет, единственная девчонка в их ночном. Она сидела с другой стороны костра, прямо напротив Гришки, и всё время, пока он читал, молчала, неотрывно глядя на него сквозь костёр и сквозь упавшие на лоб темно-рыжие волосы, такие же, как у брата.

— Тебе не нравится, — ты не слушай, — отрезала она. Мальчишки дружно вытаращились на неё, Маруська смутилась и затеребила длинную косу в руку толщиной, переброшенную через плечо.

Савка вскочил с места, как ужаленный. Позже Гришка так и не смог припомнить, чтобы Молчанов хоть раз заикнулся, что ему книжка не нравится. Но раз уж разговор пошёл так, то он не стал оправдываться.

— К барчуку подлизываетесь?! — яростно прошипел он, сжимая кулаки. Мальчишки и девчонка некоторое время непонимающе смотрели то на Шурку, то на Шепелёва, потом вдруг дружно расхохотались. Почти никто у костра и не помнил о том, что Гришка вообще-то сын помещика. Барчук, как сказал Савка.

Хотя барчук из него…

Смех стегнул Молчанова, словно плетью. Несколько мгновений он постоял, всё так же сжимая кулаки и глядя на смеющихся товарищей, потом опять сплюнул в огонь и повернулся — уйти.

Не ушёл.

Шурка вскочил на ноги и неуловимым движением вдруг оказался с Савкой рядом. Стремительный тычок, подзатыльник — и Молчанов полетел с ног, только пятки мелькнули. Покатился кувырком в траву.

— Я предупреждал, — холодно сказал Шурка, потирая ребро ладони. — Не злись потом. В следующий раз и вовсе морду разобью.

Савка вскочил, злобно посмотрел на всех, утирая с разбитого носа кровь и сжимая кулаки, потом опять повернулся и пошёл прочь, что-то бормоча себе под нос и поддавая босой ногой попадающиеся под ноги муравейники.

Мальчишки и девчонка проводили его взглядами, потом снова уселись у костра.

— А вообще он в чём-то прав, — неохотно сказал вдруг Шурка. Его словно что-то толкало и заставляло говорить.

— Ты про что это? — непонимающе поднял бровь Гришка. — Про то, что я — барчук?

И постарался усмехнуться как можно непринуждённее.

— Да нет, — с досадой сказал Шурка. Несколько мгновений он морщился, крутя в голове мысль так и сяк, злобно потирая двумя пальцами веснушчатый нос. Наконец неуверенно выговорил:

— Подлизываться к тебе мы, конечно, не подлизываемся, — в голосе его вместе с неуверенностью прозвучала угроза — какая-то сволочь смеет сказать, что он, Шурка Плотников, к кому-то подлизывается! — Но вот… оттого что ты, сын барина, — наш друг… есть что-то лестное на душе. Слов я не знаю, чтоб правильно сказать.

— Я понял, — Гришка отвернулся. Да, и впрямь, объяснил Шурка — лучше не придумаешь. А то, как бы не подумал кто из ребят, что это он, Гришка, барчук, подлизывается к Шурка, памятуя пугачёвщину. Будут, мол, опять пускать холопы красного петуха господам, так может и вспомнят про старую дружбу, пожалеют.

Сжал зубы.

Никогда, ни одной мысли о том прежде у него не возникало. А вот Шурка видно, думал что-то такое.

На мгновение Гришка испытал невероятную злобу к Савке — ишь, нагадил словами в душу. Теперь хочешь, не хочешь, а будет всё время думаться про то. И про пугачёвщину. И про свой возможный страх. И про то, что (прав Молчанов, сучонок!) доведись им обоим служить на флоте (ему-то, Гришке, точно придется!), то и вправду, Гришке Шепелёву быть офицером, а Шурке в лучшем случае — боцманом. Но это лет через десять, а сначала — матросом. И про плеть, вестимо (плеть на флоте называется линёк!), которой он (не он, а боцман, но по его приказу!) будет полосовать Шурку. И нет-нет, да и заползёт теперь гаденькая мыслишка — а ну как и Шурка про то думает?! Потому и дружит с ним?!

С барчуком.

2

Рассвет слабо засерел по окоёму, разгоняя облака и воровато отдергивая чёрный полог ночи. За ночь с озера наполз туман, и кони звучно фыркали и топотали копытами где-то в вязкой молочной его глубине. Мальчишки, то и дело зябко ёжась, торопливо собирали сушняк и высекали огонь.

Гришка поёжился, выбираясь из-под старой отцовской шинели, потертой временем, пожжённой у походных костров и побитой молью. Сел, ещё кутаясь в расстёгнутые полы шинели, попытался, не раскутываясь, застегнуть хлястик.

Не преуспел.

Встретился глазами с внимательным взглядом Маруськи. На мгновение смутился, но тут же опомнился, задрал нос, делая вид, что ничего не случилось.

Случилось у Иванова с Чередой. Никиты Иванова, кузнеца с Михайлова хутора с Ганной Чередой, женой беглого малороссийского крестьянина. Все ухмылялись и делали вид, что так и должно быть.

У них — ничего не случилось.

Пока.

Пока не случилось.

Маруська, меж тем, спокойно села, откинув рогожу и, одёрнув подол, принялась прибирать волосы. Мышцы под её рубахой так и ходили, и Гришка невольно залюбовался — в её движениях ничего нельзя было угадать (просторная рубаха скрывала почти всё), но завораживало же!

Над костром комарино-тонко запищал медный котелок, вода в нем подёрнулась рябью, в огне защёлкали-застреляли сухие веточки. Вылетел из огня горячий кусочек коры, пролетел рядом с Маруськиной головой. Девчонка вздрогнула, подняла глаза и заметила взгляд Гришки.

— Ты чего? — спросила она, краснея.

— Ничего, — усмехнулся мальчишка, отводя глаза. И неожиданно брякнул. — Красивая ты.

— Иди ты! — Маруська окончательно покраснела, отвернулась и вскочила, опять одёргивая подол. Ушла к костру, твёрдо ступая босыми ногами по молодой траве, прошлогодней хвое, песку и камням. Стояла у огня, глядя куда-то за речку, на медноствольный частокол сосняка, и даже спина её выражала презрение.

Шепелёв вздохнул и тоже отвернулся. И чего его в язык ужалило? Вырвалось, словно само собой.

Ладно. Слово не воробей, вылетело — не поймаешь, жалей — не жалей.

Совсем рядом, у самого уха, громогласно и насмешливо фыркнул конь, и Гришка от неожиданности подскочил на месте. Обернулся — Шурка наезжал на него конской грудью, весело скалил зубы, цепко сидя на конской спине, гладил отцовского мерина по мягкой шёрстке, трепал гриву.

— Не спи, боярин! — и проехал мимо, едва не оттоптав Гришке ноги конём.

Боярином Шурка иногда звал друга в насмешку, но Гришка не обижался. В этом Шуркином «боярине» не было и на крупицу той злой и обидной насмешки, которую выплюнул в его сторону Молчанов со словом «барчук». Да и чего обижаться-то? Сам виноват, нечего было рассказывать, что пращур боярином был на Москве. Когда это было-то? Ещё до Ивана Грозного, небось.

Историю Гришка до недавнего времени себе представлял слабо. До тех пор, пока отец два года назад не привёз из Москвы первый том Карамзина. Гришка взял его в руки больше из любопытства, — хотелось чего-то почитать, а времени было — хоть ложкой ешь. Отец его наказал за то, что с деревенскими мальчишками у купца Быкова в Новотроицке сад обтрясли, не выпускал из дому. И чего было с тех яблок?! — вечно не дозревали за короткое лето, кислыми шли в компоты и варенья! Чужое всегда слаще! А краденое — и вовсе мёд!

Отец, узнав, что дворянский отпрыск тряс яблоки наравне с холопскими детьми, рассвирепел. Отпрыска выпороли как следует, отец даже и мачеху слушать не стал, хотя прежде она не раз спасала пасынка от порки. Потом отпрыска отец запер дома и любимых Бёрнса с Эксквемелином отнял. Тогда и занесло любопытного дворянского сына к отцу в кабинет. Гришка открыл первую страницу незнакомой книги, прочитал несколько страниц — и ухнул с головой в давнее прошлое России.

Второй том он едва дождался, за дверью стоял и ныл, ждал, пока отец дочитает. Третий успел схватить раньше отца и не отдал, пока не прочёл весь. Так и пошло́. Даже Эксквемелин на время был забыт. Отец только посмеивался. И привозил новые книги.

Сейчас Гришка дочитывал уже восьмой том — как раз об Иване свет Васильевиче Грозном. Ходили слухи, что есть где-то и девятый, а в скором времени выйдет и десятый — так передавали отцу досужие приказчики из уфимского книжарного магазина — ценили прилежного плательщика и постоянного покупателя.

Гришка усмехнулся, предвкушая, как усядется вечером дома за книгу — перебирать дворцовые интриги Шуйских и Глинских. Похлопал по шее отцовского каракового орловца Боя — пока раздумывал про Карамзина и Ивана Грозного, успел найти в тумане своего коня. Злобный жеребец дико косился лиловым взглядом выкаченного глаза и норовил укусить.

— Но-но, зараза! — процедил Гришка тоже злобно. Досада на Маруську и на себя (на себя-то в первую очередь!), всё ещё не прошла. Сунул Бою кулаком в морду, тот всхрапнул и попятился, но мальчишка уже прыгнул с земли прямо на конскую спину — не пренебрегал Гришка ни военными упражнениями, ни конными. Бой взвился на дыбы и, прыгнув с места на три сажени, взял в карьер, промчался мимо шарахнувшейся Маруськи — только комья земли и дёрна летели из-,под кованых копыт.

— Дурак! — выкрикнула вслед девчонка со слезами в голосе. Не коню, понятно, крикнула, а всаднику. Но Гришка её уже почти не слышал — изо всех сил старался удержаться на конской спине.

Пролетел как буря мимо Шурки.

Другие мальчишки, которые тоже гнали коней поить и купаться, только завистливо кричали и свистели сзади. Да оно и понятно — разве ж угонишься на крестьянской коняке за орловцем?

Вымахнул на высокий глинистый яр над омутом, промчался по самой кромке — позади с шорохом осыпались по обрыву в воду комья глины.

Ссыпался на пологому склону на поросшую густой травой пойменную луговину.

И прыгнул в речку с берегового изгиба — с грохотом встали по сторонам от всадника стены мутновато-зелёной речной воды — мутна Бирь, мутна! Конь стал как вкопанный посреди взбаламученной воды, и мутные вспененные потоки обтекали его ноги с двух сторон. А Гришка только сейчас понял, что чудом удержался на мокрой конской спине, и что до боли в пальцах сжимает и тянет сыромятные поводья, украшенные узорной медью.

Бой покосился на него выпуклым, налитым кровью глазом, фыркнул, роняя в воду с удил клочья пены, словно сказал: «Радуйся, что жив, двуногий».

Радуюсь!

Гришка равно рассмеялся, сполз со спины Боя, рухнул выше колен в воду. Ноги едва держали, пальцы мелко подрагивали.

И впрямь дурак.

Он зачерпнул воду полными горстями, плеснул на шею довольно фыркнувшему коню, и принялся растирать воду.

Подскакал к берегу Шурка, остановил мерина у берегового среза — конь немедленно потянулся к воде, принюхиваясь и брезгливо отвешивая мохнатую губу.

— Живой?! — с облегчением крикнул Шурка. Эва, даже и боярином позабыл обозвать, — отметил про себя с ядом Гришка, коротко и зло рассмеялся и крикнул в ответ:

— Еле-еле душа в теле!

А кто-то ехидный, тот, кто совсем недавно шептал ему в душу про барчука и его подхалимство, сказал за спиной вредным Савкиным голосом: «Радуется ворёнок, что не разбил барчук голову, что отвечать не придётся за него, ни спиной, ни головой!». И Шепелёв с усилием задавил в себе ехидную мысль.

Нечего.

Подскакали остальные, весело прыгали в воду, скакали вокруг двух вожаков, расплескивая мутные волны и распугивая карасей и раков.

Каждый норовил подойти к Гришке поближе и восхищённо сказать: «Ну ты даёшь!» или «Ну и зверь он у вас!», а то и процедить сквозь зубы: «С таких-то животов можно таких коней покупать да гонять». Впрочем, последнего не сказал никто, просто Гришке Шепелёва опять послышался Савкин голос — ленивый и чуть гнусавый, с врединкой.

— Ты чего опять задумался? — спросил Шурка, подбредая к другу выше колен в воде. И Гришка честно ответил:

— Про Савку думаю. Зря обидели человека.

Шурка помолчал несколько мгновений, глядя в сторону и грызя сухую травинку, — словно думал, сказать ли Гришке что-то или всё же промолчать.

— Ничего не зря, — выговорил он, наконец, лениво. — Давно пора было этого наушника отвадить. Это ж он нас продал тогда, с быковским садом…

— Иди ты! — не поверил Гришка. — Он же сам там был!

— Вот тебе и «иди ты», — пожал плечами Шурка. — Его отец с Быковым — дружки. Оба мироеды, резоимцы.

— Так ведь это ж два года назад было, — заикнулся было Гришка, но друг только шевельнул желваками на челюсти.

— За ним и иные грехи есть, посвежее, — упрямо бросил он и тут же сказал тихо, глядя Шепелёва за спину. — После расскажу, какие.

Гришка обернулся. На берегу стояла Маруська и смотрела на них синими бездонными глазами поверх редкой россыпи бледных конопушек на носу. Близко стояла, в паре сажен всего.

— А… — неосмотрительно заикнулся Шепелёв и почти тут же понял, о чём хотел сказать Шурка. Без сестры. И выговорил разозлённо, с ясной угрозой. — Ну, фискал…

— Вот именно, — бросил Шурка хмуро.

Вот именно.

Фискал и завистник Савка Молчанов. И Маруська, Шуркина сестра. Внучка «вора», дочь и сестра «ворёнка» (так кликали в Новотроицке Плотниковых), у которой как раз в последний год на теле появились соблазнительные женские округлости — он, Гришка, не раз отводил глаза, краснея и сглатывая. А он вот, Савка, видно, глаз не отводил. Да и рук, похоже, тоже…

Кулаки у Гришки потяжелели, словно базарные гири.

Маруська несколько мгновений смотрела на них, потом, видимо, что-то поняв, закусила губу, побледнела. В глазах медленно набухли две крупные слезинки, потом девчонка резко повернулась — только коса взлетела выше головы, да сарафан взвился.

Ушла.

Мальчишки смущённо переглянулись. Потом Шурка, словно что-то вспомнив, резко нахмурился и вдруг сказал:

— Ты, Гриш, тоже… поосторожнее бы с ней.

Гришка поднял брови, сначала не поняв, потом вдруг понял. К щекам прихлынула кровь.

— Я… — хрипло сказал он и закашлялся, отводя глаза.

— Вот именно, — опять сказал Шурка с горечью. — В одном этот говнюк Савка прав. Ты — барин. А мы — холопы. Хоть мы с тобой и друзья.

Гришка хотел что-то сказать, — язык не поворачивается, стал вдруг толстым и неуклюжим. И слова все разом куда-то исчезли.

— Она привяжется, а потом? — сказал Шурка, глядя в сторону. — Ты в офицеры пойдёшь, а она? В омут головой? Или замуж по указке барской?

Гришка молчал. Во рту стоял привкус горечи, словно не юшку рыбную варили вчера на костре, а полынный настой.

Шурка был прав. Она — холопка, а он — дворянин.

Барчук.

3

В Новотроицке звонили колокола.

Звучно ударяли главные, выводили бронзовые переливы, а за ними спешили, части́ли подголоски поменьше.

Гришка на мгновение замедлил бег коня (Бой недовольно захрапел в ответ на натянутые поводья — привык быть а табуне главным!), соображая, с чего бы такой перезвон и почти тут же вспомнил — Троица же! Престольный праздник.

И сейчас же вспомнил и иное — раз престольный, значит, и отец тоже в церкви. И не один…

Враз расхотелось ехать в село. Может, взять правее и — между Верхней и Нижней улицами, вдоль поросших тальником, ивняком и черёмухой берега Бири — сразу к дому, на задний двор?! Но пока он прикидывал, да выгадывал, его настиг Плотников. За Шуркиной спиной на конском крупе сидела Маруська — надутая, девчонка не смотрела в его сторону.

— Чего столбеешь?! — задорно крикнул было Шурка, но Бой, поняв, что его обгоняют, решил за хозяина и наддал, вынося его в гору мимо церкви, прямо к самой паперти, запруженной народом. Гришка еле успел натянуть поводья и остановиться, пока Бой ни на кого не налетел грудью. Остальные мальчишки подскакали тоже. Маруська тут же соскользнула с крупа и скрылась в толпе — должно быть, мать искать побежала.

Шепелёв быстро окинул взглядом толпу — парни и девчата, женатая молодёжь стояли там и сям кучками по всей площади. В деревянных рядках, построенных нарочно для базарных дней и ярмарок уже раскидывали товар и угощения, у самой церкви девушки с песнями завивали берёзку. Около паперти стояли несколько колясок, Гришка с лёгкой тоской признал и отцовскую — английскую, с подпружиненными рессорами, полированного ореха да карельской берёзы.

Но удрать мысли уже не было. Да и что с того удиранья? Отец все равно домой после литургии приедет, а с ним, небось, и казачий атаман, и архиерей с губернатором… как бы и вовсе потом берёзовой каши не отведать, если отец заметит, что Гришка не был в церкви.

Впрочем, берёзовой каши он не боялся. Не из таковских. Но и на скандал лишний раз нарываться не хотелось.

Как назло, литургия закончилась как раз к тому времени, когда они подъехали к церкви, и на паперть повалил народ. Крестьянские ребята торопливо вели коней домой, а Гришка — а, плевать, будь что будет! — остался. Тем более, что удирать всё равно было поздно.

Первой на паперть вышла мачеха. Как назло.

Гришка встретился взглядом с её прозрачно-зелёными глазами и тут же увидел себя словно со стороны — холщовая, едва подрубленная рубаха, потрёпанная отцовская шинель внакидку, старые плисовые порты, босые запылённые ноги, сбитые о камни, в цыпках и мозолях, давно не стриженная вихрастая голова, загорелое лицо, через плечо — холщовая торба. Не то сын зажиточного крестьянина, не то небогатого купца. Никак не скажешь, что дворянин.

— Фи дон, Грегуар, — мелодично пропела-прозвенела она. — Как вы выглядите? Сегодня же праздник, в конце концов…

Она очень хорошо, очень чисто говорила по-русски, эта змея, что свела мать в могилу.

Гришка закусил губу, стараясь глядеть в сторону. Сердится, что я с крестьянскими ребятами дружу, — злобно подумал он, накручивая сам себя и понимая, что это совсем не так, и мачеха действительно расстроена из-за его внешнего вида в праздник — она очень быстро усвоила русские обычаи и научилась праздновать русские праздники. Приняла душой. Искренне. Видимо, и в самом деле любила отца.

— Я… — он отчаянно надеялся, что голос его сейчас не дрожит и не срывается. — Я просто не успел, мадам Изольда.

Он поднял голову и снова встретился с ней глазами, постаравшись влить в свой взгляд достаточно ненависти. И почти тут же увидел Жоржа — опрятного, причесанного, в тёмно-зелёном сюртуке и таком же цилиндре. Младший брат скорчил ему рожу из-за спины Изольды. Ну конечно. Это ведь ему, Гришке, Изольда — мачеха, а Жоржу и Анютке, Аннет, как её звали дома все, кроме Гришки, она — родная мать.

Гришка незаметно для мачехи показал Жоржу кулак. Но она заметила, и тут же обернулась. Жорж уже выглядел благопристойно, но мадам Изольда, конечно же, всё поняла.

— Дети, дети, — укоризненно вздохнула она, глядя попеременно то на Гришку, то на Жоржа. — Не к лицу вам ссориться. Тем более, на виду у всех людей.

Гришка скрипнул зубами. Сказал бы я тебе, фифа французская, — мстительно подумал он, хотя и сам себе не смог бы внятно объяснить — а что именно он сказал бы мачехе?

— Жорж! — в голосе Изольды прозвенело железо. — Немедленно извинитесь перед старшим братом!

— Но я… — заикнулся было Жорка, но мачеха властно оборвала его:

— Немедленно, Жорж! Грегуар старше на пять лет!

Жорка опусти голову, молча сопел и разглядывал носки своих белых, хотя и уже изрядно покрытых пылью туфлей. Молчал.

— Да вы не утруждайтесь, мадам Изольда, — горько и гордо усмехнулся Гришка. — Переживу.

— Переживёшь, переживёшь, — подтвердил, подходя, отец. Он тоже был нарядно одет, в тёмно-вишнёвом сюртуке и серых брюках, в тонкой сиреневой рубашке с пышным жабо. — Ты у меня всё переживёшь.

— Отец, — Гришка поспешно спешился и склонил голову. — Прошу прощения, я…

— Ты заболтался в ночном с друзьями-холопами и забыл, что сегодня престольный праздник и что надо идти с семьёй в церковь, — холодно прервал отец, подходя вплотную. И, обернувшись, через плечо сказал своему спутнику, мужчине средних лет. — Вот, извольте видеть, Сергей Тимофеевич, мой старший оболтус. Вместо того, чтобы постигать науки и готовиться к службе, пропадает в ночном с мужичьими детьми. Оболтус и есть.

— Науки юношей, вестимо, питают, Матвей Захарович, — степенно сказал подходя, Сергей Тимофеевич. Гришка покосился на него, словно спрашивая «А ты ещё что за птица?!». Росту скорее высокого, чем низкого, лет тридцать — тридцать пять, широкое лицо, окладистая борода с едва заметной проседью, усов нет, длинные волосы зачесаны назад, вокруг рта — чётко очерченная складка, в глазах светится веселье и ум. — Но известно, что делу — время, а потехе — час. Я думаю, ваш сын, всё-таки юноша достойный. Как вас звать, молодой человек?

— Григорием, сударь, — пробормотал Гришка озадаченно.

— Познакомься, сын, — по-прежнему холодно сказал отец, вполоборота поведя рукой в сторону говорившего. — Сергей Тимофеевич Аксаков, у него имение в Надеждино, по нашей же губернии, прибыл к нам на праздник вместе с губернатором, будет у нас сегодня обедать.

— Очень приятно, сударь, — Гришка склонил голову.

— Вот видите, Матвей Захарович, — весело прищурился Аксаков. — Ваш сын вполне приличный молодой человек. Да и насчёт учёбы — посмотрите, он даже в ночное взял с собой книгу. Вы позволите, молодой человек?

Пальцы Аксакова оказались внезапно быстрыми и сильными, — не дожидаясь согласия Гришки, он быстрым движением извлёк из его торбы Эксквемелина.

— Ого, — озадаченно сказал он, глядя то на книгу, то на мальчишку. — Вы меня удивили, юноша.

— Грегуар мечтает стать моряком, — улыбчиво сказала мачеха, которая всё ещё стояла рядом, одной рукой обнимая прижавшуюся к ней Анютку в белошёлковом роброне и шляпке с розовыми лентами. — Поэтому очень любит эту книгу, в ней сплошные морские приключения.

Все повернулись к ней. Отец покровительственно улыбнулся жене, Анютка, завидев обращённые к ней и матери взгляды, застеснялась и спряталась за её спину. И только Гришка по своему обыкновению, не удостоил мачеху и взглядом.

— Вот как? — по-прежнему озадаченно сказал Аксаков. — Моряком? Любопытное желание для юноши, выросшего вдали от моря. Ну а что же вы ещё любите читать, Григорий?

— Карамзина, Николая Ивановича, «Историю государства Российского», — Гришка улыбнулся, вспомнив незабываемое чтение, и, чуть подумав, добавил. — И… Роберта Бёрнса.

— Достаточно разнообразные вкусы, — по-доброму улыбнулся Аксаков, протягивая Гришке книгу. — Могу только приветствовать.

— Ладно, ступай, сын, — смягчившись, но по-прежнему хмуро сказал отец.– После поговорим. Пора тебя уже взять в ежовые рукавицы.

— Но, Матвей… — попыталась было возразить мачеха, но отец оборвал её.

— Будет! — и повторил сыну. — Ступай, я сказал. Боя на конюшню сам отведёшь.

— Хорошо, отче, — Гришка одним прыжком оказался на спине беспокойно перебиравшего ногами коня.

— Гриша, подожди! — Анютка внезапно оказалась рядом. — Я с тобой! Папа́, можно?!

Матвей Захарович несколько мгновений молчал, раздумывая, глядя то на дочь, которая, раскрасневшись от жары, сложила руки перед грудью, то на жену, которая прижала ко рту пальцы в белой кисейной перчатке.

— Добро, — сказал он, наконец. Анютка в восторге взвизгнула и бросилась к Бою, который только приветственно всхрапнул. Никто не умел ладит с этим четвероногим караковым чёртом так, как младшая Шепелёва, девочка семи лет, которая бесстрашно кормила его с маленькой ладошки сахаром.

— Аннет, — простонала мадам Изольда, сжав руки перед собой, точно так же, как минуту назад дочь.

Но девочка уже уцепилась за Гришкину руку, рывок — и она оказалась на крупе позади него, точно так же, как раньше, с утра — Маруська позади Шурки.

— Не беспокойтесь, мадам Изольда, — источая яд, как можно более вежливо проговорил Гришка. — Бой ни за что не обидит Анюту. Он её любит больше, чем всех нас. Анют, держись крепче!

В следующий миг конь со ржанием встал на дыбы, развернувшись на задних ногах, копыта грянули в пыль, и Бой стремительно бросился с площади вскачь под пронзительный разбойничий посвист Гришки и восторженный визг Анютки.

— Матвей! — в отчаянии бросилась к мужу Изольда. — Ну что ж ты молчишь?! Сделай что-нибудь!

— Ну а что ж я тут сделаю?! — усмехнулся Матвей Захарович, окончательно отмякая душой при виде молодечества сына. — Ты же сама его всё время защищаешь. Всё — «Ах, Грегуар», да «Ах, Грегуар!». Вот он и разбаловался. Ничего, скоро его воля закончится, — с удовольствием повторил он, имея в виду что-то известное ему одному. И повернулся к младшему сыну, который насупленно стоял в стороне. — Ну а ты чего, тихоня, мамин любимчик? Молчишь?

Жорж промолчал. Он отвернулся, сжимая кулаки и чуть ли не с ненавистью глядя вслед старшему брату, за которым только клубилась пыль, взбитая копытами Боя.

4

Последний удар колокола прокатился над берегами Бири, затих где-то в сумеречном лесу. Гришка взялся было за оконницу, но поднять её не успел — за спиной едва слышно скрипнула дверь, и мальчишка обернулся, вздрогнула, как от выстрела.

Жорж.

Жорка.

— Чего тебе надо? — грубо спросил Гришка, всё ещё держась оконницу.

— Опять к своим приятелям-холопам собрался? — с ядом спросил Жорка, прислоняясь плечом к косяку. Сюртук его перекосился, ворот рубашки встал дыбом.

— Твоё ли это дело? — хмуро бросил Гришка, отворачиваясь к окну. — И вообще, тебе спать пора, малявка.

Он с удовольствием услышал, как Жорка сзади злобно засопел. Хоть бы в драку на меня кинулся, что ли, — с весёлой злостью подумал Гришка. Ох, он и накидал бы этому французёнку… но Жорка был умнее. Или трусливее. Отлично понимал, что один на один ему старшего брата не одолеть.

— Тебя батюшка кличет, — процедил Жорка с ненавистью. — Велел позвать в курительную комнату.

И грохнул дверью так, что пыль с пола взлетела и с потолка посыпалась.

Когда Гришка обернулся, младшего братца уже не было.

И чего это отцу приспичило? — недоумевал Гришка на ходу, торопливо спускаясь по лестнице. Курительная комната с глубоким эркером была пристроена ещё лет семь назад, когда отец увлекся английскими нравами и привычками и пристрастился к курению длинной прямой трубки и сигар.

Распахнув дверь в эркер, Гришка замер на самом пороге, его обдало душистым табачным дымом, защекотало в носу и в горле.

Гость был ещё здесь. Аксаков сидел с ногами на козетке у отворённого по жаркой погоде окна, со вкусом покуривал толстую кубинскую сигару (отцу привозили их из Москвы, покупая там у каких-то невнятных торговцев) и поигрывал носком ботинка желтоватой кожи. Отец же расположился, вытянув ноги на середину комнаты, в вычурном чиппендейловском кресле красного дерева в глубине эркера и мерцал огоньком своей любимой трубки турецкого меершаума, привезённой из Болгарии.

— Звали… батюшка? — в два приёма выговорил Гришка, усилием справляясь с першением в горле.

— Звал, звал, — отец нетерпеливо повел рукой, указывая длинным трубочным мундштуком на невысокий стул «жакоб» у самых своих ног — садись, мол. Гришка примостился на край стула, в душе радуясь, что не стал сегодня переодеваться в ту одежду, в которой его застали утром. Не хватало ещё выказать себя сущим невежей. Впрочем, заслуги его в том не было — мачеха распорядилась забрать эти лохмотья в стирку.

Аксаков покосился на Гришку, мерцая глазами в свете свечей, чуть качнул головой, уклоняясь от влетевшей в окно караморы, и задорно шевельнул в усмешке губами — словно мысли Гришкины прочитал.

Гришка отвернулся — смотреть следовало на отца.

Шепелёв-старший несколько мгновений разглядывал своего первенца, словно пытаясь понять что-то, пыхнул трубкой, стряхнул с жабо невесомую частичку пепла, взял левой рукой бокал с вином, поднёс к губам, словно собираясь глотнуть, но глотать не стал.

— Вот что, Григорий, — сказал он, и Гришка невольно подобрался — полным именем отец звал его крайне редко, и, как правило, это было в очень важных случаях.

Нет, не так.

ОЧЕНЬ ВАЖНЫХ

— Хватит тебе без дела с холопскими детьми болтаться, — сказал отец, несколько мгновений помолчав. Глотнул вина и продолжил. — Пора и за ум браться, пятнадцатый год уже пошёл.

Сердце замерло на мгновение, едва слышно ворохнулось под сюртуком, надетым к праздничному обеду — английского покроя, тёмно-бордового сукна с серебряными позументами.

Браться за ум — могло означать только одно. Отправляться в учение. Не жениться же.

От второй мысли Гришка едва не засмеялся в голос. Но удержался. И даже усмешку удержал.

— Ты, я знаю, мечтаешь моряком стать… — сказал отец, словно бы невзначай и снова умолк, вновь пыхая трубкой.

Сердце вдруг заколотилось стремительно, во рту пересохло. Отец поглядел на сына, приподнял бровь — не слышу ответа, мол.

— Я… — сглотнув, хрипло выговорил Гришка. Отчаянная надежда билась где-то в глубине души. Он покосился на Аксакова, и Сергей Тимофеевич вдруг весело подмигнул ему. — Да, батюшка, мечтаю…

Он умолк, опустив голову. Губы шевелились сами собой, и Гришка не удивился, поняв, что шепчет молитву.

Непонятно какую.

Непонятно кому.

— Завтра поедешь с Сергеем Тимофеевичем в Москву… он любезно согласился присмотреть за тобой в дороге, — отец делал паузы — пых, пых, пых…

Сердце обрушилось куда-то в глубину.

Москва.

Никаких морских учебных заведений в Москве не было.

Гришка поднял голову и встретился взглядом с отцом. Матвей Захарович смотрел с непонятным выражением, в котором мешались насмешка и сочувствие.

— В Москве он посадит тебя на дилижанс до Санкт-Петербурга, — договорил, наконец, отец, откладывая догоревшую трубку и глотая вино из бокала. — Морской корпус найдёшь сам, там рукой подать. Понял ли?

— П… — Гришка поперхнулся, воздуха не хватало. — Понял, батюшка!

Его смело́ со стула, бросило на колени перед отцом, губы сами по себе нашли руку отца, пропахшую табаком.

— Ну-ну, — растроганно и добродушно сказал отец. — Встань, сын. Не холоп ты, чтобы на коленях стоять. Да и я всё ж не господь. Учись достойно. И служи достойно. Но… есть условие.

— К-какое, батюшка? — несмело спросил Гришка, не спеша подняться с колен.

Отец наклонился к нему, и произнёс негромко у самого его уха, так, чтобы слышал только сын:

— Прекрати хамить мачехе. Она перед тобой ни в чём не виновата.

Гришка сжал зубы.

— Хорошо, батюшка, — устало сказал он.

— Обещай.

— Обещаю, — опустив голову, он почти шептал.

— Слуг я с тобой послать не могу, — продолжал отец уже громко, выпрямившись. Аксаков слушал молча, не вмешиваясь. — Сам знаешь, дворни у нас мало, и из деревни никого взять не можем. Да и не учёны они. Дядька твой тоже увечен, не сможет поехать. Да и не позволено в корпусе лакеев да камердинеров при себе иметь. Так что живи сам, как можешь. Деньги буду тебе присылать почтой и оказиями. Не пропадешь, если мозги есть. А ими тебя бог вроде не обидел.

— Спасибо, батюшка, — прошептал Гришка, не поднимая глаз.

— А теперь ступай, — кивнул отец. — Завтра вставать рано, собирается будешь, Сергей Тимофеевич в полдень выезжает, и ты с ним.

Гришка не помнил, как шёл к себе в комнату. Его качало, как пьяного, ноги плохо держали, в глазах плыл туман.

В Питер!

В город Петра!

В Морской корпус!

Батюшка, да ради этого я не только вежливо с французкой разговаривать стану, я её… я её… нет, мамой я звать её не стану даже ради Морского корпуса.

Он остановился на пороге комнаты, окинул её диким взглядом. Завтра! Завтра он отсюда уедет! Надолго! А то и навсегда!

Да разве ж он заснёт теперь?!

Недоросль торопливо взбежал по лестнице наверх и остановился около небольшой двери в боковушку. Дверь была чуть приотворена, из неё сочился тусклый свет лампады. Гришка приостановился, стукнул в дверь:

— Нянюшка, можно?

— Заходи, Гриша, заходи, — старческий голос отозвался с неложной радостью.

Боковушка была невелика, сажень на полторы, не больше, и мебели там было всего только — кровать, небольшой стол, лавка да сундук. Примостившись под самым тройным подсвечником медной ковани, на резной лавке сидела с прялкой сухонькая старушка в тёмно-зелёном распашном сарафане с плоскими костяными пуговицами. Седые волосы, опрятно убранные под вдовий повой (в доме Шепелёвых любили русскую старину, кондовую, допетровскую, и сам Матвей Павлович частенько показывался на людях в шитой серебром ферязи чуть ли не времён Ивана Грозного, что соседи дружно считали безобидным чудачеством), лишь кое-где выбивались лёгкими невесомыми прядками, спадая вдоль ушей или висков.

Гришка плотно притворил за собой дверь, взобрался с ногами на сундук, сел, обняв колени, и потупился под строгим взглядом Прасковьи Тимофеевны. В доме её все, кроме него, звали именно так, даже французка навыкла, на что няня несказанно смущалась и отмахивалась: «Да будет вам, батюшка, боярыня я, что ли, или невеста, чтобы меня по отечеству величать?»

— Набедокурил опять, Гриша? — спросила она ласково и вместе с тем строго. Недоросль, чуть прикусив губу, коротко кивнул. Няни он, пожалуй, побаивался даже чуть больше, чем отца. Матери он почти не помнил, навык, что с ним возятся кормилица да нянька, да потом, когда восьмой год пошёл — дядька, отставной донской казак-приживал. Впрочем, всё то было уже в прошлом — кормилица и дядька жили в Новотроицке, где в соседях перемежалась крепостные с казёнными, а нянька доживала годы в боковушке барского дома. Гувернёра старшему недорослю Шепелёвы искать не стали — наукам его наставлял отцов сослуживец, а манерам — мачеха-француженка. Так и рос Гришка Шепелёв вольной птицей.

— Ну сказывай, бесстыдник, чего опять натворил, — велела Прасковья Тимофеевна всё тем же голосом, мешая ласку со строгостью. Поплевала на пальцы, скрутила прядку кудели, крутанула с мерным шелестом веретено.

— В церковь опоздал, — признался Гришка, краснея.

— Нехорошо это, Гриша, — осуждающе поджала губы нянька. — Троица нынче, праздник престольный у нас, надо было в церкви быть, никак опаздывать неможно. Грех это, бог гневаться будет.

— Отмолим, — вздохнул Гришка, ласково глядя на няню. — Уезжаю я, нянюшка.

— Охти мне, — всплеснула она руками, выронив веретено. Глухо брякнул об пол каменный точёный пряслень, веретено покатилось по кругу под лавку. — Далёко ли?

— В Питер, нянюшка. Учиться.

— Ну, учиться-то надо, вестимо, — протянула нянька неуверенно. — Так ведь ближе можно, в Уфе хотя бы…

— В Уфе на морского офицера не учат, — вздохнул Гришка, у которого тоже вдруг заныло в груди — понял, что уедет не на сутки, не на неделю, не на месяц даже — на год, самое меньшее.

— Моряком хочешь быть, — понимающе протянула няня. Про Гришкину мечту знали все в доме, и давно уже никто не смел над ней смеяться. Даже Жорка. И не отваживался прекословить. Даже отец. — Не страшно по морю-то плавать? Тонут ведь люди, Гришенька…

— Помереть и в своей постели можно, нянюшка, — по-взрослому возразил Гришка. — Интересно ведь другие страны посмотреть, других людей…

— Люди везде одинаковы, голубок, — вздохнула Прасковья Тимофеевна. — Ну да дело господское, не мне судить. Скоро ль едешь-то?

— Завтра, нянюшка.

— Ну доброй дороги тебе. Ко мне проститься зайди, да в письмах не забывай.

— Не забуду, нянюшка.


Гришка тщательно притворил за собой дверь и вновь взялся за оконницу. Она поднялась легко, и недоросль уселся на широкий подоконник, свесив ноги наружу. В саду было уже полутемно, хотя поздняя июньская заря ещё полыхала на полнеба разноцветьем ярких красок.

В углу сада, за пышным кустом сирени, заросшим крапивой (садовника у Шепелёвых не было, и за садом никто толком не ухаживал), отыскалась давно знакомая дыра — две доски болтались на верхних гвоздях. Когда-то давно деревенские ребята выломали эту дыру, чтобы трясти яблоки в господском саду, а Гришка, найдя эту дыру, рассказывать о ней никому не спешил.

Около сирени он остановился — почудилось внезапно, что кто-то в полутьме смотрит ему в спину. Тяжело и неприятно смотрит. На мгновение он заколебался — не вернуться ли, да не проверить ли? Но почти тут же ощущение исчезло. Да и кто это мог бы быть, в отцовском-то саду? Разве что Жорка. Ну и пусть его смотрит.

Завтра всё это не будет иметь никакого значения.

Доски раздвинулись привычно легко, Гришка выскользнул из сада и легко помчался по склону холма к тускло мерцающим огнями улицам села. На базарной площади, у трактира и у церкви всё ещё слышались голоса подгулявших за день сельчан. В Нижней улице слышались недовольные выкрики и плач — то ли кто-то кого-то не полюбил, то ли кто-то излишне выпил… Гришка не хотел разбираться. Да и зачем?

Гришка на бегу привычно начал шептать любимого Бёрнса:

O mirk, mirk is this midnight hour,

And loud the tempest’s roar;

A waefu’ wanderer seeks thy tower,

Lord Gregory, open thy door.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.