Наталья Веселова
НА ЛИНИИ ЛЮБВИ
…тайна сия велика есть…
Послание св. Ап. Павла к Ефесянам, гл. 5, ст. 32
Глава первая
Бригантина опускает паруса
Небо напоминало немытый пол, покрытый вытертым серым линолеумом, по которому метались грязные половые тряпки — тяжелые бесформенные тучи, напитанные холодной колючей водой. Словно чья-то насмешливая рука то и дело крепко отжимала их в возмущенно бурлящую Неву — и тогда тугие струи дождя под напором падали в антрацитовые воды маленькой, но великой реки, размыто отражавшие странный парусник, растерянно шествовавший от Троицкого к Дворцовому мосту. Все алые паруса корабля, теперь мокро-пунцовые от влаги, отчаянно надулись от бокового ветра, отчего судно неумолимо кренилось на левый борт — но все же мучительно шло с поднятыми парусами, стремясь изловчиться назло непогоде и торжественно пройти до моста в подражание знаменитой гриновской бригантине — и в ознаменование тысяч надежд на обязательные подвиги и победы. Просто сильный ветер, вероятно, еще можно было до определенного момента игнорировать — но момент этот настал, когда не пожелавшая и на несколько минут смириться буря наслала такой мощный порыв на все подставленные ей паруса, что корабль на миг почти упал на воду плашмя. Благодаря идеальной остойчивости он сразу подлетел, как ванька-встанька, но дальнейшего риска здравомыслящий капитан допустить уже не мог — и последовала роковая команда спустить паруса… Они стали падать один за другим — и именно в это время среди клубившихся низких туч, похожих на стаю мокрых одичавших крыс, вспыхнули первые разноцветные звезды приветственного салюта. И она все-таки прошла гордо, словно несдавшийся флагман, уцелевший в безнадежном бою, эта потрепанная штормом бригантина с темно-бордовыми валиками вместо обещанных алых парусов, возникшая среди грозового мрака и тьмы в окружении неистового, как боевое пламя, фейерверка…
Если некоторые из выпускников и были втайне суеверны — а суеверны все люди на свете, только многие слишком старательно пытаются это скрывать — то предзнаменования на грядущую взрослую жизнь виделись им чрезмерно, почти тошнотворно ясными: ну ежу ведь понятно, что одиннадцатиклассникам выпуска 2012 года путь предстоит нелегкий — настолько, что, может, даже придется воевать — но их Бригантина все-таки не утонет и, хотя опустит все свои паруса — но не перевернется, и флаг, главное, флаг останется на месте…
Мокрыми насквозь стали уже все без исключения. Мокрыми, холодными и судорожно веселыми — потому что шампанское в такую погоду не лезло в горло ни одному нормальному человеку — и русские обоего пола пили, естественно, водку, в чем привычно следовали им люди всех других российских национальностей, причем, поскольку заказанные для выпускников рестораны с едой пока принадлежали будущему, все они пили, ничем не закусывая — просто «для сугреву».
Лариса принадлежала к числу тех самых записных неудачников, которым за столом всегда достается именно подгорелый кусок, за кем никто никогда не занимает очередь, кто единственный подворачивает в турпоходе ногу, мгновенно становясь обузой для окружающих, и кому, разумеется, и мечтать заказано о том, чтобы вытянуть счастливый билет — как на экзамене, так и в жизни. Нога у Ларисы подвернута еще не была — но это только благодаря редкой благосклонности судьбы: каблук праздничной туфли уже треснул на ровном месте и при каждом шаге предательски отъезжал назад на целый сантиметр. Это можно было бы пережить — блистай она сегодня в своем первом взрослом платье, что гораздо привлекательней и эффектней, чем у кузины Анжелы. На деньги, полученные от родителей на выпускной наряд, та купила себе банальное открытое платье изумрудного цвета (воображала, дура, что и глаза у нее зеленые) в неоправданно дорогом бутике — и теперь горевала о том, что бирка с именем почти приличного кутюрье пришита внутри, и ее никому не видно. Лариса же отправилась в ателье — и не прогадала. Она стала обладательницей эксклюзивного муслинового платья с жемчужно-серой двухслойной юбкой и умопомрачительным лифом, сплошь расшитым стразами… все считали, что от Сваровски и завидовали. Но только в суровых погодных условиях нынешнего выпускного вечера все старания ее пропали втуне: оставаться с открытой спиной и плечами под секущими плетьми ледяного ливня на сбивающем с ног ветру быстро было решительно невозможно — и пришлось прикрыть драгоценный лиф повседневной серой куртенкой, а из под нее виднелась лишь мокрая серая же юбка, облепившая сжатые от холода полные ноги. Дрожащая под блеклым зонтиком Лариса напоминала сама себе одну из сегодняшних небесных туч, все никак не желавших прекратить свои безудержные рыдания. Кроме того, Лариса не умела пить водку. То есть — совсем. И сейчас нарочно не пила вместе с другими, чтобы не начать позорно давиться и кашлять у всех на виду — тогда ее начали бы хлопать по спине и снисходительно учить предварительному выдоху. Да пробовала она уже сто раз! Ну, не получается… И вот, прихрамывая и дрожа, с приклеенной улыбкой на мокром лице, она обреченно таскалась по загаженной набережной под непрерывным дождем вместе с кучкой пьяных, упорно резвившихся одноклассников — и больше всего на свете хотела оказаться сейчас дома под теплым одеялом с электронной книгой в руке… А ведь предстояло еще принудительное ресторанное веселье!
Его она кое-как перетерпела, почти не снимая куртки, потому что начался явный озноб — с сопутствующей тупой болью в голове и полным безвкусием во рту… Ну не ест, не ест она курятины! Почему, когда родительский комитет заказывал меню для банкета, никому не пришло в голову поинтересоваться вкусами детей? Зачем ей эта жирная поддельная котлета по-киевски, из которой неаппетитно торчит сломанная птичья кость в бумажном кружевце? Впрочем, есть все рано не хотелось — и как же она позавидовала одной незаметной девочке, позвонившей из туалета своему сговорчивому папе, тотчас явившемуся за дочкой на непрестижной «десятке» и незаметно увезшему ее в их бедный, но добрый уют… Лариса никому не могла позвонить, пока не отвеселится свое отчаянно плясавшая полуголая в изумрудном чудо-туалете Анжела — а уж она-то возьмет все до капельки, будьте уверены! Гуляем — заплачено!
Считалось, что сестренки трогательно дружат, просто жить не могут друг без друга. На самом деле, взаимно испортив друг другу жизнь с пеленок, они яростно ненавидели одна другую, и каждая была бы искренне рада безвременной кончине сестры, случись вдруг такое несчастье. Все дело в том, что Лариса воспитывалась в семье своей тети по матери — после того, как та пропала без вести в девятнадцать лет, оставив ее, трехмесячную, нагулянную неизвестно от кого, на попечение сестры, у которой во вполне законном и уважаемом браке за два месяца до того родилась очаровашка Анжелочка. Ларисина мама Люба была младшей, беспутной сестрой, рожденной усталой и больной сорокапятилетней женщиной уже после смерти мужа. Бабушка вовсе не собиралась сохранять внезапную, как ОРВИ, беременность, грянувшую на пороге ее раннего климакса, и уже намеревалась привычно расправиться с Любой в районном абортарии, куда после рождения старшей желанной дочери Аллы бегала с узелком не менее десяти раз, сбившись на одиннадцатом и махнув рукой на дальнейший счет. Но скоропостижная смерть мужа от легкого сердечного приступа («Слушай, что-то мне как-то не по себе, прилечь, что ли… — Конечно, приляг, только не забудь потом утюг починить…» — и он решил починить его сначала, а уж потом лечь; вероятно, не стоило этого делать) вызвала в ней прилив никогда ранее не свойственной сентиментальности — и беременность была сохранена в память усопшего, никогда не взглянувшего не зачатое им чадо; собственно, из всех зачатых он при жизни сподобился увидеть только одно — старшенькое… С младшеньким же вдовая мама намучилась на старости лет, потому что получилось оно, по единодушному приговору всех членов семьи, определенно беспутным и никаких добрых надежд не подававшим. Девочка Люба училась плохо, в школе ее не ругали только те учителя, что сразу и навсегда поставили на ней жирный «хер», зато помешана была на танцах и с малолетства носилась в какой-то невразумительный танцевальный кружок, мечтая стать профессиональной артисткой-плясуньей. Но дальше выступлений в захудалых Домах культуры и поездок в пригороды Питера с какими-то подозрительными народными танцами ее карьера не продвинулась. Корабелку, куда никчемную Любу из жалости запихнули в начале девяностых по блату, она бросила после первого же курса — и продолжала бесплодно мотаться по лихорадившей стране со своей «танцевальной студией», которую какой-то самозваный продюсер из махинаторов первых лет перестройки мечтал переделать в востребованный и приносящий завидные барыши ансамбль песни и пляски. Может, он и преуспел, как и многие тогда на этом поприще, — но уже без Любы. Та, как и следовало ожидать, однажды, приехав откуда-то издалека, оказалась беременной, причем дурочка клялась и божилась, что скоро познакомит всех со своим замечательным «мужем» и наотрез отказалась от предусмотрительно предложенного старшей сестрой и матерью аборта, все твердя, что у нее какая-то особенная, небывалая любовь, недоступная пониманию никого из ныне живущих… Никакой никем с самого начала и не ожидавшийся муж, разумеется, так и не объявился, и Лариса родилась на свет безотцовщиной на месяц раньше трепетно ожидаемой родителями кузины, получившей волшебное имя Анжела и легшей в розовое белье с рюшами и шелковой вышивкой. Все надеялись, что девятнадцатилетняя Люба хоть теперь вынужденно остепенится — когда прахом пошла ее мечта о профессиональной сцене, а на руках заагукала грудная Ларисочка. Так и казалось первые три умилительных месяца, но потом юная мать вдруг исчезла из родительского дома, оставив родным возмутительную записку о том, что едет «потому что иначе нельзя», потом все объяснит, вернется через неделю и просит присмотреть это время за ребенком…
Она не вернулась никогда. В милицию, конечно, заявляли. Но следствие не продвинулось дальше удивительного открытия, что Люба сошла с ТУ-154 в Архангельске — и дальше следы ее потерялись безнадежно. Впрочем, тогда, в девяносто пятом, потерялись не только Любины следы — терялись некогда благополучные города и поселки в полном составе, сотни людей числились без вести пропавшими по всей метавшейся в горячке стране, тысячи трупов ежегодно вытаивали из под черного снега как в глухих оврагах, так и в центре цивилизованных городов… А Любин не нашли. Нет, никто, конечно, не считал ее кукушкой, подбросившей дитя в чужое гнездо и улетевшей к солнцу на широких крыльях: ее трогательная любовь к новорожденной девочке не подлежала никаким крамольным сомнениям. Родные верили, что блудная душа собиралась непременно вернуться домой — но что-то случилось. Что-то, чего никто не хотел называть словами… Все понимали, что Люба уехала к отцу своего ребенка, желая, конечно, пристыдить его, уговорить вернуться — и потерпела поражение. Окончательное поражение потерпела Ларисина мама Люба… Пожилая мать пережила ее ненадолго — потрясение оказалось непереносимым для и без того надорванного сердца, и годовалая Лариса поступила на правах не племянницы, а приемного ребенка в семью своей родной тети Аллы, безжалостно потеснив там круглую и белую кузину Анжелу, вынужденную с того дня делиться с ней всеми родными игрушками, оборчатыми платьицами и желейными конфетами, а главное — своей ненаглядной мамусей Аллочкой.
В новую семью Лариса прибыла не просто так, а с приданым. Во-первых, с двухкомнатной бабушкиной квартирой, тотчас реквизированной тетей в счет неизбежных будущих издержек — и две маленькие квартирки были благополучно обменяны на одну большую четырехкомнатную, дабы сиротка в будущем не дерзнула посягнуть на наследство. Во-вторых, вместе с ней явился и более неприятный довесок — а именно, тетушка семидесяти с лишком лет, старая дева, всю жизнь бесполезной гирей провисевшая на шее своей младшей сестры, Любиной покойной мамы. Эта была уж абсолютно никому не нужна, хоть и суетилась там что-то с ванночками и пеленками, высказывая безнадежно устаревшие сентенции вроде необходимости свивальника не только для прямизны ног ребенка, но и для того, чтоб он не приучался без толку махать руками, что вредно не только для тела, но и для вечной души. Тетушку использовали для мелких поручений — и после вежливо отправляли в самую маленькую комнату в квартире, рассчитывая, что должна же она когда-то освободиться! Рассчитывали неверно: к моменту выпускного вечера девочек их двоюродной бабке Зое исполнилось девяносто лет, она оставалась твердой на ногах и крепкой телом — зато предсказуемо тронулась головой.
Собственно, это заметили случайно. Обычно не принято было обращать особое внимание на ничем, кроме факта своего существования на земле, не докучавшую семье старуху, пока вдруг в дверь не позвонили чужие люди. На пороге между двумя прямыми и строгими дамами, как ни за что ни про что арестованный между старательными конвоирами, понуро стояла баба Зоя, виновато глядя исподлобья на удивленную племянницу Аллочку, наскоро пытавшуюся осознать тот факт, что девяностолетняя тетка, оказывается, давно уже находилась где-то вне дома и вот теперь была доставлена посторонними по месту проживания… Пока дома считали, что тихая старушка, как всегда, обретается в своей никому не интересной опрятной келейке, куда входить, тем не менее, брезговали из-за явно обоняемого там легкого сладковатого запаха приближающейся смерти, она, как выяснилось, неожиданно предприняла многотрудное одинокое путешествие по родному городу, где закономерно и заблудилась. Две дамы, прогуливаясь по холодку, заинтересовались призрачным существом в дурацкой шляпке, потерянно сидевшим на бортике давно высохшего дворового фонтана и стоически отвечавшим «Не знаю» на все их участливые расспросы. Гуманность победила: у существа была изъята сумочка с паспортом, откуда добрые самарянки и вычитали домашний адрес… Подвергнутая дома допросу с пристрастием, баба Зоя молчала и там с упорством пытуемой партизанки — и результатом быстрого следствия стал суровый домашний арест, к которому ее приговорили с того же дня, отобрав ключи от квартиры и указав на просторный балкон как на место всех будущих прогулок. Баба Зоя попробовала возражать, обещая, что никогда больше не отлучится никуда, кроме ближайшей церкви, насущно ей необходимой — и получила жесткую отповедь племянницы: «Твоя комната и так вся в иконах — молись не хочу. А по улицам тебя искать — это уж уволь, нам не по силам. Добрые люди, чтоб беспамятных стариков домой приводить, каждый день не сыщутся», — и вопрос был закрыт, казалось, навечно. «Это Альцгеймер, — постановлено было вечером на семейном совете. — Теперь глаз да глаз за ней… Вот не было печали!».
— Может — того… определить ее… В платное, чтоб с гуманностью… Она труженик тыла и все такое… Пенсии ее как раз хватит… — робко посоветовал Аллин муж дядя Славик.
— С ума сошел! — трагически вскинулась Алла и метнула в него тяжелое копье своего фирменного «пронзительного» взгляда, призванного сразу указать собеседнику его незавидное место. — Ведь это же — издевательство! Сбагрить с рук беспомощную старуху… или сироту… Как жить после такого?! Нет, ты мне скажи — как?!
Вот уже шестнадцать с лишним лет приемные родители Ларисы с особой щепетильностью шерстили свою вечно неспокойную совесть. Взяв к себе в дом обездоленного приемыша-племянницу, они большую часть своей жизни посвятили тому, чтобы доказать всему миру и, прежде всего себе, что незаконнорожденная сиротка не терпит у них никаких притеснений и воспитывается абсолютно наравне с родной дочерью. Никому никаких преимуществ! Все игрушки — общие, лакомства — пополам, наряды… кхм… ну, да, и наряды тоже… хотя Анжелочка такая хорошенькая, что сам Бог велел… Нет, нет, никаких ущемлений слабейшего! Поводов для ненависти у Анжелы и так было бы предостаточно — но с приходом в семью кузины Ларисы она лишилась и главной своей привилегии: материнской ласки. Не способная умиляться чужим неприятным ребенком, свалившимся ей на вовсе не для того подставленные руки, Алла боялась, лаская только свое дитя, сама себе показаться злой мачехой из всех сказок сразу. Поэтому ласки не получила ни одна из девочек и, желая быть строгой с племянницей, тетя невольно оказалась строга и с родной дочерью… Первым дурным чувством, что Анжела познала на земле, стала ревность, быстро переросшая в закономерную ненависть. Лариса тоже невзлюбила двоюродную сестру — за то, что деваться от нее было некуда, и приходилось обирать ее каждый день — да и вообще за то, что семья тети с дядей явно метила в бескорыстные благодетели — а их-то и принято ненавидеть больше всех. Сдали бы в детдом — и никому бы не была обязана, а так не сами — другие в свой срок напомнят о благодарности… И неси ее на горбу до смерти, будь хорошей девочкой…
Мать культивировала в девочках аккуратную и пристойную любовь друг к другу, вменяя ее в тягостную обязанность — и любовь эта сразу бросалась в глаза всем посторонним, как удачно сделанная и с художественной небрежностью брошенная в изящную вазу искусственная роза, почти неотличимая от настоящей. Анжела поддерживала мать с особой злобной готовностью, например, вдруг начиная ни с того ни с сего обнимать и целовать выдирающуюся со сжатыми зубами из объятий двоюродную сестру, картинно закатывая глаза и восклицая: «Как же я тебя люблю, сестренка моя!» — и Алла искренне не видела в этой сцене фальши, радуясь собственным педагогическим успехам. В тот же день в школе, где по литературе проходили пушкинскую «Пиковую даму», Анжела могла начать нетерпеливо подпрыгивать за партой, вертеть некрупной гузкой и стонать, тряся высоко поднятой рукой в сторону учительницы, задавшей классу каверзный вопрос: «Лизавета Ивановна была у старой графини воспитанницей. Кто знает, что это такое?». Спрошенная, Анжела простодушно растолковывала классу: «А это когда бедную сиротку берут из милости на воспитание, как мои мама с папой нашу Ларису…» — она с преувеличенной детскостью хлопала светлыми наивными ресницами — и Ларисе нечем было крыть эту козырную карту… Она точно знала, что ее воспитывают «как свою родную дочь» — и если не из милости, то ведь не со злости! Так и бабу Зою не сдают же в дом престарелых — потому что порядочные люди так не поступают… «Мы — гуманисты!» — четко определил их жизненную позицию дядя Славик, когда его об этом за столом спросили любопытные гости. За тем же столом сидели Лариса с бабой Зоей — и все гости сразу дружно посмотрели в их сторону, видя в обеих неоспоримое доказательство хозяйского гуманизма. Куда же больше? Вот они — живые: старая и молодая. А без Славика и Аллы давно были бы мертвые…
Баба Зоя под своим домашним арестом горько плакала. Лариса прознала об этом случайно, когда ночью однажды свернула с проторенной дороги в уборную и отправилась на кухню за водой мимо бабызоиной двери — и услышала из-за нее сдавленные старушечьи рыдания. В этом не было для девушки ничего удивительного: по Ларисиному мнению, все женщины старше сорока лет должны каждый день оплакивать свою горькую участь: чего хорошего только в лице, постепенно превращающемся в пережаренную котлету, которую наблюдаешь в зеркале минимум два раза в день! Заплачешь тут! А в девяносто! Когда знаешь, что все твои знакомые давно умерли, а сама ты вообще неизвестно для чего тут мыкаешься последние полвека! И Лариса решительно прошла мимо рыдающей двери. На следующую ночь разобрало любопытство, а на третью она все-таки осторожно постучалась и, не дождавшись ответа, вошла.
В эту комнату Лариса заходила редко, ощущая в ней отчетливое неудобство из-за того, что одна стена сплошь была увешана яркими золочеными иконами, с которых укоризненно смотрели на нее похожие друг на друга святые. Их было слишком много, поэтому от их взглядов не всегда получалось полностью абстрагироваться. Никто не удивлялся, что девяностолетняя бабушка верит в Бога, и мешать ей не собирался, спорить — тем более. Этой темы просто не принято было касаться, потому что на бабу Зою тоже распространялись неотъемлемые права человека со свободой совести в числе самых главных, и она, как и все прочие люди, тоже могла иметь свое исключительное «прáйвиси». В то, что человек произошел от обезьяны, в их передовой семье, разумеется, не верили и смеялись над недоумком Дарвином, чья легко разбиваемая теория могла родиться только в темный девятнадцатый век, не имевший представления о науке генетике. Конечно, уверяли родители, без Высшего Разума дело обойтись не могло. И они предлагали девочкам взглянуть на заманчивое звездное небо. «Неужели можно всерьез думать, — восторженно произносила Алла, задрав голову, — что среди такого несчетного множества миров только наш обитаем? Каким же чванным, самодовольным дураком нужно для этого быть! Как можно не понимать очевидного: земная цивилизация находится в зачаточном состоянии! А сколько там… — следовала интригующая пауза, — цивилизаций, уровень развития которых мы и представить себе не можем! Существ, чей внешний облик даже неподвластен нашему скудному воображению!». Алла работала заместителем заведующей коммерческой аптеки, поэтому особыми гуманитарными знаниями ей в жизни овладеть не пришлось, и она гордилась собственной, как ей казалось, теорией сотворения мира, теорией, в которую мирно и без сопутствующих конфликтов вписывались все основные религии. Она тонко подметила одну их общую особенность: едва ли не все религиозные законы направлены лишь на то, чтобы обеспечить человеку здоровое размножение, а учения о нравственности грамотно подводится под эту же идею, игнорируя практически все другие. Да просто кому-то нужен был качественный биоматериал! — однажды осенила ее небанальная мысль, пришедшая без всякой посторонней помощи. И вокруг этого заботливой выделки материала, необходимого на какие-то научные или другие непостижимые нужды, пять-семь тысяч лет земного времени (сущие пустяки в небесном измерении) и суетились Обладатели Высшего Разума, периодически навещая подопытную Землю и подбрасывая ее обитателям очередные заповеди, по виду новые, а на самом деле — видоизмененные старые, направленные все на ту же благую цель: не прекращать бесперебойное воспроизводство человеческой колонии. Когда опыт закончился, хлопотать перестали, а материал позабыли выкинуть в некое космическое помойное ведро — а может, просто не с руки было залетать именно за этим. Вот и осталось брошенное без присмотра человечество с причудливым наследством в виде многочисленных теперь ненужных ему религий, в которых давно само запуталось, как муха в паутине, но в невежестве своем продолжало цепляться за свои изодранные сети! Вот посмеялись бы те Высшие Ученые (если, конечно, им не чужда такая крайняя и примитивная эмоция, как смех), узнав, что на одном из их забытых лабораторных стекол колония недобитых микробов все еще продолжает истово поклоняться им, воздавать почести их исковерканным изображениям и — мало того! — ожидает от них каких-то будущих милостей! Так считала Алла, ее муж и обе дочери — родная и приемная. А что баба Зоя один из тех упрямых микробов — так это ее личное дело. Не гуманно одним микробам другие прихлопывать…
Обученная уважать чужие свободы, Лариса с полным пониманием отнеслась к тому, что баба Зоя, как выяснилось, уже которую ночь рыдала из-за того, что, заперев дома, ее лишили возможности каждое воскресенье ходить в церковь и совершать там необходимые для душевного спокойствия обряды.
— Это для того, чтобы ты опять не заблудилась, — пояснила ей Лариса, с некоторым смутным отвращением вытирая со сморщенной, как прошлогодний лист, щеки большую блестящую слезу. — Ведь в следующий раз это может не так хорошо кончиться… А молиться ведь можно и дома…
— Все было совсем не так, как вы думаете, — жалко прошептала старушка. — Просто я не могу объяснить… А молиться… Да, дома, конечно, можно молиться, но причаститься дома нельзя…
Ларисе сразу вспомнился красивый итальянский фильм, где монахиня с мраморным лицом, трагическими бровями и со сложной крахмальной конструкцией на голове смиренно съедала с серебряного блюда из худых рук падре огромную белую таблетку.
— Так давай я тебя в воскресенье туда и обратно отведу! Со мной-то ведь тетя Алла тебя отпустит, я же тебя не потеряю! — от чистого сердца предложила Лариса.
Алла не только отпустила с охотой (роль беспощадной тюремщицы не очень-то подходила тому образу, в котором она себя много лет видела), но и восхитилась очередным доказательством гуманности воспитанницы — качества, почерпнутого, бесспорно, в их образцовой во всех отношениях семье. С той ночи прошло много разных воскресений — и каждое начиналось теперь для Ларисы одинаково: как и все прочие дни недели, она вставала спозаранку по будильнику и, про себя проклиная раз проявленную слабость, бесшумно умывалась-одевалась, боясь нарушить законный воскресный сон остальных беспечных домочадцев, и тащилась под руку с девяностолетней старухой на остановку маршрутки, чтоб везти ее в небольшую белую с синей маковкой церковку на окраине. Два часа Ларисе потом некуда было деваться: она скоро выучила наизусть убогий ассортимент всех окрестных магазинов и бутиков, ожидая окончания службы, каждый раз клялась себе, что он-то и станет последним, потом хмуро везла бабку домой, мысленно подсчитывая понесенные моральные убытки и подбирая жесткие слова отказа от этой бессмысленной повинности — и снова и снова откладывала разговор, не решаясь потушить в глазах бабы Зои всегда после церкви загоравшийся особый трогательно детский огонек. А к лету Лариса смирилась и уж не помышляла больше о малодушном бегстве, однажды додумавшись до того, что не только микроб микроба, а и отверженный отверженного не должен прихлопывать на хрупком лабораторном стеклышке под названием Земля.
Ларисина исключительная неудачливость не пожелала ограничиться официальными рамками детства и поставить жирную точку в виде скверной погоды в выпускную ночь. Подарки судьбы продолжались с такой же неотвратимостью, как движение учительской авторучки вниз вдоль столбика фамилий в журнале в день, когда ты заведомо не выучил нудного урока. Цветные стразы на лифе вечернего платья оказались халтурно пришитыми все на одну худую, тихонько лопнувшую нитку, зато посыпались в ресторане на пол — звонко и весело, как дополнительный мини-залп праздничного салюта — и пьяные девчонки находили забавным с визгом подбрасывать их пригоршнями вверх, причем Ларисе пришлось очень натурально хохотать вместе с ними, чтоб не стать в очередной раз объектом всеобщей жалости… Ей давно, еще с набережной, было не только обратимо, снаружи, но и глубоко внутренне холодно, и согреться никак не удавалось, так как водки, наливаемой уже открыто, она по-прежнему не пила, сухое вино, наивно предусмотренное родителями для детского веселия, оказалось противно-кислым, а сок, издевательски доставлявшийся из холодильника, естественно, подавали ледяным. Платье без каменьев осталось равномерно серым, отсутствие стразов обнажило недобросовестный пошив, пришлось прикрыться влажной курткой, на которой невесть откуда оказалось огромное жирное пятно, и, в довершение программы, Лариса осталась почти совершенно голодной, потому что от котлет по-киевски отчетливо тошнило, в черно-глянцевых, как собачьи носы, маслинах обнаружились крупные косточки, а редкие бутерброды с семгой быстро расхватали более расторопные товарищи. Она неохотно надкусила слишком огромное и пунцовое, чтобы быть вкусным, яблоко, вяло пожевала несколько салатных листьев да ухватила пару тигровых креветок из-под носа зазевавшейся кузины. По спине с самого начала словно бегали противные резвые сороконожки, в мокрых и сохнуть не желавших туфлях давно онемели плотно прижатые друг к другу пальцы, любая пища имела вкус либо ваты, либо резины — на выбор, в голове неразборчиво стучала странная морзянка, тело клонило в тяжелый сон… Потом говорили — да и фотографии бесстрастно подтверждали то же самое — что она, несмотря на потерю разноцветных стекляшек, выглядела очень милой, даже одетая в странную для такого жаркого помещения куртку, а уж какой веселой! — все время заливалась-хохотала в тридцать два зуба!
Кстати, зубов в тот холодный день еще было всего двадцать восемь, четыре остальных, знаменовавших, должно быть, неожиданно пришедшую мудрость, бурно полезли друг за другом почти год спустя, когда Лариса уже приближалась среди финских сосен к окончательному выздоровлению и в полном неведении готовилась совершить изумительное открытие.
Но тогда, бурной от непогоды и веселья ночью, до этого так еще было далеко! А наутро после самого неудачного Ларисиного праздника жизнь ее привычно пошла наперекосяк. Организм не справился с ночными потрясениями, и уже к полудню незадачливая выпускница тряслась в колючем ознобе под грудой одеял, колотилась в громких и гулких приступах кашля, в промежутках умоляя сестру подняться к уже неделю как отсутствующим соседям и попросить их отложить свою варварскую работу с электродрелью на другой день, когда у нее не так чудовищно будут болеть уши… Участковый врач прописал жаропонижающее, посоветовал дышать паром над горячей картошкой и отбыл с сознанием выполненного долга, пообещав, что через неделю девочка опять начнет бегать.
Этого не случилось и через полгода. Через полгода, когда Анжела ответственно готовилась к своей первой в жизни сессии в ИНЖЭКОНе, Лариса только начала осваивать по-новой медленные самостоятельные передвижения по квартире до кухни и обратно, каждый раз пугаясь в коридоре своего страдальческого, будто стеаринового лица, бесстрастно отражаемого длинным гардеробным зеркалом. «Легкая простудка», диагностированная в июне, переродилось в двустороннее крупозное воспаление легких, на фоне которого как-то всерьез не смотрелся и лечился лишь по ходу дела двусторонний же гнойный отит. На зубы мудрости Лариса теперь получила полное право, потому что как не набраться ее по самое не хочу, когда на полгода погружаешься словно в колючий кошмар, о котором нет даже толковых воспоминаний. Кто же станет смаковать в памяти бесконечные пытки в операционных, где под пронзительным белым светом тебя терзают, распластанную и пригвожденную, серьезные зеленые люди без лиц, или переживать заново мутные ночи без дна и просвета в тесных палатах с высокими серыми потолками, или… Нет, одно воспоминание было терпимым. Это когда в недели коротких передышек между больницами близко перед глазами появлялось доброе старческое лицо в коричневатых пятнышках и с очень белыми зубами в терпеливой улыбке меж узких лиловых губ. Баба Зоя смиренно вливала в больную традиционный теплый говяжий бульон, давила вилкой в тарелке вареную картошку со сливочным маслом, маленькими кусочками подносила ей ко рту паровые тресковые котлеты… В те недели казалось, что болезнь отступает, побежденная, и больше не будет мучительных проколов и отсосов, побледнеют черные кровоподтеки на сгибах локтей, а сон превратится из мрачных темных провалов в радостные цветные острова… Но температура вновь и вновь взлетала к верхним границам, в груди начиналось густое влажное клокотанье, при каждом вдохе приходила мысль о толченом стекле — и вот уж опять вокруг только чужие лица, и суровая девушка в бирюзовой форме водружает у твоей новой кровати с казенным бельем нескладную металлическую капельницу…
Только к концу декабря до того беспомощно разводившая руками медицина, наконец, осторожно заявила о предполагаемом благополучном исходе этой непонятной затяжной болезни и выпустила семнадцатилетнюю девчонку, потерявшую треть живого веса, но горького опыта набравшуюся вперед лет на пять, из стен больницы окончательно — на волю и усиленное питание.
Радости Анжелы не было предела. Ей, всегда на месяц младшей, что изменить было, как ей казалось, невозможно никакими силами, теперь предстояло обогнать сестру возрастом на целый год! Открыто проявляя только самое нежное сочувствие больной и лично приготовляя для нее целебные морсы из африканских фруктов, она между делом обещала предоставить осенью будущей первокурснице и свои аккуратные, как примерные дети из хорошей семьи, конспекты, поделиться с ней за год наработанным опытом объегоривания бдительных «преподов», раскрыть маленькие, но необходимые тайны безболезненного вливания в дружное студенческое сообщество… Ведь она уже будет большая — второкурсница! Но Лариса слушала с закрытыми глазами, преступно не проявляя никакой восторженной благодарности.
Анжела знала, торжествуя, что сыплет сестре соль на и без того развороченную рану, но не знала, до какой степени мучает ее — знай она, и радость была бы уж и вовсе неприличной. Все дело в том, что проторенная дорога в ИНЖЭКОН, где уже полтора десятка лет успешно деканствовал дядя Славик, совсем не была любезна страдавшему сердцу Ларисы. Настоящая мечта ее не имела никаких шансов осуществиться, потому что в семье должной поддержки не находила, найти не могла, и, только раз робко озвученная, была признана несколько шокирующей и дурно припахивающей. Лариса хотела стать ветеринарным врачом. Она не любила животных — она была жадно влюблена в них, как иная девочка в самого недоступного парня в классе, и любовь ее подогревалась тем, что в семье даже на сам вопрос о том, чтобы завести дома пушистого (или голого, но теплого) друга, было наложено безоговорочное и непреодолимое табу. От пушистого — шерсть, от голого — запах, а проблемы — от того и от другого. Эти Аллины высказывания в семье не оспаривались, а перспектива «работать в зверинце» для сироты-племянницы, которой перед памятью ее безвременно сгинувшей матери они обязаны дать приличное образование, виделась столь же неприемлемой, как если бы она вознамерилась нигде не учиться вовсе.
Лариса провожала на улице трагическим взглядом любое, даже вовсе не привлекательное четвероногое, с детства охотно пачкала руки о бездомных, почему-то никогда даже не рычавших на нее собак, лечила в опасных для жизни подвалах шелудивых кошек от придуманных болезней, неукоснительно и небрезгливо собирала со стола все объедки, раскладывая их по дороге в школу в местах кучкования бомжующих псиных стай, неутомимо мастерила и строго блюла зимой птичьи кормушки из молочных коробок… Местная колония ворон, регулярно получавших от девочки корки черствого хлеба, приняла коллегиальное решение охранять кормилицу от опасностей, и однажды черно-серые городские интеллектуалы действительно спасли ее от приставаний агрессивного сумасшедшего, который проследил за хорошенькой девочкой от метро, когда она возвращалась из тайно, как масонская ложа, посещаемого юннатского кружка. Они вдруг грохочущей черной тучей бросились на голову толстому неопрятному дядьке, под равнодушными взглядами быстрых прохожих целенаправленно теснившему растерянную школьницу в сторону чужого темного подъезда, и он едва унес от них свои тонкие кривые ножки, потешно закрывая жирную голову старым коленкоровым портфелем… На карманные деньги Лариса неизменно покупала продвинутые зоологические журналы, оставляя на заколки и косметику только самый смехотворный минимум, в гостях у какой-нибудь счастливой обладательницы рыжей морской свинки страстно целовала оторванное от важных дел животное в колючую перепуганную морду, домашних котов одноклассников ценила гораздо выше их неинтересных хозяев, а пуделей-аристократов почитала настолько, что, обращаясь к ним, все время незаметно съезжала на «вы».
Но вот миновало некоторое родительское попустительство ребячьим шалостям, и теперь вполне сознательной обладательнице аттестата зрелости предстояло «не носиться со смешными детскими фантазиями, а сделать ответственный взрослый выбор на всю жизнь, обеспечив себе достойное и уважаемое будущее». Этот неоспоримый семейный постулат засел в Ларисе накрепко, так что даже в спартанских условиях больничных палат, где, внезапно получив возможность заняться непривычным делом созерцания и размышления, иные люди ухитряются перебелить начисто разрозненные листки черновых набросков грядущего, Лариса все равно с неизменной твердостью отвечала на вопросы старших болящих женщин, что специальность себе давно и уверенно выбрала. Она станет экономистом, когда — если — выздоровеет. Есть же решения, которые не принято легкомысленно пересматривать…
В апреле стало невмоготу. Температура упала в последний раз, и заветный серебристый столбик старомодного, но надежного градусника больше никогда не переваливал через красный рубеж тревоги. Сухих шершавых хрипов никто из врачей не слышал в Ларисиных исстрадавшихся легких, грудь не закладывало, словно ватным одеялом, в ушах не ломило. Позади остались страшные ночные просыпания, когда непонятной влагой заливало дыхательное горло, и девчонка в панике вскидывалась с ощущением наброшенной на горло удавки. В смертном ужасе она бросалась в постели на колени и силилась вдохнуть сквозь пузырящийся хрип, ударяясь лбом в жесткий угол капитальной стены — и сразу слышала рядом тихий властный голос: «Не вдыхай — выдыхай. Со всей силы. Вот так. А теперь — медленный вдох. Не торопись. Давай вместе… Во-от… Молодец… Дыши, дыши… Умница… Все хорошо». Лариса раньше и понятия не имела, что у бабы Зои, никогда не произносившей на ее памяти никаких слов, кроме самых насущных, да и то всегда с явно различимой извинительной интонацией, мог вдруг появляться такой твердый и повелительный тон, разом прогонявший дикий мохнатый страх, вселяя уверенность в благополучном исходе не то что этого мелкого случайного приступа, но и чего-то другого, неназываемого, но гораздо более важного…
Болезнь отступала уже почти не огрызаясь, но навалилась неподъемная тоска. В Ларисе все никак не появлялось той жадности ко всем проявлениям жизни, свойственной выздоравливающим, не приходила и усталая благостность, когда победивший злую болезнь человек исподволь копит силы для здоровой полнокровной жизни, не роились ни дерзкие планы, ни даже скромные, легко исполнимые желания. Наоборот, при самой невинной попытке заглянуть в ближайшее будущее, ее охватывала странная душевная тошнота. Перед мысленным взором представала вереница одинаково бессмысленных дней, заполненных неинтересной и не приносящей радости учебой среди вполне предсказуемых сверстников, в свободное время невесело тусующихся в дешевых кафе, где на столе всегда больше демонстративно открытых планшетов, чем тарелок с едой — и это называется дружеским общением, которого нельзя избегать, чтоб не прослыть белой вороной… И нет никакого не досягаемого другим помещения, чтоб уклониться от всего этого тошнотворного копошенья, кроме гроба, который уж было избавительно открылся — да на тебе, на дворе двадцать первый век, поднатужились да вылечили! Едва-едва достигший смешного гражданского совершеннолетия ребенок мрачно рассуждал о том, что не дотянувшаяся в этот раз до нее безносая гостья, собственно, никого бы не огорчила, преуспей она в своем замысле утащить за собой Ларису. Все бы сдержанно поплакали на кремации, принимая дружеские соболезнования, очень ясно представляла она, а тетя и кузина непременно приобрели бы себе по такому случаю очаровательные черные шелковые платьица, надев их с обязательными нитками одна — серого, другая — розового жемчуга…
И на этом месте потока размышлений Лариса всегда, содрогнувшись, припоминала невероятную женщину, сотрудницу ритуальной службы крематория, чья должностная инструкция вменяла ей в обязанность произносить траурную речь над еще открытым гробом, перед тем, как он торжественно уплывал в пылающую преисподнюю; сей хронически нетрезвый персонаж, одетый по форме в несвежий, дурно пошитый и криво застегнутый черный костюм с худым дешевым галстуком, имел такое порочное и прожженное лицо, настолько испитый и гундосый голос, что был не просто лишним при прощании даже с безразличным покойником, а метафизически пугал собой, как земным, осязаемым образом адского обитателя. Представить эту без всякого переносного смысла кикимору дома, в окружении детей и родных… Самое интересное, что можно было. И виделся паутиной повитый семейный очаг Бабы-Яги, с огромным чугунком посередине хромого стола, где дымилась сочная аппетитная человечина. Вот именно эта дама, уже дважды на похоронах дальних родственников увиденная при исполнении служебных обязанностей, и проводила бы Ларису в последний путь, а могила… Да какая там могила — просто крошечная мраморная дощечка с быстро стершейся надписью, скрывающая раз навсегда замурованную урну где-нибудь в самом верхнем, недоступном никаким посещениям и сожалениям ряду городского колумбария, где нашли свои вечные квартиры те, кого никто никогда в этом мире не любил. Может, так и лучше было бы, и правильней?
На семейном совете, состоявшемся без привлечения заинтересованных сторон, Ларисе был поставлен заочный диагноз «депрессия», и решено было, в ее, разумеется, интересах, выдворить выздоравливающую вместе с добровольной няней бабой Зоей открывать дачный сезон на месяц раньше положенного времени, дабы они находились под взаимно полезным присмотром, не огорчая своим наводящим уныние видом никого из бодро настроенных домочадцев. В первых числах мая приехали на дачу всей семьей во вместительном, похожим на добротное корыто «Рено», и Алла с Анжелой азартно вытряхивали во дворе слежавшиеся в холода одеяла, в то время как баба Зоя мрачно резала на веранде водянистые весенние помидоры, а Славик единолично шаманил над мангалом с наветренной стороны. Вечером баба Зоя на шашлык не вышла, еле слышно уронив: «Страстнáя», — и, как всегда, была проявлена по отношению к ней похвальная деликатность, выразившаяся в примирительном шепоте Аллы: «Что-то религиозное, девочки, ее дело, не надо настаивать…» — и Анжела понимающе кивнула, не поддержанная на этот раз ко всему равнодушной сестрой.
Только вечером следующего дня, в субботу, заботливо протопив промерзший за зиму бревенчатый дом, стоявший в окружении оранжевых сосен среди северных некрутых дюн в полукилометре от не вполне проснувшегося залива, родственники оставили на даче двух женщин, за которых беспокоиться им было не с руки: одна все равно уже доживала свой незаметный век, а другая только начинала его — и он обещал стать таким же не видным никому и никем в расчет не принимаемым. Но они оказались правы: сразу после их отъезда Лариса почувствовала себя гораздо лучше, чем весь последний месяц в городе, — сказался, верно, с детства всегда бодривший ее здоровый запах залива вперемешку с настоянным на солнечном свете весенним ароматом обновляющейся сосновой хвои. Девочке впервые захотелось медленно гулять и, радуясь по-летнему жаркому майскому дню и почуяв нешуточную свободу, Лариса предприняла рискованно дальнюю прогулку на знакомый берег. Там она долго просидела на теплом высоком валуне, жалея о том, что не захватила с собой подаренной на совершеннолетие фотокамеры, потому что совсем близко от берега, рукой подать, меж фиолетовых льдин на холодной предзакатной воде спокойно качались перелетные лебеди, целая стая из двадцати двух пунктуально подсчитанных птиц. Грациозно завивая сложными кренделями розоватые шеи, они заботливо чистили твердыми клювами потускневшие в полете перья, а иногда вдруг мощно поднимались, словно вставали, во всю ширь расправляя усталые крылья над гладкой водой, пылавшей в лучах темно-оранжевого, как перезрелая хурма, низкого солнца…
Незаметно подкрались вовсе не веселые мысли. После болезни к Ларисе, как и к любому счастливо выздоравливающему, вернулся, наконец, здоровый юношеский аппетит, не зависевший ни от каких интеллигентских депрессий и пубертатных перепадов настроения. Вместе с аппетитом коварно возвращался и утраченный во время болезни естественный вес, вот уже лет пять служивший источником неизбывных мучений. Ибо Лариса была уверена, что неприлично, как молочная корова с упаковки сливочного масла, толста — ведь уже к шестнадцати годам ее размер достиг неимоверного сорокового! Это при Анжелкином-то тридцать шестом! Единственный стоящий парень, бурно понравившийся ей в десятом, не довел свои ухаживания даже до поцелуя, и причиной тому — так и сказал, не постеснялся! — стала именно ее невозможная полнота. «Неужели трудно похудеть! — злобно шептал он ей во время медленного танца на чьем-то скучном дне рождения. — Сидят же другие девушки на диетах! Почему одна ты такая безвольная, что даже ради любви не способна мобилизоваться! Вчера, когда в кино были, слышал, как два мужика на тебя показывали и смеялись. «Такой крутой парень (это про меня), — говорят, — а бабу себе нормальную найти не мог: жирная, как рождественская индейка…». Думаешь, мне приятно такое слушать?». И Лариса вполне верила ему: конечно же, именно так все и было вчера в кино, и она чувствовала себя отчаянно за это виноватой, и давала под музыку страшные клятвы, что с завтрашнего утра… Но не позже, чем к полудню, одолевал такой невыносимый голод, что, ненавидя и проклиная себя, она неслась на перемене в буфет — и воровато съеденная там горячая сосиска казалась слаще любого самого страстного поцелуя… Болезнь обстругала Ларису размера на два, и, неделю назад вынув тайком из Анжелкиного шкафа ее самую просторную кофточку, она ее даже почти застегнула! Но неделя прошла в отчаянном гастрономическом разврате — и вот она уже с омерзением осязала сегодня утром под ночной рубашкой свои жирные, как у матушки Гусыни из английской песенки, гладкие и упругие бока… Нет, решено: с завтрашнего дня — голод. Окончательный и бесповоротный!
Когда Лариса, вовсе не усталая, как боялась в начале прогулки, неторопливо вернулась вечером домой, она вдруг столкнулась на веранде с бабой Зоей, вполне одетой и уверенно опиравшейся на свою дагестанскую трость с чудным резным набалдашником. «Сейчас уйдет и потеряется», — быстро подумала девочка, прежде чем бабуля произнесла хоть слово.
— Я еще не могу сегодня просить твоей помощи, — совершенно разумно, без тени «Альцгеймера», сказала старуха. — Но и не пойти в церковь тоже не могу, потому что сегодня ночью — пасхальная служба. Я прекрасно доберусь туда и обратно одна, на маршрутке, а храм стоит прямо у шоссе… — и, поскольку Лариса растерянно молчала, соображая, насколько ответственной окажется она перед тетей Аллой за возможное бабкино навечное исчезновение, то баба Зоя мягко добавила: — Я не заблужусь, не бойся… — и совсем уж едва различимо: — Я и тогда не заблудилась…
В светлом деревянном доме, насквозь пронизанном закатным солнцем и запахом просыпающейся земли, спать в тот вечер Ларисе не хотелось. Невозможно было и запустить очередной фильм из тех, что сотнями были просмотрены и забыты за минувший год и словно слиплись в ее памяти в один огромный мерзко-пестрый ком, не оставивший хоть сколько-нибудь значительного следа. Тогда девочка рассеянно поднялась по узкой боковой лестнице на жаркий под раскаленной крышей чердак — неинтересное, еще во времена детских игр в привидения подробно изученное место, где, тем не менее, в дряхлых картонных коробках кучей свалены были за ненадобностью старые книги — наследство тех дремучих времен, когда люди не знали ни видео, ни Интернета и вынужденно убивали лишнее время за чтением. Раз это, наверное, делала ее мама и, уж точно, родная бабушка, то почему бы и ей, Ларисе, не попробовать почитать какую-нибудь забавную настоящую, не электронную книгу? Ведь находили же люди это интересным раньше! И сейчас некоторые чудики продолжают покупать книги в магазинах, а не скачивать… Ну, хорошо, прочитаешь, а потом вот будут валяться, как эти… То ли дело электронный текст — удалила и все, загружай себе новый… Лариса вытащила несколько книжек наугад, сморщилась: стихи-и! Это — извините… Она порылась еще: «Унесенные ветром», Маргарет Митчелл. Ну да, фильм еще такой был, что-то про войну в Америке — и дамы в кринолинах… или турнюрах… Старье… А вот еще пожалуйста, русская фамилия, смешная, будто у инвалида — этого она знает: он написал роман про педофила, как он украл девчонку двенадцати лет; они с Анжелкой набросились было в восьмом классе, думали, там сцены какие-нибудь откровенные, а оказалось — скучища… Но это другая, называется «Дар»… Ну и пошла подальше… Лариса уже отложила ее на угол соседней коробки, когда вдруг заметила, что из середины книги торчит цветной глянцевый уголок.
Фотография. Девочка без особого интереса вытянула ее и поднесла поближе к крошечному чердачному окошку, подставляя под пыльный диагональный луч из самых последних. Лицу сразу стало горячо, потому что в первый миг показалось, что на фотографии — она сама, в джинсовой юбке, каких имела полдюжины, и брезентовой штормовке, которой у нее не было никогда. В следующую секунду Лариса поняла: это ее без вести пропавшая мама по имени Люба, о которой в семье говорили редко и неохотно, что заставляло подозревать какую-то подлежащую раскрытию в дальнем будущем тайну; фотографий от мамы осталось до обидного мало: все, в основном, парадные школьные, в синей форме, а на черно-белых любительских карточках всегда неясно выходило лицо. То, что она похожа на маму не просто как дочь, а почти до полной тождественности, Лариса знала давно и потому стригла под каре гладкие русые волосы, чтобы избежать и без того регулярных сторонних напоминаний о своем горьком сиротстве. Мама же была вынуждена волосы отращивать и забирать их в высокий жидкий узелок, ведь она танцевала на сцене, а короткие волосы танцовщицы тогда не носили… Все это Лариса снова мгновенно вспомнила, с волнением разглядывая фотокарточку резких, кричащих тонов, где мама стояла на фоне абсолютно ровного, глазом не за что зацепиться, плоского пейзажа, в небольшой группе незнакомых людей, пожив голову на плечо улыбающемуся худенькому парнишке в ушастых кроссовках и такой же точно, как у мамы, выцветшей штормовке. «Дер. Койдино Архангельской обл., — гласила еле видимая карандашная надпись с обратной стороны. — 14 июля 1994 г».
Девочка еще не начала обдумывать увиденное и прочитанное, когда в голове ее, независимо от осознаваемых мыслительных процессов вдруг начался непонятный самостоятельный отсчет — и кто-то сосчитал ровно до девяти. Месяцев. Получилось — 14 апреля 1995 года — именно тот день, когда она восемнадцать лет и двадцать дней назад зачем-то родилась на этот неприветливый свет.
Глава вторая
В эмиграции
По-дурацки, конечно, получилось. Привели домой посторонние люди. А там племянница уж и рада была заклеймить «Альцгеймером». Все произошло совершенно иначе — но кто станет слушать выжившую из ума старуху. В девяносто лет — а Зое именно девяносто исполнилось в начале февраля, чего никто, конечно, не заметил — уже положено ослабеть на голову. А кто не ослабеет — того заставят. Запрут в четырех стенах, ключи от квартиры и карточку с пенсией отберут — и гуляй себе на балконе, как кошка. Впрочем, кошки у них в доме нет. На балкон можно было бы выносить обувную коробку с черепахой, но черепахи тоже нет. Если не считать ее, Зою. В зеркале — совершенно черепашья голова. Очков только не хватает, как у Тортиллы. Смешно, да? Она была с детства безнадежно близорукой — под тридцать пять лет дело уже дошло до минус семи. А с сорока зрение вдруг понеслось в обратную сторону. С возрастом ведь у большинства наступает дальнозоркость. Вот и ее организм, устремившись в плюсовую сторону, плавно пришел к единице. К восьмидесяти пяти лет! И стала Зоя читать и вообще жить без очков в свое удовольствие…
Раньше-то с очкариками не церемонились: никаких вам дизайнерских оправ и незаметных линз — стекла с палец толщиной в металлической проволоке. Так всю жизнь и проходила — какие уж там надежды на личное счастье, да еще притом, что драгоценные уцелевшие на войне мужчины оказались в абсолютном меньшинстве, и к каждому стояла очередь из невест на любой вкус. Можно было, конечно, мудро выйти за конченного инвалида, в которых никакого недостатка во второй половине сороковых не ощущалось, — так не одна дурнушка и дурочка свою жизнь благополучно устроила — но Зоя побрезговала. Не очень-то и хотелось… Перед самой войной, правда, было у нее. В смысле — целовались, ничего больше. Насчет больше — на это девушки тогда с оглядкой шли, некоторые до загса вообще ничего не допускали. И она из таких была. Никакой особенной заслуги — просто не горело у нее там, как у многих, которые позволяли себе. А горело бы, так и она б позволила, экое дело. Но она хотела именно замуж — и детей обязательно. Троих, больше не надо. Сначала мальчика, потом девочку, а третьего — все равно кого. Но она от всего этого взяла — и отказалась. Кому сказать, почему… — нет, даже сейчас никому не расскажешь. Решат, что она не к старости с катушек съехала, а всегда такая была… Все дело в том, что жила у Зои кошка. Самая обычная, полосатая, сугубо домашняя. Ничем особым не отличалась, даже мышей ловить не умела. Котенка Зое подарил папа в тот день, когда она впервые пошла в школу. И Мурка выросла у Зои на руках — всю жизнь спала по ночам у хозяйки на подушке, счастливо мурча, стоило только девочке немного пошевелиться. Предана была ей, как собака — даже странно, все кругом удивлялись. Большие они с Зоей стали друзья… Так вот, жениху в Зое все нравилось, даже с очками ее жуткими он смирился как-то — а вот Мурку терпеть не мог. Она его, кстати, тоже. Как он в комнату — так животина под кровать, ничем не выманишь — хотя он руки не понимал на нее, не было такого. Студент Политеха, приличный парень, родители — инженеры. А вот вбили ему в голову с детства, что кошки — разносчики микробов, а ночью могут перегрызть горло грудному ребенку. Были, мол, такие случаи. Как она ни доказывала в слезах, что это глупые предрассудки — уперся и все тут. «Мама сказала, а она знает». После свадьбы Зоя должна была переехать к мужу домой без кошки, с гарью занесенной заводской окраины — на таинственную Петроградку, в отдельную квартиру с домработницей. Вся улица по-черному завидовала, лучшая подруга с Зоей из ревности рассорилась. А Зоя как представляла себе, что без нее Мурка будет часами кричать, стоя всеми четырьмя лапами на их общей подушке — так и сердце у нее падало. Все неотступней вспоминалось, как бедняга однажды прокричала целую неделю, когда Зоя лежала с тяжелой корью в Боткинских бараках. С тех пор они не расставались — девушка и животное. Чуть не все Зоины молодые фотографии — с Муркой в обнимку… А когда завидный жених, вежливый и полный свежих молодых идей юноша, появился в их длинной коммунальной комнате, Мурка стала уже совсем старенькая по кошачьему счету — ей незаметно стукнуло двенадцать лет. Чуя возможную разлуку — а может, и близким предательством несло, кто кошкин нюх проверял! — она и вовсе от Зои отходить перестала, а когда той не было дома — от двери Мурку было не отогнать. И вот теперь — взять и бросить ее, как Мурка и боялась, всю жизнь прожив с этим неотвязным страхом… Зоя не смогла. Месяц прорыдала в подушку… Жених, конечно, оскорблен был до глубины души — еще бы, а кто тут не оскорбится! Походил-походил обиженный, да и женился на другой. На той самой подруге. Осталась Зоя со старой кошкой в обнимку без жениха и подруги — всем на потеху и вечное осуждение… Ну, и что б вы думали? Жертва, конечно, оказалась напрасной: старушка Мурка умерла ровно через месяц после этого. Все знакомые при виде Зои открыто крутили пальцем у виска!
А еще через месяц началась война. В сорок четвертом стало известно, что бывшему жениху родители достали надежную «бронь» и мгновенно эвакуировались с оборонным заводом, где оба работали. Сына и сноху, конечно, забрали с собой — и больше Зоя никогда про них обоих ничего не слышала… Двадцать второго июня по всему городу стояли длинные очереди. Ни в какие не в военкоматы — эта пропагандистская байка была придумана придворными историками много позже. Умные люди кинулись в сберкассы, хорошо зная, что с минуты на минуту поступит приказ об изъятии «излишков» денег у населения на нужды обороны — а уж крепить оборону своими кровными никто не горел желанием. Из сберкасс счастливчики неслись в продовольственные магазины: умудренный опытом Гражданской, народ справедливо ожидал скорого голода. Те, которые в Ленинграде двадцать второго июня сорок первого года проявили патриотизм или просто растерялись, к декабрю поголовно умерли… Зоина мама, к тому времени уже два года как вдовая, не растерялась. Она работала кастеляншей в роддоме, а Зоя, второй раз провалив в финансовый институт, — там же в справочном, поэтому в сберкассе им было нечего делать, как и в магазинах: сбережений, чтоб запасаться едой, в доме сроду не водилось. Единственной драгоценностью немолодой мамы были две дочки-лапушки, восемнадцати и шести лет — и она уже к вечеру первого дня войны приняла единственно верное решение.
Зоя опомнилась вместе с другими согражданами уже утром двадцать третьего — и объявила матери о своем непреклонном решении идти на фронт… Дальше произошло вот что. Мама не торопясь намочила в зеленом эмалированном тазу белое вафельное полотенце. Она спокойно, без ненужного гнева, подошла к дочери и молча изо всех сил хлестнула ее мокрым полотенцем по возбужденному близостью долгожданного подвига лицу. Зоя ахнула. Мама хлестнула ее еще раз. И еще. И еще раз пятнадцать. При этом она своим обычным голосом, ничуть не истеря, размеренно повторяла: «Вот тебе фронт. И вот. И вот. И еще. Нравится? Получи. Вот тебе. Вот. И вот. Еще? Вот еще один фронт. Мало? Получи еще один». В военкомат Зоя благоразумно не пошла. Вместо этого по приказу матери она отправилась к не получившему пока никаких высоких распоряжений управдому и забронировала их комнату по случаю предстоящего длительного отсутствия. Они не стали дожидаться никакой организованной эвакуации, понимая, что надо не эвакуироваться, а просто и аполитично смыться. Не стали также и увольняться с работы: увольнения по собственному желанию уже год, как запретили, а возиться с официальными разрешениями было недосуг. Зоина мама, простая русская женщина, имела, как и многие из них, глобальное мышление. И предвиденье — не простое, а сопровождавшееся крупными прозрениями и откровениями. И двадцать второго июня она определенно прозрела катастрофу, среди последствий которой никто не вспомнит об их мелком правонарушении. А от катастрофы надо бежать, знала она. Бежать и спасать потомство. Пока оно не получило повестку… Мать и дочери выехали из Ленинграда с двумя чемоданчиками каждая, не сказавшись никому. Они проскочили в те последние часы, когда выезд не успели взять под тотальный контроль, и можно было еще просто пойти и купить билеты на поезд. Что они и сделали. И через две недели оказались на окраине далекого и надежного Свердловска (который если б немцы взяли, то уж точно после Москвы со всем правительством), в маленьком деревянном домике, где доживала старенькая бабушка. Зоя так и не уразумела, чья именно, но это было и неважно… Обе они сумели получить работу раньше, чем Свердловск затопило лавиной эвакуированных со всего Союза, тихую и спокойную работу в больнице, не успевшей пока превратиться в военный госпиталь — сначала санитарками, но скоро Зоя закончила краткосрочные бухгалтерские курсы. Ее незаметно перевели младшим бухгалтером — а мама к тому времени привычно переустроилась кастеляншей же. Младшую с сентября отправили в первый класс…
Так, милосердно не огрызнувшись, не плюнув в лицо ни огнем, ни морозом, ни кровью, прошла мимо них великая война. Через несколько однообразных десятилетий Зою наградят скромной медалью «Труженик тыла» — и это все, что у нее останется на память о тех смутных годах…
Выжившие ровесницы-подруги Зои после войны непредсказуемо оказались гораздо старше ее. Они либо прошли фронт, где жили год за пять, умывшись не своей, так чужой кровью, и вернулись взрослыми женщинами с погасшими глазами и боевыми медалями, либо уцелели в блокаду, навсегда распрощавшись со здоровьем и пересмотрев былые ценности. В любом случае, внешне благополучная Зоя, пересидевшая лихо в Свердловске, была им не компания — ее искренне и просто не замечали, потому что с ней не о чем было говорить, нечего вспомнить. Перенесенные той смехотворные лишения вроде, как им казалось, легкого недостатка вкусной еды и девичьих развлечений, не могли идти ни в какое сравнение с черным голодом, пережитым ими, с частыми потерями неделю по земному времени знакомых, но навечно близких людей, не восполнимыми никаким слишком дорого давшимся миром…
С тех пор Зоина жизнь постепенно ушла внутрь. Снаружи осталась только неизменная и уже неизменимая бухгалтерия — снова в Ленинграде, на сей раз не в больнице, а в восьмилетней школе на Васильевском острове — и шестнадцатиметровая комната в неуклонно вымиравшей коммунальной квартире. Мама успела до смерти не только поднять Зоину сестру до совершеннолетия и дождаться окончания тою института пищевой промышленности, но и погулять на свадьбе младшей дочери. Желанных внуков она, правда, увидеть не сподобилась, и нянчить сестриных девочек Аллу и Любу, у которых разница тоже вышла в двенадцать лет, пришлось безнадежной Зое — к тому времени давно неприметно перешедшей все возможные рубежи и законно числившейся в старых девах. Когда в начале восьмидесятых семья переезжала в новую квартиру, Зою некуда было девать как данность, и ее увезли с собой в качестве довеска — наравне с унылой канарейкиной клеткой и расписным горшком с полосатой традесканцией…
Однажды лукавая судьба подкинула ей роман Мопассана с незамысловатым названием «Жизнь». И то сказать — какая интеллигентная дамочка над ним не плакала! Да и в предисловии без обиняков поясняли для неразумных, что книга — «о безжалостно загубленной жизни молодой женщины». Зоя прочитала два раза — да какого же черта!!! Что это за загубленная жизнь, когда все в ней было, как надо: свежая влюбленность, вполне достойная свадьба с последующим романтическим путешествием на Корсику, обожаемый ребенок, экстатическое материнство! В мужья попался сукин сын, а собственное дитятко, повзрослев, сбежало из дома? Экая беда: пять копеек пучок такие неприятности стоят в самый удачный базарный день… Вот у кого в романе жизнь действительно оказалась загублена — так это у тети Лизон, парой точных штрихов описанной мастером как пустое место… Точно такое же, как и она сама, баба Зоя… Несколько лет она не называла себя иначе как «Лизон» — не вслух, разумеется, зачем лишние вопросы… Но те годы положили начало сложному и по первости самой Зоей не осознанному духовному процессу, растянувшемуся на десятилетия, и лишь многие годы спустя определенному ею как внутренняя эмиграция. Эта эмиграция незаметно увела ее гораздо дальше, чем бравировавших тем же красивым словосочетанием с жиру бесившихся диссидентов — потому что они эмигрировали лишь незрелым умом и слепыми растленными душами, не желавшими видеть в России ничего большего, чем ее трагическое несоответствие образу свободной страны в свободном мире. В отличие от них, Зоя случайно эмигрировала в область духа, где цепи накладываются совершенно добровольно, и со временем именно они становятся символом свободы — и залогом ее в неназываемом будущем. Неназываемом, потому что посмертном, которое, даже при всех неоспоримых доказательствах своего существования, все равно является вопросом веры, а стало быть, его вполне может и вовсе не оказаться… Как ни крути — а по-настоящему оттуда еще никто не возвращался. Кроме Лазаря Четверодневного — но его уже не спросишь. А когда еще можно было спросить, он все равно никому ничего не рассказывал. Но зато достоверно известно, что никогда не улыбался…
Зоя крестилась в семьдесят два года, приведенная для этого за руку своей бывшей одноклассницей, утраченной в сороковом году по причине ссылки в качестве «религиозников» обоих родителей, за которыми, как оказалось, благоразумно последовала и сама — пока не сослали в другую, еще более дальнюю сторону и не лишили тех иллюзорных гражданских прав, что к тому моменту еще оставались. Обрелась обратно она лишь через пятьдесят пять лет — причем настолько похожей на себя прежнюю, что Зоя мгновенно узнала в чуть-чуть подсохшей, чуть-чуть выцветшей, чуть-чуть полинявшей — всего по чуть-чуть — моложавой пожилой женщине давнюю, наглухо забытую Кирку Богданову, умницу и стройняшку, обладательницу небывалой длины и густоты черных, как вакса, ресниц, в которых тонули контрастно светлые, прозрачно-голубые глазищи. Ресницы поредели, как буйная шевелюра у иного мужика, а глаза не изменились вовсе… Зоя негаданно набрела на нее во дворе небольшой городской церквушки, внутрь которой заходить не собиралась, придя лишь по давней, атавистически соблюдаемой традиции освятить десяток луком крашенных яиц и пару скромных магазинных куличиков…
Французских и английских романов девятнадцатого века, без которых со школы не могла жить, Зоя с тех пор больше не читала. Без всякого сожаления перепрыгнув все художественные книги, написанные по обе стороны железного занавеса в железном же двадцатом веке, она восемнадцать лет читала только те, что дарила или рекомендовала ей воцерковленная Кирка, искренне не замечая, как явно и часто противоречат друг другу писания не только сомнительных современных духоведов, но даже творения признанных и, вроде, греховному обсуждению не подлежащих великих Отцов. Само же Евангелие долгое время Зоя могла осилить только адаптированное для детской воскресной школы… С Киркой, еще при Советах тайно принявшей постриг и ставшей своего рода Зоиным Вергилием — сравнение не очень передавало самую суть их отношений, но напрашивалось само собой — они почти не разлучались все эти годы, бесконечно разъезжая вместе по новым церковным знакомым, посещая дальние сплоченные приходы с таинственными, скромно носящими неявные нимбы прижизненной святости пастырями во главе, отстаивая длинные, мучительно-дивные монастырские службы.
Новым рубежом стала быстрая и блаженная Киркина смерть в самом конце девятого десятка. После Литургии на Валаамском подворье их обеих — и еще четырех причастниц преклонного возраста пригласила к себе обедать местная свечница лет семидесяти пяти, сущая для них девчонка. Она расстаралась из уважения к их возрасту: к чаю подан был невероятно душистый клубничный пирог, отведав которого и отодвинув пустые чашки, все поднялись на благодарственную молитву. Пропели — и дружно сотворили поклон, но из семи умиленных трапезниц восклонилось только шесть. Кира упала вниз лицом прямо из поясного поклона, и, когда старушки наперегонки подсеменили к ней вокруг большого овального стола, она уже не дышала…
До того момента Зоя из последних сил гнала от себя мысли о неизбежной скорой смерти. Не дура — и читала, и видела, и размышляла о посмертии — чисто умозрительно. О своем загадывала — тоже с оттенком недоверия. Кроме того, начитавшись о воздушных мытарствах всех, кто не поленился потом рассказать о них интересующимся смертным, Зоя твердо усвоила себе одну очевидную закономерность. Регулярные и очень основательные поставки грешников на соответствующие круги ада осуществлялись, в основном, именно мытарством блуда, располагавшимся обидно высоко: обреченный аду грешник, с горем пополам отбившись от разочарованных бесов на многочисленных предшествующих ступенях, уже обнадеженно взиравший на близкие райские врата, все-таки гремел вниз с головокружительной высоты, когда на шестнадцатом-восемнадцатом мытарствах выяснялась его дремучая блудная сущность. Никаких добрых дел и полезных свершений, растраченных на предыдущие малозначительные стражи, уже не оставалось в его похудевшем кошельке, чтобы расплатиться за проход именно через эту, почти для всех абсолютно непроходимую, как трясина… Так вот, добрыми поступками, достаточными на пятнадцать мытарств, Зоя запаслась с лихвой, а на мытарстве блуда ей ничто не грозило: прожив свою жизнь почти безупречной девственницей (в поцелуях, безответственно допущенных с несостоявшимся женихом, она благоразумно раскаялась еще на самой первой своей исповеди и, следовательно, стерла их из бесовских хартий), она могла надеяться пройти через блудные мытарства с высоко поднятой головой, чуть ли не поплевывая в сторону падших ангелов, окопавшихся там. Оставшиеся — колдовское и еретическое — и вовсе ее коснуться не могли, поэтому в тайне ото всех — но не от себя самой — Зоя иногда дерзала надеяться… Тем более, что пенсионные деньги с карточки ежемесячно снимала, излишки переводила в басурманскую валюту и складывала в самый надежный банк в мире — собственный коленкоровый чемодан с четырьмя железными уголками, имевший незаметную дырку в клетчатой подкладке… Это и были ее заветные «гробовые». Вместе с ними Зоя поместила обстоятельное письмо племяннице Алле, подробно расписав в нем, где следует на эти деньги ее отпевать (предпочла Владимирскую церковь, ибо очень любила синеглазого Нерукотворного Спаса), на каком кладбище хоронить (на Богословском, в ограду к матери и младшей сестре), и как поминать ее умеренно грешную душу (сочла достаточным сразу заказать сорокоуст, на девятый и сороковой день потребовала по панихиде, а после обязала родных лишь ежегодно обновлять ей «золотой пояс» — годовое поминовение, хорошо понимая, что в церковь Алла заходит разве что случайно, и поэтому ожиданием частых проскомидий не следует ей на том свете слишком уж обольщаться). Вполне пристойную сумму, которая должна была остаться после всех вышеописанных трат, Зоя справедливо делила между двумя внучатыми племянницами, Анжелой и Ларисой, считая, что уж на свадебное-то платье каждой с избытком хватит — старых дев нынче не бывает, кончилось их, горемычных, время… Все это Зоя сделала по примеру точно так же поступившей Киры, что тоже полвека, после своего возвращения в Ленинград (с добровольной ссылкой она не ошиблась, так никогда и не получив ни «по зубам», ни «по рогам») мыкалась смиренной приживалкой в семье дальних вполне интеллигентных родственников. Но, в принципе, и на рубеже девяностолетнего юбилея возможность близкой смерти парадоксально не представлялась Зое чересчур реальной. Выживаемостью она обладала несокрушимой от рождения, словно, когда-то втихомолку откусив по немалому куску от здоровья рановато ушедших матери и сестры и спокойно присоединив их к своему никому не интересному стародевичьему веку, ничтоже сумняшеся доживала за них обеих. Давление под сто сорок Зоя и в восемьдесят девять лет считала для себя высоким и хваталась за таблетки, сердце работало, как исправный электронасос, а некоторую утреннюю скованность в суставах пока игнорировала, зная, что на это же каждый день жалуется ее сорокавосьмилетняя племянница своему мужу-ровеснику, который вообще — одна сплошная болячка. Зоя намеревалась жить на земле долго-долго и по мытарствам отправиться еще очень нескоро, во всяком случае, сто лет твердо намеревалась осилить — а там видно будет…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.