18+
Монолог

Объем: 214 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ПОСВЯЩЕНИЕ

«А „МОНОЛОГ“ когда будешь писать?»

— Вот он.

Посвящается драгоценной маме, «Татьяночке Сергеевне»,

без которой этот вопрос

так бы и повис в воздухе

Несбывшийся подарок

Шестое июля 2016 года. 18:00.

Последняя свеча на торте погасла — и в ту же секунду хирургически точная вспышка молнии выхватила из сгущающихся сумерек застывшие маски гостей. Их улыбки, застигнутые врасплох, на мгновение превратились в оскалы, обнажая фальшь, что копилась здесь годами. Лишь потом, будто с опозданием, небо над ослепительным особняком Джеймондов разорвал первый удар грома. Слепая гладь бассейна вздрогнула, искажённая шрамами-предвестниками надвигающегося ливня, исказив отражение праздника. Раскат прокатился, глухой и тяжёлый, и наступившая за ним тишина оказалась гуще сахарной глазури и удушливее.

В самом центре этого инсценированного рая сидел он. Мартин Джеймонд. Виновник торжества, отмечавший своё двадцатипятилетие. Чья жизнь была не жизнью, а долгой, изощрённой пыткой, кульминацией которой и должен был стать этот вечер.

Воздух лип к коже, пропахший озоном, цитрусовой кислотой и ванилью. Но под этим флёром витал тяжёлый дух нетронутой, но уже заветрившейся еды и пудреный, гробовый шлейф духов — подлинное благоухание этого дома.

Мартин не был как все. С детства в нём жил тихий, медленный убийца, притаившийся в спинном мозге. Врачи называли это экстрамедуллярной опухолью, но для него это был клубок паразитической плоти, пустивший метастазы в саму его волю. Она не просто росла — она душила, сдавливая и перетирая нервы в огненную пыль.

Его детство стало чередой унизительных пробуждений с онемевшими, мёртвыми конечностями, которые приходилось стаскивать с кровати, как мешки с песком. Каждый поворот головы был пыткой — медленное скручивание, сопровождаемое сухим хрустом и раскалённой болью в основании черепа, будто кто-то вкручивал туда шуруп.

Школа наградила его множеством обидных кличек. Он бубнил, глотая комья унижений, чувствуя, как мир отшатывается от того, кто не вписывается в норму.

Два года назад его родители, ведомые призрачной надеждой, совершили роковую сделку. Экспериментальная операция. Вероятность успеха — жалкие двадцать пять процентов. Доктор Хингстон и его команда в стерильном аду операционной, под слепящим светом и пристальным оком камер. И — техническая победа. Бог, казалось, услышал мольбы. Мартин не умер на столе. Опухоль вырезали. Ликование было коротким, ровно до того мига, когда он открыл глаза, и все увидели, что за ними — пустота.

Миссис Ребекка Ирэн Джеймонд никогда не простит себе этот леденящий укол чистого ужаса под сердце, когда она увидела взгляд сына — осознающий, ясный, но навеки запертый в неподвижной плоти, словно в бетонном саркофаге. Этот образ навсегда сплавился с голосом доктора Хингстона, звучавшим с безупречной, отполированной до льда учтивостью: «Операция прошла безупречно. Но организм вашего сына… дал сбой. Тотальный паралич… К сожалению».

И в эту секунду ей показалось — нет, она узнала в его глазах то же самое, что разъедало её изнутри: немую, беспомощную ярость против слепой жестокости мироздания. Но сталь его воли оказалась прочнее. Маска не дрогнула. Он не просил прощения — лишь констатировал. И в этой чудовищной констатации заключался приговор, который он вынес не только им, но и в первую очередь — самому себе.

Эти слова обрушились на них, как свинцовые печати, навеки запечатывая общую могилу, где предстояло истлеть их надеждам. Мистер Джеймс Серго Джеймонд, сжимая онемевшую руку жены, смотрел в пустую стену и сожалел. Сожалел о надежде, о роковом решении, о сыне, который из ребёнка превратился в вечный, тяжкий и немой упрёк.

Первый год стал провалом в преисподнюю, растянутым на 365 дней. Дом наполнился иной болью — не физической, а душевной, гниющей изнутри. Воздух стал спёртым и горьким, как пепел, пропитанный ядом ссор, шёпотом за закрытыми дверьми, приглушёнными рыданиями Ребекки, доносящимися из ванной. Она уволилась, чтобы стать сиделкой для живого памятника их сломанной мечте. Джеймс же нашёл спасение на стороне — в тепле другого тела, где не пахло ни больницей, ни лекарствами, ни тленом.

Ребекка, обнаружив измену, выгнала его. Но одиночество длилось ровно семь дней — семь дней осознания всей глубины пропасти: одна она не справится. Не физически, не финансово, не морально. Унижение грызло её, как кислота, но она позвонила и попросила вернуться. Выбор между достоинством и выживанием был ложным.

А Мартин всё видел. Всё понимал. Его сознание, отточенное и ясное, было навеки замуровано в склепе из кожи и костей. Он был свидетелем краха тех, кто его любил, видя, как его существование стало якорем. Внутри него, запертый в черепе, жила не мысль, а паразит. Бесполая, безобразная личинка отчаяния, которая не звучала, а пульсировала в такт его немому существованию.

Она родилась в первый день его нового заточения и с тех пор только росла, сбрасывая оболочки, обрастая новыми, всё более чудовищными смыслами. Она была его единственной мантрой, его заклинанием, его молитвой к тому, что сильнее богов — к Ничто.

Сначала это были простые слова: «Я был чист. Теперь я — яд».

Со временем они начали гнить и расползаться, обрастая новыми смыслами: «Моя чистота — обман. Мой яд — правда. Я — правда, что отравляет».

А к этому вечеру мантра достигла своей окончательной, идеальной формы, больше не последовательностью слов, а единым, цепким ощущением, которое можно было выразить лишь приблизительно: «Я — гниющая клетка. Спора страдания. ДАЙТЕ. МНЕ. ИСТЛЕТЬ!»

Второй год был тише, спокойнее, мертвее. Ребекка ухаживала — механически, с глазами потухшими углями, купала, меняла памперсы, возила в парк, где он был экспонатом, живым укором прохожим. Джеймс, топя вину в виски, погружался в работу, возвращался за полночь, чтобы лишь притвориться спящим на краю их огромной, холодной постели. Измены прекратились. Ребекка и на это согласилась. Он был добытчиком, последней нитью к миру, где люди ходят и говорят.

Они не знали, чего хочет Мартин. Они лишь исполняли ритуал, заглушая собственный внутренний вопль монотонными действиями.

И вот, шестого июля, ровно в 18:00, под аккомпанемент первого раската грома, гости, натянутые и неловкие, как марионетки, собрались вокруг стола. Их улыбки были масками, приклеенными к лицам, искривлённым внутренним диссонансом. Тосты гремели громко, пафосно и пусто. «За Мартина! За его мужество!» — вино лилось, смывая неловкость, но не касаясь сути: в глубине души каждый гость считал, что смерть на операционном столе была бы милосерднее. Эта мысль витала в воздухе, как трупный запах, непризнанный, но ощутимый.

Ребекка, с лицом застывшей трагической маски, задула свечи. На мгновение воцарилась тишина, нарушаемая лишь потрескиванием догорающих фитилей. И тут же, будто по сигналу, хор гостей под просторным навесом беседки разразился приторными аплодисментами.

Мартин всё видел.

Его сознание, острое и ясное, как отточенный кристалл, впитывало каждую деталь этого циркового представления. Наигранные улыбки, притворные вздохи, взгляды, полные того же любопытства, с каким смотрят на клоуна, вытаскивающего из шляпы зайца. Он был этим зайцем. Главным экспонатом в коллекции их лицемерия.

«Смотрите! Смотрите на чудо в клетке! — звучал яростный, беззвучный рев в его черепе. — На живого мертвеца на празднике жизни!»

В этот момент Джеймс, поймав взгляд жены, торопливо принялся нарезать торт — сладкую громаду бисквита и приторного до тошноты крема. Мартин видел, как руки отца — никогда не сжимавшие его в объятиях с настоящей нежностью — ловко орудуют ножом.

«Режь, отец. Режь этот торт, как разрезал мою жизнь. На куски. На порции. На удобные для потребления кусочки!»

Затем началось главное унижение. Пальцы Ребекки, пропахшие мылом и тлением, взяли небольшую белую мисочку с однородной массой цвета влажной земли.

Её левая рука с холодными, словно металлическими, пальцами обхватила его подбородок. Не прикосновение, а захват механика, фиксирующего деталь.

«Прикоснись. Почувствуй, как я ненавижу это. Как ненавижу тебя за эту необходимость», — молил он внутри, но её пальцы были глухи.

Большим пальцем она нажала ему на щёку, заставив безвольные губы разомкнуться. Рот открылся — тёмная, немая пещера.

Ложка с закруглёнными краями, созданная для безопасности тех, кто может укусить, вошла внутрь. Он не мог укусить. Он не мог даже оттолкнуть её языком. Холодный металл скользнул по нёбу, оставляя вкус пыли и унижения.

Она опрокинула массу — безвкусную, липкую, цвета гниющей земли. Она прилипла к гортани, вызывая рвотный спазм, который он не мог осуществить.

Затем её палец, обёрнутый стерильной салфеткой, нажал на его кадык, проталкивая пищу вниз. Это был самый интимный, самый оскверняющий жест. Физиологическое насилие, возведённое в ритуал.

«Проглоти. Проглоти своё унижение, как я глотаю этот блевотный прах».

В этот миг гости замерли в подобострастном молчании. «Какое самоотречение, — вздохнул седовласый бизнесмен, с наслаждением испил вина, — настоящая мадонна».

Женщина в шелковом платье отвернулась, но продолжала наблюдать краем глаза, сжимая в руке бокал, как зритель в театре, испуганный, но не желающий пропустить ни детали.

«Я бы взорвал вас всех! Собрал бы всю свою волю, всю ненависть, что копилась годами, в один сгусток энергии и разорвал бы этот шатёр к чёртовой матери! Чтобы от вас остались только кровавые блёстки и разорванный шёлк».

Когда процедура кормления завершилась, снова раздались аплодисменты — на этот раз более сдержанные, но столь же лицемерные. Ребекка подняла глаза и объявила ровным, безжизненным голосом: «Я отвезу Мартина погулять у бассейна. Пожалуйста, продолжайте веселиться.»

Гости видели, как за пределами беседки пелена ливня сгущается, но всем было всё равно. Лишь бы это немое напоминание об их благополучии куда-то убрали. Джеймс, уже потирая руки в предвкушении деловых разговоров, лишь кивнул. Для него деньги были важнее сына, важнее всего на свете.

Ребекка водрузила Мартина в инвалидную коляску и откатила его из беседки. И когда его вывозили из-под навеса, он мысленно проводил каждого гостя своим ледяным, ненавидящим взглядом, собирая долги. Долги, которые, он знал, никогда не сможет вернуть — ничем, кроме молчаливого свидетельства их общему падению.

А гости, едва Мартин исчез из поля зрения, сразу же оживились. Бокалы вновь наполнились, и воздух загудел от деловых разговоров. Представление закончилось.

Ребекка, откатывая его от беседки, действовала на автомате. Её сознание было выжжено до тла. Подкатив коляску к краю бассейна, она привычным движением потянулась к рычагу тормоза. Но в этот раз рука дрогнула — от усталости, от омерзения к самой себе. Скрежещущий звук фиксатора прозвучал приглушённо, и один из изношенных рычагов не зацепился как следует. Коляска осталась стоять на весу, лишь трение колёс о мокрую плитку удерживало её на месте. Это была микроскопическая оплошность, не замеченная никем, кроме вселенной, которая, казалось, только этого и ждала.

«Отдохни, сынок», — произнесла она пустым, выжженным голосом.

В этот момент стена воды обрушилась плотнее. Потоки хлестали по её лицу, смывая невидимые следы грима. Пальцы Ребекки инстинктивно сжали ручки коляски, чтобы везти его под крышу. Но внутри что-то щёлкнуло — крошечный, но прочный предохранитель, сдерживавший её собственное безумие. А что, если?

Мысль была не закончена, у неё не хватило бы духу её додумать. Но её ноги сами понесли её прочь. В беседку, в грохот музыки и притворные улыбки, которые были меньшей пыткой, чем тихий, полный укора взгляд её сына.

Она оставила его. Не дождю и не случаю — а его взгляду, который в последнюю секунду стал для неё открытой могилой, куда она не решалась спуститься вслед за ним.

Мартин остался один. Тишину нарушал лишь приглушённый гул фальшивого веселья и навязчивый, высокий звон в его собственных ушах. Мысли, изъеденные червями отчаяния, кружили по привычной колее: он — обуза, позор, живой памятник провалу.

«Почему?» — звучал беззвучный рёв в его черепе. Небо затягивалось тяжёлой, свинцовой пеленой. Его неподвижные руки и лицо ощущали огромные, тёплые прикосновения падающей воды. Он не мог от них уклониться.

«Лучше бы я умер тогда… Чем быть этим… овощем. Этой пустой оболочкой».

И тогда он почувствовал. Не толчок. Скорее, лёгкое освобождение. Тёплая, жирная капля дождя упала ему на лоб. Другая — на неподвижную руку. Третья, невыносимая, как свинцовая пуля, ударила в рычаг тормоза. Старая пружина, уже не державшая как следует, поддалась на миллиметр.

Коляска дрогнула.

Это не был порыв ветра. Это было… приглашение. Не Бог и не дьявол, а слепая, равнодушная физика — мокрый камень, гравитация и ржавая пружина — сложились в зловещий пазл, который мироздание собирало для него все двадцать пять лет. И в этой безупречной, безразличной логике происходящего была своя, леденящая мистика.

Он не мог позвать на помощь — он не хотел. Колёса бесшумно тронулись с места и медленно, с неумолимой, почти церемониальной плавностью, поползли вперёд, к водной глади.

В его глазах, устало впившихся в приближающуюся воду, не было страха. Лишь ожидание. Облегчение. Секунда чистого, неизбывного счастья, острого, как лезвие бритвы, пронзила его. Водяная пелена закипела, вспененная порывами ветра, безжалостно хлеща по тёмной поверхности, навстречу которой он скользил.

Сверкнула ещё одна ослепительная молния, осветившая его лицо — спокойное, почти умиротворённое. Гром прогремел, словно похоронный барабан.

«Наконец-то!»

Коляска с тихим, почти нежным плеском вошла в воду. Она не тонула сразу, а медленно, величаво погружалась, как уставший корабль, идущий на дно. Холодная вода обняла его, залилась за воротник, окутала лицо. Мир сузился до пузырьков воздуха, вырывающихся из его лёгких и устремляющихся вверх, к поверхности, где танцевали дождевые круги. Они были похожи на шампанское. На праздник, которого у него никогда не было. В ушах зазвенела благословенная, всепоглощающая тишина.

И это «счастливое» мгновение было грубо, варварски прервано.

Джеймс Серго Джеймонд не видел, как коляска тронулась с места. Он стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу двери беседки, наблюдая за немой сценой у бассейна. Он видел, как дождь орошает неподвижную фигуру сына, и в его горле поднимался ком — не горя, а бессильной ярости. И этот, этот последний упрёк в плоти, решил сбежать. В тот миг, когда тёмный силуэт коляски начал своё немое скольжение вперёд, его сознание пронзила не мысль, а инстинкт, острый и грязный: «Моя вина. Он хочет сделать её вечной».

Это был не порыв отца, а реакция затравленного зверя, чувствующего, как ловушка захлопывается навсегда. Смерть Мартина не была для него трагедией. Она была актом величайшего эгоизма, который сын совершал против отца. Она означала конец гнилому, но отлаженному механизму их взаимного наказания. Ребекка с её вечными слезами, он с его виски и ложью — всё это держалось на этом живом, дышащем укоре. Убери центральный стержень — и вся конструкция рухнет, похоронив их в обломках, где уже нельзя будет сделать вид, что они — семья. Где его вина станет невыносимым, единственным фактом его биографии.

Он рванулся вперёд, и его тело, отяжелевшее от виски, налилось свинцом адреналина. Врезался в воду, и его движения были не спасательными, а хищными — он отбирал свою добычу у небытия. Руки вцепились в коляску и в безвольное тело с силой, оставляющей синяки. Пальцы впились в плечо сына, и под кожей проступил синяк — новый, свежий шрам, который Мартин не смог бы почувствовать, но который стал метафорой всего, что Джеймс ему делал. И потащил обратно в ад, в этот дом, в эту жизнь, которая была единственной, что у него осталось. «Нет, — сипел он, захлёбываясь чёрной водой. — нет, чёрт возьми. Ты не сбежишь и не оставишь меня здесь одного с этим. Ты не имеешь права!»

«НЕТ!» — кричало сознание Мартина. «НЕТ! НЕТ! НЕТ! ОСТАВЬ МЕНЯ! Я ХОЧУ ЭТОГО! Я ЖАЖДУ ЭТОГО!» — молил он, но его губы были немы. Внутри него всё рвалось, плавилось, горело в огне абсолютного предательства. Казалось, тупые копья вонзаются в каждый мускул, каждый нерв. Его сердце, живое, предательски бьющееся, разрывалось на тысячи окровавленных осколков.

Джеймс вытащил его на бортик, едва живого, начал откачивать воду. Ребекка, охваченная истерикой, молилась и металась. «Вызовите скорую! Немедленно! Ему нужна помощь!» — её визг, пронзительный и полный вины, резал слух.

В этот момент из беседки, словно стая испуганных птиц, вылетели гости. Они замерли на пороге, образуя немую, ошеломлённую толпу. Их праздничные наряды, ещё несколько минут назад сиявшие беззаботной роскошью, теперь казались неуместным маскарадом.

Глаза их были округлены от шока, но в самой глубине, под слоем прилично подобранного ужаса, теплилось иное чувство — тёмное, неприличное, никогда не высказанное вслух. В каждом из них жила мысль, которую никто не решался озвучить, но которую все понимали без слов: лучше бы он утонул.

Они видели, как Джеймс, с лицом, искажённым не любовью, а животной яростью, давит на безвольную грудь сына. Видели, как Ребекка не молится, а совершает какой-то извращённый, языческий обряд отрицания. И в их душах, за гранью шока и смятения, рождалось жуткое, постыдное облегчение от того, что этот вечер, наконец, обрёл свою настоящую, неприукрашенную драму. Теперь они могли по-настоящему ужаснуться, отпрянуть, всплеснуть руками — их эмоции нашли, наконец, законный выход.

Каждое произнесённое Ребеккой слово чувствовалось во рту как горькая ложь, отравленная правдой. Она не звала врачей. Она совершала обратный обряд. Отменяла дарованное ему милостивое освобождение, силой возвращая жертву на алтарь. И осознание того, что её руки снова творят не спасение, а пытку, — добивало её окончательно.

А гости стояли и смотрели. Смотрели, как жизнь, вопреки всякой логике и милосердию, возвращается в тело, которое так отчаянно, так осознанно стремилось к свободе. И в самой глубине души каждый из них считал это возвращение не победой, а поражением. Ещё большей трагедией, чем сама смерть.

Он лежал на мокрой плитке, а небо продолжало своё дело, безразлично омывая его лицо, смешиваясь с солью беззвучных слёз. Он не чувствовал тела, но чувствовал невыносимую, чудовищную боль души. Его крик оставался запертым внутри — немой, бесконечный, раздирающий вопль существа, которому вновь отказали в праве на смерть.

Через тринадцать минут, под вой сирены, уносящей его в больничные стены, в жизнь, которую он ненавидел больше всего на свете, Мартин потерял сознание. Но даже в небытии его преследовал один и тот же вопрос, от которого стыла кровь: «За что?» Ответа не было. Лишь боль. И всепоглощающе-леденящая пустота, в которой отзывалось эхо единственного слова: «Зачем?»

Склеп с картинами и первый луч надежды

Сознание возвращалось к Мартину обманчиво медленно. Не вспышкой, а тягучим погружением в ледяную воду — в ту самую, из которой его только что вырвали. Оно не подчинялось законам времени, растягивая секунды в годы и сжимая часы в мгновенное забытьё.

Сперва не было мыслей. Только обрывки ощущений, проплывающие в темноте, как обломки кораблекрушения. Холодная влага на коже. Прилипшая ткань рубахи. Сменившаяся сухим, стерильным холодом простыни. Всё тонуло в глухом, отдалённом гуле. Но сознание, цепляясь за него, стало раскалывать его на отдельные, пугающие своей чёткостью звуки: металлический скрежет, приглушённые голоса, ритмичный щелчок прибора, шипение кислорода.

И сквозь этот ещё не устоявшийся шум, из какого-то другого временного слоя, звенящим эхом прорвался визг Ребекки: «Вызовите скорую!» Он пронёсся сквозь сознание Мартина, как раскалённая спица. Вонзился в самое сердце памяти и растворился, оставив после себя тонкую, кровоточащую трещину. За ним всплыли другие обрывки. Хлюпающий звук мокрой одежды. Тяжёлое, хриплое дыхание отца. Приглушённый шёпот кого-то из гостей: «Боже, он жив…»

«Они вернули меня. Выдернули из тишины обратно в этот кошмар. Не позволили уйти. Украли мой единственный желанный подарок. Последний акт милосердия, на который было способно это жестокое мироздание».

Мартин не открывал глаз. Не мог и не был готов встретиться с реальностью, которая снова, с неумолимой жестокостью, заточила его в неподвижную плоть. Он пытался цепляться за остатки того благословенного небытия, что уже обнимало его. Но оно ускользало, как вода сквозь пальцы, которых он не мог сжать. Где-то под рёбрами заныло фантомное чувство — память о пузырьках воздуха, удиравших наверх. Последняя дань, которую его тело заплатило жизни против его воли.

Исчезли чистые, ясные запахи дождя, озона и приторных духов той ночи. Их сменил тяжёлый, удушающий коктейль. Едкий антисептик, впивающийся в ноздри. Химическая хлорка, разъедающая обоняние. И сладковатый, тошнотворный смрад тления. Не физического, а того, что исходит от безнадёжных душ. От застрявших между жизнью и смертью. Отчаяние, которое годами копилось в этих стенах и впиталось в штукатурку.

«Предательство. Сплошное. Тотальное. Вода предала — вытолкнула! Руки отца предали: вцепились не для спасения. Нет. Для пленения. Для возвращения в ад. Даже собственное тело предало! Этот кусок мяса и костей… Оно снова заставило… дышать. Биться сердцу. Жить? Там, где существование — самая изощрённая пытка. Иногда… мне кажется, что я могу пошевелить пальцем. Это длится долю секунды! А потом я понимаю: это просто сосулька боли, пронзившая мёртвую плоть. И эта иллюзия — больнее, чем сама неподвижность».

Мартина везли куда-то. Под ним плавно покачивались носилки. С каждым рывком в его парализованном теле отзывалась тупая, разлитая повсюду боль. Не от удара, а от насильственного возвращения в склеп собственного тела. Это была боль души, вывернутая наизнанку. Боль растоптанной воли, кричащей в беззвучии.

Всплыло лицо отца. Крупным планом. Искажённое не горем, а чистой, животной яростью и утопленном в уважении к себе. Не перед потерей сына, а перед лицемерными гостями-бизнесменами. В этих глазах Мартин прочитал свой приговор: «Ты не имеешь права умереть и оставить меня в таком положении».

«Он не спасал сына. Он проводил спасательную операцию над своим имиджем. Я был всего лишь ценным активом, который вышел из-под контроля и начал угрожать крахом всей его „империи“. Падение акций. Шёпот в клубах. „Слышал, сын Джеймонда?“ Нет, он не мог этого допустить. Его репутация, его комфортная ложь дороже своего же ребёнка. Он вытащил меня не из воды. Он вернул на баланс. Обесцененный, но всё ещё числящийся на его счетах актив. И в этом был его главный расчёт: его ад оказался страшнее моего».

От этой мысли, холодной, ядовитой и безжалостной, что-то остроконечное и мерзкое хлынуло в кровь Мартина, разлилось по венам. Сердце забилось с такой дикой, яростной силой, что оглушительный, нарастающий гул в ушах поглотил все остальные звуки, весь мир. Мартин чувствовал, как сознание снова ускользает, проваливается в темноту. В последний миг, почти с благодарностью, он подумал, что это — единственная милость, на которую он ещё может рассчитывать. Беспамятство. Небытие. Хотя бы на время.

Мартин пришёл в себя в полной, почти звенящей тишине. Той самой, благословенной, что звалась пустотой и манила к себе. Но здесь она была иной — гнетущей, искусственной, мёртвой. Её нарушало лишь ровное, механическое шипение прибора где-то за спиной. Звук, который въедался в сознание, становясь саундтреком предстоящего кошмара.

Мартин медленно, с неохотой, открыл глаза.

Потолок. Матовый, белый, безликий, как саван. Ни единой трещинки, ни пятнышка.

Его сознание, отточенное годами заточения, мгновенно оценило пространство. Небольшая, почти камерная комната. Холодный, безжалостный свет люминесцентных ламп. Воздух был спёртым и стерильным, пахнущим смертью, прикрытой дезинфекцией.

Тогда Мартин увидел их. Стены. Они не были просто стенами. Они были сплошь, от пола до потолка, завешаны полотнами. Десятки картин висели вплотную, внавалку, в чудовищном беспорядке, создавая ощущение тесноты и духоты. Это была не галерея. Это был склеп. Лабиринт из застывших образов.

«Я знаю, чей музей вобрал в себя столько боли. Эти полотна не просто висят. Они давят. Чужая тоска впиталась в краску, чужие кошмары застыли в мазках. Что он хочет сказать этими полотнами? Чтобы не задохнуться, не сойти с ума от вида нашей, ему неподвластной, боли. Я начинаю видеть в этих лицах не людей, а диагнозы. Вот — агония. Вот — паранойя. А это… такой же, как я. Запертый. Только его тюрьма — в раме, а моя — в плоти. И обе — творение одних рук».

— Все эти картины написал Инвунд Хингстон, — раздался голос справа. Юный, немного хрипловатый. — говорят, после каждой сложной операции, удачной или нет, он проводит за мольбертом по шесть, а то и восемь часов. Не спит, не ест. Просто рисует. Чтобы смыть с рук то, что не смывает мыло. Или, может, впитать в холст то, что увидел, вырвать это из себя и запереть в рамках. Страшно, да?

Мартин внутренне вздрогнул. Голос был так близко.

«Дожил! Лежу, как мешок с костями, живой овощ, и даже не могу повернуть голову, чтобы увидеть, кто со мной разговаривает! Кто этот невидимый страж моего нового ада? Что, если это часть системы? Что, если Хингстон подослал его, чтобы вытянуть из меня какие-то признания, чтобы я добровольно участвовал в своем заточении?»

Дверь открылась без стука, плавно и бесшумно, словно её толкнула призрачная рука. В проёме, залитые мёртвенным светом коридора, застыли те, кого Мартин меньше всего хотел видеть. Те, чьё присутствие было больнее любого физического страдания.

Родители.

Отец — Джеймс Серго Джеймонд — казался постаревшим на десять лет. Он стоял ссутулившись, плечи поджаты, словно от постоянного незримого удара. Его лицо было серым, измождённым, словно маска отрешённости. Правая рука, сжимавшая ручку дорогого кожаного портфеля, мелко и часто подрагивала. От него, даже сквозь едкий запах антисептика, тянуло сладковатым перегаром дорогого виски.

Мать — Ребекка. Она была его полной противоположностью. Застывшая статуя скорби. Её глаза были пусты, как выцветшие, пожелтевшие фотографии. Каждое её движение было отточенным, механистичным, выверенным до миллиметра, будто её заводили ключом. Её пальцы, сведённые судорогой, вычерчивали в воздухе тот же крошечный, невидимый узор, что и на ручке коляски у бассейна. Бесконечную петлю «что, если?» Это был не просто ритуал. Это было навязчивое действие, единственное, что удерживало её от того, чтобы сломаться окончательно.

И между ними, разделяя их и в то же время связывая незримой пуповиной общего обязательства, стоял он. Доктор Инвунд Джо Хингстон. В шестьдесят пять он держался с выправкой гвардейца. Его лицо, испещрённое морщинами, казалось высеченным из старого, пожелтевшего мрамора — ни единой эмоции, только холодная, аналитическая ясность. На груди его белоснежного, идеально отглаженного халата поблёскивала старомодная золотая цепочка карманных часов.

«Смотрите на них. Трио абсурда. Уже два года они всё так же разыгрывают этот жалкий, измученный спектакль. Актёры, забывшие свои роли, но вынужденные продолжать играть. И Хингстон — их режиссёр. Он знает, какие струны дёрнуть, чтобы зазвучали нужные ноты вины. Он наблюдает. Всегда наблюдает».

— Ну что ж, друг мой, — голос Хингстона был низким, бархатным, обволакивающим, как густой дым. — Спешу поделиться с тобой радостной вестью. Результаты осмотра просто восхитительны. Особенно реакция зрачков на определённые визуальные стимулы. Ты крепкий орешек, Мартин. Гораздо выносливее, чем можно было предположить. Ваша конституция, Джеймс, — он повернулся к отцу, и бархат в его голосе вдруг лопнул, обнажив холодную, отточенную сталь. — Ваше решение о дополнительном, максимально полном обследовании, я считаю не просто разумным, а архиважным. Ведь куда страшнее в итоге остаться один на один с тишиной, которую оставит после себя сын, чем любая, даже самая астрономическая сумма в счёте. Пусть лучше эти деньги работают, создают благовидную видимость действия, не так ли? Страх — самый мощный мотиватор.

Джеймс ничего не ответил. Он лишь сглотнул, и его кадык болезненно дёрнулся. Он упорно вглядывался в стену. Это был не отец, сломленный горем. Это был нарцисс, получивший смертельную рану в своё эго.

«Моё „самоубийство“ было высшей формой неподчинения. Он „спас“ меня не из любви. Он вернул свою собственность на место».

— Я, пользуясь случаем, попросил Итана побыть здесь. Составить тебе компанию. — Взгляд Хингстона, тяжёлый и пронзительный, скользнул по неподвижному лицу Мартина. Он задержался на секунду дольше, чем нужно, будто проверяя реакцию сетчатки. — «Aegroto dum anima est, spes esse dicitur», — произнёс он на безупречной латыни, и слова повисли в воздухе, словно древнее заклинание. — Пока больной дышит, говорят, есть надежда. — Он сделал театральную паузу, и его глаза, холодные и всевидящие, встретились с взглядом Мартина. В них был хищный, научный интерес. — Но надежда для кого, Мартин? Для того, чьё тело стало тюрьмой без решёток, но и без выхода? Или для тех, кто добровольно приковал себя к стенам этой тюрьмы цепями долга, вины и уродливой, лицемерной любви?

Укол был настолько точным, ядовитым и безжалостным, что Мартин почувствовал его физически, будто врач прожигал тонким сверлом его теменную кость, добираясь до мозга. И самое ужасное было в том, что за каждым ядовитым словом стояла не ложь, а горькая, вывернутая наизнанку правда. От этого осознания боль становилась невыносимой. Это была пытка проницательностью.

— Дорогой… — голос матери прозвучал хрипло, сорвано. Её пальцы, холодные и дрожащие, едва коснулись лба Мартина, и сразу же отдернули, как от огня. — Нам с папой… пора. Неотложные дела. Ты понимаешь.

Она наклонилась, чтобы поцеловать его. Её губы, сухие и шершавые, на секунду прилипли ко лбу Мартина. В этом прикосновении не было ни тепла, ни нежности. Ребекка застыла, и всё её тело пронзила мелкая, неконтролируемая дрожь. Затем она резко выпрямилась.

— Мы… мы приедем через несколько дней. Как только… Ты… держись, сынок.

«„Держись“. Легко сказать, когда твои конечности тебя слушаются. А за что мне держаться? За эту смирительную рубашку из плоти и костей? За эту жизнь, которая хуже самой изощрённой казни? За зуд под кожей, который невозможно почесать, превращающийся в фантомное чувство ползающих насекомых?»

Джеймс, лишь молча избегая его взгляда, коротко кивнул, и они вышли. Дверь закрылась так же бесшумно, как и открылась.

И снова он остался один. Одиночество накатило вновь. Густое, вязкое, чёрное, как смола. Оно заполняло каждый уголок его сознания, вливалось через уши, впитывалось через кожу. Оно было единственным, что по-настоящему принадлежало ему в этом мире.

— Ну что, — раздался тот самый юный голос, нарушая гнетущую тишину. — Опять тебя оставили одного? Не круто. Знакомо, короче. Очень знакомо.

«Очередной любопытствующий. Пришёл поглазеть на чудо-юдо, на немого истукана в золотой клетке. Сейчас начнёт сыпать дежурными фразами, пустыми, как скорлупа. Или… или он и правда видит? Слишком уж вовремя он появился. Слишком уж точны его вопросы».

— Слушай, а ты и правда не можешь говорить? — в его голосе не было ни насмешки, ни подобострастия, одно чистое, неотёсанное, почти детское любопытство. — Ладно, глупый вопрос. Просто… эх. — Он вздохнул. — Мне тоже бывает о чём промолчать. Понимаешь? Иногда слов нет. Вообще. Они куда-то проваливаются, и остаёшься один, с этой… звенящей пустотой внутри. Надо придумать, как мы с тобой будем общаться. В четырёх стенах тишина с ума сводит.

Итан придвинулся ближе, и его взгляд, живой и пытливый, принялся изучать лицо Мартина с почти художественной внимательностью.

Перед ним был юноша, чья внешность казалась жестокой шуткой судьбы. Его лицо, с четко очерченными скулами и мягкими контурами, сужалось к подбородку, образуя утончённый, почти треугольный овал, напоминавший античный бюст. Черты были удивительно гармоничны: широкий лоб, изящно вздернутый нос, пухлые губы, сильный подбородок. Но всё это меркло перед волосами — белыми, как свежевыпавший снег — неестественно-белыми, будто окрашены самой природой. По бокам головы волосы были аккуратно выбриты, а сверху лежала густая, текстурированная масса — длинный кроп, чьи острые, хаотичные пряди свисали на лоб и виски. Его лицо, лишённое какой-либо щетины и с инфантильной мягкостью черт, напоминало лицо младенца, и эта вызывающая прическа создавала дерзкий, современный контраст с бледной кожей, не знавшей солнца. Она была фарфорово-бледной, почти прозрачной, и на висках сквозь неё проступал лёгкий, трепетный рисунок синих вен.

Тело, угадывавшееся под простынёй, хранило остатки былой атлетической формы — широкие плечи, намёк на крепкий костяк. Но за два года плена мышцы истончились, иссохли, оставив лишь тень прежней силы, делая резкие контуры ключиц и рёбер слишком уж хрупкими под натянутой кожей.

И вся эта картина — и дерзкая причёска, и инфантильная мягкость черт, и тлеющие угли былой силы в теле — всё это разбивалось о его глаза. Серые, глубокие, как океанский туман, они были единственной живой частью в этой совершенной каменной маске. В них стоял такой немой, острый, сосредоточенный ужас, такая бездонная, леденящая бездна понимания всего происходящего, что по спине Итана пробежали мурашки.

«Господи… — мелькнуло в голове у Итана с внезапной, щемящей ясностью. — Да он же… красавец. Настоящий. И он просто… заживо погребён в себе».

Эта мысль вонзилась в него острее любой жалости.

Мартин услышал шорох, лёгкий стук кроссовок о пол. Итан взял стул и сел так, чтобы его лицо оказалось на одном уровне с лицом Мартина. Это был простой, но невероятно значимый жест — он не склонялся над ним, как над больным, а устраивался рядом, как равный.

— Придётся мне как следует испачкать руки, перебирая мысли, — задумчиво, почти философски произнёс мальчик. — Слушай, а если я буду задавать вопросы, а ты… я не знаю… моргнёшь, если ответ «да»? Один раз — да, два раза — нет. Глупо, да? Звучит как-то по-идиотски. — Он нервно, смущённо рассмеялся. — Я просто… попробую. Если не хочешь, ничего не делай. Просто лежи. Я пойму. Честно.

«А этот взгляд… В нём нет жалости. Нет этого противного сочувствия. Он… видит. Понимает. И он… протягивает руку. Какую-то соломинку в этой кромешной тьме. Но я уже тонул. Меня уже выдернули обратно. И теперь… теперь я боюсь. А вдруг я потянусь, а это снова обман? Вдруг мои пальцы, которые я не могу сжать, проскользнут сквозь неё? И я снова рухну в ледяную воду. В новое предательство».

Время замерло. Внутри Мартина бушевала гражданская война. Годы отчаяния, выжженная пустошь души, ярость и ненависть кричали ему: «НЕТ! Не поддавайся! Это ловушка!» Но под этим пеплом тлела другая, крошечная часть его — та, что помнила вкус ветра во сне, та, что так отчаянно хотела крикнуть «НЕТ!» в лицо отцу.

И тогда, преодолевая внутреннее сопротивление, с невероятным усилием воли, заставляя сомкнуться веки, которые казались ему свинцовыми гирями, Мартин медленно моргнул. Один раз. Чётко. Ясно.

Что это было? Случайный спазм? Или… Или это был поступок? Первый осознанный, волевой акт за долгие два года?

Внутри что-то оборвалось и схлопнулось, а потом родилось заново — крошечное, хрупкое, пугливое. И тут же, следом, накатил страх: а что, если это снова обман?

Итан замер, его глаза, тёмные и живые, расширились от изумления.

— Правда? — выдохнул он, и в его голосе прозвучал трепет. — Ты… ты сейчас не просто так? Если это «да»… если ты действительно меня понял… моргни ещё раз. Пожалуйста.

Страх и надежда, сплетясь в один тугой, колючий комок, застряли в горле. Годы молчания давили на него, как толща воды. Но воля, та самая, глубокая, испепеляющая воля, оказалась сильнее.

Мартин снова моргнул. На этот раз чуть быстрее, чуть увереннее.

— Ура! — Итан прошептал, не сдерживая себя, и его лицо озарила счастливая, облегчённая улыбка. — Получилось! Ну, что, Мартин Джеймонд? — произнёс он уже громче, с почтительным оттенком в голосе. — Готов к своему самому желанному в жизни разговору?

Он помолчал, давая Мартину прийти в себя. Его взгляд скользнул по стенам, по многочисленным, давящим полотнам. — Знаешь, а эти картины… на меня они не смотрят. А на тебя — да. Интересно, почему? — Он сказал это тихо, почти про себя, но в его словах слышалась не детская любознательность, а тёмная прозорливость.

— Слушай, а они всегда такие? — Итан кивнул в сторону двери, куда только что вышли, нет, сбежали его родители. — Мои, например, развелись. Кажется, года три назад. Я уже и не помню толком. Мама сейчас в другом городе, «устраивает жизнь». Пишет иногда. Смайлики ставит. А папа… — Итан усмехнулся, коротко и сухо. — Он главный бухгалтер здесь, в этой клинике. Нашёл тут для меня идеальное решение. Я на домашнем обучении, но дома не живу. Отец договорился с Хингстоном, и теперь я официально числюсь пациентом, а на деле просто живу тут. На полном пансионе. Для вида, для галочки, он меня навещает. Каждое воскресенье. Ровно на семь минут. Засекал. Как по таймеру. Принесёт сок, спросит про уроки, которые я тут не делаю, и — бум — его уже нет. С твоими, я смотрю, тоже не сахар. Пришли, отыграли свою роль, слились. Интересно, кому из нас в этом плане не повезло больше? Мне с моим «таймером» или тебе с их… вечным, тягучим спектаклем?

«Он не утешает. Он не говорит, что всё наладится. Он сравнивает. Ищет брата по несчастью. Находит общее в нашем, таком разном, аде. Это… честно. Чёрт возьми, это так честно, что аж больно! И в этой боли есть какое-то странное, непривычное облегчение. Но где грань между братством и взаимным отражением нашего уродства?»

В палате №206, под безразличными, всевидящими взорами картин гениального и безумного доктора, в этом склепе, украшенном чужими кошмарами, случилось маленькое, почти невидимое, но тихое чудо, сильнее любой, самой виртуозной хирургической операции. Какой-то мальчишка, сам оказавшийся заложником в этом лабиринте из боли и одиночества, подарил Мартину то, что не смогли и не захотели дать ни родные родители, ни лучшие, самые именитые врачи мира, ни все несметные деньги Джеймондов — простую, человеческую возможность быть услышанным. Быть понятым. Быть не объектом, а собеседником.

В ледяную, безвоздушную пустоту существования Мартина, сквозь многометровую толщу отчаяния, звенящей тишины и немой ярости, прорвался, пробил себе дорогу робкий, дрожащий, но — живой. Первый луч надежды. Он был тонок, как паутинка, и так же уязвим. Но он был. И этого пока что было достаточно.

Пока больной дышит

Тишина в палате №206 изменила свою плотность. Раньше она была густой, безвоздушной и мёртвой, как вата, в которой медленно задыхались немые крики души Мартина. Теперь в ней висела незримая паутина, сотканная из взглядов и едва уловимых изменений в ритме дыхания. Её нитями была та особая энергия, что возникает между двумя существами, нашедшими друг друга в аду. По этим нитям, как по телеграфным проводам, пульсировали сигналы — точки и тире целого мира, зашифрованного в морганиях. Это был их собственный, тайный космос, возникший в склепе, украшенном чужими кошмарами.

Итан, этот чернокожий паренёк с коротко стриженными волосами и тёмными, слишком живыми глазами, всего за два дня стал виртуозом этого немого языка. Он интуитивно понимал не только буквальные ответы, но и их оттенки — яростное «да», сомневающееся «нет», усталое «не знаю». Эти нюансы выражались долгим, медленным смыканием век. Он был словно переводчик, улавливающий малейшие колебания в неподвижной пустыне сознания Мартина.

— Сегодня эти картины… — Итан, сидя на своей койке, скрестив ноги по-турецки, неуклюже-юношеским жестом указал на полотно в углу. Там мазки масла складывались в сизое, расплывчатое лицо, запертое за стёклами воображаемого аквариума. — Та, с синим лицом… она смотрит на тебя иначе. Не так, как вчера. Не с вызовом. С ожиданием. Словно ждёт чего-то. Чувствуешь?

Одно моргание. Да. Чётко, почти резко. Мартин не просто соглашался — он подтверждал это с той самой ясностью, которую Итан научился в нём различать: ясностью обречённого оракула, видящего все грани надвигающейся беды.

— Ждёт, когда ты её поймёшь? Или когда ты ей ответишь? — Итан нахмурил брови, его взгляд скользнул по неподвижному лицу Мартина, вылавливая малейшую тень в тех серых, глубоких глазах, похожих на океанский туман.

Два моргания. Нет. Затем — пауза, густая от внутренней работы. Мартин вёл её в одиночку, мысленно перебирая варианты, будто бесконечную ленту. Потом — одно моргание. Да.

— То есть и то, и другое? — Итан усмехнулся, и его смуглое, выразительное лицо озарилось вспышкой понимания. — Да, конечно. Глупый вопрос. Здесь всё двойное. Замкнутое. Как… как этот чёртов хлеб с солью.

Он говорил о еде, которую ему с бухгалтерской пунктуальностью передавали из «дома». Отец, верный своему семиминутному воскресному ритуалу, вчера принёс очередной пакет. Внутри — всегда одно и то же: бутылка яблочного сока без мякоти и огромная краюха чёрного хлеба. Её поверхность была неестественно густо, до оскомины, усыпана крупной солью — словно кто-то высыпал полную солонку, пытаясь скрыть вкус пустоты или маскируя собственное равнодушие.

— Он где-то вычитал, что соль полезна при… — Итан взмахнул рукой, отгоняя диагноз. — Неважно. При чём-то там, что у меня есть. Думает, это панацея. Говорил ему сто раз — я не могу это есть, горло дерёт, будто наждаком. А он… он просто не слышит. Отец видит статью в глянцевом журнале, а не меня. Точно так же, как Хингстон разглядывает на МРТ интересную аномалию, а не человека. Только инструменты разные: у одного — калькулятор, у другого — скальпель. А суть одна.

Итан отломил кусок от лежавшей на тумбочке краюхи, покрутил в пальцах. Кристаллы соли блестели под безжалостным светом люминесцентных ламп, словно россыпь мелких бездушных алмазов на тёмной коже. С отвращением отшвырнул хлеб обратно.

— Ладно, не буду. Сегодня и так… не очень. С утра.

Мартин заметил неладное ещё на рассвете, когда первый бледный свет начал вырисовывать контуры решётки на окне. Обычно Итан был неугомонным вихрем в этом застывшем царстве — вскакивал с койки, словно ошпаренный, шлёпал босыми ногами по холодному линолеуму, бесцеремонно комментировал свои сны или новые оттенки безумия на полотнах Хингстона. Его присутствие было громким, почти навязчивым, и Мартин, к своему удивлению, не просто терпел его — он того и ждал. Ждал этого вторжения в свою беззвучную вечность.

Сегодня всё было иначе. Итан лежал на своей койке, отвернувшись к стене, к полотну с кровавым закатом. Его плечи, обычно расправленные, напряжённо ссутулились, словно втягивая голову. Дыхание, обычно ровное и глубокое, стало мелким и прерывистым — точно у птицы с подбитым крылом.

— Ничего страшного, — пробормотал Итан, будто улавливая немую тревогу Мартина. — Просто голова. Раскалывается. И тут… — он ткнул себя в грудь, — будто мотор забарахлил. Стучит, замирает, снова стучит… Словно рвётся наружу, чтобы убежать отсюда раньше меня.

Попытка пошутить вышла плоской, горькой, отдавала фальшью. Мартин почувствовал не фантомный, а самый что ни на есть реальный укол интуиции под ложечкой. Что-то было не так. Фундаментально, опасно, смертельно не так. Тот самый животный инстинкт, что когда-то заставлял его просыпаться с онемевшими конечностями, — предчувствие надвигающейся катастрофы.

— Слушай… — С огромным усилием Итан перевернулся на спину. Мартин увидел его лицо. Исчез тёплый, насыщенный тон кожи, сменившись землистым, сероватым оттенком. На лбу и над губами выступила испарина. Но глаза… они пылали. Горели лихорадочным, неестественным блеском. В них читалось не страх, а исступлённое, почти экстатическое понимание. — А ведь мы с тобой так и не решили наш главный спор. Кому из нас не повезло больше в этой лотерее? Мне с моим «заботливым отцом», для которого я — строка расходов? Или тебе с твоими… восковыми куклами, разыгрывающими пьесу абсурда в золотой рамке?

— Знаешь, что я передумал за эту ночь? — выдохнул он. Голос стал тише, но приобрёл странную, зловещую ясность. — Мне кажется, мы оба выиграли. Выиграли джекпот. Потому что нашли друг друга в этой помойке. Иначе я бы уже давно или повесился на простыне от одиночества, или съел всю эту дурацкую соль разом, чтобы просто что-то почувствовать. А ты… ты бы так и остался немой монологом, великим и ужасным. А теперь… теперь у тебя есть голос. Пусть и в моей голове. И у меня… у меня есть кто-то, кто слушает. По-настоящему.

Одно моргание. Да. Отчаянный, яростный, немой сигнал SOS — единственное, что он мог сделать, чтобы удержать его в этом мире, на этой койке, где впервые за долгие годы появился смысл.

Улыбка, тронувшая губы Итана, расплылась шире, но осталась безрадостной. Сплошная обречённость и странное, щемящее умиротворение.

— Вот и славно. Значит, не зря. Всё было… не зря.

«Слишком прекрасно. Слишком хрупко. Так не бывает», — пронеслось в сознании Мартина. В этот самый счастливый миг за долгие годы что-то внутри него, притаившееся и злое, дёрнулось и замерло в ужасе.

Итан закрыл глаза, его тело обмякло — словно вытащили стержень. Крупные капли пота выступили на лбу и висках. Мартин наблюдал, как грудь парня едва заметно, с мучительным усилием, поднимается и опускается. Каждый вдох был похож на прощание.

Чёрная, слепая паника, липкая, как смола, поднималась по позвоночнику Мартина, сжимая его предательски работающее сердце. Он пытался поймать взгляд Итана, моргать, мысленно стучать в невидимую стеклянную стену между ними. «Смотри на меня! Дыши! Останься!» — кричало всё его существо. Но Итан ушёл в себя, в последнюю борьбу с невидимым врагом, который свил гнездо в его груди и теперь рвал её изнутри.

Ночь для Мартина стала пыткой беспомощности — абсолютной, сковывающей. Он не спал, не мог позволить себе этой роскоши, вслушиваясь в каждый звук с соседней кровати. Дыхание Итана становилось всё поверхностнее, прерывистее — словно нить, готовая порваться. Вздрагивая, мальчик издавал тихий, жалобный звук, от которого стыла кровь. Каждый стон впивался в Мартина иглой.

Под утро, в предрассветный час, когда надежда окончательно умирает, случилось непоправимое.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.