Царь животных (человек и его тело) — царь скотов —
есть наибольший скот из них,
мешок для пропускания пищи и производитель ничтожества.
Леонардо да Винчи
Пролог
Я сижу на кровати. Трогаю свой череп. Он твердый, туго обтянут едва теплой кожей. За полночь. Странно: у меня совсем не осталось подкожного жира, вместе с которым почти исчезли половые признаки, я превращаюсь в «оно». Но все, что раньше пугало меня — потеря женственности, красоты — перестало существовать. Волосы опадают с головы, мои длинные шикарные волосы — зависть многих. Ноги и руки, как ниточки. Детское тело и хрящи вместо костей. Но я давно не ребенок. Я снова перестала есть… Мне тихо и страдальчески счастливо от этого. Такое чувство бывает у глубоких стариков, испускающих последний дух на смертном одре, когда жить наскучило, жалеть не о чем, а смерть приносит упоительную сладость легкого избавления от бренности житейских тягот. Но все же что-то мешает мне в полной мере ощутить покой внутри. Не до конца еще избавилось тело от страстей, ноет болью сердце.
Поднимаюсь, иду к окну своей темной комнаты на втором этаже большого дома. Влипаю в стекло. Напротив раскинула веретено кроны груша. Это я ее посадила. Она огромная. Достает ветвями до моего окна. И мешает мне. Всматриваюсь: через редкие осенние листочки моргает одним своим уставшим глазом садовый фонарик. Такой одинокий… Бегут горячие неуемные слезы по впавшим щекам. Фонарик освещает могилу моего пса, умершего совсем недавно и похороненного на придомной территории. С ним прожила я целых десять лет, он был немым свидетелем моего ночного писательского сиротства, поэтических терзаний, сценических репетиций, голода, записей выступлений. Он знал меня лучше, чем кто-либо. Хранил мои тайны. Я боролась за его жизнь 12 часов, и когда мой «немец» скончался на руках моих, я перестала наслаждаться вкусами вовсе. Отравилась его смертью… Чуть дальше, за забором, белеет силуэт. Это соседская собака, лабрадор Альбинка, недавно привезенная из приюта. Люблю ее. Она пахнет сухой травой. Чую запах через стекло: чем тоньше становится тело, тем ярче мои вымыслы. На секунду забываюсь запахами, вспоминаю каково это чувствовать их. И снова мной владеет фонарик. Боюсь его.
Кружится голова. Возвращаюсь в постель. Не спится. Волосы не дают покоя. Я любила их. Хочу, чтобы они остались на моей голове, а мысли внутри нее покинули меня. Но и мысли мои стали какими-то короткими, скудными, точно обглоданные кости. А ведь раньше меня считали виртуозом деепричастных оборотов и эпитетов. На некоторое время погружаюсь в ступор. В голове мягкая вата. Стучит веткой груша в окно, пробуждая болезненный мыслительный процесс. Начинаю снова думать о еде. О том, что она противная, и как ловко я от нее избавилась. Ее нет ни на столе, ни в моем желудке. Вспоминаю себя весом 64 килограмма, до чего же много! Долго пыталась понять, к чему вообще пихала в себя пирожки и булочки. Деньги родных и унылые походы к психотерапевту помогли разобраться: причиной всему мой отец-иностранец, которого я никогда не видела, но создала идола из одного только имени его. Мой мертвый отец. Я так страстно ждала его любви, его присутствия в своей жизни, которого так и не произошло, что стала заполнять себя едой, однажды превратившись в толстуху. Когда же смогла постичь смирение, отказалась от тайной мечты прикоснуться к нему пусть не живому, но хотя бы к земле, упокоившей его, поняла, что больше не нуждаюсь в нем. И в еде, его заменяющей. Я приказала себе не есть. Я не есть больше его часть. Я не должна есть. Я вообще не есть, телесно почти не существую. С болью понимаю, что продолжись начатое мной — и те немногие отголоски моего телесного будут погребены забвением. Но так тихо, так спокойно быть этим бесполым существом, так мягок и нежен плен анорексии, что я не желаю обратно в сочное тело и тревоги, влекомые здоровьем.
Многие назовут то, о чем я сейчас говорю, проблемой, пришедшей в нашу современную жизнь из мира моды, подиумов, показов с их пропагандируемыми стандартами и требованиями красоты. Однако я не вижу никакой проблемы в том, чтобы тело было совершенным. Тяготение к идеалу, к пропорциям красоты появилось не здесь и не сейчас, уже одно только «золотое сечение» Леонардо да Винчи тому свидетельство. Я не стану рассуждать об опасности анорексии, ибо она не страшнее рака, депрессии или бодипозитива. Я хочу рассказать историю о том, как голод занял лидирующее положение в моей жизни, отняв все желания кроме обладания смертельной худобой, где я вновь и вновь прохожу витки спирали анорексии, изведав только один путь к счастью и успеху — не есть! И это моя история, одна из тысяч ей подобных. Так пусть она начнется, продолжится и будет даже тогда, когда тело мое перестанет существовать.
Глава 1
Меня всегда тянуло к местам, где обнажаются скелеты ветвей и черепа лысых скал, в безжизненные города, манящие пустыми глазницами ослепших окон, к людям, чьи тела просвечивают вены и кости. Меня тянуло к тому, что не имеет в себе ничего лишнего, к тому, что прекрасно в голизне своей. Тело человека подобно глиняному сосуду: первозданному, хрупкому, тонкому — сколь же отвратителен этот сосуд, если обтянуть его грубой толстой мешковиной. И так отвратительно для меня все, мешающее пробиваться наружу совершенству человеческих линий, острых углов, суставов, идеальному сплетению мышц, игривому порыву кровеносных сосудов. Тело пленительно неприкрытостью худобы своей. Всю свою жизнь я стремилась к познанию совершенной красоты в любом ее проявлении: слове, поступке, действии, природе, строении организмов. Я стремилась к поиску красоты даже в том, что другие считают пороком. Мной владело желание создать картину иного, утонченного мира, которому буду принадлежать как завершающий штрих безукоризненности.
Еще пару месяцев назад я была уверена, что вот-вот достигну изысканности естества своего. Стоит всего лишь повысить физическую активность, добавить в рацион животного белка в качестве ужина не позднее шести часов вечера. Это происходило в Ялте. Мне казалось, я почти вписалась в великолепие, созданное природой. Не хватает всего чуть-чуть, чтобы станом своим сравниться с безупречными свечами кипарисов. Тогда у меня еще были волосы. Такие длинные и густые! Люди оборачивались вслед. Я не знаю, сколько я весила, но моя одежда самого маленького 38 размера была великовата, и я почти нравилась себе. Почти… Пока в голове не щелкнуло.
Хорошо помню этот день. Я лежу на пляже. Раннее утро. Пляж не оборудован, я не случайно выбираю такие места. Здесь тихо. Никто не мешает думать. А думаю я всегда. Из публики больше люди преклонных лет. Мне нравится лежать, подставив лицо солнцу, ощущать кожей, как тепло крадется по ней, замирает, жжет, пощипывает. Я почти не дышу, чтобы не спугнуть ленивый луч, уснувший у меня на ключице. У самых ног важно ходит баклан Альбатрос. Большой, серьезный и оттого такой трогательный. Чуть дальше устроили крикливую возню молодые бесподобно-белые чайки. Их вскрики гармоничны с шумом моря. На этом пляже гармонично все: синее и серое, белое и ртутное. Никаких шезлонгов, зонтиков, детей и надувных матрасов. Море не режут оградительные сетки. Внушительный один единственный буек, покачиваясь почти на горизонте, улыбается желтым. Горделиво осматривает кораблики и яхты отважный маяк, летит в порт совершенство линий «Кометы». А я лежу, смотрю на свой живот — на нем есть подкожный жир, совсем немножко. Меня это нервирует. Не так давно жира не было вовсе. Для этого мне пришлось много трудиться над собой. Отказаться от любимых блюд, без устали упражняться и позабыть о ночных походах к холодильнику. Но потом я расслабилась, потихоньку начала употреблять запрещенные продукты, бродила по ночам — как результат — в перспективе могу превратиться в «нормальную». Нормальность я терпеть не могу, потому всегда стремлюсь вернуться к экстремальной худобе. Обожаю лавировать на грани, когда для окружающих уже не хорошо, а для меня еще не плохо. Год я боролась сама с собой — и теперь, лежа на необорудованном ялтинском пляже, пребываю у цели. Тело все еще сопротивляется, но мой разум убедительнее инстинктов набить брюхо едой. Я приказываю себе не есть и у меня это начинает получаться, хотя жир на животе словно не замечает моего голода, упорно греется на пляже вместе со мной. Его, правда, замечаю только я. Мой избранник, в эту секунду отлучившийся за коктейлем, почему-то игнорирует жир на животе, уверяя, что последний абсолютно плоский. Отвожу взгляд в сторону моря, оно прекрасно в совершенстве своем. Шумит, брызгает пеной, шуршит гладкой блестящей галькой. Потом скольжу глазами по золотым от солнца фигурам отдыхающих и убеждаюсь, что все же я прекрасна. Лежать на спине и одновременно осматривать людей мне мешает напряженная шея, переворачиваюсь на живот, упираюсь подбородком в костяшки пальцев. Приятно, руки худенькие, загорелые. Они мне нравятся. Теперь думать и наблюдать удобно. Подпираю голову кулачками и не без удовольствия рассматриваю часовню, возвышающуюся прямо над пляжем. Она возведена в честь Собора Новомученников и Исповедников Российских. Размышляю о них, потом о таких как я, потому как мы тоже мучаемся, занимаясь истязанием тел своих, исповедуем лишь нам открывшееся страстотерпчество. Мысли жалят мозг. Он точно опухает. Пылает голова. «Святотатство», — думаю я, шепчу слова извинения и перед Новомученниками и перед белоснежной часовней, которая будто обиделась не меня. Сегодня со мной что-то нет так, я слишком сентиментальна и заторможена. Чтобы отвлечься, решаю, что съем на ужин. Как ни крути, а человеческому организму нужно же хоть что-то употреблять. Использую научный подход и останавливаюсь на трехстах граммах куриной грудки. Без овощей, без хлеба и без соли. Овощи я люблю, но сейчас их не хочется, к тому же они содержат углеводы, а многие еще и крахмал. Испытываю удовольствие от решенной задачки, которая встает передо мной каждый день сразу же после пробуждения и терзает ровно до того момента, пока я не определюсь. Триста — не больше и не меньше. Сегодня не поддамся на уговоры урчащего желудка. Смогу, выдержу! В эту секунду я так гармонична, так рациональна, разумна, все так идеально сложено в моем мире: и этот пляж, и люди на нем, и часовня, и легкий запах эфиров, издаваемый лавандой в прибрежном кафе, травяным чаем, горячей выпечкой, можжевельниками, и моя любовь ко всему присутствующему, что я улыбаюсь. Однако это эйфорическое состояние длится всего пару минут, мой мир в одночасье начинает трясти, как от извержения вулкана. На пляже появляется она. И все рушит. Сначала я вижу огромный бумажный стакан с молочным коктейлем, успеваю сосчитать калории — не меньше пятисот, потом жирный пончик в хищной руке — столько же, и, наконец, живот. Такой плоский, что я не могу отвести глаз. Это не укладывается, не вяжется в моем мозге с пончиком и сладким коктейлем. Я дрожу. А мой подкожный жир увеличивается в размерах, копится в складки, застилает и море и пляж. «Так не бывает», — думаю я, отчаянно собирая кирпичики уничтоженного спокойствия. Смотрю на разрушительницу в упор, не стесняясь прямого изучающего взгляда. Дорогой купальник в каких-то вензелях (медленно угадываю брендового производителя), рядом топчется такой же, только шире, в кричаще кислотном исполнении. «Мать, — догадываюсь я, — женщина, породившая хищную руку с пончиком». Она для меня скучна: толстая, маленькая, еще не старуха. Кожа ровная, белая. Нарочито долго изучаю ее кожу, хотя мне это вовсе не интересно. Упорно избегаю посмотреть на лицо, в которое впился стаканчик с коктейлем. Перевожу взгляд. Успокаиваюсь немного. Лицо мне не нравится. Крупное, одутловатое, как у поросенка. С розовыми наливными щеками, вздернутым пятачком носа. Губки пухлые, крошечные для такого широкого лица, измазаны липким шоколадом; овальный язычок, как у канарейки, живо выскакивает изо рта, никак не может зацепить тягучие капли. Глаз я не вижу, их скрывают темные очки, только белесые ресницы едва просматриваются у черных дужек. Лоб высокий, плотный. Таким даже косяк задеть не страшно, косяк жалко. Светлые редкие волосы стянуты на темени резинкой. Ноги коротки, но из-за темной кожи кажутся стройными. А живот совершенен. С узкими длинными ребрами, выпирающими бронзой наружу, трепетными венами, спешащими в маленькие трусики купальника. Такой тонкий, что можно обхватить двумя пальцами сбоку. И тем омерзительнее совершенство этого живота, не вяжущееся с телом его обладательницы. Эти две стоят, требовательно осматривая пляж. Они не в восторге: слишком много бакланов и попрошаек-голубей. «Убирайтесь! — думаю я. — Вы здесь чужие!» Но они упорно стоят. Одна поворачивает голову в сторону Приморского пляжа, отсюда его не видно, но о нем знают все. Шикарный, в исполнении синего и белого, он притягивает отдыхающих. «Пусть же уйдут туда!» Но нет, та, что постарше, твердит, будто они только что с Приморского, и здесь на моем тихом необорудованном треугольничке с буйком, часовней, спешащей из Севастополя «Кометой», загорать комфортнее, не беспокоят тени от пляжных зонтов. Они ложатся в двух метрах от меня и загораживают море. Теперь я рассматриваю спины. Для этого я села, оторвалась от часовни и набережной, от гор и пальм. Спины шевелятся. Одна — узкая, длинная, вторая — широкая, в складочках. Я пилю глазами узкую. Внизу спина переходит в две сдобные булки. Они покачиваются, сдуваются, надуваются. Круглые, объемные. При всяком нажатии о камни, булки оказывают противодействие, лезет наружу изюм целлюлита. Забавно наблюдать. У меня его нет вовсе. Один мой знакомый сказал, что такие булки парням нравятся и легкий целлюлит очень даже кстати: вызывает слюнотечение и сексуальный аппетит. Не знаю, не знаю… Теперь эти слова меня задевают, чувствую себя сексуально непривлекательной. Сзади у меня не то что булок, но даже малюсеньких пасхальных куличиков, какие видела в Ялте перед Великим Праздником, нет. Мой избранник говорит, что это абрикос, причем немного неспелый. «Ух, — я вздыхаю, — да и зачем мне нужны такие понтоны, я же не пристань!»
Она располагается боком (вижу профиль пятачка). Густо смазывает свой идеальный живот кремом для загара (чувствую миндальный запах). Даже в положении сидя живот не образует складок. Этот лоскут человеческого тела владеет мной, не могу отвести глаз. «Виолетта, — перекрикивая чаек, шумит мать, — ешь уже, твой пончик мне все покрывало измазал!» Я смотрю на бежевый махровый прямоугольник, на нем дрожат, тают липкие капли шоколада. Слышу, чувствую их запах, их звук, почти шипение: они шкварчат кусками сала на сковороде. Она ест. Касается одними губами мягкой разомлевшей плоти теста. Глотает. Я слежу глазами за каждым укусом. Потом пьет. Я считаю глотки. Живот такой же плоский. Но ведь так не бывает! Еда заполняет, раздувает, у всех, но не у нее. Испытываю досаду. Чувствую себя пищевым инвалидом. Как несправедлива жизнь! Даже лишняя капля воды становится явной в моем желудке, не говоря о куске курицы. Да и кого я обманываю? Триста калорий… Если бы не заглядывала в тарелку Дато, своего жениха, наверное, имела бы точно такую же плоскость. Сержусь и на Виолетту и на себя. Я целое утро считаю и напряженно думаю о курице, а она легкомысленно запихивает в себя жирный пончик, не страдая подсчетами! И все-таки она совершенна даже с этим своим пятачком. Кажется, весть пляж, облизываясь, следит за ней. Движения такие плавные, неспешные, что хочется любоваться. Она женственна и тем притягательна. А моя подростковость нравится только мне и манит только меня.
С верхней набережной чувствую пристальный взгляд на себе, он опаляет мне лопатки. Оборачиваюсь: поток гуляющих несет жгуче-темную голову Дато. Его ослепительная улыбка прорывается ко мне как луч солнца. Я успела соскучиться и позабыть атлетическую красоту моего избранника. Как же я рада! Дато поднимает руку вверх, играют свинцом налитые мышцы. Машет бутылочкой шейка, моего любимого «Секс на пляже». Даже не касаясь, всей кожей ощущаю запотевшее стекло в горячей руке, томные капли влаги. Облизываю губы, они сухие и соленые, меня мучает жажда. Я должна была искупаться, но Виолетта со своим животом и пончиком лишила меня памяти. Смотрю в упор на нее, она тоже обернулась и вглядывается в гуляющих людей. Нет, не в гуляющих, она замерла с куском во рту, узрела моего Дато и глупо улыбается, будто и Дато и «Секс на пляже» стремятся лишь к ней. Заметив меня поверх их с матерью пляжных полотенец, Виолетта фыркает, проглатывает оставшийся кусочек пончика и нарочито лениво вновь берется за флакончик с кремом для загара. Теперь она трет им свои ноги, выставляя напоказ тряпицу купальника между круглых ляжек так, чтобы все видели: она девушка. «Виолетта, — одергивает ее мать, — что за манеры?!»
«Самка», — думаю я и протягиваю руки навстречу спешащему ко мне Дато. Его тень прогоняет спящий луч с ключицы, дарит прохладу. Дато садится рядом, вручает мне вспотевший шейк. Его чайные, всегда теплые, глаза скользят по моему телу. Мне кажется, слишком долго задерживаются на животе. Я втягиваюсь, выравниваю осанку.
— Не сгоришь? — спрашивает Дато.
— Нет, — мотаю головой я и выдыхаю, — значит, смотрел не на живот!
Виолетта идет к морю, осторожно подняв кисти рук к груди, трогает волну пальчиками ног. Солнце светит мне прямо в лицо. В его свечении я вижу только женский силуэт песочных часов с нарушенной пропорцией. Таз очень низкий, талия вытянута трубочкой. И тем притягательнее это дисгармоничное строение для меня и отталкивающее одновременно. Совершенство несовершенного. Рядом шуршит камешками девочка, наполняет свое крохотное ведерко причудливыми дарами моря. «Маленькая ялтинка», — догадываюсь я, я тоже родом из Ялты, своих узнаю сразу. Ее родители у прибрежной линии крошат батон чайкам. Те верезжат, дерутся за белый мякиш. Юркие воробьи тут же подбирают оброненные крошки. Альбатросы, заметив кусочки, устраивают птичий дебош, разгоняют и воробьев и чаек. Девочка щурит глаза, выгребая из каменной насыпи нужные ей сокровища. Тонкие загорелые ручки шустро выхватывают бутылочное стекло, острое улетает обратно, гладкое погружается в ведерко. Ножки длинные, с острыми коленями, розовые трусики с рюшами. Живот выгнут дугой вперед. Точно такая же фигура как у меня, моя миниатюрная копия. Только маленькая женщина еще не научилась хитро втягивать живот, чтобы казаться тоньше листа бумаги.
Отхлебываю из бутылочного горлышка. На жаре алкоголь лихо ударяет в голову. Беру электронную сигарету, самозабвенно пыхчу в сторону матери Виолетты, всем своим видом показывая пренебрежение из-за дурного воспитания дочери, но демонстрирую лишь свою невоспитанность. Устройство образует еле заметный на пляже пар, мои легкие сегодня бездельничают; с досадой возвращаю компактный бочонок в сумку и принимаюсь с большим рвением и придирчивостью наблюдать за Виолеттой. Она деланно радуется морю, не снимая очков, плывет. В эту секунду мной правит ревность, я убеждена: Дато тайком пожирает ее глазами. Он смотрит на воду, что-то думает. Меня жжет злость. Происходит смена полюсов чувств, словно Дато никогда не был любим мной, теперь внутри только ярость. Ну, что он в ней нашел?! Мой жених вожделеет эту самку, не меня, иначе хоть на секунду, но повернулся бы ко мне. Всякий раз, когда я ловлю его осторожный взгляд на Виолетте, он кашляет, подбрасывает камешки в ладони. Как же я сердита! Сдерживаюсь, чтобы не влепить ему отрезвляющую пощечину, почти ненавижу его. Переворачиваюсь на живот, лишь бы не видеть эту позорную сцену, не чувствовать своего бессилия. Лежу, стараясь погасить негодование. Дато откидывает мои волосы, чтобы хорошо загорала спина. Загар меня уже не берет, кожа каштанового цвета. Иссиня-черная прядь падает на мою руку. А волосы хороши, не то что у этой хрюши! Но живот… Уверена, Дато смотрит на ее живот и на два огромных понтона! Успокаиваю себя тем, что тоже не святая, люблю поглазеть на парней. Но это все позволено мне, не ему. Не лежится. Снова сажусь. Беру бутылку с шейком, зажатую для равновесия двумя булыжниками. Коктейль успел нагреться. Я глотаю почти кипяток, морщусь. Жидкость движется по моему пищеводу, падает в желудок, от чего мой живот молниеносно надувается, урчит. Нет, это невыносимо! Я злюсь еще сильнее. Краснею и начинаю собирать пляжное полотенце в сумку.
— Мы уже уходим? — лениво улыбаясь, спрашивает Дато.
Я вижу его досаду, сейчас ему придется прекратить наблюдение за купанием багровых от солнца понтонов. Они похожи на огромные буйки Приморского пляжа. Непотопляемые. Колышутся над водой, сверкают соленым целлюлитом. Меня сейчас стошнит!
Да! — почти кричу я (на нас оглядываются люди). — Собирайся, хочу домой!
Дато нехотя встает и помогает мне собраться. Я отпихиваю его руки. Они меня раздражают. Пахнут жирными ягодицами Виолетты. Мой желудок совершает жалобный протяжный гудок и выворачивает на гальку свое содержимое. Пенится, исчезает среди камешков «Секс на пляже». Я выуживаю влажную салфетку и усердно отмываю пляж от своего позора. Испытывая неловкость, взбегаю на верхнюю набережную.
— Ты слишком много выпила… — фонит у моего уха ровный голос Дато.
А я уверена, что теперь, после своего стыдного приступа тошноты и терпеливого бездействия Дато, ненавижу своего избранника всем сердцем.
Домой идем молча. Я раздражена, а Дато изображает вид, будто ничего не произошло. Изредка заглядывает мне в глаза, показывает свою тревогу. Но я-то знаю, я-то все видела! Предатель! Больше не пророню ни слова! Если учиню разговор с упреками — Виолетта выйдет из моря победительницей!
Спустя минут десять, мы уже не идем — плетемся. Улица Кирова так утомительна своей протяженностью и ландшафтом, что я едва переставляю вялые ноги. Я уже готова забыть все произошедшее на пляже, отдаться очарованию южного города. Но червь злости ритмично выгрызает меня изнутри, а может, это голод. О голоде думать неприятно, заставляю себя взбодриться и в тысячный раз насладиться волшебством пейзажей. Слева от нас стволы молодых пальм и можжевельники, они взобрались в гору, которую придерживает каменное ограждение, сонные кошки разбросались на выжженной солнцем желтой земле разноцветными комочками шерсти. Справа, на спуске — панорамный вид Ялты. Я иду, слегка покачиваясь, и вся Ялта качается вместе со мной. Золотые купола храма слепят глаза. Жмурюсь. Где-то там, вдалеке, за церковью и вывесками магазинов расплескалось в дымке парным молоком море. Как же все-таки любо жить, хорошо!
Впереди волочит тяжелый пакет женщина, упирается. Тащиться за ней делается невыносимым, болтается из стороны в сторону старенький цветастый ситец юбки. Обгоняем ее и снова препятствие на узкой дороге — навстречу спешат веселые школьники в пилотках. Мы почти у дома. Сворачиваем в тихую улочку, сначала идем очень медленно, потом, не сговариваясь, ускоряемся, чтобы как можно быстрее обогнуть здание суда. Здесь всегда слезы и боль. В южном городе хочется избавиться от неприятных впечатлений, поэтому проскальзываем верткими гюрзами в свой темный переулочек, который влажно дышит нам в лица облупленной штукатуркой, гнилыми листьями и кошачьими испражнениями. Старый грецкий орех укрывает нас от курортной суеты, мы ныряем в его прохладу и оказываемся у нашего дома. Двухэтажное бутовое здание принадлежит старому фонду. Бут я люблю, а старый фонд не очень. Дом я зову саклей, не иначе. На фасад налеплены безобразными оспинами деревянные скворечники. И в каждом из них живут люди. Запах борща, плова, жареного мяса тут же ударяет в нос. Меня снова мутит. Наружная лестница кривым шрамом режет красоту камня. Мы поднимаемся вверх. И чем выше, тем больше запахов и звуков. Всюду жизнь. Квартируем мы на втором этаже, под самой крышей. Узкий, всегда темный коридор затхл и грязен. Комнаты расположены по обе стороны как в общежитии. Наша комната зовется гостинкой. В ней нет санузла. Он находится на коридоре, и хоть числится только за нами и закрывается на ключ, а все же приносит много неудобств. Всякий раз, когда нужно вымыть руки или продукты, приходится бегать по коридору туда-сюда. Однажды мы забыли запереть дверь санузла и в него весь день бродили ради экономии воды наши соседи, люди маргинального склада. Я очень щепетильна в расстановке вещей, потому без трудностей догадалась о непрошенных посетителях. Пришлось до полуночи возиться с тряпками и антисептиками, чтобы навести лоск там, где его никогда не было. Старая ванна изъедена ржавчиной, вода не имеет напора, краны жутко текут, по плитке без устали шуршат бесчисленным количеством усиков и ножек мухоловки. Последних я боюсь до темноты в глазах. Они пускают на меня страх не только в санузле, но и в нашей комнате, отчего я почти не сплю по ночам.
Гостинка и нравится и не нравится мне одновременно. Люблю ее утром, когда один единственный робкий луч солнца проникает украдкой через решетку на окне, застывает озорным пятном на серой стене. У нас два окна, и оба выходят на школьный двор, к полудню делая пребывание в комнате невыносимым. Шумные дети кричат на все голоса, каждые тридцать пять, а может, сорок минут закладывает уши от музыки, заменившей современным школьникам звонки с урока и на урок. Потолки очень высокие, стены толстые, от чего комната к четырем часам погружается во тьму, становится похожей на склеп. Свет перестает проникать в нее, потому как его загораживают школьное здание и шершавые стволы кипарисов. В гостинке отсутствуют кухня, газ и вода. Комната, не больше десяти метров, хранит раскладной диван, пожелтевший от времени холодильник с отломленной дверкой, кривоногий стол, микроволновую печь и мультиварку. Телевизором и вентилятором мы не пользуемся, и тот и другой находятся в нерабочем состоянии, поэтому, когда на город опускается ночь, в тишине этих четырех стен, оклеенных серыми обоями, оставаться не хочется вовсе.
Дато гремит ключами — и нас поглощает молчание дремлющего помещения. За день оно успело нагреться, я отворяю окна, впуская детские голоса не только в свою голову, но и в нашу курортную жизнь. В иной раз, я бы рассердилась на школьников, но сейчас я сержусь на Дато и на себя. Опускаюсь устало на диван. Спина взмокла, течет солеными каплями. Это сердит еще больше. Переодеться нет ни сил, ни желания. Дато что-то монотонно говорит, так же ровно спрашивает. Его голос плывет поверх детских криков, заполнивших нашу гостинку, я не могу разобрать ни слова. В голове шумит море. Молчу, прислушиваюсь сама к себе. Закрываю глаза. Передо мной меряет комнату короткими шажками уже не Дато — умный большеголовый баклан Альбатрос. Поворачивает голову на бок, смотрит на меня янтариком внимательного глаза. Волна бьется прямо в грудь, я отряхиваюсь, открываю глаза — и меня тошнит прямо себе на колени. Прихожу в сознание от того, что Дато дрожит надо мной. Его дрожь, биение сердца нервируют. Еще не сознавая произошедшего, я начинаю шептать злые слова, адресованные Дато, цепляю его, не понимая, что нахожусь на грани потери памяти. Дато успокаивает меня, текут по лбу холодные капли воды, на затылке греется мокрое кухонное полотенце. Когда он успел? Ведь я всего на секунду задумалась. Смиренно принимаю помощь. Но едва становится легче, берусь за старое. Непременно нужно все высказать Дато, иначе червь злости догрызет мои внутренности.
— Это все ты виноват, довел меня!
Мои слова вырываются наружу селевым потоком. Не замечаю, что плачу. Я так устала, так обессилена!
Дато смотрит на меня в упор, не понимая в чем причина. Его дрожь улетучивается, лицо, оливкового цвета, белеет.
— Да в чем? Что с тобой происходит? Ты слишком много пьешь, при полном отсутствии пищи!
Он говорит об алкоголе. Мигом этот упрек отрезвляет меня, приводит в чувства.
— Я? Я пью? Так мы же отдыхаем! Я…
— Отдыхаешь только ты, причем от еды! — Дато сердится.
Я чувствую тонкую линию, которую нагло перешла. Сейчас бы сдать на попятную, но механизм скандала запущен.
— Какая же ты эгоистка, думаешь лишь о себе!
Это истинная правда, Дато как всегда проницателен, но слышать его слова горько и больно: давит в легком, проникает в грудь горячее олово.
— Ага, зато ты о Виолетте!
Наконец, я произношу то, что терзало меня с самого утра, выплескиваю ушат своей боли на любимого и теперь, затаившись, жду его оправданий. Пусть ему будет стыдно!
— О какой Виолетте ты говоришь? Это бред, ты нездорова!
Дато хлопает своими длинными ресницами как наивный ребенок, но я хитра, я все видела, не попадусь на его уловочки!
— О ком ты говоришь?
— О хрюше на пляже!
Я кричу и давлюсь слезами, долго кашляю. Потом медленно, выравнивая сбившееся дыхание, начинаю в деталях все объяснять, на случай, если Дато запамятовал свою визуальную измену!
Он внимательно слушает мою тираду, всхлипывания и сморкания в розовую майку с Микки Маусом.
— У тебя не в порядке с психикой. — Дато говорит это так осторожно, будто сообщает о терминальной стадии рака безнадежному больному. — Это все от голода. — Он ищет оправдание моей болезни. — Надо есть!
— Да? — шепотом спрашиваю я.
— Да, — так же шепотом, как мудрый доктор, подтверждает Дато.
И это его «надо» лишает меня сил полностью. Я задыхаюсь, мне нечем дышать.
— Ну, раз надо, так и ешь! — шепчу я и не знаю, произнесла ли я эти слова вслух.
В безумной агонии, захлебываясь обидой, выскакиваю из комнаты, бегу по коридору и впервые не чувствую его запахи. Потом мчусь по ступеням лестницы, подворачиваю ногу и… лечу.
Мне показалось, что я стала Альбатросом. Мне больше не больно, все так легко! Небо Ялты кружится надо мной и звенит. Как же хорошо быть невесомым перышком среди плывущих мягких облаков!
Спустя несколько секунд Дато подхватывает меня на руки как раненную птицу. Все, что я ощущаю — это вернувшуюся в его тело дрожь и свой гортанный стон…
Ровно через пятнадцать минут меня увезут на карете скорой помощи в лихорадке, вызванной коронавирусной инфекцией. РНК вируса, поразившая мою нервную систему и кору головного мозга, оправдает меня в глазах Дато. Но я стану такой слабой, что буду бояться только одного: чтобы Дато никуда не ушел. И он останется в моей жизни, а голод — нет.
Этот день явится мне началом истинного отречения от еды. Я потеряю ее вкус и запах, желание ее и наслаждение ею. Когда исчезнут вкус и запах — голод перестанет существовать. Придет странная лень жевать, унылость одного единственного ужина, когда мне скучно смотреть на тарелки и ложки. Я буду есть только жидкую пищу, пропуская по пищеводу липкую жижу перетертых крупинок овощей. Со временем мне наскучит даже глотать. Я перестану узнавать еду. Она станет неразличимой от других несъедобных предметов. Сначала незаметно, а потом все стремительнее, я начну таять каплями шоколада на махровом пляжном полотенце. Мои органы будут издавать протяжное шипение и плавиться как жир на сковороде. Все войдет в иное русло и потечет само собой, где я уже не контролирую свое тело. Меня понесет тихий поток, я не стану противиться ему, принимая себя новой, успокоенной, просветленной, превращаясь в тот последний недостающий штрих идеальной картины, в которую вписан мой совершенный мир.
Пройдет всего несколько месяцев с того момента, как в порт влетала «Комета» и возвышалась надо мной белоснежная часовня, прежде чем я найду себя на кровати без половых признаков, с обнаженным черепом, низкой сатурацией и веткой груши в окне. Мне покажется, будто минула целая вечность. Время растянется жевательной резинкой, залипнет, замедлится. Эмоции откажутся от меня, притупятся. Останется лишь одна единственная неловкость перед Новомученниками да отчаяние из-за невозможности вдыхать запах лаванды и чувствовать на вкус море. Все остальное перестанет тревожить: и тело, и сексуальность, и красота. Но, думаю, стоит рассказать о том, с чего все началось, как от естественности женского тела, заложенного в каждую девочку природой, я пришла к естественности, которую понимаю только я одна; как долго я вычерчивала круг, из которого меня теперь не достать ни убеждениями, ни упреками, ни слезами.
Глава 2
Сколько себя помню, я испытывала тяготение к порядку, а если быть точнее, к упорядоченности. Детский мир с первого вопля в роддоме и до последнего выпускного возгласа в школе наделен суетой. Суета не уживается с познанием и созерцанием. Упорядоченность не терпит суеты. Мое окружение всегда вносило и создавало вокруг меня хаос. Я сопротивлялась этому, стараясь всеми возможными и известными способами дисциплинировать жизнь рядом. Когда же этого не выходило, я дисциплинировала саму себя и наводила порядок в том немногом, что мне принадлежало. Я создавала свои собственные ритуалы слаженности моего внутреннего и чужого внешнего, которым самоотверженно подчинялась, фанатично чтила и почитала.
Моя школа, по определению, была лучшей в городе, как и я — лучшей учений во всей школе. Другое не имело места существовать. Мои одноклассники ничем не отличались от шумных ялтинских школьников, и я старательно, порой забывая свои внутренние установки, общалась с каждым из них. Со мной дружили все, а я — со всеми, тем самым не являясь другом никому. Свою внутреннюю замкнутость я отменно прятала за маску благосклонности, в глубине души определяя свою исключительность, не свойственную малолетним детям, ибо все чего я хотела в жизни — писать — остальное отвлекало. Друзья создают хаос и отнимают время.
Отнимала время и еда. Помимо отличной учебы я отличалась еще притупленным аппетитом, не понимая, какой он у меня: хороший или плохой. Голода я тоже не чувствовала. Просто существовала еда, которая нравилась, предложи мне ее в любое время дня и ночи. То было картофельное столовское пюре и такая же столовская рыбная котлета, лишенная вкуса, специй и соли. В начальной школе, как и в детском саду, меня кормили силком. Зажимали нос и пихали в рот ложку с борщом или зразой, приговаривая: «Жуй-глотай»! Я боролась насколько хватало энергии, потом смиренно заглатывала еду как несчастная специально откормленная утка для получения фуа-гра. В моем случае для получения воспитателями и учителями похвалы от администрации. Это нарушало порядок в моем мире, но упорядочивало построение жировых клеток на моем теле. Сейчас я считаю сотворенное насилие над моим детским организмом, как и над психикой, наивысшим вселенским злом, ничем не отличающимся от насилия сексуального. Но дети слишком робки перед миром взрослых, кроме как истерик и капризов им нечем себя защитить. Я не была ни капризной, ни истеричной, поэтому даже такого щита защиты у меня не было.
В средней школе закармливания прекратились, однако привычка есть, даже когда не хочется, надежно поселилась в голове. Привычка всему начало. Начало обретения и начало потери. Я потеряла свойственную детям угловатость и приобрела присущие лишь женщинам формы. Еда, точнее ритуал поглощения еды, преследовал меня дома после уроков. Пища успокаивала, упорядочивала мысли, эмоции. Приборы чинно раскладывались мной на столе, даже тогда, когда к тому не было никаких предпосылок: ни голода, ни интереса, ни желания. Блюда выносились из скромной кухоньки, потрясая своими изысками, подавались маме, знакомым, родственникам. Гости умилялись: «Такая маленькая и уже хозяйка!» Они ели, ела и я, ничего не чувствуя, исключительно ради обряда, шаблона, взращенных во мне искусственно.
Все, что касалось школьной пищи, явилось запретом, организованным и созданным моими личными установками и категориями. В школе я испытывала тревогу, поскольку детством руководят инстинкт и спонтанность, а тревога не позволяет создать церемонию безмолвной трапезы.
Особое волнение на меня наводили школьные обеды. Нетерпеливый звонок большой перемены — табунный топот ошалелых ног, искаженные голодом лица, похожие на оскалы, стайный порыв и… — дележка еды. Кто успел — тот и съел! Не вызывающая у меня интереса пища отбиралась сиюминутно интересующимися ею. Причем, предназначенная не мне — тридцати двум ртам моих одноклассников.
Школьная столовая имеет свой собственный уклад, свою уникальную жизнь и свои особые правила, одно из которых — дежурство. Именно оно и создает хаос, которого я так тщательно избегала. Даже сейчас, вспоминая детали помощи кухонным работникам, меня охватывает ужас. Ужас, заставляющий больше не есть.
Дежурных отпускали за двадцать минут до звонка, многим моим одноклассникам это очень нравилось, для меня же являлось сущей каторгой. Нехотя я тянулась через весь школьный коридор туда, где подвергала себя истинным пыткам. Помещение школьной столовой начиналось умывальниками и включало в себя просторный зал, отгороженный прямоугольными столами на две части: большую и маленькую. Большая — для всех, маленькая — для классов на карантине. Карантины случались часто: то менингит, то ветрянка. Также имелся протяженный конвейер для грязных тарелок, который работал десять раз на моей памяти. В его завершении покоилось окно посудомоечной комнаты, на стене которой висел огромный плакат со словами: «Когда я ем, я глух и нем!» Рядом стопкой возвышались подносы, именуемые разносами, а чуть дальше — кухня с длинным металлическим столом ожидания, куда я и должна была следовать вместе со своей напарницей, захватив подносы. На каждый устанавливалось как минимум шесть тарелок с порциями. А лучше — семь. Но я могла унести только четыре, потому как исключительно такое количество тарелок аккуратно умещалось на подносе, чтобы краями своими не цеплять пюре и курицу. Кухонных работников упорядоченность четырех тарелок на моих подносах подвергала истерии. Они кричали, обвиняли в нерасторопности и задержке очереди. Очередь, как правило, старшеклассники, лютовала, норовила дать мне подзатыльник за неоперативность, либо стащить тарелку с едой. «Меньше зевай, корова!» — кричал какой-нибудь оболтус, дожевывая украденную котлету или курицу. Это выглядело омерзительно: неровный ряд зубов, выпрыгивающий наружу язык в слюне и куски мяса между зубного ряда. Я краснела и часто роняла на пол поднос. Что за этим следовало, не стоит даже описывать! Потом нужно было разнести борщ, салат, компот и булочки. Я тихо молилась, чтобы этот ад поскорее закончился, но он продолжался. Раздавался звонок, гремела от копытного топота школа, влетали в столовую оживленные школьники. Мои одноклассники окидывали взглядом столы и приходили в ярость. Это не сюда, здесь не туда, там не хватило!
Так продолжалось года два три раза в месяц, пока Господь, наконец, не услышал мои безмолвные стенания и не послал мне во спасение уверенную троечницу, мою же одноклассницу Таньку Круглову. То была бойкая девочка, овальной формы с двумя красными бантами в совершенно рыжих волосах.
— Послушай, — однажды шепнула она мне на ухо, — давай я за тебя подежурю. А ты за меня сочинение напишешь.
И я согласилась, не просто согласилась, а пришла в восторг, потому как писать я любила, а дежурить — ненавидела.
В старшей школе Танька продолжила дежурить за меня, я же прекратила писать за нее сочинения, ибо Танька отдалась власти привычки, которая всему начало и конец всему тоже. А я отдалась правлению своего тяжелого нрава, что начал ухудшаться с каждым годом, мешая мне жить и делая общение со мной часто невыносимым для окружающих. Снисходительность в одну секунду сменялась деспотизмом. Должно быть, я становилась эгоисткой, скверной, избалованной вниманием отличницей. Голод умеет испортить характер.
— Мне только салат из свежих овощей, картошку отдашь Коле, Вене котлету, булочку и компот Димке, им нужнее, они мальчики, — командовала я, — ах, да, к моему салату две вилочки не забудь!
— Зачем две? — всякий раз переспрашивала наивная добрая Танька.
— Потому как без ножа есть не умею!
Нож, конечно же, для салата не требовался вовсе, но орудовать двумя вилочками, выуживая из огромной тарелки овощи и переносить их на другую, поменьше, было гораздо удобнее, создавалась некая, пусть крошечная, гармония трапезы, условно похожая на китайский ритуал принятия пищи, где приборами служат бамбуковые палочки. Таким образом, при вечном дефиците приборов в школьной столовой, подчеркивалось мое превосходство, знак первенства, мой шах и мат всем тем, кто насмехался надо мной в момент тяжких школьных дежурств.
Наш директор, Евдоксия Данактовна, была увлечена вселенским разумом и космическими бумерангами. Она полагала, что только вегетарианство спасет мир, и хотя отменить мясные котлеты не умела, все же уверенно заполнила школьные столы овощными сырыми салатами, именуемыми: «Здоровье» «Лошадиная радость», «Зеленая услада». И я ей поверила. Стала адептом «Лошадиной радости». Пророщенный овес озорно потрескивал на зубах, сочно хрустела свекла и руккола. Вовлеченность в тайную церемонию здорового, не требующего крови образа мышления, позволила принимать пищу теперь и в школе. Здоровая еда овладела моим рассудком вместе с космическими бумерангами, и я начала строить свое тело заново, для начала разрушив все, что было в нем несовершенным.
Маниакальное тяготение к порядку без изъянов начиналось с канцелярских товаров и закончилось телом. Я всегда любила прилежность в одежде и вещах, относящихся к моей собственности. Ручки, карандаши, пеналы и тетради должны были находиться в идеальном состоянии и в таком же идеале располагаться на парте. Порой не достигнутый мной идеал в расстановке, раскладке вещей, сводил с ума и часто становился причиной конфликтов с одноклассниками, в частности с соседкой по парте Ритой Беловой. Своей подвижностью, острыми локтями, просьбами, она лишала меня рациональности и здравого рассудка, к которым я так стремилась, будучи человеком творческим и беспокойным. Я вычерчивала на парте тонкую, идеальную линию, чтобы Рита не толкала меня во время письма, не пересекала ее своими неосторожными движениями, не касалась моих вещей, не поселяла на них свой запах. Но Рита упорно нарушала мое личное пространство, учиняла конфронтацию не только между нами, но и внутри меня. Однажды она без спроса взяла с парты мою стирательную резинку: бесподобно белый квадратик от известного производителя канцтоваров. Этим чудом: мягким, нежным, пахнущим успехом, выдающимися способностями, отличными оценками и блестящими ответами на уроках, я не позволила себе воспользоваться ни разу, даже в мыслях. Лишь осязать, подносить к носу, вдыхать! Разве не для этого оно создано?! Но Белова ничего не знала об успехе и грубо взяла мое чудо, пока я увлеченно слушала учителя словесности. Гибель совершенства я заметила лишь тогда, когда наша парта начала содрогаться от приступа ярости Беловой и сеять на пол черные катышки. Рита отчаянно терла моим ластиком свою книгу.
— Какой урод хрестоматию изрисовал?! — шипела Белова, закусив нижнюю губу.
Меня едва не разбил паралич, оцепенение, сковавшее в одночасье, метнулось безысходными рыданиями, да так, что меня, шестнадцатилетнюю, успокаивал весь класс.
— Простите, я же не знала, что нельзя… — испуганно разводила руками Белова, — если бы я знала, то…
— Заткнись, дебилка, — шептала я, не в силах даже произносить слова в голос, так остры были удары разломленных неотесанностью Беловой сколов сердца, — да что ты вообще знаешь? Таким как ты знать не суждено!
Класс возненавидел Белову, каждый вспомнил, что и когда Рита брала украдкой и уже не возвращала в прежнем состоянии. Риту было за что нелюбить, у всякого нашлись свои причины; и пусть никто кроме меня так не тяготел к порядку, но все же увлекся смыслом структурирования. Перфекционизм бывает заразителен. Я же Белову не простила, даже не глядя на врученный в знак примирения пакетик «Мишек Гамми», которых прежде обожала. «Мишек» я взяла, а Белову вычеркнула из списка людей, терпимых мною…
Через год Рита Белова так же бессовестно и без разрешения возьмет у меня мальчика, класс объявит ей бойкот, а я уже не рассержусь: мальчик не был похож на белоснежный безупречный ластик.
Мои мысли опутает нить сверхважной идеи идеального тела.
Глава 3
Тело человека — не просто резервуар систем, органов и желез. Это уникальный сосуд, в котором кроется душа, чувства, разум, эмоции, посылы любить и ненавидеть, творить и разрушать. Это единственное, чем мы можем управлять даже тогда, когда всем остальным правят другие. Тело принадлежит нам неотъемлемой частью жизни, и кто как не мы владеем знанием о своем сосуде?! Однако этот сосуд должно чем-то наполнять, поскольку он весьма хрупок, если не имеет в себе содержимого. Духовность, любовь, сострадание, вера — это много, и это мало одновременно, потому как в основе жизни, сколь грубо это не звучало бы, лежит еда. И как скучна пустая ваза без цветов, сколь прекрасна она не была бы, так безнадежно уныло человеческое тело без еды. Но как отыскать, угадать ту нужную золотую середину да Винчи, чтобы едой из красоты не сотворить уродства?
Мы слишком много едим, в этом я убеждена. Едим за компанию, от скуки, из-за радости, праздности. Едим то, что красиво, вкусно, безобразно, полезно, вредно, испорчено. Едим тех, кто мычал, блеял, визжал; кого замучили, забили, застрелили, зарезали. Еда не может нести здоровую красоту телу, если она есть страдание и смерть. Жизнь полнится жизнью.
В этом была уверена и Евдоксия Данактовна, наш бессменный, всегда энергичный телесно и отстраненный от мира людей духовно, директор лучшей в городе школы. Она учила старшеклассников самому важному, к сожалению, уроки эти понимали немногие, большинство же либо отмахивалось, либо открыто насмехалось. Например, Евдоксия Данактовна доказывала себе и клялась в этом другим, что Вселенная ко всему чувствительна, поддается любому посылу, направленному разумом. Если желать здоровья и счастья окружающим, то будешь счастлив и сам. Непременно нужно здороваться со взрослыми, быть учтивым, порядочным и милосердным, тогда обязательно в старости не останешься покинутым людьми.
Дети в старость не верят, потому мои одноклассники считали Данактовну человеком больным на голову, который говорит чепуху, ибо старость и вселенский бумеранг казались чем-то сверхъестественным и имели знак равенства. А ее монологи о еде заставляли класс надрываться от хохота. Евдоксия Данактовна, отменив урок литературы, усадив учителя за последнюю парту, мыслями своими опережая речь, и оттого заикаясь, долго глагольствовала о боли, о страданиях того куска мяса, который так любим многими в отбивной. Она уверяла, что мы, даже не задумываясь, размахиваем трупом на вилочке. Вся еда страдает, даже морковь и петрушка, никто не хочет быть сорванным или выдернутым из земли. Все в мире стенает и хочет жить. Посему следует минимизировать процесс получения боли. Поедание растительной пищи — это наименьшее вселенское зло, творимое человеком и доступное всему человечеству. Нужно отказаться от кровопролития, особенно избегать рыбы, по причине того, что она даже стенать не умеет. Просить прощения у всякого живого, нарушенного тобою ради существования. «Я есть жизнь, которая хочет жить, ради того, чтобы жить,» — повторяла часто Данактовна принцип благоговения перед жизнью Альберта Швейцера. Его этическое учение, сутью которого являлось выказывание почтения перед жизни как по отношению к своей воле к жизни, так и по отношению к любой другой, я запомню на всю свою мученическую жизнь. «Добро то, что служит сохранению и развитию жизни, зло есть то, что уничтожает жизнь или препятствует ей», — гласила книга «Культура и этика», рожденная в 1915 году самим Альбертом и его путешествием по африканской реке Огове. Швейцер закрепил во мне уверенное чувство вины перед всем созданным природой и потревоженным мною. Впоследствии всего на свете мне станет жаль. Что важнее: капуста, которую облюбовали белянки, или я, желающая лишить роста и капусту и гусениц белянки?
Слова же Евдоксии Данактовны упадут в плодородную почву в моем лице. Я так приму все близко к сердцу, что не смогу есть. И… начну таять. Растворяться. Вселенная, это мирное и доброе существо, обглодает меня… я позволю ей это сделать.
Вселенский бумеранг расшиб мне мозг — я уверовала в культ жизни ради жизни.
— Не печалься, — отрешенно успокаивала меня Евдоксия Данактовна, холодно поглаживая по плечу, — такие девочки как ты не должны быть грустными, запомни, в жизни все легко и просто: сначала ты ешь овощи, потом, после смерти, овощи едят тебя. Эх, знала бы ты только, какие огурцы на останках растут, а как зреют!
Я не знала, как растут огурцы на останках, сомнения не терзали меня, достаточно было глаз моего директора. Они, всегда ко всему равнодушные, в этот час тихого откровения перед школьницей пылали огнем счастья! Ей было известно что-то иное, сокровенное, систематичное и оттого светло-простое, безэмоциональное, рациональное, к чему я так долго стремилась.
— Рано или поздно, поедая морковь, ты станешь кормом для маленьких морковок, которые накормят уже не тебя!
И я ликовала. В интересном мире Данактовны все, действительно, явилось простым, упорядоченным, легким, логичным. Не подвергалось сомнению. Это было превосходно! Я нашла свою золотую середину! Ем то — для чего стану пищей. Как же хорошо жить!
Прежде всего, пришлось отказаться от мяса, точнее, от трупа на вилочке. В начале своей приобретенной привычки не есть я весила 57 килограммов, мой рост составлял 165 сантиметров. Моя фигура была средней и достаточно стройной. Единственное, что выделяло меня среди сверстниц — узкие бедра, не свойственные взрослеющей девочке. В целом это казалось нормой, нормы я не любила, усредненность тем более. Радовало лишь одно, я больше не оставалась той жирной шестидесяти пяти килограммовой коровой из средней школы, которая опасалась столовских дежурств. Мальчикам в нынешнем теле я нравилась, себе — нет. Моя плоть, образ мышления, питание не подчинялись до сего момента ни сверхконцепции Данактовны, ни теории Швейцера. Но Евдоксия, заручившись поддержкой библиотеки и книг из нее, переломила меня, направила мысли в нужное русло, я начала благоговеть. Сначала перед свеклой, потом перед капустой и понеслось… Даже сейчас, почти не являясь представителем мира живых, я испытываю восторг от одной только мысли о свекле обыкновенной.
Каким же был мой рацион? Все так просто и сложно одновременно. Просто — потому что не нужно заставлять страдать жизнь, сложно — потому что к перфекционизму добавилась идея кусочков. Пища должна иметь упорядоченное положение на тарелке в виде небольших правильной формы квадратиков, ромбиков, кружочков или треугольников. Ее предназначение принести максимум пользы организму и минимум вреда природе. Кусочки всемерно соответствуют требованиям жевательного аппарата, не нарушают естественное состояние зубов, десен, что немаловажно для человека, имеющего склад ума анорексика. Неверной формы еда, не того цвета, не так лежащая, не отвечающая требованиям эстетики сводила с ума. Я могла часами совершать раскладку пищи на тарелке, ровно до того момента, пока она не обретет идеальный вид, если же такого не происходило, я выбрасывала все в мусорное ведро и начинала сначала, либо отказывалась есть вовсе. Только красиво оформленный стол мог принести пользу. Позднее, в связи с потерей мышечной массы, приобретением анемии и невыносимых безбелковых отеков, рацион пришлось разнообразить еще и волокнами. Филигранными полосочками отварной курицы. Это нарушало гармонию внутри меня и принципы Швейцера, но организм человека, каким бы духовным последний не являлся, всегда найдет адвоката своей звериной породе. Я быстро изобрела теорию оправдания собственного малодушия: курица глупа от природы (причем, это я знала точно: самая бестолковая из куриных представительниц — гвинейская), следовательно — курица не совсем птица, а значит, не может быть важнее детей моркови. Я могу продолжать благоговеть перед жизнью, потому что рано или поздно мои останки согреют яйцо курицы, либо мясокостной мукой своей накормят цыплят, поэтому жизнь продолжается, я больше не стану терять сознание в классе и тщательно перед уроками скрывать тональным кремом желе отеков на лице. В итоге все легко! Хорошо жить!
Какой же тогда была я сама, как выглядела? У меня очень большие выразительные глаза, бонусом к ним были посланы такие же выразительные брови. Но в школьные годы широкие брови являлись признаком дурного тона. Они свидетельствовали об узколобии и тугом незаурядном уме. Чтобы придать лицу возвышенности и одухотворенности, приходилось выщипывать их в тоненькие ниточки как у куртизанок времен Леонардо. Пухлые губы выбеливались тональным кремом, покрывались едва заметным блеском, чтобы создать впечатление некой незаконченности образа, слабости здоровья. Природные темные волосы выжигались едким гидроперитом в желании обрести модный блонд, к сожалению, вместо ожидаемого светлого оттенка получалась желтая солома. Одежде полагалось быть обтягивающей, позволяющей окружающим рассмотреть на теле впадины, где следует, и выпуклости костей, где они должны быть. В приоритете черная облегающая кофточка, черная короткая юбочка, колготки того же цвета не более тридцати den — атрибут делового стиля и офисного дресс-кода — для яркого подчеркивания торчащих колен, туфли на каблуке не менее семи сантиметров — для обозначения длины и худобы ног.
Школьная жизнь старшеклассниц диктует свои правила, все, кто им не подчинялся или не вписывался в жесткие рамки требований стиля и моды, были извлечены из круга интересных привлекательных девочек. Я подчинялась, потому что люблю правила. И часто являлась той, кто эти правила придумывал, заставляя соблюдать их других. Одним из них было соблюдение не только мной, но и школьным окружением, приближенным ко мне, идеи благоговения. Сначала я искала единомышленников. Евдоксии Данактовны мне было мало. Когда же обрела их среди своих сверстников, поняла: школа интересна не только учебой, но еще и общением. Что может быть приятнее делить убеждения и делиться своими мыслями с теми, кто тебе верит? Отвечает равными нравственными принципами на твой посыл, а ты окликаешься, подобно Вселенной, на зов своих одноклассников, которые производят поиск чего-то другого, чистого, истинно-человеческого, вдруг перестав осознавать себя пожирателями живой души природы.
Нас было четверо, мы ощущали себя избранными. Три девочки, один мальчик. Схожий стиль в одежде, один на всех рацион, и общий вес на четверых — 200 кг. Исключительные во всем, первые в учебе, лидеры класса, чемпионы голода. Мы обзванивали друг друга по вечерам, контролировали один одного, поддерживали. Интересовались съеденным, выпитым, вышедшим из организма. Порой скрыто ели что-то запретное, на утро, уже в школе, каялись, давали обещания и клятвы. Теряли сознание, поднимались с колен, заставляли себя учиться даже тогда, когда мозг отказывался получать информацию. Так длилось месяцев восемь, пока животные инстинкты едва слышно не стали проникать в человеческие потребности моих соратников. Я снова поняла, что не могу быть другом, они осознали — что организму нужно питаться. Питаться правильно, с точки зрения рационализма родителей, мне же никто никогда ничего не диктовал и не запрещал. Человек слишком жалок, бессилен перед голодом. Он проглотит себе подобного, лишь бы не страдать физиологическими дефицитами. В голоде человек ужасен, еще страшнее он в жажде. Несытость (физическая, духовная, нравственная) порождает зверство. Ее я никогда не испытывала, поэтому считала себя единицей, новым исчислением, фаворитом и Швейцера, и Данактовны. Противиться моим воззрениям никто не брался, ни мама, ни родные. Я продолжила свой путь, бывшие единомышленники — вернулись к начальной точке.
Мое желание благоговеть подкрепилось идеей совершенного худого тела. Я стремилась переломить жизнь, обмануть закономерность и еще не истлевшей увидеть свои кости в том первоначальном естестве, которое создала природа. В мою жизнь пришли таблетки. Я оказалась в плену фармацевтического рабства.
Глава 4
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.