I
Возвращаясь дождливым и слякотным апрельским вечером с похорон коллеги, я купил билет на поезд, отправлявшийся из Ярославля в Москву. Час назад, стоя на отпевании в душной, напитанной терпким запахом ладана церкви, я припоминал те немногие мгновения жизни, что связывали меня с покойным. Кажется, случались какие-то общие журналистские дела лет двадцать назад, две или три совместные командировки, да несколько взаимных приглашений на семейные праздники. Но всё это было так давно, и так мало следов оставило по себе, что я, как ни старался, не смог воскресить в памяти ничего определённого. Со службы ушёл с неприятным ощущением раздражения на собственное равнодушие и с тем муторным, похожим на неудавшийся зевок, сознанием однообразности бытия, которое всегда рождают давно забытые рутинные события, вдруг пронёсшиеся перед внутренним зрением.
Ещё предстояла пятичасовая тряска в вагоне, хриплые вопли музыкантов, табачная вонь из тамбура… Обрадовало лишь то, что в воскресной электричке оказалось свободно — лишь кое-где на лавочках дремали усталые дачники в обнимку со своими баулами, да двое молодых ребят в тамбуре лениво пинали по полу пивную банку, и пронзительный шорох от этой суеты с какой-то нелепой органичностью вплетался в мерный стук колёс. Напротив меня устроился бородатый мужичок в зелёном плюшевом пальтишке, и, развернув газету, принялся читать. Я заметил, что он то и дело отрывается от своего занятия и пристально приглядывается ко мне, видимо, собираясь, но не решаясь о чём-то спросить. Я извлёк из портфеля рыжий томик Фолкнера, исполняя данное себе обещание закончить, наконец, «Шум и ярость». Но книга не пошла — мрачные события, излагаемые автором, накладывались на впечатления от недавних похорон, и неприятно усиливали их. Убрав книгу, я потянулся за смартфоном, надеясь отвлечься интернетом, но индикатор батареи отразил удручающие десять процентов заряда. Я собрался было поднять воротник пальто и подремать, но мой попутчик, поспешно сложив газету, протянул мне.
— Если хотите, возьмите у меня «Известия» сегодняшние.
— Нет, спасибо, — с улыбкой отказался я.
— Ну а поговорить — не хотите? — навстречу улыбнулся он. — Вы, вероятно, с похорон едете? — утвердил, не дав мне ответить.
— Как вы догадались? — несколько смутился я.
— Очень просто. Одеты вы в костюм, то есть, так сказать, к официальному случаю. А что официального может быть в воскресенье в церкви? Крестины, свадьба да похороны. Первые два пункта исключаем — мрачны вы чересчур. Вот и остаются похороны. Что, не угадал?
— Да, но как вы поняли, что я именно из церкви?
— А по запаху, — улыбнулся мой попутчик. — Ладаном пахнете, и я даже сказать могу, в каком храме были. В Архангельском, на Щорса, верно? У отца Андрея секрет есть — он сам варит, с анисовым семенем. Знаете, в церкви поставляют сплошь ладан «Архиерейский» — это такая известная софринская марка. А он — тяжёл, голова болит как надышишься. Вот батюшки и разбавляют кто чем горазд — один анисом, другой — дубовым мхом толчёным, третий — восточными травами. Я когда служил, специально катался в Новый Иерусалим за дымком — там иногда бывают благовония, сваренные по древнерусским рецептам.
— Так вы — священник?
— Да, священник. Точнее — был, — поспешно оговорился он. — Сейчас вот еду в отдел… Не знаю…
— Уволили?
— Это не так называется, — мягко улыбнулся он. — Говорят: запретить в служении. Но у меня другое. Я — сам…
— Почему? — поинтересовался я.
— А вы про пожар слышали на зоне в Кратовске?
— Что-то слышал, — произнёс я, действительно припоминая.
— Ну вот, после этого и решил уйти… Я на той зоне служил, и случилась одна история, — он запнулся. — В общем, посчитал, что не вправе…
— Ясно, — кратко ответил я, решив, что он не хочет распространяться.
— Ну а вы по какому поводу едете? — спросил он.
Я начал рассказывать о похоронах, но мой попутчик слушал невнимательно, вероятно, напряжённо размышляя. Он то вскидывал беспокойный взгляд на меня, то посматривал за окно, где под стук колёс стремительно мелькали бледно-зелёные апрельские пейзажи. По тому, как нервно сжимались его тонкие губы и хмурился лоб, я видел, что ему хочется мне что-то сказать.
— Знаете, я в той истории и сам не разобрался, — вдруг невпопад прервал он меня.
— В какой истории?
— Да с той, что на зоне, с пожаром. А хотите — расскажу?
— Не откажусь, — согласился я.
— А вам ехать далеко? — беспокойно спохватился он.
— До Москвы.
— Ну что ж, если до Москвы, то, пожалуй… Но — не надоем? Просто если рассказывать, то с самого начала. А это — долго.
Я снова успокоил, подтвердив, что выслушаю с удовольствием. И он начал.
— Знаете, священником мне словно назначено было стать с детства. Родился я в начале восьмидесятых, как раз тогда, когда была популярна эта песня про мальчика, у которого «сестрёнок и братишек нет», помните? В те годы действительно началась мода на свободу, вошло в ход выражение «пожить для себя», и родители в полном соответствии с духом времени, отдали меня на воспитание двоюродной бездетной бабке, жившей в Ярославле. Там я и окончил детский сад, и пошёл в школу. Софья Матвеевна, оказалась набожной старушкой — водила меня в церковь, брала в паломнические поездки по святым местам. Сейчас я понимаю, что она относилась к тем верующим, которых мы, священники, называем православными ведьмами. Вам наверняка встречался этот тип: чихнёшь или оступишься в храме, войдёшь, не сняв шапку, и тут же шипение со всех сторон — как, мол, дерзнул осквернить святое место? Помню, однажды я выбросил сухую просфорку, полученную на заутренней в Лавре, и схлопотал от бабки звонкую пощёчину, от которой два дня пекло щёку. Но за исключением этих, довольно, впрочем, редких эпизодов, моё детство было прекрасно. Представьте себе — каждую неделю мы ехали в какое-нибудь новое место — в скит, в монастырь или в далёкую церковь, где у бабки был знакомый священник. Сегодня все стремятся за границу, а жаль — стоило бы сначала на Россию посмотреть. И в первую очередь, конечно, наши храмы, в которых вся душа страны. Взять хоть Успенский собор во Владимире — знаете, у меня дух захватило, когда я маленьким впервые увидел то, какой величественный вид у него открывается. До сих пор помню себя пятилетним, стоящим над распростёртой перед ним бескрайней равниной. Я смотрел на тёмные, почти чёрные тени облаков, плывущие куда-то вдаль по ярко-зелёному морю, на пронзительно-синее небо, в котором терялся взгляд, и плакал — и не от горя, а от счастья, от ощущения какой-то невероятной свободы. Казалось, стоит шагнуть вперёд — сам в птицу обратишься и взмоешь ввысь. А гром колоколов, а ослепительный блеск куполов… А ещё Саввино-Сторожевский монастырь в Звенигороде, нарядный и яркий как зимний праздник, а величественный, могучий великан Иосифо-Волоцкий, укрытый среди лесов как жемчужина в своей раковине на дне океана… И сколько у нас этих сокровищ, прозябающих в забытьи — в Суздале, во Владимире, в Твери!
Так чудесно было приехать поздно вечером в небольшой скит или монастырскую гостиничку, от усталости заснуть без задних ног, а утром, поднявшись на заре, выйти по холодку к колодцу, или ручью, текущему в соседнем леске, а то и к тихому водопаду, к которому за святой водицей ходят из окрестных деревень. И долго, жадно пить студёную воду, стуча зубами о край жестяного ковшика. В такие моменты узнаёшь о России что-то настоящее…
В десять лет родители забрали меня от бабки, и в четвёртый класс я пошёл уже в Москве. Затем, года через два, старушка моя умерла. На похороны её родители не поехали — отцу перепала командировка за границу, в Венгрию, куда можно было захватить семью. И — не упускать же такую возможность! Помнится, притащили оттуда целую гору одежды — каких-то джинсов, курток, свитеров. Сидели вечером и, не переодевшись с самолёта, самозабвенно разбирали сладкие эти плоды, ухваченные из заграничного потребительского рая. Мерили, назначали — что ушить и что отдать на перекрой, хлопотали, встречая соседей, явившихся за заказами. Ясно помню, как средь озабоченного этого кудахтанья, мать вдруг замерла, застигнутая воспоминанием. И, оглушённая, прошептала, повернувшись к отцу: «А тетю-то Соню похоронили, пока мы ездили!» Спохватились, переглянулись угрюмо, с немым друг другу укором. А в следующую секунду — вновь погрузились в шмотки… — он улыбнулся с грустной иронией. — Знаете — а они ещё живы, милые мои мещанчики, и ни о чём в жизни, представьте, не жалеют… Вообще, что бы ни проповедовали святые отцы, но в вещизме, в животном материализме есть нечто привлекательное, какая-то дьявольская, скотская свобода, почти стоящая и потери души и вечных мук, которыми за неё расплачиваются.
— Серьёзная мысль, — улыбнулся я.
— Ещё какая — всю жизнь мне перепахала, — мрачно отозвался он.
Несколько мгновений мы молчали.
— Да ну так вот, — вдруг продолжил он, как бы спохватившись — Когда мне исполнилось двенадцать, родители расстались. Развод был тяжёлый — делёж имущества, ссоры, скандалы. По решению суда меня отдали матери, которая довольно быстро нашла замену отцу. Потом был новый дружок, за ним — третий… Отец нас не навещал, и я оказался предоставлен самому себе. Пока мать бегала по вечеринкам да налаживала личную жизнь, я или сидел в своей комнате, или одиноко шлялся по двору. Развод родителей сильно повлиял на меня, я замкнулся в себе, стал неразговорчив. В школе из-за этого меня задирали, и я частенько возвращался домой с синяком или ссадиной. Забитый, одинокий, беззащитный, я жил в постоянном страхе. Но в самые тяжёлые моменты спасали воспоминания о бабке. От хмурой повседневности я удирал в мир детства — к монастырям, храмам, добрым батюшкам и серьёзным монахам в пыльных рясах… Класса с восьмого начал и читать кое-что религиозное. От старушки моей осталось немало книг — Иоанн Кронштадтский, Павел Флоренский, Леонтьев. Сначала, конечно, понимал не всё, но чем больше увлекался, тем подробнее изучал и вникал. Мало-помалу передо мной распахнулась целая вселенная, огромный мир, в котором царили доброта, гуманизм и спокойствие — всё то, чего мне не хватало в действительности… К окончанию школы я уже выбрал дорогу в жизни, и, получив аттестат, подал документы в Донскую семинарию.
После рукоположения меня направили в небольшой храм в посёлке Александровка, что в полусотне километров от Ярославля. Первые восемь лет прослужил там дьяконом, а затем получил собственный приходик в другом селе — Валентиновке. К тому моменту у меня уже была семья — жена и маленький сын.
Казалось бы, жизнь вошла в накатанную колею. Но тут-то и начались проблемы. В первую очередь — материальные. Существует легенда, что священники получают какие-то немыслимые деньги, но на деле наше жалованье зависит от обеспеченности паствы. В Александровке приход был богатый — в посёлке располагался большой кирпичный завод. Работали магазины, имелась своя поликлиника, регулярно ходил транспорт. В Валентиновке же едва дышал на ладан нищий колхозик. Кое-кто из местных батрачил в нём за гроши, кто-то устраивался в соседнее Димитрово на овощебазу. Остальные же кто во что горазд: огороды копали, ремонтом мелким промышляли. Главное же — пили. И хорошо бы хоть водку хлестали, но на неё денег не доставало, и тащили в рот всё, что горело — денатурат, самогон, боярышник… Травились, конечно, нещадно, ей-Богу, война меньше народу выкосила. Понятно, что и служба там была совсем скудненькая. Крестины редко, на похоронах почти ничего не заработаешь, да и народ оказался не набожный, стороной храм обходил. Прогрессисты наши из телевизора часто повторяют, что бедные — главные прихожане церкви. Но бедность бедностью, а нищета — совсем другое дело. Сидя на шести тысячах рублей в месяц, да с супругом-алкоголиком, да с оборванными детками уж не о вере думаешь, а о том, чтобы облик человеческий не потерять. Мы с женой под стать пастве едва сводили концы с концами — если бы кур своих не развели да огородик кой-какой не вскопали, то, наверное, впрок бы и по миру идти. Что-то выгадать на одежонку себе и сынишке разве что под Пасху получалось. Жена терпела-терпела, да, наконец, устала — забрала ребёнка и уехала к родителям в Саратов.
Одному мне зажилось тяжко. То хандришь, то отчаиваешься, то тоскуешь по прошлому, а главное — в вере сомневаться начинаешь. Бывало, только задумаешься о Боге, и тут же мысль: за что Он меня оставил? За что отнял семью, обрёк на нищету, лишил будущего? Да и есть ли Он, всемогущий и любящий, вообще? Я упивался обидой, наслаждался ей, каждый раз замечая с каким-то едким сладострастием, что чем она сильнее, тем меньше становится во мне вера. Особенно мутило от того, что, одной рукой отталкивая религию, другой я вынужден был держаться за неё, поскольку от неё зависели мои быт, хлеб, крыша над головой. Выполнять же обряды и прочие обязанности, не веря совсем, было бы не то что невозможно, но как-то морально изнурительно. А я уже был так истощён, что не мог принять этого нового бремени.
И как мучительна была эта полувера! Постоянно грязное, муторное ощущение, которого не передать простыми словами. Одновременно и отчаяние, и тоска, и озлобленность ехидная. Как же вам объяснить… Вот, к примеру, читаю под Пасху в газете разоблачения о схождении благодатного огня: ну то, что обычно пишут — будто монахи поджигают, или реакция там какая химическая… Прежде-то, при твёрдой вере, обрывал просто. «Это чудо», — скажу себе, и всё — нет сомнений. Теперь же не только не противлюсь, но читаю, бывало, с увлечением. «И в самом деле — монахи мутят», — думаю со злостью. И тут же как кипятком ошпарит поочерёдно возмущением, ненавистью, обидой. Главное — обидой: отдал жизнь, а чему? Обида эта вместе с жалостью к себе выливалась в какое-то горькое, жаркое наслаждение, в котором я, представьте, часами млел, как в масле варился. Так приучился к нему, что уж и градации появились — лучше всего, если до слёз прошибало, тогда понимаешь, что освободился — будто спазм прошёл. Если нет, то ещё бы посидеть, пожалеть себя да горести посмаковать, накрутиться, одним словом, чтоб потекло из глаз…
И сидишь так час, два, три. Но вот уже время службы и слышны шаги и голоса прихожан на дворе. Говоришь себе: «Ладно, ладно, всё». Делаешь усилие, заслоняясь от сомнений щитом безмыслия, и, ополоснув лицо холодной водой, идёшь служить. Но прежде щит, укреплённый религией, был прочен, теперь же обтёрся о сомнения, истончился, и неверие проникает сквозь него. Стоишь на службе и нет-нет да мелькнёт озорная, как чёртик, мыслишка — дескать, они, прихожане, верят, а я, с важным и серьёзным выражением поучающий их, — нет. И удовольствие злорадное от неё, и сразу же — стыд за это удовольствие. Так тебя два часа из холода в жар и бросает… Из-за этой непрестанной умственной сутолоки я стал грязен, небрежен, груб. Служил без усердия, лишь бы кое-как отделаться. Доходило уже до того, что читаю, бывало, Вечерню на всенощном бдении и думаю — может, закончить на «Сподоби господи», и сразу же, без Литии, «Ныне отпущаеши», тропаря и остального, перейти к освещению хлебов? В такие моменты я буквально ненавидел тех из своих ревностных (а значит — подлинно воцерковлённых) прихожан за то, что те хорошо знали службу и заметили бы ошибку. В такой вот грязи нравственной минули у меня два долгих года.
В январе 2016-го позвонил отец Нестор, благочинный нашего района, и рассказал о том, что протоиерей Николай Маслов, служивший в соседнем селе Кратове, заболел и собирается покинуть служение. На должность его быстро нашли замену, но на одно послушание не оказалось желающих. Рядом с селом находилась колония, на территории которой недавно возвели небольшой храм. И в нём отец Николай по воскресеньям проводил службы. Благочинный, соблазняя любопытством новой обстановки, интересовался — не захочу ли я взять это на себя? Я согласился, но не столько из интереса, сколько желая заработать — тюремное начальство положило священнику пятнадцать тысяч в месяц.
Уже через неделю жизнь моя развернулась на сто восемьдесят градусов. Несмотря на то, что новая обязанность оказалась утомительна — добираться до места приходилось два с половиной часа по плохой дороге, она полностью поглотила меня. Всё дело было в прихожанах. Дома, в Валентиновке, моя паства состояла из десятка чёрных старушек, являвшихся в церковь по привычке, да из нескольких болящих, что надеялись через целование икон и мощей избавиться от страданий. Эти люди воспринимали лишь условную, обрядовую часть религии. Поход в храм для них был сродни еженедельной стирке или посещению врача, само же учение Христа играло роль второстепенную, никак не вовлекаясь в повседневную жизнь. На зоне же всё оказалось иначе. Там были и молодые люди, впервые в заключении посетившие церковь, и старики, к концу пути задумавшиеся о Боге, и люди среднего возраста, матёрые уголовники, ищущие выхода из порочного круга, в который их загнала жизнь. Если в Валентиновке я служил перед десятком истово крестящихся и яростно кланяющихся старушек, бездумно повторявших каждое моё слово, то на зоне из тесной полутьмы храма на меня глянули полсотни любопытных пар глаз, жаждущих, как чудилось тогда, чего-то нового, неких откровений, способных изменить их судьбы. Заключённым я, кажется, понравился. Привлекло и то, что я отказался от охраны, постоянного присутствия которой требовал прежний священник, и то, что после службы общался с каждым желающим. Ко мне подходили за советом и сочувствием, исповедовались, просили дать наставление. Каждого я старался утешить, рассказывал подходящую к случаю историю из Библии или священного предания. И всё это — с энергией, с вдохновением, которых давно не чувствовал у себя.
Месяца через полтора этого служения я сделал одно радостное открытие: размечтавшись однажды о том, как буду спасать людей, направлять заблудших на путь истинный, вдруг оборвался, напомнив себе о грехе тщеславия. И по тому, что вернулась эта механическая привычка, знакомая каждому верующему христианину — наблюдать себя и одёргивать от проступков, почувствовал, что воскресла моя вера. Пощупав в душе, с радостью обнаружил и другое, казалось, безвозвратно утерянное ощущение — приятно сковывающую уверенность в будущем, в том, что судьба моя — в руце Божьей. Конечно, обрадовался беспредельно. Ведь как выходило: я веру в себе топтал, высмеивал, хулил, а она тут как тут — жива и невредима! И воскресла сама по себе, без каких-либо умственных и логических усилий, что разгромили бы прежние доводы…
— Ну, то есть вера победила сомнения, и… — подхватил я.
— Нет, нет, — с лёгкой досадой отвёл он. — Дело не в том, что победила вера, а в том… — он энергично потёр пальцами, как семя из скорлупы вышелушивая мысль, — в том, что не участвовала она ни в какой борьбе. Пока я отвергал, обличал и разочаровывался, этот родник воды живой всегда присутствовал во мне, и, не замутняясь суетным, неизменно оставался чист и светел. Нужна была только любовь, тяга делать добро для того, чтобы вновь зачерпнуть из него, понимаете?
Но миновал первый восторг, жизнь вошла в колею, и снова на мягких лапах подкралось разочарование. Внешне, вроде, всё было хорошо — авторитет мой в колонии рос, в церковь приходило больше и больше людей, уже складывалось даже некое подобие общины. Но при этом я всё отчётливее сознавал, что не имею на прихожан настоящего духовного влияния. Было много воцерковлённых, Бога нашедших уже в заключении, под моим руководством, но как это происходило? Схема всегда плюс-минус одинакова: человек узнаёт священное предание, вдохновляется двумя-тремя житийными случаями, а затем крестится и скорей-скорей изучает церковные практики — то есть, грубо говоря, запоминает наизусть даты православных праздников, символ веры и то, когда на Пасхальной службе надо произносить «Господи помилуй». И дальше храм посещает совершенно бездумно. Главное — крест наложить вовремя, молитвы помнить да знать к какой иконе и по какому случаю приложиться. Уж заходит иной и сразу подмечает: ага — сначала к Трифону, это тот, что с соколом — пусть поможет часы потерянные отыскать, затем к Пантелеймону-целителю — о печени больной попросить, ну и к Петру с Февронией, чтобы жена вспоминала почаще, да любовника не завела. Помолится о бытовом, а о душе и помина нет. Нет, конечно, случались и исключения. Были и матёрые воры, робко каявшиеся в преступлениях, и молодые ребята, со слезами на глазах клявшиеся исправиться. Но чаще всего изольёт человек душу, освободится от томящей боли, да и возвращается к прежней жизни. Животная сторона берёт верх над духовной, и снова начинает насиловать, воровать, пить. Это сейчас я понимаю, что тяжело душу человеческую у дьявола отбить, что долгая и муторная эта работа, а тогда очень расстраивался. Да и то правда, что после полуголодной пятилетней жизни в Валентиновке, после ухода жены, после долгих мук безверия, хотелось мне скорых побед, эффектного торжества над силами адовыми. Особенно тяжело дался мне один случай. Среди прихожан был заключённый по фамилии Масленников, парень лет сорока — такой, знаете, крепыш — коренастый, широкоплечий, с квадратной челюстью. Кажется, на воле работал мясником. Он подходил после каждого богослужения. Сначала я что-то объяснял ему в Библии, затем начал давать духовные книги. Он относился к делу серьёзно, детально расспрашивал о сложных местах Писания и вообще старался как можно больше узнать об Учении. Я, конечно, радовался этому рвению. Бывало, дела плохо пойдут — огрызнётся на меня кто из паствы, начальство пожурит, или без вдохновения на проповедь выйду, и тут же припомню Масленникова. Как бы то ни было, думаю, а одно духовное чадо я всё же обрёл…
Однажды его особенно заинтересовало житие старца Паисия Величковского. Я принялся подробно рассказывать, но, когда добрался до Оптиной пустыни, стемнело и пришлось собираться домой. Приезжаю через неделю, и на проходной сталкиваюсь с майором Лутвиным, замом начальника зоны по производству. Тот с усмешкой упрекает: мол, не очень-то получается у вас, батюшка, духовно воскрешать заключённых. Оказалось: Масленников на неделе жестоко избил сокамерника и попал в ШИЗО. То есть — в штрафной изолятор, навроде гауптвахты в армии. В тот раз, как я ни просил, мне с ним свидеться не дали, и потому с нетерпением ждал следующей недели, когда должно было закончиться наказание. Полагал, что станет он виниться за проступок или пожалуется на несправедливость тюремного начальства, назначившего его виновным вместо другого. Но когда мы привычно расположились на скамейке в притворе, он, как ни в чём ни бывало, снова завёл о Величковском, видимо, собираясь возобновить с места, где мы прервались в прошлую встречу. Я потянул на откровенность, но он отмалчивался. А когда всё же нехотя заговорил, то намекнул с досадой на то, что жизнь в колонии — его личное дело, в которое мне нечего соваться. Ясно мне стало тогда, что вся моя духовная забота о нём была напрасна, а беседы наши ему — лишь хобби, сбавляющее скуку тюремной повседневности.
Он остановился и, вздохнув, кинул за окно рассредоточенный взгляд.
— Тяжело вспоминается всё это? — спросил я.
— Да не то, чтобы тяжело, утомительно скорее, — произнёс задумчиво. Затем, видимо желая отвлечься, раскрыл сумку и, поискав среди вещей, извлёк пожелтевший, в паутине трещинок, пластиковый термос.
— Вы чаю не хотите? — поинтересовался у меня, отвинчивая крышку. — Полезный, из тысячелистника. Я третий год холециститом страдаю, и для здоровья пью — желчь выгоняет.
Я отказался. Он осторожно накапал в крышку и поспешно, как горькое лекарство, проглотил.
— Нет, это просто пытка, — произнёс, скривившись, и через силу улыбаясь. — Вот же кара небесная! Врачи говорят, помогает, а я не верю — такая на вкус отрава!
Я сочувственно улыбнулся. Мы помолчали.
— Ну и что же дальше? — поинтересовался я.
— Да, дальше… — вздохнул он, пряча термос. — Ну вот после Масленникова, настал новый период. Как когда-то возрождение веры вознесло меня до небес, так этот случай — швырнул обратно на землю…
— Сомнения опять начались?
— В том и дело, что не сомнения. Сомнения подразумевали бы борьбу, а у меня наросло уже нечто наподобие равнодушия. Вроде и верую, а вроде и не очень, и выяснять, докапываться до истины нет сил: апатия и отупение нравственное. Маятник в душе моей постепенно от божеского качнулся к мирскому. Прежде хотел я увлечь свою паству, теперь же стремился — развлечь. Прежде тянул прихожанина к серьёзной задумчивости и самоискательству, теперь, как пыль из лежалого половика, тряс из него грубоватый гоготок и легковесные умильные слёзы. В проповедях шагнул от тем глубоких к вопросам банальным, не требующим утомительного разумения, на исповедях не столько наставлял, сколько утешал. Успех ждать не заставил, и в церковь уже не ручейком, а бурным потоком потекли люди, так что на воскресных службах стало яблоку негде упасть. Да оно и понятно — шагать по торной дороге всегда больше явится попутчиков, нежели пробираться по узкой скользкой тропке. Услащённое самолюбие моё торжествовало, голос же истины, изредка прорывавшийся, удавливался скоро. «Ходят люди в храм?» — спрошу себя иной раз.
— Ходят, — отвечу твёрдо.
— Многие?
— Очень многие.
— Проповедуешь учение Христово?
— Проповедую.
— Так чего ж тебе ещё?..
Отразить было нечем: легко в затемнённой душе арифметика торжествует над совестью!
Начальство меня хвалило, прихожане любили, да и сам я, по пословице, доволен был собою и лошадью своею. Такой образ жизни оказался на удивление комфортен — не требуя жертв и подвижничества, он сообщал некую радостную свободу, счастливую лёгкость бытия. Но не бывает на свете дарового счастья, и если не трудами и преодолением, то душевной мукой платит за него человек…
А тем временем в рост я пошёл и материально. Содержание, назначенное колонией, выросло до двадцати пяти тысяч, а следом возник и новый источник дохода. Один заключённый, Мазурин, как-то остался после службы на исповедь, и попросил о необычном одолжении: пронести на зону с воли деньги. Дескать, назанимал у местных тузов, и не вернуть нельзя. Не добившись моего согласия сразу, всё-таки убедил свидеться с его супругой — дескать, меня не хотите спасти, так хоть её утешьте. Дня через два мне действительно позвонила женщина и предложила пообщаться перед службой. Мы встретились в маленьком кафе на ближнем к колонии автовокзале. Оказалась Мазурина маленькой, сухонькой брюнеткой лет сорока пяти, с измученным пергаментно-жёлтым личиком и редкими сальными волосами, стянутыми в тонкий хвостик. Едва увидев меня, без предисловий кинулась целовать руку, и тут же, как это свойственно истеричным женщинам, обильно разрыдалась. Я как мог, успокоил и, усадив в углу с чашкой чаю, выслушал её рассказ. История оказалась довольно заурядна. На воле муж её работал на овощебазе, да проворовался с племянником начальника. Тот родича пожалел, а мужа в кутузку упёк — отдуваться за обоих. В колонии бедолага как-то наделал долгов, и тяжесть эта невольно легла на несчастную женщину, которая, чтобы добыть деньги, набрала кредитов и оббежала со слезами и уговорами всех родственников и знакомых. Рассказывает она — и бумажки мне под нос суёт — долговые расписки, банковские договора… Ну что мне оставалось? — развёл он руками. — Поколебавшись, конечно, сжалился, согласился пособить. Весть об этом быстро разнеслась по колонии, и ко мне один за другим зачастили с просьбами. Сначала делал даром, но затем понемногу начал принимать вознаграждение…
В этом, впрочем, ничего плохого не видел. На зоне и свидания редки, и посылку не каждый день получишь, а люди между тем взрослые — кому мыло надобно, кому бельишко, кому — просто тортиком побаловаться на именины… В такой малости — как не потрафить? Разоблачения не боялся: во-первых — не пистолеты ведь с финками доставляю, во-вторых льстился надеждой, что коль и буду пойман, сумею разъясниться сотрудникам — не звери ж они лютые, наконец? Денег таким образом собиралось солидно — до пятидесяти тысчонок в месяц (а с жалованьем — и до семидесяти). Почти всё откладывал и уж рассчитывал: соберу побольше, обустроюсь, да напишу жене, попрошу вернуться.
Всё изменилось в один миг. В каком-то из пакетов, переданных с воли, я случайно обнаружил таблетки в баночке без этикетки. Заподозрил было неладное, но адресант передачи — коренастый, чернявый зэк Малютин, один из местных авторитетов, убедил, что это — для лечения. Поначалу поверил: на зоне с медициной действительно плохо — у тамошних коновалов что на рак, что на головную боль одно средство: таблетка аспирина в зубы, и всё, гуляй, Вася. Ну как тут человеку не помочь, если мучается он, а ты ему — последняя надежда? Но на следующей неделе ему снова передали такой же тюбик. Теперь уж я осведомился в интернете. Оказалось — снотворное, в больших дозах превращающееся в наркотик. Поняв, в какую влип историю, при следующей же встрече объявил Малютину, что курьером его не буду. Но тут уж он оскалил зубы: мол, откажешься, бед не оберёшься — и с начальством проблемы обеспечу, и на воле есть люди, знающие твой адрес. Делать было нечего: погоревал да покорился…
С этого момента существование моё стало адом. Я не жил, а задыхался — от постоянного страха разоблачения, от злости на собственную наивность, от ненависти к Малютину. При каждом удобном случае с болезненным интересом, будто ногтями раздирая зудящую рану, разведывал о нём: донимал знакомых надзирателей, беседовал с начальством, прислушивался к исповедальным откровениям зэков. И узнаваемое с каждым разом всё более повергало меня в ужас. Истории об изнасилованных, покалеченных, убитых им, не прекращавшиеся у моих собеседников, набатным боем отдавались в сознании, и — холодили кровь, стопорили дыхание, рвали нервы. В отчаянии поехал было к благочинному просить о переводе в другое место, но в епархии не нашлось освобождающихся приходов, и мне отказали. Оставалось только –уйти из церкви, но в моих теперешних обстоятельствах это означало бы лишиться крыши над головой. Порой как на избавление надеялся я на разоблачение и арест, но, как назло, за всё время ни разу даже не подвергся обыску на проходной. Я чувствовал себя раненым животным, попавшим в капкан, и с обречённостью ожидал неизбежной гибели.
II
На Рождество, после долгой литургии Василия Великого, я читал проповедь в храме колонии. Для многих священников именно проповедь — самая сложная часть работы. На богослужении ты действуешь по шаблону — знай только не ошибись в чтении и обрядах. В проповеди же говоришь от себя, и нужно не только не сбиться, но и суметь как-то зажечь слушателей. Этой способностью не каждый наделён, и часто священники, особенно молодые, вовсе не читают своего — так, подхватят в месяцеслове нечто, подходящее к случаю, и повторяют затем наизусть. Для меня же проповедь с самого начала имела особое значение — я не только сам готовил текст, но и старался рассказать как можно выразительнее. Поначалу это стоило немалого труда. Вообще, порой за проповедующим священником неловко наблюдать. Один стоит, полузакрыв глаза, изо всех сил стараясь не замечать паству, другой пристально смотрит поверх собравшихся, лишь бы ни с кем не встретиться взглядом. Третий наоборот — выберет какое-нибудь одно лицо в толпе, и уж к нему только и обращается. Смущался прежде и я, но затем научился, рассказывая, переводить взгляд с одного человека на другого, на третьего. Выходил эффект очень близкого, интимного общения, наподобие дружеской беседы. Этот способ я твёрдо взял в работу, и уже под конец каждой службы готовился к проповеди, подмечая открытые лица в толпе, с которыми можно было бы установить эмоциональный контакт. Среди прочих зацепил тогда и его — коренастого, гладко лысого, с озорным взглядом чёрных, блестящих как мытые сливы глаз.
В тот раз я рассказывал о новомучениках российских. Начал — алапаевскими[1], и говорил, казалось, ярко и убедительно (впрочем, по установившейся уже привычке, не вдаваясь в подробности и тоном давя на жалость), однако, привычного отклика от паствы не получал. Всегда бывало так: сначала обращаешься только к избранным, отмеченным вначале, затем видишь, что на стороне загорелся ещё кто-то и переводишь взгляд уже на него. За ним вспыхивает следующий, потом ещё и ещё, пока не увлечётся вся публика. Но в тот раз я, как ни старался, не мог пойти дальше избранных — что-то, сбивало, задерживало. Наконец, понял, что дело в нём — остальные прихожане слушали мой рассказ внимательно, с серьёзными, задумчивыми лицами, он же стоял с выражением безучастным и скучающим. От алапаевских я перешёл к патриарху Тихону, затем к Флоренскому… Лишь когда, закончив с новомучениками, стал рассказывать о деяниях юродивых, в том числе — о духовном подвиге Ксении Петербуржской, он начал прислушиваться внимательно, но опять не с интересом, а с иронией. Службу я завершил на досадной ноте и нехотя начал принимать верующих на исповедь. Среди прочих подошёл и он.
— Слушайте, вы вот рассказывали про эту… как её… Ксению Петербуржскую[2], — спрашивает и пристально смотрит смеющимися глазами. — А сами верите в это?
— Это — исторический факт, — отрезал я строго.
— Нет, я не о том, факт или нет. Вы верите, что она — святая была?
— Верю.
— Серьёзно? — улыбается с ядовитой иронией.
— Да. А что? — начал я сердиться.
— Так… Просто — шизофрения же.
Я хотел ответить, но он только отмахнулся равнодушно — мол, заранее знаю всё, что скажете. Уже выходя, на пороге полуобернулся и спрашивает:
— Слушайте, а у вас образованьице какое-нибудь есть?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.