Вступление
Тут уж ничего не попишешь: дни мои подошли к концу. Чувствую, что жизнь уходит из меня, и понимаю, что скоро уж совсем уйдет.
Мой хозяин, блестящий писатель, написал об одном из своих персонажей: «Он предчувствовал близкую смерть и боялся ее». Я тоже предчувствую близкую смерть, но не боюсь ее. Нет, я отнюдь не хорохорюсь, стоя у края могилы. Просто у нас, животных, дела обстоят не так, как у людей: мы не верим в загробный мир и не терзаемся сомнениями и раздумьями, что будет потом. Мы знаем, что потом, после смерти, ничего не будет, а если ничего не будет, то чего тогда и бояться?
Вместо страха неизбывно во мне другое: меня переполняет сожаление, что надо расставаться с миром, с жизнью, с хозяином. Это тоскливое ощущение пробирает меня, как холод, и я вся дрожу. Хозяин думает, что я мерзну в физическом смысле, и закутывает меня в свой старый сюртук; я смотрю на него с благодарностью и со слезами, он гладит меня по шерстке и тоже едва не плачет. Я закрываю глаза; он думает, что я забылась сном, и оставляет меня в покое.
Но я не сплю. Я вспоминаю.
Я слышала, что у человека перед смертью вся жизнь проходит перед глазами; по словам, это явление не зависит от желания самого умирающего. Опять-таки у животных не так. У нас более напряженные отношения со временем; обыкновенно мы живем только в настоящем и только настоящим, а значит, чтобы оживить в памяти события прошлого, требуется желание и более того — напряженное усилие.
Вот я и прикладываю усилия, чтобы вспомнить свою жизнь, пережить ее заново от начала до конца в собственной памяти. Для такой непростой мысленной работы мне необходимы тишина и уединение, — как я в этом отношении похожа на своего хозяина, который не может без них творить, — и потому-то я и делаю вид, что погрузилась в забытье, чтобы он оставил меня одну.
Мне слегка неловко за эту маленькую хитрость, но, думаю, она простительна, особенно в моем нынешнем положении. Должна же я подвести счеты! У меня была вполне счастливая жизнь, и возвращение в прошлое скрашивает мои последние дни и отвлекает от тоски.
События и лица вертятся в моей голове; время перемешало их, как карты, а отчасти и стерло. Но я выуживаю их из памяти, восстанавливаю и приставляю одно к другому, как в пасьянсе.
Пасьянс большей частью сходится: мысли и образы последовательны, и вроде бы прошлое, имеющее место в моих воспоминаниях, совпадает с тем прошлым, что было в действительности.
Хотя должна признаться сама себе, что возможны, а если начистоту, то неизбежны неточности. Не всегда и не все удается мне расставить в соответствующем хронологическом порядке; иногда я путаюсь и остаюсь в недоумении, что за чем следовало.
Впрочем, погрешности мои, смею думать, окажутся самыми что ни на есть незначительными. К тому же имеется в моем распоряжении еще одно утешение: мои мысленные, или внутренние «мемуары», как я в шутку определяю свои воспоминания, дальше моей головы не уйдут: я их, «мемуары» эти, составляю исключительно для себя, а значит, имею право на недостоверность.
Но, пожалуй, это объяснение избыточно: даже если бы и хотела, то как бы я могла поделиться своими «мемуарами» с другими? Ведь — еще одно чрезмерное пояснение — даром речи я не обладаю: собака есть собака. И здесь совсем не имеет значения, что я своим происхождением совсем не похожа на других собак, да и вообще на других существ.
Не смущает меня и то обстоятельство, что подчас воспоминания о моей жизни превращаются в рассказ о моем хозяине. Как бы ни была высокопарна эта мысль, мой хозяин — это и есть моя жизнь.
Итак, я должна начать с самого начала: со своей первой встречи с ним. Он мне сразу понравился…
Глава первая
Как я появилась
I
…Он мне сразу понравился. Люди обычно в таких случаях говорят: с первого взгляда. У собак по-другому: первое впечатление о новом знакомом складывается у нас по запаху. Так вот он очень хорошо пах. Чем-то терпким, от чего приятно щекотало в носу и хотелось чихнуть. Потом я узнала, что это табак: он обожал хорошие сигары. А еще — от него пахло добротой.
Люди думают, что доброта, злобность, трусость и прочие качества не пахнут, но это не так. Если бы они знали, какую правду о них может выдать их запах…
Но ему ничего плохого скрывать было не нужно, он к себе располагал. Поэтому когда он взял меня на руки, поднес, почти вплотную, к своему лицу, произнес с улыбкой какую-то фразу — я тогда еще не понимала человеческую речь, — я изловчилась и лизнула его в нос. Он весело рассмеялся.
Я была еще щенком, когда попала к нему. Свою жизнь до этого счастливого момента — а это был, как я позднее многократно убедилась, самый счастливый, определивший мою безбедную судьбу момент, — свою жизнь до этого я помню плохо. Неудивительно: не зная языка людского, я запоминала образами, а не словами, а разве образ, не закрепленный в словах, долговечен и вообще жизнеспособен? Только если яркий или значительный!
Восстановить то, что было до первой моей встречи с хозяином, мне помогли его разговоры с другими людьми: он любил говорить обо мне, а я любила слушать, потому что он говорил в основном приятные вещи.
— Я прекрасно помню, когда ее впервые увидел, — поведал он однажды одному господину, кивая в мою сторону. Я поняла, что речь обо мне, и навострила уши. Господин пришел к хозяину еще засветло, а теперь за окном была уже почти ночь, я клевала носом, но пропустить рассказ о себе просто не могла. — Мне принес ее мой племянник Виктор. «Вот, дядюшка, — сказал он. — Полюбуйтесь, какое премилое создание. Вы, помнится, сетовали на одиночество: примите же, если соблаговолите, в дар сие существо: пусть станет вам верным другом». «Вот уж друг! — сказал я. — Этакая кроха — разве ж в ней может вместиться столько дружбы и понимания, сколько мне требуется?» Я взял ее в руки, а она своим мокрым язычком лизнула мне лицо. Мне стало весело, и я решил оставить ее у себя.
— Действительно, кроха, — заметил гость, глядя на меня колючими глазами. От него пахло холодом, как от снежного сугроба, не желающего таять весной. Я предпочла отвернуться от его взгляда.
— По сравнению с тем, какой я ее впервые увидел, это уже настоящий голиаф. А тогда это такая блоха мелкая была! — воскликнул хозяин. Но я не обиделась на блоху: я же знала, что он любя и в шутку: у него вообще отменное чувство юмора. — И такая была легкая и худая: кожа да кости! Видать, несладко ей до меня приходилось.
Я прислушалась: ну-ка, ну-ка, что там было до него? Мой хозяин продолжал:
— Племянник рассказывал, что купил ее у уличных мальчишек, а вы знаете, какой это народец: жестоки они к тем, кто безобиден и не может ответить на их проказы. Ее отняли от матери, кормили, я уверен, какой-нибудь дрянью, если вообще кормили, и будущее ее ожидало самое незавидное. Помните, как у нашего, с позволения сказать, друга в рассказе «Муму» — занятная, к слову, вещица, хотя и кровожадная: дворник утопил собачонку в Москва-реке, чтобы потрафить барыне. А Мимишку мою утопили бы мальчишки в Неве, чтобы потрафить собственному любопытству: а как живое существо умирает, как глядит в глаза смерти?
Тут я в очередной раз осознала, сколь повезло мне с моим хозяином; в порыве благодарности и нежности я подползла к нему и лизнула туфлю. Гость засмеялся:
— Как будто бы понимает, от какой участи вы ее спасли!
— Конечно, понимает, — обиделся за меня хозяин.
Беседа после этого еще продолжалась, но оказалась скомкана, и вскоре гость наконец распрощался и ушел. А хозяин посадил меня к себе на колени, и я там и заснула, убаюканная его поглаживаниями. Снилась мне мама, потому что о ней упомянули в разговоре: «отняли от матери».
Мама… Во сне мне вспомнились первые жизненные ощущения, которые связаны были, естественно, с нею. Она была для меня чем-то необъятно большим, теплым, наполненным вкусным молоком. Она являлась для меня всем; весь мир состоял из меня и из нее. Даже мои братья и сестры, которые, без сомнения, были фактом действительности, чему доказательством служило то, что они копошились рядом, толкали меня в бок и пахли не так, как я и мама, даже они не входили в мой мир, а существовали будто бы за его пределами.
А потом у меня прорезались глаза. Тут же обнаружилось, что мама и братья с сестрами имеют не только запах, но и внешний вид, у каждого — свой; открылось, что мир — гораздо больше, чем я думала, и, как следствие, неуютнее. Впрочем, думаю, каждое существо испытывает рано или поздно подобное потрясение, так что не стоит об этом особо распространяться.
Хотя — все-таки должна заметить — пространство, что предстало передо мной, было не очень-то приглядным, — это я сейчас понимаю, оценивая сохранившийся в памяти вид. Это был какой-то пустырь, вокруг высились горки мусора и поблескивали озерца помоев. Говоря проще — кучи и лужи. Лежали мы с мамой подле одной из куч на грязном, рваном тряпье — какая-то добрая душа, видно, постелила, и на том благодарствуем.
Что до запахов, то я уже упомянула про помои. Как говорили древние и как иногда повторял за ними мой хозяин, но по другим, разумеется, поводам: sapienti sat (мудрому — достаточно).
Могла ли я предполагать, что с помойки, где взяла начало моя жизнь, я попаду в теплую, уютную, хотя и несколько беспорядочно обставленную квартиру. Вот уж действительно из грязи в князи. Если бы собаки могли улыбаться, я бы улыбалась во сне, уютно размещаясь на коленях у хозяина.
Снилась мне уже не мама, а как раз то, что я сплю на коленях у хозяина. Сон мало того что отобразил действительность — он совпал с нею и от этого стал еще слаще.
II
Того человека, которому мой хозяин рассказывал обо мне, звали Александр Васильевич Никитенко. Он был его близким другом, но я его недолюбливала. Впрочем, вместо союза «но» в предыдущем предложении уместнее и правдивее смотрелось бы «поэтому». Да, вынуждена я признаться сама себе, это ревность: мне ничуть не хотелось ни делить внимание своего хозяина с кем-нибудь еще, ни видеть его дружеское расположение к кому бы то ни было. Вида я, однако, не показывала, чтобы его не расстроить.
Никитенко, профессор и литературный цензор, всегда был подтянут, гладко выбрит, как с иголочки одет, что, несомненно, должно было внушать окружающим доверие. Люди если и чуяли, как я, исходящий от него холод, то принимали его за рассудочность, за трезвый взгляд на вещи.
Однако мой хозяин главного обо мне Александру Васильевичу так и не сказал. Он был осведомлен, что тот ведет дневник и лелеет в мыслях его публикацию. Вот поэтому-то хозяин и старался в беседах с ним не откровенничать: всегда был против того, чтобы его частная жизнь стала достоянием гласности.
Другое дело — еще один его друг, Иван Иванович Льховский. Этот, высокий, худой, держал себя иногда чересчур развязно: придет и сразу чуть ли не ляжет с ногами на диван, — но хозяин много и безо всяких утаек и околичностей говорил с ним по душам. К нему я была более благодушна. Я его не то чтобы любила, но жалела, потому что знала, что ему суждено рано умереть: хотя он и был молод и жизнерадостен, от него пахло близкой смертью — едва уловимым душком гнилого мяса. Так в итоге и получилось; и когда он через несколько лет умер, я скорбела вместе с хозяином.
Со Льховским он и обо мне говорил больше, чем с Никитенко или другими гостями, и за это я Льховского тоже выделяла. А больше всего запомнился самый первый разговор. Иван Иванович недавно вернулся из кругосветного путешествия на корабле со смешным названием «Рында» и весьма удивился, встретив меня дома у хозяина.
— Что за милое создание? — спросил он.
— Племянник подарил, — ответил хозяин.
— Вроде бы породистая какая-то. Не пойму только, что за порода. Что ж он, занялся разведением собак?
— Вовсе нет. У уличных мальчишек купил. Подбегают к нему: «Барин, купи собачку, а то утопим!» А что до породы — то врать не буду: не знаю. В собаках я не шибко силен. Да и неважно это. Важно, что друг это хороший. Да, Мимишка? — обратился он ко мне, и я радостно забила хвостом, но не потому что он произнес мою кличку, а потому что сказал, что я друг, и не в том саркастическом, предполагающем обратный смысл тоне, как в разговоре с Никитенко величал автора «Муму», а искренне и по-доброму. Только он так умеет! Что до вопроса породы, то я была с моим хозяином положительно согласна: неважно это; я, кстати, так и не выяснила, за неимением желания, какой я породы.
— Мимишка? — переспросил Льховский. — В вашем «Фрегате «Паллада» упоминается какая-то Мимишка. Вам так нравится эта кличка?
— Да нет, — возразил хозяин, — это дело вовсе не вкуса. Корень залегает глубже. Сейчас, сейчас.
Он порылся на столе, заваленном книгами, отыскал нужную и раскрыл ее. У него зачастую на столе бывал беспорядок, но он этим не озадачивался и всегда находил искомое. Между прочим, другой знаменитый русский писатель, тот самый, что «Муму» написал, упорядочению пространства вокруг себя, наоборот, придавал слишком большое значение и не брался за перо, пока все вещи не раскладывал строго по местам. Это я знала, разумеется, со слов моего хозяина: он о нем много говорил, не мне, разумеется, а третьим лицам.
— Так, где тут это у меня, — листал хозяин книгу. — А вот! В одной из глав — вы наверняка должны помнить, раз уж даже Мимишку соблаговолили запомнить, что, разумеется, не может не тешить мое авторское самолюбие, — значит, в одной из глав я даю в сравнении, как пробуждаются утром английский дворянин и русский помещик. Англичанин — собран, не тратит много времени, стремится скорее уйти с головой в новый день: столько дел его ждет. Я прочитаю, с вашего позволения.
— Сделайте милость. Ваши сочинения меня всегда радуют, особенно в вашем собственном прочтении.
— Благодарю. — Мой хозяин уселся в кресло и, прокашлявшись, прочел несколько предложений: — «Новейший англичанин не должен просыпаться сам; еще хуже, если его будит слуга: это варварство, отсталость, и притом слуги дороги в Лондоне. Он просыпается по будильнику. Умывшись посредством машинки и надев вымытое паром белье, он садится к столу, кладет ноги в назначенный для того ящик, обитый мехом, и готовит себе, с помощью пара же, в три секунды бифштекс или котлету и запивает чаем, потом принимается за газету». — Мой хозяин поднял глаза от книги и прибавил: — И так далее, по заведенному распорядку. У русского же все не так. Сколько его ни тормоши, русский пробуждается только когда «не стало бы уже человеческой мочи спать» или если дурной сон приснился. — Хозяин снова принялся читать: — «Проснулся он, сидит и недоумевает, как он так заспался, и не верит, что его будили, что солнце уж высоко, что приказчик два раза приходил за приказаниями, что самовар трижды перекипел. «Что вы нейдете сюда?» — ласково говорит ему голос из другой комнаты. «Да вот одного сапога не найду, — отвечает он, шаря ногой под кроватью, — и панталоны куда-то запропастились…» — Он отложил книгу и задумчиво улыбнулся. — И выясняется, что «сапог еще с вечера затащила в угол под диван Мимишка».
На этом слове я приподняла голову: задремала, потому что он при мне уже не раз читал вслух свой «Фрегат» и я, зная все наперед, заскучала, но, услышав свою кличку, подумала, что меня подзывают. Хозяин мое движение заметил.
— Не про тебя, Мимишка, — улыбнулся он мне и снова отнесся к гостю: — Как видите, ничего выдающегося. Собачка, утащившая панталоны, только названа и непосредственно в повествовании не появляется. Как вы справедливо заметили, она упоминается — и только. Но все кажется простым и не заслуживающим внимания лишь на первый взгляд. А корень, повторюсь, намного глубже.
— Расскажите же. — Видно, Льховского начинала утомлять многословность моего хозяина, коей тот иногда грешил, и он проявил нетерпение.
— А я к этому и веду, — хозяин был спокоен и продолжал развивать мысль. — Я вас уже посвящал в особенности, присущие моей творческой сути. Белинский сказал: «Художник мыслит образами»; давно его уже нет с нами, а эта мысль плотно засела во мне, потому что как нельзя лучше ко мне подходит. Когда я пишу, я вижу перед собой в фантазии тех, о ком пишу. Не слишком преувеличу, если скажу, что вижу всех моих персонажей перед собой чуть ли не в натуральную величину. И не только их настоящее, мною описываемое, но и всю их историю — от рождения до смерти. Вижу предысторию рисуемого мной момента. Сейчас вот работаю над романом «Художник» — хотя больше ленюсь, а не работаю, — и что вы думаете! Этот проклятый Волохов — один из героев, я вам рассказывал программу романа — прямо-таки не дает мне покоя: он приходит ко мне в кабинет!
Хозяин разволновался; мне хотелось его успокоить, попытаться убедить, что никакой Волохов к нам в кабинет не заходил, — именно к нам, а не к нему, потому что я всегда рядом, — лишь необъяснимое колыхание воздуха иногда случалось, но Волохов ли, существовавший только в воображении хозяина, был тому причиной? Позднее я поняла, что именно он, но тогда я была еще юна и мало чего знала.
— Так а что Мимишка? — Льховский нетерпеливо вернул моего хозяина к теме разговора, хотя хозяин от нее и не отступал, а был на пути к главному.
— И Мимишка то же самое! Рисуя сцену с пропавшим сапогом, я ясно видел не только барина, недоумевающего, куда тот запропастился, но и предшествовавшую ей картинку: маленькая собачка, играя, хватает пастью этот злосчастный сапог, рычит, таскает его по комнате, представляя, возможно, что в зубах у нее охотничья добыча — цыпленок или утенок. Кличут ее Мимишка, это озорное существо, с черной головою и спинкой, белой грудкой и белыми же лапами, с живыми глазами-бусинками, с большими висячими ушами. Никого не напоминает? — Он кивнул в мою сторону.
Льховский был удивлен такому повороту, но лично я его предугадывала: по-другому и быть не могло, недаром же судьба нас с хозяином свела.
— Хотите сказать, — произнес Льховский, — что вы представили Мимишку сначала в своей фантазии, а потом она, через годы, явилась к вам в действительности, в плоти и крови?
Мой хозяин довольно кивнул.
— Да! Потому-то я ее и оставил у себя. И дал ей такую кличку: другой дать уже не мог. Не имел права.
Льховский покачал головой.
— Выходит, природа воспроизвела вымысел? — спросил он, заведомо зная ответ.
— Да, — повторил хозяин. — Вы сейчас вправе ссылаться на психологию, на то, что мог иметь место обратный процесс: мол, я увидел ее, — он опять показал на меня, — и решил, что именно такой представлял ту Мимишку из «Фрегата «Паллада» несколько лет назад. Здравая мысль, но поспешу ее отвергнуть: я еще отдаю себе отчет и знаю, что все было именно так, как я вам рассказывал: сначала — воображение, потом — действительность.
— А еще говорят, что скучно жить на этом свете! — воскликнул Льховский, переиначив цитату из Гоголя.
— Кстати о кораблях и о скуке, — переменил предмет беседы мой хозяин. — Вы наверняка не скучали в своем путешествии, — по собственному опыту сужу, — как скоро собираетесь описать его в путевых очерках?
— После вашей «Паллады» любые очерки будут смотреться блекло, — польстил моему хозяину Льховский. Он ни жестом, ни взглядом не выдал своего неверия, но все-таки, я думаю, не поверил в мое происхождение из вымысла. Поэтому с такой легкостью встретил перемену темы.
Хозяин поморщился в ответ на хвалебную реплику, от чего добродушное лицо его постарело.
— Полноте вам! — досадливо махнул он рукой. — Не обо мне же речь. Помнится, когда я способствовал вашему устройству на корвет «Рында», мы заключили устное соглашение с одним, но очень важным условием. Если вы запамятовали, то мы уговорились, что во время вашей кругосветной одиссеи вы будете записывать свои наблюдения, а по ее окончании придадите им литературную форму и издадите книгу. — Хозяин опять разгорячился; он любил Льховского, видел в нем ум и талант, и ему было жаль, что творческие силы его молодого друга, побежденные ленью, не находят приложения. — Я даже обещал вам содействие, уже замолвил слово в журналах. Что ж вы: занимаетесь?
— Занимаюсь, — не моргнув глазом соврал Льховский: да, я сразу определила, что он именно соврал. Угадывавшаяся в нем внутренняя развинченность не предполагала за ним усидчивости, без коей не рождается книга.
Хозяин тоже, полагаю, не поверил Льховскому: уж больно краток был его ответ: ясно было, что за этим словом — «Занимаюсь» — не стояла правда, оно, напротив, прикрывало ее отсутствие, как фиговый листок. К тому же лень и развинченность…
— Уж будьте добры, — попросил, однако, хозяин. — Должен выйти толк. И на «Палладу» мою тоже не стоит кивать. Я, кажется, в одном из писем к вам говорил, что у нас взгляды на мир разнятся, поэтому и очерки — мои и будущие ваши — будут явлениями разного характера: они, если позволите, будут дополнять друг друга. Вы смотрите умно и самостоятельно, не увлекаясь, не ставя себе в обязанность подводить свое впечатление под готовые и воспетые красоты. Это мне очень нравится: хорошо, если б вы провели этот тон в ваших записках. Ваш взгляд, приправленный юмором, умным и умеренным поклонением красоте, и тонкая и оригинальная наблюдательность дадут новый колорит вашим запискам, какого и в помине нет в моих.
Хозяин оседлал своего любимого конька, и глаза его разгорелись огнем вдохновения; он поднялся из кресел, заходил по комнате, заложив руки за спину; в мыслях он уже видел строки, что будут выходить из-под пера Льховского.
О вопросах литературного творчества он мог рассуждать до бесконечности. Льховский, разумеется, тоже знал за ним такую особенность; в ожидании его длинного монолога он незаметно — но не для меня — зевнул одними скулами и прикрыл глаза рукой, словно собираясь вздремнуть, благо занимаемый им диван к этому занятию располагал.
Однако хозяин не стал продолжать, вспомнив, по-видимому, что примерно то же самое и в тех же выражениях он уже писал Льховскому в письме, когда тот еще путешествовал и слушал музыку морских волн, — я знаю содержание почти всех его писем, потому что он обычно проговаривает вслух то, что пишет.
Про музыку волн это, кстати, не я придумала. «Певучесть есть в морских волнах», — заметил Тютчев в одном из своих последних стихотворений, которое очень нравилось моему хозяину, и он, я чаю, жаждал вновь услышать ее, эту музыку, прочитав заметки Льховского, и по этой еще причине подталкивал его к их написанию.
Но бросив взгляд на своего друга, на то, как он развалился на диване, мой хозяин понял, что его надежды напрасны и никакой книги с вытисненной на обложке фамилией «И. И. Льховский» не появится. «Не нашего замеса, не писательского», — пробормотал он, поглаживая меня по шерстке, когда гость покинул нас.
Пока же тот был еще налицо, мой хозяин сказал ему, подытоживая:
— Так что постарайтесь, я вас прошу.
Льховский отнял руку от лица и вздохнул.
— Да я бы с радостью, — сказал он. — Но не хочу браться ни за что серьезное: боюсь, что не успею.
— Это отчего же? — Хозяин словно бы успокоился, как будто внутренне отряхнулся от ненужных ожиданий, как собаки отряхиваются от воды, и опять расположился в креслах.
— Боюсь, что помру скоро! — (Выходит, и сам Льховский знал это о себе, не только я!)
— Вы эти разговоры бросьте! — хозяин не принял это предчувствие Льховского всерьез. — Сначала меня похороните. Да книгу еще прежде того напишите. Глядишь, — улыбнулся он, — и вы вызовете к жизни какой-нибудь свой вымысел.
Льховский тоже улыбнулся, но такою грустною улыбкой! Я посмотрела на него с жалостью; он перехватил мой взгляд и, я это явственно заметила, понял его значение.
Прощаясь перед уходом, он потрепал меня по шерстке, поглядел мне прямо в глаза и опять печально улыбнулся — на этот раз его улыбка была обращена только ко мне и показалась мне многозначительной и тоскливо-заговорщицкой.
III
Я была рада узнать, что появилась на свет не только из утробы матери, но и из фантазии хозяина. Это делало меня особенным существом, отличным от других. Осознание этого обстоятельства озарило внутренним светом мои дни, хотя внешне ничего не поменялось: я все так же ела, спала, была обласкана моим хозяином.
Через какое-то время после разговора со Льховским — через какое точно, не скажу, потому что мы, собаки, в датах не разбираемся — мой хозяин, радостно возбужденный, быстро вошел в кабинет, где я спала на диване, и потряс перед моей мордой книжкой журнала, так что я, спросонья, вынуждена была отстраниться.
— Мимишка, представляешь! — воскликнул он. — Написал-таки! Льховский-то наш — очерк о Сан-Франциско написал: лиха беда начало!
Хозяин, не присаживаясь, пробежал глазами оглавление, отыскивая, видимо, номер страницы, где начинался очерк Льховского, затем открыл журнал на ней. Так и не садясь, — хотя я подвинулась на диване, освобождая место рядом с собой, — он принялся за чтение.
С каждой прочитанной строчкой он менялся в лице. Улыбка медленно сползала с его уст, в глазах затухал блеск, на большом ровном лбу бороздой проступала хмурь, даже нос, как мне почудилось, разочарованно поник. Моему хозяину явно не по душе пришлась писанина Льховского, — я позволяю такое пренебрежительное словечко: писанина, — исходя как раз из огорченного выражения лица хозяина. Хотя сам он так не сказал, даже наедине с собой оставаясь мягкосердечным к своему молодому другу. Он высказался в снисходительном тоне:
— Что ж, неплохо: есть краски, есть слог. Но не этого я ждал, не этого. Он просто перепевает мою «Палладу», а местами и буквально повторяет. Эх, Иван Иваныч! Эпигон Эпигоныч ты, а не Иван Иваныч! — и столько грусти было в его словах.
Если бы я могла смеяться, я бы, несомненно, посмеялась над новым именем, что дал мой хозяин Льховскому. А потом мне, как и хозяину, стало невесело, но по иной причине. Если Льховский повторяет «Фрегат «Паллада», подумалось мне, то дело может дойти до того, что он и меня повторит: вставит в текст что-нибудь про собачку с живыми умными глазами, утащившую сапог. И природа, поддавшись силе вымысла, воспроизведет меня во второй раз, а следовательно, я потеряю свою исключительность. Вышеупомянутый внутренний свет, освещавший мою жизнь, на короткий срок подернулся тенью.
По счастью, мои опасения оказались напрасны. Льховский написал всего-навсего еще один очерк о своем кругосветном плавании — на этот раз о Сандвичевых островах. О собаках там не было ни слова. После этого он замолк и никаких других наблюдений о своем путешествии не оставил. А еще через несколько лет умер, но тут уж о счастье говорить не приходится: я уже обронила, что скорбела по Льховскому вместе с моим хозяином. Хороший это был человек, хотя и ленивый.
Глава вторая
Как мне купили ошейник
I
Имя моего хозяина — Иван Александрович Гончаров. Он — известный писатель, автор трех замечательных романов, ставших значительным явлением в русской литературе. Это не мои слова — это отзывы читающей публики. Первые два романа — «Обыкновенная история» и «Обломов» — писались до моего появления, и я об их содержании, об их достоинствах знаю только понаслышке, из уст друзей хозяина, а что касается третьего — «Обрыва», который в первоначальном замысле назывался «Художник», — то мне посчастливилось стать прямой свидетельницей процесса его создания.
Но, конечно, не это главное. Как для существа, зависимого от чужой воли, — а все комнатные собачки, хочешь не хочешь, именно таковы, — для меня важно было, что хозяин мой всегда был добр ко мне и души во мне не чаял. Да и как еще могло бы быть, если я, как выяснилось, — плод его вымысла, воплощенный в материальную действительность, то есть, в некотором роде — его чадо.
Сам Гончаров подобными выражениями не изъяснялся и ни словом не обмолвился, даже в шутку, что относится ко мне по-отечески, но после его откровенной беседы со Льховским, где выяснилась удивительная правда обо мне, ничто не мешало угадать в нем такой ход мыслей. К тому же это подтверждалось и его поступками.
Чего стоит — в прямом и переносном смысле — мой ошейник, который и сейчас на мне.
Чуть погодя после того, как я стала питомицей Гончарова, он однажды поднял меня в воздух и, весело мне подмигнув, сказал:
— Да ты разве собака?
Я к той поре уже освоилась у него, обжилась, стала понимать человеческую речь и познала значения всех обиходных слов, но к чувству юмора своего хозяина привыкнуть еще не успела, поэтому посмотрела на него с удивлением. Но через миг все стало ясно.
— Да какая же ты собака, — молвил он, — если на тебе ошейника нет?
Ну да, мысленно согласилась я, ошейника на мне действительно нет, тогда как собакам, как я уже была осведомлена на этот счет благодаря людским разговорам, он полагается. Если угодно, он придает нашей, собачьей, сущности завершенность: с ним собака окончательно становится собакой, это как последний штрих портрета. Впрочем, это уже ненужные философские дебри, куда нет никаких оснований залезать, благо хозяин отпустил свое замечание просто в шутку.
Имелась еще и самая обыденная причина, безо всякой метафизики заставившая его завести разговор об ошейнике: он не решался выводить меня гулять без такового, опасаясь, что я без привязи могу убежать, если он вдруг зазевается на улице, отвлекшись, допустим, на то, чтобы обменяться приветствиями со встретившимся на пути знакомым.
Он так и сказал однажды нашей прислуге — женщине по имени Елена:
— Мимишка, бедная, совсем измаялась, сидя в четырех стенах.
— Я могу с ней погулять! — предложила Елена.
Он замахал на нее руками.
— Что ты! Еще не доглядишь: сбежит от тебя. Я даже себе не доверяю.
Опасения эти, разумеется, не имели под собой совершенно никакой почвы, да и вовсе, позволю себе заметить, были противны здравому смыслу: ну, куда бы я сбежала? На тот дурно пахнущий, доступный всем ветрам пустырь, где я обрела физическую жизнь? Так, во-первых, я бы и дороги туда не нашла, а во-вторых, тут главный вопрос не куда, а откуда: я хотя и бессловесное животное, но благоразумием вполне обладаю, посему ни за что на свете я бы от Гончарова не сбежала! Ради чего мне добровольно бросать кров, где мне дарованы сытость, забота и ласка?
Но, увы, сказать об этом хозяину я не могла и из-за этого какое-то первоначальное время сидела безвылазно в квартире. Мое сообщение с внешним миром ограничивалось видом из окна: я тогда была юна, резва и легко взбиралась на подоконник, сначала прыгнув на кресло, что стояло подле окна, а потом вскарабкавшись по его спинке. Хозяин сквозь пальцы смотрел на эти мои шалости, даже подбадривал, заливаясь смехом:
— Ну-ка, ну-ка, экая плутовка: на пейзаж вздумала полюбоваться.
Любоваться, правда, было особенно нечем. Открывавшаяся картина ограничивалась рамкой двора, куда, собственно, и выходили окна квартиры Гончарова. Сараи, флигельки, там и сям — несколько чахлых деревцев. Иногда вид оживляла толстая баба в кацавейке, удивительно быстро для своего веса пересекавшая пространство двора, или степенный дворник в картузе выходил с метлой и размашистыми движениями разметал мусор в разные стороны. Еще воробьи, обязательные для городского пейзажа — повторю это громкое название следом за хозяином, тоже в ироническом ключе, — сновали в уныло-сером воздухе, летая по своим птичьим делам.
Но ни баба, ни дворник, ни воробьи не спасали положения: картина оставалась скучна. Ранняя весна мало балует глаз красками.
Да и к тому же я, сама того не желая, начинала задумываться, является ли тот, кто созерцает пейзаж, — в данном случае, разумеется, я, — невидимой частью пейзажа; будучи молода и неопытна в мудрствованиях, я не могла прийти к однозначному ответу. От этой неразрешимости у меня начинала болеть голова, и долго глядеть в окно из-за этой причины было невозможно. Я поспешно спрыгивала на кресло, а затем — на пол, при этом даже, кажется, поскуливая.
Гончаров же думал, что я, насмотревшись на двор, начинала тосковать по свежему воздуху, по тому, в конце концов, чтобы стать видимой частью дворового пейзажа. Так или иначе, а посмотрев на мои страдания, он решил приобрести для меня ошейник.
II
Мой хозяин тщательнейшим образом нарядился — он всегда уделял много внимания своей одежде — и сказал мне:
— Ну, пойдем.
Посадил меня за пазуху пальто, так, чтобы только мордочка выглядывала, и мы вышли на улицу.
— Елена, к вечеру буду! — крикнул он, захлопывая дверь.
И мы пошли вдоль нашей Моховой улицы, где снимали жилье в особняке Устинова. Я долго не была на открытом пространстве, и голова у меня слегка кружилась. Нос мерз, потому что по случаю затяжной весны воздух был сырой, холодный. Но все же мне было покойно на груди у моего хозяина, и я, перетерпев головокружение, с любопытством принялась озираться вокруг.
Я смотрела, как по мостовой проносятся лихие извозчики на дышащих паром грустных лошадях, как навстречу нам по тротуару идут степенные господа: перед некоторыми — знакомыми — Гончаров вежливо приподнимал шляпу; задирая голову, оглядывала здания.
Впрочем, больше мое внимание привлекали мои собратья — бродячие собаки. Хотя и разномастные все, в большинстве своем они были тощими, со впалыми животами, дрожали от холода и общей неустроенности и выглядели печально. Я взирала на них сверху вниз, с высоты своего тогдашнего положения, но вовсе не надменно, а с жалостью.
Хозяин моих чувств не разделял: он раздраженно чертыхался, если какой-нибудь пес пробегал слишком близко от нас. Заметно было, что такое соседство доставляет ему неудовольствие. Потом, как мне стало известно, он написал статью в газету «Голос», где поделился этим неудовольствием с читателями. Не самая благодарная, стоит признать, тема для приложения его дарования.
Наконец хозяин остановился у одного из зданий, сказал:
— Это здесь, — и открыл массивную дверь.
Мы очутились в какой-то лавке. Названия я ее так никогда и не узнала, хотя вывеска над ней была: читать собаки, как общеизвестно, не умеют. А что до того, что я способна связно мыслить и знакома со многими литературными произведениями, так на то я и писательская собака: присутствовала при многих литературных разговорах, чтениях и мотала на ус; а чего стоит чтение Гончаровым вслух отрывков романа «Художник» во время работы над ним.
(Тут я вынуждена осечься. Как же! Связно я мыслю! А сама тут же, в том же предложении, отвлеклась от хода повествования.)
Едва мы зашли в лавку, в нос мне ударил спертый запах, возвещавший о скученности многих жизней на одном малом месте. Так и было. Всюду там висели и стояли клетки с канарейками, щеглами и попугаями. В стеклянных аквариумах плавали золотые рыбки, — я сразу вспомнила сказку Пушкина, — еще были клетки с крысами, которых я, как и кошек, не любила. Невольно я зарычала.
— Тише, тише, Мимишка, — успокоил меня хозяин.
К нам подскочил приказчик с зализанными на пробор волосами и с угодливой улыбкой на лице. Странно, если в какой-нибудь книге, читанной при мне, и мелькала фигура приказчика, то он был непременно с зализанными волосами и с угодливой улыбкой. Я прежде думала, что это такая литературная традиция, но увидев приказчика вживую, убедилась, что выводимый литераторами образ соответствует действительности. Хотя — в свете того, что я узнала о своем происхождении из вымысла — тут же меня посетили и сомнения: а что если наоборот, и на деле действительность соответствует образу? Что-то часто меня стали мучить вопросы без ответов…
— Чего изволите-с, милостивый государь? — вывел меня из раздумий голос приказчика. От его волос пахло маслом.
— Вот на эту прекрасную даму хочу подобрать ошейник с поводком, — ответил Гончаров, имея в виду, разумеется, меня. Если бы это было возможно физически, я бы зарделась от удовольствия. Поэтому выражусь так: внутренне я зарделась от удовольствия.
— Сию минуту, милостивый государь, не угодно ли сюда пожаловать-с? — Приказчик подвел нас к прилавку, где лежали ошейники всех видов и размеров. — Все, что душе угодно-с!
Гончаров бережно вытянул меня из-за пазухи, поднес к ошейникам, чтобы я их разглядела.
— Какой тебе нравится? Выбирай!
Понятно, что это опять была игра, шутка. Каким бы жестом я могла выразить свое предпочтение? Вдобавок мне было решительно безразлично, какой ошейник обрел бы место на моей шее: этот кожаный, украшенный бисером, или тот серебряный, с блестящим колокольчиком.
Но хозяин уже указывал на приглянувшийся ему ошейник.
— Вот этот, — сказал он. — Золотой, с бархатом.
Угодливая улыбка приказчика тут же стала радостной. Видимо, это был дорогой товар.
Гончаров расплатился, с готовностью выложив названную сумму. На меня надели ошейник, прикрепили поводок, и лавку я покинула уже своим ходом, на своих четырех лапах, семеня рядом с хозяином, державшим поводок в руке и легкими, но твердыми движениями направлявшим меня.
Таким вот образом я окончательно, если так позволительно выразиться, стала настоящей собакой. Если же не позволительно и выглядит преувеличением, то чистая правда — это то, что с ошейником я стала чувствовать себя увереннее и даже выше, хотя с непривычки он тер мне шею.
Конечно, моему ошейнику далеко было до того, что носил некий Филу, любимый спаниель французского короля Луи XV: у Филу золотой ошейник был инкрустирован алмазами и стоил баснословно дорого. Но дело не в дороговизне или дешевизне, а в самом факте ошейника. Благодаря ему я с того момента была совершенно отлична от бродячих собак и ощущала это отличие всей душой.
III
На деле не такой уж значимый этот эпизод с ошейником, и вспоминать о нем подробно, вероятно, вовсе не стоило, достаточно было бы короткого упоминания, если бы не одно обстоятельство, если бы не одна встреча, что случилась, когда мы возвращались из лавки домой.
Мы шли по Невскому, кажется, проспекту: в названиях улиц, как и в вывесках, я не разбираюсь, — когда навстречу нам показался высокий статный господин с седой бородой и седыми же кудрями. Он шел медленно, поигрывая тростью. Гончаров тоже замедлил шаг и прошептал:
— Тургенев идет… Здороваться еще с этим проходимцем…
«А! — подумала я. — Тот самый автор „Муму“. Вот он какой!»
Носом я почуяла, что хозяин мой заволновался, и волнение было неприятного толка. На лице, однако, он изобразил приветливую улыбку, едва ли не такую, что мы видели сейчас на устах зализанного приказчика.
— Иван Сергеевич! — приветственно воскликнул он.
Они обменялись рукопожатием.
— Какими судьбами? — спрашивал Гончаров. — Давно ли из Франции? Приехали — и не известили!
Тургенев был очень высок, так что не только я, но и мой хозяин был вынужден смотреть на него снизу вверх. А голос у него оказался тонкий, писклявый, совсем не подходящий его гренадерскому росту.
— Да вот, любезный Иван Александрович, — тоненько пропел он, — позавчера прибыл в нашу Северную Пальмиру. Но послезавтра уже отъезжаю в Москву, а там в свое родное Спасское, поэтому и не стал беспокоить ни вас, ни кого-либо еще из старых друзей. Все равно не успели бы наговориться.
— Ну, все же несколько слов о себе будьте добры сказать: как вы там в далекой Франции? Не женились еще?
— Вы же знаете, что женщина, которую я люблю, замужем, — по лицу Тургенева пробежала грусть. — Поэтому от женитьбы я далек так же, как думаю, и вы.
— Ну, я закоренелый холостяк и предпочитаю одиночество: я другое дело.
— Одиночество одиночеством, а друга, смотрю, вы себе завели, — он кивнул на меня.
— Этот друг — всем друзьям друг. Никогда не предаст, ничего не сворует.
Тургенев нахмурился, нервно погладил свою красивую седую бороду.
— Вы опять за старое? Я полагал, мы выяснили все недоразумения между нами.
В воздухе запахло враждебностью, и в моем случае это являлось, разумеется, не аллегорией: если подыскать подобие, то этот запах был сродни запаху гари. Но Гончаров предпочел пойти на попятную: как выяснилось впоследствии, им двигало не миролюбие, а особый замысел.
— Что вы, Господь с вами: я ничего дурного не имею в виду. И не таю желания вас обидеть, даже и косвенно. А если и были у нас, как вы изволили выразиться, недоразумения, так они и в самом деле остались в прошлом. Что до воровства, то я вспомнил о нем безо всякого умысла. — И мой хозяин открыто и искренне посмотрел своими добрыми глазами, в ореоле морщинок, на высокого господина.
Тот примирительно сменил тему.
— Как поживает ваше золотое перо? Ходили слухи, что вы собирались было отложить его навеки в сторону и покончить с литературой…
— Мысли всякие порой нас посещают, — ответствовал Гончаров, — но бросить литературную деятельность я никогда не смогу. Я откровенно люблю литературу, и если бывал чем счастлив, так это своим призванием. Отказаться от него значило бы для меня добровольно отказаться от жизни, не больше и не меньше.
— Вы оказываете мне честь, так доверительно сообщая мне важные для вас вещи. Это убеждает, что все наши недоразумения и вправду позади.
— Не повторяйте так часто это слово, а то, не ровен час, накличете, — рассмеялся Гончаров.
Тургенев рассмеялся вслед за ним и даже подмигнул мне, что, как по мне, выглядело наигранно и неуместно. К тому же мне было противно то, как он пах: от него несло чужой кровью, кровью убитых животных. Потом я узнала, что это было неспроста: он страстно любил охоту.
— Это, — сказал Тургенев, — приятная новость, что вы остаетесь в литературе, приятная для всех почитателей вашего таланта, к коим я и себя, конечно, причисляю. Над чем же вы сейчас работаете?
Мой хозяин занервничал, на лице у него проступили пятна. Видно было, что вопрос, прозвучавший из уст его собеседника, оказался ему неприятен.
— Да так, — уклончиво пожал он плечами, — над незначительными пустяками. А роман мой стоит на месте.
Тургенев понял, что большего он не разузнает, и перевел разговор на другой предмет. Они еще побеседовали о сырой питерской погоде, о том, какова теперь погода за границей и в Орловской губернии, куда отправлялся на днях Тургенев, и какова она будет через месяц. Расстались они совершенными друзьями. По крайней мере, так казалось.
Но так не было на деле.
Распрощавшись с Тургеневым, Гончаров долго смотрел вслед его фигуре, возвышавшейся над другими прохожими, как будто он ехал верхом на лошади. А потом обратился ко мне:
— На вору и шапка горит. Ты заметила, Мимишка, как он переполошился, когда я ввернул про предательство и воровство. Я это нарочно сделал, чтобы посмотреть, как он себя поведет. А он и переполошился: шапка-то загорелась! Ну, а я посмотрел на него и отошел в сторону: что вы! я безо всякого умысла…
Он был страшно доволен собственной хитроумностью. Как будто он благодаря ей в чем-то, давно его терзавшем, бесповоротно убедился, что-то окончательно узнал. Но знание не принесло избавления от терзаний, а только усугубило их, разбередило душу; всю оставшуюся дорогу домой он бормотал о «проходимце» Тургеневе, а на лице его горели пятна, означавшие у него, как я уже успела понять, крайнюю степень взволнованности. Спрашивается, зачем нужна была эта его хитрость.
Иногда он что-то шептал одними губами, а иногда напрямую относился ко мне, словно прося участия. Я понимала, что с его стороны это риторический прием, и, говоря со мной, он говорил в действительности сам с собой. Но все же внимательно слушала, даже приподнимала уши, в особенности когда он называл мою кличку.
— Мимишка, — говорил он, — а ты обратила внимание, как он выпытывал у меня, над чем я сейчас тружусь. По-видимому, — да не по-видимому, а наверняка, — этот хитрый лис задумал опять нагреть руки на мне, на плодах моего умственного труда. С ним, Мимишка, ухо держать нужно востро. Как в другой раз его увидишь — куси! О проходимец! Грабитель!
Чтобы не напугать идущую впереди даму, мой хозяин на секундочку примолк; когда мы обогнали даму, он снова взялся за обличительный монолог, слушателями коего были только я и он сам. Многократно величал он Тургенева мошенником, татем в ночи, волком в овечьей шкуре и проч.
Долго Гончаров не мог успокоиться; придя в квартиру и отстегнув мой поводок, немедля лег на диван, даже не переодеваясь в домашнее, что было совсем не в его обыкновении. Когда вошла прислуга спросить, не угодно ли чего, он, обычно с ней вежливый, грубо и раздраженно сказал, чтобы не беспокоила его: у него-де голова разболелась.
Жалея хозяина, я вспрыгнула ему на живот и подластилась. Он тяжело вздохнул и погладил меня, рукавом задев за ошейник: ему он тоже был внове.
— Уж ты-то, милая моя Мимишка, меня не предашь, — сказал Гончаров.
И в этом не было никаких сомнений — ни у него, ни у меня, ни у самого Господа Бога, если таковой есть. Мой хозяин в него верует, собак же в излишней религиозности не заподозришь; но не об этом сейчас.
Глава третья
Как Гончарова обокрали
I
С тех самых пор Тургенев стал моим врагом: враг моего хозяина — мой враг. Я его и раньше, заочно не очень-то жаловала за то, что он утопил ни в чем не повинную собачку Муму, пусть и руками глухонемого дворника Герасима, а после того случайного свидания на улице и вовсе невзлюбила. Но кусить его при встрече, как в сердцах советовал Гончаров, я не собиралась: при моих незначительных размерах и незлобивой натуре я бы не смогла причинить ему большого вреда.
Мне оставалось только быть наблюдательницей, ежели Тургенев опять вдруг появится на горизонте. Но это, впрочем, было маловероятно: он, как я уразумела, жил за границей или в деревне, а в Петербурге бывал наездами и помалу.
Первоначально, кстати, имелась серьезная путаница в моем понимании причины, по которой Гончаров обвинял Тургенева в воровстве.
Из разговора Гончарова с Еленой, происходившего при мне: а все в квартире происходило при мне, — я выяснила, что задолго до меня и даже до Елены, при другом слуге, мужеского полу, в квартире Гончарова побывали воры.
Дело происходило на праздник. Гончаров ушел в гости и слугу тоже отпустил. Тот, не дурак выпить, — сразу в кабак. Там с Антоном — это было имя слуги — познакомились какие-то дюжие молодцы, так он их потом величал. Они опоили Антона водкой, вызнали у него, где он живет, вызвались проводить его, почти бессознательного, домой, то есть до Гончарова, там свалили его, как дрова, в угол и принялись обчищать квартиру. Вытащили все вещи из шкафчиков, ящичков и с полок, стали складывать все в принесенные ими чемоданы. Искали и деньги: они были надежно запрятаны меж листами рукописей романа «Обломов», — в ту пору Гончаров над «Обломовым» работал. Но денег разбойники не нашли, да и чемоданы свои, набитые имуществом Гончарова, бросили: были вспугнуты каким-то нежданным посетителем и сбежали через задний ход с пустыми руками.
— И что ты думаешь! — возмущался Гончаров, и Елена участливо покачивала головой. — Возвращаюсь я поздно вечером и обнаруживаю печальную картину. Антон лежит у себя на полу без чувств, с открытым ртом и открытыми глазами, видны только два белка, зрачки закатились под лоб. Прохожу в комнаты — и там вижу зрелище не менее унылое: полный разгром, все шкафы сдвинуты со своих мест, все ящики и дверцы раскрыты, в них пусто, а все вещи сложены в какие-то чемоданы, стоящие посредине комнаты. Хорошо хоть бумаги не тронули, а это самое ценное для меня.
Елена повздыхала.
— А все пьянство, пьянство, — сказала она.
Гончаров согласно кивнул.
— Князь Владимир Великий сказал: «Веселие Руси — есть пити!» — и это слово стало тяжкою вечною заповедью для русского народа! Зачем он не прибавил: «пити, но не упиватися!» Слава Богу, что ты не пьешь.
По дальнейшему рассказу моего хозяина, Антон, проспавшись, каялся и все время говорил: дюжие молодцы, здоровенные лбы… споили меня, барин… Хотя все и обошлось без убытка, Гончаров его, разумеется, выгнал.
К чему вся эта история? А к тому, что после той встречи с Тургеневым, увидев его рост и косую сажень в плечах и услышав от моего хозяина, что он — тать в ночи, я вспомнила о случае с Антоном. Сопоставив все факты и обстоятельства, я решила, что Тургенев — один из тех молодцов, что едва не ограбили квартиру Гончарова. А тот каким-то образом проведал об этом, отсюда и весь сыр-бор и вся вражда.
Теперь я осознаю, сколь нелеп был тот мой вывод, но нужно учесть, что я была тогда совсем молода и не знала жизни, особенно писательской. А именно в писательской, литературной плоскости лежала причина вражды. Прислушавшись к диалогам Гончарова с его гостями-литераторами, я ее узнала. И затрагивала она, причина эта, имущество куда как более ценное, нежели посуда и одежда или чем там набили чемоданы, да не вынесли лихие люди.
II
Тому же Льховскому, коему более всего был расположен доверять, Гончаров говорил:
— Вот вы недоумеваете, почему я обвиняю Тургенева в том, что тот не чист на руку, а ведь основания у меня на то имеются веские.
— Не сомневаюсь, вы их сейчас мне предъявите, — иронически усмехнулся Льховский, но Гончаров иронии не заметил или не подал виду, что заметил: Льховскому он многое прощал, даже на слабые его и бледные очерки о кругосветном плавании, попеняв ему единожды и посетовав, что не удались, закрыл впоследствии глаза и больше к ним не возвращался.
Возможно, — я, точь-в-точь как все, сильна задней мыслью, — такое снисхождение к Льховскому Гончаров проявлял, потому что тоже, как и я, знал, что тому недолго приведется прожить.
Вот и тогда он сказал мягко и дружелюбно:
— Конечно, предъявлю: с чего бы мне еще было заводить эту беседу? Я еще когда только вернулся из долгого путешествия на фрегате «Паллада», лет пять назад, сразу же заметил интерес Тургенева ко мне: жаль, тогда он не показался мне подозрительным, иначе беды можно было бы избежать. Однако тогда усиленное внимание ко мне с его стороны очень мне льстило. Как же: этакий талант, баловень судьбы, коему столько дано Богом, — и такой пристальный взгляд на мою незначительную персону, на мое скромное творчество, на мои литературные замыслы.
— Так уж и пристальный: вы не преувеличиваете? — продолжал ехидничать Льховский.
— Ничуть, — снова не придал его колкости значения Гончаров. — Мы еще с сороковых годов знакомы, но особо дружны не были. А вот по моем возвращении Тургенев стал вдруг искать бесед со мной, начал дорожить моими мнениями, прислушивался внимательно к моему разговору: вероятно, прознал, что у меня большие литературные планы. Вот почему особенно прилежно он следил, когда мне случалось что-нибудь прочитывать. Даже когда я читал друзьям свои путевые очерки, вещи для меня, признаюсь, несерьезные и легкие, он старался не пропускать, а то и вовсе напрашивался присутствовать на чтениях. Естественно, все это сближало меня с ним, так что я стал поверять ему все, что ни задумаю. И теперь горько сожалею о своей доверчивости.
— Что же произошло? — снова вставил вопрос Льховский, и снова, как мне показалось, не без доли язвительности, потому что он при этом подмигнул мне: послушай, мол, как сейчас старик заливать будет.
А Гончаров меж тем продолжал:
— Я тогда жил на другой квартире — в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской.
— Помню, помню! Я у вас там бывал.
— Да-да. И Тургенев бывал. И вот однажды, через некоторое время после моего возвращения, он в очередной раз явился — с определенной и злокозненной целью, о коей я, увы, и представления не имел. А цель была прямая — вызнать у меня о моих далеко идущих планах. Он спросил о них, а я, без лишних разговоров, взял и доверительно — как другу, каковым искренне его считал, — открыл ему не только весь план будущего своего романа «Художник», — но и пересказал все подробности, все готовые в программе сцены, детали. Особенно подробно остановился на главе о предках главного героя — Бориса Райского, что была у меня практически готова. Все, решительно все я выложил начистоту! «Вот что еще есть у меня в виду!» — похвалился я, наивный.
— И, разумеется, пожалели, что доверились ему…
— И, разумеется, пожалел… Но я еще дойду до этого. Он слушал будто замер, не шевелясь, почти не дыша, едва ли не приложив ухо к моим губам. Впитывал каждое предложение, каждое слово. Я не мог не заметить, что мой рассказ произвел на него внушительное впечатление. Окончив, я сказал: «Вот, если бы я умер, вы можете найти тут много для себя! Но пока жив, я сделаю сам!»
— И до сих пор не сделали, хотя столько лет прошло уж! — укорил Льховский.
— Еще сделаю: всякому овощу свой срок. Если только Тургенев не убьет меня, восприняв мои слова слишком буквально.
Услышав такое, я встрепенулась: терять хозяина мне совсем не хотелось.
Но Гончаров усмехнулся, и следующая его фраза меня относительно успокоила:
— Впрочем, он на такое не способен. У него другие методы: он вор, а не убийца. Полагаю, придя домой, он тщательно, стараясь ничего не упустить, записал все, что я ему рассказал. И вот я подхожу к главному — к тому, чем разрешилась и разгадалась его дружба и особенное внимание ко мне!
На этом месте Льховский опять незаметно подмигнул мне. Я возмутилась: быть с ним в заговорщиках и втайне потешаться вместе с ним над моим хозяином я не желала. Я была уверена, что он ничего не придумывает и не привирает; ложью и не пахло — в прямом, конечно, смысле.
Гончаров продолжал рассказывать:
— В конце позапрошлого года, то ли поздней осенью, то ли ранней зимой, — не могу точно припомнить, помню только, что было жутко холодно, — Тургенев вернулся из своей деревни, где закончил работу над повестью «Дворянское гнездо». В Петербурге только о ней все и говорили: публике было любопытно, что за новинку приготовил для нее ее любимчик.
— Столько ревности в этом слове: любимчик! — отпустил реплику Льховский, никак не собиравшийся угомониться в своей иронии.
Гончаров опять не удостоил его вниманием, сосредоточившись на собственном рассказе:
— Не отрицаю, было интересно и мне: как же! мой друг, так хорошо ко мне относящийся, мой собрат по перу, творчество коего я так высоко ценил, сочинил что-то новое. Я ждал не меньше, чем вторых «Записок охотника», — первые я зачитал до дыр, они со мной даже вокруг света объехали: я брал тургеневские очерки на «Палладу», и они скрашивали мне скучные часы, когда вокруг — только безбрежный океан и кажется, что пространство и время сходятся на горизонте. Вам, конечно, знакомы такие часы: вы тоже их переживали на вашей «Рынде».
Глаза Льховского посветлели; я поняла, что для него те часы вовсе были не скучны, а полны счастья: жизнь, как и океан, казалась бесконечной, а смерть невозможной, и мысль о ее близости была такой дикой. Чистым взглядом посмотрел он на меня. Мы переглянулись, и он опять увидел, что я его понимаю.
— Переживал, — кратко ответил он, не желая вдаваться в тревожащие душу подробности.
— Можете представить, как мне не терпелось познакомиться с содержанием повести Тургенева. Вы знаете, что в нашем литературном сообществе издавна принято было рукописи до их публикации читать вслух, для узкого круга друзей, чтобы выслушать их мнения. Но он, против обыкновения, не спешил этого делать.
— Из-за вас, вы думаете?
— Уверен, что из-за меня: он не хотел, чтобы я раньше времени узнал, что он там написал. Хотя, конечно, истинную причину Тургенев не открывал. В ответ на все просьбы — и мои в том числе — ссылался, что у него бронхит и нет голоса, чтобы читать. Но ему предложили, чтоб вместо него прочитал его ближайший друг Анненков, прекрасный чтец, и тут уж было не отвертеться. Тогда Тургенев сделал другой ход, он же шахматист, а потому находчив и изворотлив: он назначил день, когда должен был у него дома состояться обед с последующим чтением, пригласил всех, кого можно было и нельзя, — а меня не пригласил.
— Но вы пришли, — догадался Льховский.
— На обед не пришел, а вечером, ко времени чтения пришел: мы все без церемоний ходили друг к другу, и я не счел это нескромным.
— Если без церемоний, то какая уж может быть нескромность, — согласился Льховский.
Дальше он моего хозяина не перебивал, и его рассказ не прерывался.
III
— Тургенев нанимал тогда квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебера, — рассказывал Гончаров. — Я частенько бывал у него. Слуга его, Дмитрий, хорошо меня знавший, встретил меня приветливо; принимая пальто, он приговаривал:
— Что это вы, барин, припозднились? Господа все уже давно у нас, уже и отобедать успели, а вас все нет да нет.
— А читать не начали? — спросил я у него.
— Нет, Иван Александрович, пока приготовляются.
— Это хорошо.
Войдя в гостиную, я увидел, что все расселись и ждут чтения — главного события вечера. Кроме Тургенева и Анненкова, тихо о чем-то переговаривавшихся, глядя в листы рукописи, там было полно народу: Дружинин, Дудышкин, Некрасов, Боткин, Панаев, Писемский, еще несколько человек. А меня позвать не соизволили! Меня это, само собой, задело, я себя чувствовал чужаком, здороваясь со всеми. Виду, однако, старался не подавать.
Тургенев же не смог скрыть своего неудовольствия моим появлением: он изменился в лице, побледнел как полотно. Гости, впрочем, отнесли это на счет его болезни или волнения, как примут его сочинение.
Все присутствующие, напротив, были мне рады. Улыбались, жали руку, кто-то — Боткин, кажется — воскликнул:
— Как же так! Не обедали с нами! А на голодный желудок никакая литература не пойдет.
Я бесстрастным тоном возразил на это:
— Хотя мы и коротки с Иваном Сергеевичем, но когда одних зовут, а других нет, то этим другим к обеду приходить не следует. Не звали — вот я и не пришел. А послушать новую повесть Ивана Сергеевича — уж извините, я и без приглашения приду.
Видели бы вы, любезный Льховский, какое лицо сделал Тургенев, уже успевший прийти в себя. Как невинно поглядел на меня! Так Мимишка, когда напроказит, глядит.
— Отчего же, я вас звал! Как же, я звал вас! — несколько раз повторил он.
— Нет, вы меня не звали! — сказал я; его театральная игра меня не впечатлила. А другим было не до нашего «звал — не звал»: все ждали чтения.
И Анненков начал читать.
Я даже запомнил первое предложение: «Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую глубь лазури».
«Какая поэзия!» — подумал я. За одно это предложение я готов был простить и забыть, что меня не пригласили на обед. Да я неделю, в знак благодарности и восхищения, готов был голодать! Не смейтесь: ей-богу!
Но что же я услышал дальше? А как раз то, что за несколько лет до этого я пересказал Тургеневу, — сжатый, но довольно полный очерк моего «Художника», весь сок романа. Причем основанием повести послужила ему именно глава о предках Райского.
Плагиат! А если по-русски, то кража!
Я не преувеличиваю; судите сами: его Лаврецкий схож характером с моим Райским; у меня бабушка — он вывел похожую на нее тетку; у меня верующая Елена — у него религиозная Лиза Калитина. Да даже детали позаимствовал: у меня бабушка достает старую книгу — и у него старая книга появляется.
Я сидел, слушал, а внутри у меня все кипело. Я едва сдерживался, чтобы не вскочить с места и не крикнуть Тургеневу в лицо, что он вор и мошенник. Но мне удалось проявить хладнокровие. Иногда только я взглядывал на Тургенева, а он под моим взглядом ерзал в кресле, как будто на шиле сидел.
Я понимал, почему он меня не позвал: не хотел, чтобы я узнал до публикации, что его «Дворянское гнездо» построено на моем «Художнике». А потом-де, когда напечатается, говори что хочешь: кто тебе поверит, что я у тебя все взял!
Я молча дождался, пока Анненков кончит чтение. Конечно, все тотчас кинулись к Тургеневу, наперебой принялись восхищаться, хвалить, поздравлять с блестящим произведением. Оно и понятно: на слух-то принимается более снисходительно, да еще и вкусный и сытный обед, по-видимому, способствовал доброжелательности наших литераторов.
Только Анненков, не слушавший, а читавший по бумаге, не поддался общему благодушию и сумел сделать ряд дельных замечаний. Так, высказал Тургеневу недоумение:
— Иван Сергеевич, вы рисуете вашу Лизу Калитину набожной, религиозной девушкой. Но почему она именно такая, не поясняете: источника ее религиозности не показываете.
Тургенев согласно кивнул Анненкову и обещал учесть его критику. Замечу в скобках, он действительно прислушался к нему и впоследствии вставил в свое «Гнездо» еще одну главу, где объяснил, как сложился характер Лизы: ввел фигуру какой-то набожной няни.
Что до меня, то я не обратился к Тургеневу ни с похвальбой, ни с порицанием его повести. Я как сидел на своем месте, так и остался сидеть, не произнося ни слова. Мое молчание среди общего шума и гама сделалось заметным.
Писемский отнесся ко мне:
— Иван Александрович, а как вам творение Ивана Сергеевича?
— Прежде чем объявлять свое мнение во всеуслышание, Алексей Феофилактович, считаю долгом сообщить его автору, — ответил я. Признаюсь, грубовато вышло; Писемский, с его-то мнительной натурой, привыкшей принимать все на свой счет, решил, пожалуй, что я не желаю с ним разговаривать, и обиженно поджал губы. Впрочем, потом я извинился, и это небольшое недопонимание было меж нами исчерпано.
Когда Писемский отошел от меня, кто-то, не слышавший моей реплики, еще пристал ко мне с тем же вопросом, я ответил в таком же духе, что и Писемскому. Так от меня ничего и не добились.
Тургенев, принимая поздравления и восторженные отзывы, счастья, как я видел, не испытывал. Мое присутствие мешало ему радоваться; я заметил, как он обеспокоенно прислушивался к моему с Писемским обмену фразами: в его глазах читалось опасение, что я скажу Алексею Феофилактовичу правду.
Наконец все разошлись, и я остался с Тургеневым тет-а-тет.
— Все высказались, милостивый Иван Александрович, о моем романе, — сказал Тургенев. — Только вы весь вечер молчали.
— Мое молчание должно вам о многом говорить, — ответил я.
— Неужели в вас засела обида из-за того, что я вас не пригласил к обеду? Но это какая-то ошибка: я вас приглашал; по-видимому, приглашение по странной причине к вам не попало… — Тургенев так усердно делал вид, что пребывает в полнейшем недоумении, и так лепетал своим тоненьким голоском, что мне стало противно.
— Что за глупости вы говорите! — вспылил я. — Причем тут может быть обед! Да разве в нем дело?
— А в чем? — Тургенев все еще показывал, будто ничего не понимает.
— Да в том, что ваша повесть, которую вы сейчас обозвали романом, не что иное, как слепок с моего романа. Вы воспользовались тем, что я доверительно рассказал вам несколько лет назад!
Ах, любезный мой Иван Иванович, как же он побелел мгновенно, будто клоун в цирке, как заметался, засюсюкал:
— Как! Что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку!
Он даже схватил свою рукопись при этих словах, словно намереваясь привести их в исполнение. Но я, разумеется, знал, что он этого не сделает: не тот человек, чтобы идти на такие жертвы. Я бесстрастно произнес:
— Ах, полно вам играть, Иван Сергеевич: мы не в театре. Ничего вы не бросите — да и не надо, не бросайте! Считайте это моим подарком вам. А я еще могу что-нибудь сделать. У меня в голове еще много замыслов!
Не удостоив его более ни словом, ни взглядом, я ушел прочь.
Придя домой, я, в отличие от Тургенева, который способен только на фразы, а не на поступки, главу о предках Райского бросил в печь.
Видит Бог, как дороги мне были эти страницы и как сердце мое сжималось, когда я смотрел, как они обращаются в пепел, но… Но, по милости ушлого Тургенева, придется обойтись без них: у меня еще много! Ну и Господь с ним: пусть его!
Тургенев предпринимал потом неоднократные попытки объясниться со мной, письменно и устно, внушить мне, что воровства и плагиата с его стороны не было. Когда я указывал ему заимствования, он отпирался.
Когда же он оказался приперт к стенке и защищаться стало смешно и бесполезно, то он переменил тактику: стал утверждать, что если заимствования и были им сделаны, то были сделаны неосознанно. У меня где-то завалялось его письмо, где он заявляет не о нарочном плагиате, а — вдумайтесь! — о влиянии слышанного от меня романа. Видите ли, рассказанное мной бессознательно осталось в его памяти. Будто бы это его оправдывает!
Ну, и пусть его!
Глава четвертая
Как мы сфотографировались
I
Вот почему, как я уяснила из этой беседы со Льховским, Гончаров честил Тургенева проходимцем и не желал с ним видеться; к тому же история с плагиатом имела продолжение, что не могло, конечно, вызвать в моем хозяине сильного рвения к общению со своим неприятелем: об этом позже, в свое время и место. А помимо того, я сделала еще одно важное, пусть и очевидное умозаключение. Вот оно: если вымысел, родившийся в голове человека, воспроизводит природа, как в случае со мной, то это — чудо, а если другой человек, то это — преступление.
Но выходило, что Тургенев, совершивший это преступление, остался безнаказанным. Ну, и пусть его! — могла бы я повторить вслед за хозяином, ежели бы обладала даром речи. Добрые сердца мы с ним: все готовы простить! Что, впрочем, не отменяет моей нелюбви к Тургеневу.
Это сильное чувство было единственным, что омрачало мое существование. Но и оно дремало на дне моей души, потому что, повторюсь, Тургенев жил за границей или на Орловщине, а значит, я его не видела.
А что я видела и ощущала, так это теплое ко мне отношение со стороны хозяина. Я купалась в его дружбе, в его ласке, как в том океане, о котором они со Льховским вспоминали.
Кроме красивого ошейника, он купил мне особенную бархатную подушечку, чтобы я на ней спала, и положил ее в углу комнаты.
— Вот твое место, Мими! — торжественно сказал он мне. Иногда, в особенных случаях, он называл меня Мими, а не Мимишкой.
Исполненная благодарности, я лизнула ему руку, и он радостно рассмеялся.
Впрочем, я подушкой этою не так уж часто пользовалась. Если хозяин работал за столом, я предпочитала лежать у его ног; если же он располагался на диване, я взбиралась на его большой мягкий живот, и он позволял мне такую вольность.
Когда Гончаров выходил гулять, то брал меня с собой. Коли же вдруг оставлял дома, отправляясь по какому-либо важному делу, то я обиженно выла на всю квартиру. Тут еще сказывался мой нежный возраст: я была в пору юности капризна.
Прислуга Елена жаловалась на мое поведение, Гончаров грозил мне пальцем, мне было стыдно, я прижимала уши и била хвостом по полу и обещала сама себе впредь быть сдержаннее. Но я ничего не могла с собой поделать и в следующий раз, когда он выходил без меня, опять выла. Убедившись в моем упрямстве и поняв, что с ним невозможно совладать, он стал брать меня с собой, по возможности, почти всегда. Так что подушечка, как правило, пустовала.
Кормили меня как на убой. В моем меню были и куриная грудка, и говядина, и бульон на косточке. Все это покупалось и готовилось только для меня, потому что сам Гончаров дома не столовался, а обедал в ресторанах.
Право, не знаю, за что я ему так полюбилась. Неужели только за то, что я — родом из его вымысла? Вполне возможно. Иначе как объяснить его навязчивую идею сделать со мной фотографический снимок?
Полагаю, мой хозяин не очень доверял действительности. Он опасался, что, выйдя из фантазии, я так и осталась фантазией, несмотря на обретение материальной сущности. И чтобы окончательно закрепить меня в действительности, сделать ее частью, был необходим фотографический снимок: как известно, снимки отображают только то, что имеется в действительности. Конечно, потом художники прикладывают руку, доводят их до подобающего вида акварелью и ретушью, но в основе-то — именно существенность.
Гончаров несколько раз заводил разговор о том, что неплохо бы сфотографироваться ему со мной.
— Память будет, — объяснял он.
Но я-то знала — или думала, что знала — настоящую причину!
Хозяин вообще любил запечатлеваться на фотографических снимках. Знал, где лучшие в городе ателье, какой фотограф сейчас в моде, а какой глух и слеп к научному прогрессу, который движет фотографическое искусство вперед.
Такая страсть к фотографии подчас меня пугала: неужели он и в собственном существовании сомневается? Нет, думать так было просто наивно, но я так, стоит признаться, думала. Видимо, мое происхождение из вымысла наложило отпечаток на мои мысли, и я ко всем подхожу со своей меркой.
II
И вот однажды мы отправились запечатлеваться, — буду называть это так. Когда мы шли покупать ошейник, я сидела у Гончарова за пазухой. Теперь же гордо семенила рядом с ним. Ошейник был на мне, — он всегда на мне, даже сейчас, когда я лежу при смерти, — а вот поводок уже отсутствовал. Хозяин понял, что по своей воле я от него убегать не собираюсь, и позволял мне и без поводка сопровождать его.
Как раз стояла хорошая солнечная погода, необходимая для фотографирования. Гончаров что-то напевал себе под нос, что говорило о его хорошем настроении. Время от времени я забегала вперед него, задирая голову, заглядывала ему в лицо и с удовольствием обнаруживала на его устах улыбку.
Он заговаривал со мной:
— Что, Мимишка? Когда солнце, то и думать ни о чем плохом не хочется? Как полагаешь?
Я знала, что под плохим он подразумевает, конечно же, подлость Тургенева, с какой тот воспользовался его доверием, его дружбой. Но тогда мысли о сопернике, так одолевавшие моего хозяина против его воли, оставили его, словно растаяли под солнечным светом, как грязный петербургский снег.
Мы опять были, по-видимому, на Невском проспекте. В фотографическом ателье нас приветствовал мужчина, приближающийся, на вид, к сорокалетнему возрасту. Худощавый брюнет, с артистическими тонкими пальцами, с усами, а главное — с пронзительным взглядом темных глаз. Такой взгляд, проникающий в суть вещей, подумалось мне, и должен быть у фотографа: а это был именно фотограф. Фамилия его, как я узнала позднее, — Тулинов. Пах он чем-то едким, химическим, так что в носу у меня защекотало. Я едва не чихнула.
— Иван Александрович, любезный, премного рад вас снова видеть у себя! — радушно приветствовал он моего хозяина; меня, однако, своим вниманием не удостоил, что слегка задело меня — ненадолго, впрочем. Говорят, что комнатные собачки глупы или, по крайней мере, легкомысленны, а мы всего-навсего не умеем долго обижаться по своей добродушной, дружелюбной натуре. Не зря же нас собирательно называют «амишки», от французского «друг».
— Михаил Борисович, рад и я несказанно, — ответил Гончаров. — Как и обещался, пришел: извольте привечать.
Пока они обменивались любезностями, я осмотрелась. Помещение, где мы находились, было просторно, залито светом. На стенах во множестве висели фотографические портреты, долженствовавшие, очевидно показывать посетителям мастерство фотографа, стояло в углу большое, во весь человеческий рост зеркало. Кстати, подумала я в ту секунду, зеркала отображают действительность куда точнее фотографии, но только тем, кто в них смотрится, а значит, их точность отчасти бессмысленна. Посредине комнаты стояло кресло, с резными ножками и прямой спинкой, для фотографирующихся, а напротив него располагался фотографический прибор; на него была накинута какая-то черная, чернее ночи, ткань, из-за чего я не могла как следует его разглядеть, только увидела, что это какой-то ящик о трех ногах, и это меня удивило: мебель и животные — на четырех ногах, люди — на двух, а тут — три!
— У меня уже все готово, — суетился тем временем около прибора Тулинов. — Как обычно? Прихорашивайтесь у зеркала и располагайтесь…
— Но я в этот раз не один: я с дамой, — прервал его Гончаров.
Тулинов посмотрел на него с недоумением.
— Ваша дама сейчас подойдет?
— Она уже здесь, — улыбнулся Гончаров.
Недоумение Тулинова стало еще сильнее. И только тут он заметил меня у ног моего хозяина, и лицо его прояснилось. «Вот тебе и взгляд, проникающий в суть вещей! — мысленно фыркнула я. — А меня не увидел!»
— Ах, вот она! Слона-то я и не приметил! — он рассмеялся, наклонился ко мне и протянул руку; я дала себя погладить. — Как же ее зовут, эту вашу даму?
— Мими. Для друзей, к коим вы, бесспорно, относитесь, — Мимишка.
— А ваша Мимишка смирная? Чтобы фотография с нее получилась, ей долгонько придется посидеть без движения. Высидит?
— Высидит! — заверил Гончаров. — Она у меня послушная. — Мне было приятно это слышать, и я в благодарность потерлась о его ногу.
— Тогда прошу, — пригласил Тулинов.
Гончаров оправил одежду — он был во всем белом, что делало его очень привлекательным, — расчесал гребешком бакенбарды и волосы, обрамлявшие лысину, взял меня на руки и сел со мной в кресло.
— Спину прямее, будьте любезны, — попросил Тулинов, незаметно для меня очутившийся под черной тканью. — И собачку вашу чуть левее поворотите, да-да, вот так хорошо. Чуть мордочку ей повыше, да накажите ей не вертеться.
— Мимишка, ты слышала, что сказал господин? Замри! — В дополнение к своему приказанию он положил ладонь мне на холку.
— Нет, этак вы ее рукавом заслоняете. Позвольте…
Тулинов выбрался из-под ткани и усадил нас так, чтобы мы оба — и я, и Гончаров — хорошо запечатлелись. В итоге составилась такая экспозиция: Гончаров сидит, закинув левую ногу на правую, одна рука его — правая — лежит на колене, левой же он обхватил меня, удобно расположившуюся в кольце его рук, и прижал к своему большому животу. Я хорошо помню такие мелочи, потому что не раз потом видела эту фотографию: Гончаров собирался кому-то ее подарить, но она так ему самому понравилась, что он оставил ее у себя и иногда доставал с полки, подносил к моему носу со словами: «Красиво мы с тобой смотримся, а, Мимишка?» Спору нет, красиво, тем более что у хозяина бакенбарды были тогда еще не седые, да и волосы тоже, к тому же их было больше у него на голове; да и я была молода, в глазах озорно горела жизнь.
Удовлетворившись нашим расположением в пространстве, Тулинов снова вернулся к своему аппарату, укрылся черным покрывалом и оттуда воскликнул:
— Так, внимание, снимаю! Замрите!
Мы и замерли, сосредоточенно глядя в камеру. Сколько так сидели, я не помню: собаки — плохие хронометристы, — но только ближе к концу экспонирования я утомилась, дико хотелось вскочить с места и размять начавшие затекать члены, но я терпела, да и хозяин крепко меня держал.
Наконец последовала вспышка света, так что я невольно зажмурилась, и все закончилось, о чем громко объявил Тулинов. Хозяин похвалил меня за то, что я вела себя покойно, и опустил на пол. Я была счастлива похвале, хотя она и была излишней: мне самой, и без хозяина, хотелось окончательно стать частью действительности.
— Замечательно, замечательно, — приговаривал Тулинов. — Когда все будет готово, я вас извещу, Иван Александрович.
Я отошла от них подальше, чтобы незаметно почесать за ухом: не хватало еще, чтобы фотограф подумал, что у меня блохи. Еще сделает в отместку плохой портрет.
Когда вернулась, увидела Гончарова и Тулинова увлеченно беседующими. Я прислушалась.
Мой хозяин говорил:
— А еще, Михаил Борисович, у меня важный к вам вопрос. Я сейчас работаю над романом, где главным героем вывожу художника: он так и будет называться — «Художник». Вам известно, должно быть, что я работаю довольно медленно: что поделать, такова не самая лучшая черта моя. И когда еще закончу я этот свой роман! А поэтому меня терзает сомнение: а стоит ли делать героя именно художником? Не устареет ли к тому времени — через десять лет, скажем — ремесло художника, не будет ли вытеснено фотографией? Нет-нет, подождите, умоляю: сейчас, сейчас ответите, но прежде дозвольте доскажу мысль. Я, разумеется, отдаю отчет, что Сикстинская Мадонна, полотна Рафаэля и прочие шедевры останутся, равно как и их ценители, но… Но будет ли интересно обществу ждать новых шедевров, нужны ли они будут, когда все большее хождение обретает фотография — более простая и дешевая вещь? Вот и вы цены понижаете, скоро, глядишь, и самому простому люду она станет доступна. Не станет ли в этом случае живопись уделом эстетов-одиночек, а того хуже — ретроградов? Мне бы не хотелось, чтобы моего героя воспринимали с этой позиции…
— Что я могу на это сказать, Иван Александрович! — Тулинов посмотрел на него пронзительно-темными глазами. — Ваши опасения мне понятны, но видятся мне они совершенно напрасными и беспочвенными. Да, вы правы, фотографическое искусство не стоит на месте, и в недалеком будущем фотография будет, как вы справедливо заметили, дешева и доступна каждому. Придет наука и к тому, чтобы делать фотографические снимки в цвете, и уж тогда отображение реальности станет неотличимо от самой реальности. — Он задумчиво поглядел в зеркало, где отражались мы трое. — Ни дать ни взять, зеркало. Но чтобы заменить живопись… — Тулинов покачал головой. — Этого никогда не случится. Вы знаете, я сам был художником, но говорю так вовсе не поэтому. Нет, не поэтому. А потому что искусство, невзирая ни на какие обстоятельства, ни на какие достижения науки, вечно! Человечеству всегда будет хотеться не только простого отображения, запечатления реальности, какое дает фотография, но и — красоты, преувеличивающей то, что есть в реальности, объясняющей и обобщающей ее, а это, уж извините, дает только искусство. Да! — воскликнул Тулинов. — Только искусство может выявить на свет внутреннюю красоту изображаемого, а уж никак не бездушная фотография, и пусть это не покажется звучащим дико из уст фотографа! — Помолчав, он добавил: — Ну, вообразите, если бы мы сейчас вдруг заспорили о том, вытеснит ли журналистика литературу, сможет ли заменить газетная корреспонденция роман! А это равносильно сравнению фотографии и живописи… Так что напрасны, напрасны ваши опасения, Иван Александрович.
Гончаров улыбался, словно он заведомо знал, что именно так и будет рассуждать Тулинов. «Зачем тогда расспрашивал?» — изумлялась я.
— Спасибо, Михаил Борисович! — поблагодарил Гончаров. — С вами приятно поговорить на глубокие темы.
Я же, напротив, холодно и с неодобрением восприняла ответ Тулинова, хотя он и говорил искренне, а под конец и вовсе разгорячился. И критичность моя была обусловлена не только тем, что он вместо «действительность» употреблял слово «реальность», словно желал показать свою ученость; это была совсем крошечная ложка дегтя.
Имелся куда более значительный изъян в его суждениях, и заключался он в том, что Тулинов, так настаивавший на значении красоты в искусстве, может быть, и справедливо настаивавший, исключил, однако, из них, своих суждений, такую важную деталь искусства как вымысел. Вот почему фотография неспособна заменить живопись, вот почему профессия художника не умрет, — не столько в красоте здесь дело! А в том дело, что природа не может воспроизвести фотографию, как воспроизводит она вымысел, как воспроизвела меня: природе в случае с фотографией не за что уцепиться, фотография сама — ее слепое, механическое воспроизведение. Да, такое повторение, что породило меня, — чудо, о чем я уже в свое время размышляла, но ведь именно надежда на чудо и есть подспудная движущая сила искусства, это тот стимул, что заставляет живописца браться за кисть, а писателя — за перо. Я допускаю, что не слишком верно понимаю суть творчества, но мне, как плоду вымысла, хочется думать так, как я думаю, и ничто меня уже не переубедит.
Как я узнала позднее, по-другому рассуждал, по воле Гончарова, Райский из его «Обрыва», или «Художника». Он тоже, как и Тулинов, ставил во главу угла в искусстве красоту. «Вся цель моя, задача, идея — красота!» — мысленно восклицал он. Уж не после ли этого разговора с Тулиновым Гончаров наделил своего Райского такими мыслями? Пожалуй, что так и было: когда Гончаров прочитал при мне это место в рукописи, я тут же вспомнила Тулинова.
Тогда-то я и поняла, для чего мой хозяин завел беседу о живописи: не для того чтобы порассуждать о судьбах ее: глупо было полагать, будто он всерьез мог опасаться, что она может себя изжить. Нет, он хотел вывести Тулинова на откровенность, чтобы услышать из его уст слова о красоте как о смысле искусства — те слова, что и должен был сказать художник. А услышав, со спокойною душой ввел их в свой роман. Но, разумеется, не с фотографической точностью: роман — не фотография, и такая точность — не главный принцип в нем.
III
Когда мы уже собирались уходить, Тулинов на минуту нас оставил, выйдя по какому-то делу в соседнюю комнату. Гончаров подошел к стене, где висели фотографические портреты; на устах его витала задумчивая улыбка: очевидно, он уже обрабатывал в голове суждения Тулинова, представляя их в том виде, в каком намеревался ввести их в рукопись; я по привычке следовала за ним, у его ног, и взглядывала на него снизу вверх.
Вдруг улыбка исчезла с его лица, он нахмурился, на щеках проступили пятна.
— Узнаешь, Мимишка? — ткнул он в одну из карточек на стене. На ней был запечатлен мужчина с красивой седой бородой и седыми волосами, высоким лбом, внушительным носом и мудрыми, грустными глазами. — Узнаешь ты сего господина?
Я его узнала: это был Тургенев. Я с ним только единожды встречалась, но запомнила, как врага, навсегда.
— И здесь от него спасения нет, — раздражительно бросил Гончаров. — Вроде бы в своем Париже живет, а его физиономия из каждого петербургского угла глядит!
Настроение у моего хозяина, столь благостное весь день, заметно испортилось. Снова, по-видимому, полезли в голову неприятные думы.
— Будет ли конец? — пробормотал он, имея в виду, как я рассудила, именно свои думы. В том, что я рассудила верно, я убедилась в дальнейшем.
Тут вернулся Тулинов. Они еще о чем-то поговорили, но мой хозяин отвечал уже сухо и односложно, ему тяжело было оставаться любезным.
Наконец они распрощались; Тулинов наклонился меня погладить, но я, чувствуя и принимая в хозяине перемену к нему, отстранилась, и он только двумя пальцами коснулся моей спины.
Выйдя из ателье, Гончаров, недовольно хмурясь на солнце, сказал:
— И Тулинов тоже хорош! Вывесил этого на самом видном месте!
Больше, насколько мне известно, к услугам Тулинова он не прибегал. Хотя сделанную им с нас фотографию, повторюсь, любил.
Глава пятая
Как Гончарова хотели женить
I
Гончаров не мог себе позволить снимать просторное, роскошное жилье и довольствовался тем, что есть, тем более что платил он за квартиру двадцать пять рублей в месяц, по старой дружбе с хозяином, а стоила она, по разговорам, все сто. Не разбираюсь в цифрах и вообще в арифметике, но думаю, что это хорошая сбавка.
К тому же Гончарову решительно хватало трех его комнат: кроме него самого, меня и его прислуги, в распоряжении которой была отдельная каморка, в нашей уютной квартире на Моховой никто никогда не жил. Мой хозяин в жизни не был женат.
Тургеневу, когда я впервые того увидала, он сказал, что по природе своей — закоренелый холостяк. То же самое он не раз заявлял и многим друзьям. Заметно было, что он не тяготится и даже в некотором роде гордится собственным одиночеством, да и нельзя было назвать его одиноким: у него ведь была я, замечу без ложной скромности. Ну, и творчество вдобавок.
Но имелись у него и знакомые дамы, которых не устраивало его семейное положение, точнее — отсутствие такового. Они не хотели замуж за Гончарова — они хотели его женить. Во всяком кругу есть такие, его же словами, «страстные охотницы устраивать свадьбы»: холостые мужчины кажутся им такими несчастными, такими обездоленными, что пустота рядом с ними, по мнению этих женщин, требует обязательного и скорейшего заполнения, хотя это и не пустота вовсе, а свобода.
Одной из таких охотниц устраивать судьбы и свадьбы была мать Льховского — Елизавета Тимофеевна. Ее сын Иван Иванович, впрочем, сам был холост и, невзирая на довольно-таки уже возмужалый возраст: ему перевалило за тридцать, — жил с ней в одном доме. Мы бывали там с Гончаровым: не только Льховский к нам захаживал, но и мы платили визиты.
Елизавета Тимофеевна к той поре уже овдовела, но утрата не подавила ее, не заставила надеть раз и навсегда черные одежды и не окрасила мысли раз и навсегда в черный цвет. Наоборот, горе научило ее ценить в жизни каждое мгновение, пока не поздно, пока не пробил тот час, когда придется сказать словами Лермонтова: «Пора туда, где будущего нет» (я много знаю стихов, потому что они хорошо запоминаются).
Оттого-то Елизавете Тимофеевне и жаль было, что Гончаров тратит свои мгновения, складывающиеся в дни и годы, на существование, по ее разумению, тоскливое и беспроглядное, то есть без жены. А отсюда следовали и разговоры, что она с ним время от времени заводила, когда мы к ним, ко Льховским, приходили в гости.
— Как ваше здоровье драгоценное? — начинала Елизавета Тимофеевна. — Давеча вы жаловались на головные боли? Прошли ли?
— Вашими молитвами! — ответствовал Гончаров. — Чувствую себя на порядок лучше, только шум в ушах остается, как будто шепчет мне кто.
— Это одиночество на вас сказывается! — быстро сворачивала на любимую дорожку Елизавета Тимофеевна. — Беспременно одиночество! Вам и поговорить-то не с кем, кроме как с собачкой вашей, — она улыбалась мне, — вот вам и мнится шепот. А будь у вас супруга, так она и рассказала бы вам чего, и почитала бы, да и компресс холодный на голову приложила бы! Ну, мыслимо ли человеку одному?
Гончаров выслушивал ее с добродушной улыбкой, а потом говорил:
— Как видите, мыслимо, Елизавета Тимофеевна: прекрасно обхожусь и без супруги. А с супругой голова наверняка болела бы пуще нынешнего!
— Это почему же?
— Да плешь бы на ней проедала! — смеялся Гончаров.
— Экий вы, Иван Александрович! — махала на него рукой Льховская, а он, продолжая смеяться, уходил в кабинет к ее сыну. Я, разумеется, вместе с ним.
Если б только не это настойчивое желание видеть Гончарова непременно женатым, Елизавете Тимофеевне цены бы не было! Это была очень милая, внимательная к гостям старушка. Гончарову она всегда сама готовила и относила сельтерскую воду с вареньем, обязательно давала угощение и мне: или кусочек мяса, или конфект. Я предпочитала, конечно, мясо, но и конфекты, ради Елизаветы Тимофеевны, тоже проглатывала: она так умилялась, когда я их грызла.
— Ах, какая милая собачка! — в восторге всплескивала она руками.
Я снисходительно принимала ее воодушевление: пусть порадуется старушка хотя бы моему отменному аппетиту, раз уж мой хозяин не радовал ее своей женитьбой.
Однажды от общих разговоров: жениться бы вам — Елизавета Тимофеевна перешла к предметной рекомендации: на ком именно.
— А как поживает Софья Александровна? — спросила она.
Гончаров смутился.
— Изволит здравствовать, — ответил он нехотя.
— Вот хорошая жена была бы!
— Ну да, повезет кому-то.
— Кому-то? — переспросила Елизавета Тимофеевна. — Кому-то? Но почему же не вам? Я хорошо вижу, как у нее блестят глаза и щеки пунцовеют в вашем присутствии.
— И вам это заметно, — задумчиво сказал Гончаров.
— Заметно-заметно, — подтвердила старушка. — Уж я-то такие вещи примечаю! Так что мой вам совет: присмотритесь вы к ней!
Гончаров на это ничего не сказал, будто не слышал.
— Иван Иванович дома? — спросил он, помолчав.
— Дома, — ответила Елизавета Тимофеевна. — В кабинете.
И мы проследовали в кабинет, где нас уже поджидал Льховский.
Но Елизавета Тимофеевна не сочла предмет произошедшего диалога исчерпанным: видно, выразительное молчание Гончарова не показалось ей таким уж выразительным.
В другой раз, когда мы посетили Льховских, Елизавета Тимофеевна опять начала:
— Так что же Софья Александровна?
— А что Софья Александровна?
— Не пора ли вам о ней задуматься?
Гончаров вздохнул.
— Поздно мне о ком-либо думать, Елизавета Тимофеевна. Опоздал я: прошли младые наши годы!
— Прошли младые наши годы? Это из стихов?
— Из Языкова.
— Ну, у Языкова, может быть, и прошли, особливо если взять во внимание, что он уже умер, а у вас-то они еще длятся. Мне, как женщине, виднее. Но и времени терять не следует!
Лицо Гончарова стало мрачным.
— Ах, Елизавета Тимофеевна! — сказал он с грустною улыбкой. — Оставьте, ради Бога! Ни с кем я не намерен связывать свою жизнь. Вот мой единственный друг! — кивнул он на меня. — Вот кто не предаст и не обидит!
Когда я услышала эти слова, душа моя как будто озарилась светом. «Как же мой хозяин меня любит!» — радостно подумала я. Но тут же и пожалела его: получалось, что кто-то прежде уже предавал и обижал его, раз он этого так боится!
Елизавета Тимофеевна тоже глядела на Гончарова с сожалением, он же поспешил поскорее скрыться от ее взгляда в кабинете ее сына.
В тот день они со Льховским особенно долго беседовали. Вернее, говорил в основном Гончаров: не унимаясь, он все рассказывал и рассказывал о своем кругосветном путешествии, словно стремясь этими воспоминаниями вытеснить тяжелые мысли, что, вероятно, одолевали его тогда. Льховский едва успевал вставить слово-другое о собственном плавании, как Гончаров его перебивал, причем совершеннейшими пустяками:
— А вот в Японии кушанья запивают горячей водой, тогда как у нас — холодной.
Или:
— А на островах Зеленого мыса свиньи такие жирные, что не могут встать на ноги и всю жизнь проводят лежа или ползком.
В конце концов Льховский выразил недоумение:
— Что это вы, Иван Александрович, о таком незначительном нынче?
«Чтобы забыть значительное», — ответила бы я за своего хозяина. Но он только молча улыбнулся.
II
Упомянутая Софья Александровна была одной из дочерей Александра Васильевича Никитенко, того самого, что вел дневник, из-за которого Гончаров не бывал с ним до конца откровенен. И то, как у нее пунцовели щеки и блестели глаза, когда мой хозяин заговаривал с ней, замечала не только Елизавета Тимофеевна, но и я. К тому же и пахнет влюбленная женщина по-особенному: цветами. Не пахнет даже, а благоухает. Вот и Софья Никитенко благоухала ароматом роз, глядя ему в рот и заглядывая в глаза.
Да, она была влюблена в Гончарова — друга своего отца. Со стороны он казался, разумеется, слегка староват для нее: чай, почти тридцать лет разницы лежало меж ними, — но все знают, что сказал на этот счет Пушкин: «Любви все возрасты покорны». Я даже, замечу вдогонку, удивилась, что этой пушкинской строчкой Елизавета Тимофеевна Льховская не парировала приведенную Гончаровым цитату из Языкова, что прошли «младые годы». Но она — старушка хотя и умная, да и сын у нее отчасти литератор, однако же поэзию в прозу жизни вплетать она не умела, даже в виде простого цитирования.
Софья же, напротив, была, что называется, натурой поэтической. Потому-то, собственно, и полюбила Гончарова, не отличавшегося, по человеческим меркам, внешней красотой, зато богатого на внутреннее содержание.
Насколько я могу помнить и судить, это чувство захватило ее, когда ей было двадцать лет или около того. Все считали ее тогда маленькой, вдобавок она была младшей дочерью; отец, Александр Васильевич, в шутку так отзывался о ней: «Умная девочка, жаль только, что ест мало!» Была в этих словах, конечно, и теплота, но сквозила в них и снисходительность, свойственная отношению взрослого к ребенку.
С такой же снисходительностью — только дружеской, а не отеческой — воспринимал Софью Александровну и Гончаров. Он всегда видел в ней лишь ребенка, а никак не девушку, в которую она незаметно для него развилась.
Мне запомнился один их разговор в квартире Гончарова, свидетельницей коего я стала.
Накануне он получил письмо. Некоторые места он читал вслух, на некоторых восклицал: «Ах, девчонка: что себе навоображала!» Я догадалась, что письмо было от Софьи и в нем она признавалась моему хозяину в любви.
На другой день она, робея, явилась сама, чтобы узнать, какое впечатление произвело на Гончарова ее признание.
Они были, не считая меня, наедине: сидели рядом на диване, я же свернулась калачиком у их ног и будто бы дремала. Но все-все слышала, а когда приоткрывала глаза, то и видела.
— Ах, Софья Александровна, милое вы мое дитя! — говорил Гончаров, взяв ее руку в свою. — Умоляю вас, поймите: я питаю и могу питать к вам, как товарищ вашего отца, одну лишь дружбу.
— Дитя! — повторила Софья с иронической усмешкой и отняла ладонь. — Я не дитя, а взрослая женщина. И дружбы мне мало.
— Но это все, что я могу вам дать! — воскликнул Гончаров. — Я помню вас ребенком, и вы навсегда останетесь для меня ребенком!
Софья в растерянности теребила рукав платья и молчала. Гончаров продолжал:
— Вы — прекрасный человек! Я вижу в вас натуру живую, страстную и симпатичную. У вас есть способности, есть сила ума и характера, вас ждет будущее, и вы, я уверен, исполните ваше назначение, которое будет соответствовать вашим дарованиям. А что такое я? Я старик для вас, уже не с будущим, а с прошлым! Душа моя опустошена, зато живот толст. Вы только посмотрите на мои дряблые щеки, на мою лысину! Полноте, нужен ли вам такой?
Софья, однако, не смотрела на него, она уставилась в одну точку: из любопытства я, приподняв голову, проследила направление ее взгляда: он упирался в висевший на стене фотографический портрет моего хозяина — не тот, что со мной на коленях, а другой. И выходило, будто она внимает не живому Гончарову, а его фотографической копии. Немного воображения, подумала я, и можно решить, что эти жестокие для сердца Софьи слова и в самом деле произносит Гончаров на карточке, а учитывая, что это невозможно, то получалось бы, что этих слов и нет, что они ей чудятся. И таким образом имело бы место обратное явление: не вымысел становился бы действительностью, как в случае со мной, а действительность превращалась бы в вымысел. Не эта ли неподотчетная напрасная надежда направляла взгляд Софьи? Право, я не знала: чужая душа — потемки, особенно человеческая.
— Что рассуждать! Вы просто меня не любите! — с усилием прошептала Софья.
— Не люблю, — со вздохом признал Гончаров. — Так, как вы того хотите, не люблю. Как в женщину я в вас не влюблен и никогда не влюблюсь! Но я люблю вас как друга, как замечательного человека. Вы — своего рода шедевр доброты, ума и сердца. Все это я вижу в вас, знаю и люблю!
— Слова, слова, слова… — с усмешкой молвила Софья. — К чему они, все эти утешения, если главных слов вы не произнесете?
— Вы правы: не произнесу, — сказал Гончаров. — Что ж поделать, Софья Александровна, милая! Ну, так на мне клином не сошелся, право же! Поверьте, вы встретите достойного вас человека и выйдете за него замуж. Хотя и нелегко найти такого, но Бог не без милости.
Софья, пока мой хозяин это говорил, поднялась с дивана и прошлась по комнате. Одним глазом я смотрела на нее и видела, в каком подавленном она настроении: она была бледна, губы у нее мелко тряслись, кулачки были крепко сжаты.
Она остановилась у окна, бросила взор на улицу. Увидела, вероятно, воробьев, или дворника, или детей играющих. И каким же, подозреваю, безразличием к тому, что творилось у нее в душе, дышала представшая перед ней картина, кто бы ту ни оживлял своим присутствием.
Софья повернулась к Гончарову.
— Какой же вы! — ожесточенно бросила она ему. — Какой же вы холодный, эгоистичный, равнодушный!
— Да неравнодушный я! — ответил Гончаров. — По крайней мере, в отношении к вам. Повторю: я испытываю к вам большую дружескую любовь, и не моя вина, что она — без влюбленности.
Софья только махнула рукой.
— Я все это уже слышала. Сказка про белого бычка!
— Ну, так другой сказки вы от меня и не услышите! — Гончаров сложил руки на животе и замолчал.
Она тоже стояла, не произнося больше ни слова.
Я, как легко предположить, тоже безмолвствовала.
В такой немоте и завершилась сцена, неприятная для всех участников, и для меня в том числе: хотя лично меня она и не затрагивала, но я пожалела и Софью, мучившуюся в безответной любви, и Гончарова, мучившего ее, но мучившего поневоле и с тяжелым сердцем.
Это объяснение случилось как раз незадолго до того, как старушка Льховская, ничего о нем, конечно же, не знавшая, рекомендовала моему хозяину присмотреться к Софье Александровне. Потому-то он с таким неудовольствием принял наставление, чем расстроил желавшую только добра Елизавету Тимофеевну.
Софья после того, как он расставил все на свои места, больше не писала ему о любви, а если говорила о ней с глазу на глаз, то лишь изредка и больше намеками. Она довольствовалась предложенной дружбой и боялась ее потерять.
— Дайте вашу руку и позвольте поцеловать ее — любовно, но не влюбленно, — произносил иногда при встрече Гончаров.
И она с печальною улыбкой принимала это.
Замуж Софья Александровна так и не вышла: до недавних пор в ней теплилась надежда, что Гончаров вдруг да одумается. Но в свете последних событий, до которых я в своих воспоминаниях еще доберусь, она оставила эту мечту.
И все же они до сих пор состоят в близкой дружбе. Гончаров доверяет ее художественному вкусу, советуется в литературных вопросах. По его просьбе она переписывала рукопись его романа «Обрыв». Зная, как щепетильно он относится к своему творчеству, это доверие, бесспорно, дорогого стоит. Но ей, я чаю, до сих пор нет-нет, а хочется большего.
Бедная Софья Александровна!
III
Вскорости после неудавшейся Елизавете Тимофеевне попытки устроить судьбу моего хозяина ее сын, Иван Иванович Льховский, уехал в Ниццу по линии Морского министерства, где служил. Поэтому больше мы с Елизаветой Тимофеевной не виделись: в их квартиру мы ходили исключительно из-за Ивана Ивановича.
На чужбине он и умер. Гончаров, узнав эту дурную весть, расплакался. Я тоже расстроилась и незаметно пустила слезу. Вспомнила при этом и Елизавету Тимофеевну: каково старушке будет без сына? Очевидно, вспомнил и Гончаров.
— Надо будет навестить Льховскую, — произнес он.
И навестил. Но дело на этот раз обошлось без меня: Гончаров счел, по-видимому, неуместным брать меня с собой на визит сочувствия. Зато сопровождала его Варвара Лукинична Лукьянова, хотя, по-моему, она и незнакома была со Льховскими. Это была та самая женщина, которая когда-то предала и обидела Гончарова.
Все между ними происходило задолго до моего появления не только в материальном виде, но даже и в вымысле. Однако из обрывков разговоров, из прочитанных вслух некоторых писем я составила общую картину.
История, стало быть, была такова.
Гончаров, как всем известно, родом из Симбирска — как, кстати, и поэт Языков. Но большую часть жизни он провел — и поныне проводит — в Петербурге, а на малой родине своей, там, где гробы предков, он бывал крайне редко. Но в один из приездов случился у него роман, оставивший на сердце незаживающий рубец. И героиней этого романа стала не кто иная, как Варвара Лукинична.
Гончаров — тогда еще относительно молодой и неоспоримо обаятельный и полный жизненных сил — отправился в Симбирск на целое лето, которое собирался посвятить работе над «Обломовым». Но какое там! Увидел в доме сестры гувернантку племянников — Варвару Лукиничну, тогда она была Болтунова, а не Лукьянова, — и все напрочь вылетело из головы и из души: и Обломов, и сестра с племянниками, и вообще весь мир. Все вытеснил образ милой Вареньки.
— Мудрено было не влюбиться! — вспоминал потом Гончаров, уже при мне, в беседе со Льховским, пока тот еще не уехал в Ниццу и, уж конечно, не ушел из мира. — Она была юна, свежа, стройна…
— Как и Софья Александровна, — перебил с усмешкой Льховский, — однако же в Софью Александровну вы не влюбились.
Гончаров вздохнул.
— Я теперь другой. А тогда был еще молод, был способен на большое чувство, да и летний воздух волжский — провинциальный, чарующий: «фиалка в воздухе свой аромат лила», как у Пушкина. Под воздействием этого воздуха и этой влюбленности я творил совершеннейшие глупости: прогуливался с Варенькой под луной, читал ей Байрона: «сердце вновь и вновь твой образ призывает, лелеет тайную любовь и по тебе страдает».
Льховский не смог сдержать смеха, представив, видимо, как Гончаров декламирует этот романтический вздор.
— Вам смешно? Это еще что! — не обиделся Гончаров. — Видели бы вы, как я, становясь в позу испанского гидальго, бренчал ей на гитаре романсы! Вот это действительно был номер! «Ты душа ль моя, красна девица! Ты звезда ль моя ненаглядная! Полюби меня, добра молодца!» — пропел он, и притом весьма неплохо, на мой невзыскательный вкус. Музыку я на дух не переношу, но пение Гончарова выслушала пусть без наслаждения, но и без отвращения.
Льховский продолжал веселиться:
— С этакими музыкальными дарованиями вы, не сомневаюсь, покорили вашу Вареньку!
— А что? И покорил! Любовь была взаимна. Это было лучшее лето в моей жизни и, смею надеяться, лучшее лето и в жизни Варвары Лукиничны. Опущу подробности — о них не пристало говорить даже близким друзьям, уж не обессудьте, — опишу только вкратце сцену нашего расставания: она крепко засела в моей памяти и, как будто вчера все происходило, стоит и поныне перед глазами. Я прощаюсь со всеми домашними, маменька, расчувствовавшись, ненадолго падает в обморок: она словно предвидела, что это наша последняя встреча. — По лицу Гончарова пробежала сумрачная тень; он погрустнел, вспомнив умершую мать. — Ах, маменька! Горжусь ею и благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней.
Тут уж Льховский не отпускал свои шуточки, а участливо молчал. Гончаров провел рукой по бакенбардам, словно снимая с лица печаль.
— Ну, довольно; я же не об этом! Я же о Варваре Лукиничне! Ее первоначально не было в комнате, когда присели на дорожку: присутствовали только родные. Я распрощался с ней заранее, со взаимными слезами и клятвами вечной любви, и теперь она сидела одна в соседней комнате. Однако не вытерпела, распахнула дверь и вбежала к нам. Не сдерживая рыданий, воскликнула: «Ванечка!» — и бросилась мне на шею. Мы обнялись под осуждающими взглядами моих родных.
— И вы уехали…
— Уехал, — кратко сказал Гончаров.
— Неужели на этом все и закончилось?
— Была еще между нами трогательная переписка. Я даже… — тут мой хозяин осекся. — Но это ровным счетом ничего не значило, так что вы правы: на этом все и кончилось. А потом она вышла замуж за некоего Лебедева, штабс-капитана артиллерии; у них родились дети.
— За Лебедева? — переспросил Льховский. — Но вы, кажется, обмолвились, что она теперь Лукьянова.
— Совершенно верно: Лукьянова. Лебедев умер, и она вторично вышла замуж — за надворного советника Лукьянова. Но и этот брак не вышел счастливым: Лукьянов запутался в делах и застрелился.
— Вот так история! И где же сейчас Варвара Лукинична?
— Как где? Разве я не говорил? Она давно уж в Петербурге. Переехала еще с Лебедевым: его перевели сюда по службе. Она классная дама в Николаевском сиротском институте. Признаюсь, это я помог ей устроиться туда.
— Так вы видитесь с ней?
— Видимся. Но уже как друзья.
— И не больше?
— Для большего время упущено.
И Гончаров перевел разговор на другой предмет.
Видела я эту Варвару Лукиничну, и скажу честно, что не понимаю своего хозяина: Софья Александровна мне нравится куда больше. А Лукьянова — какая-то закрытая к миру: видимо, неудавшаяся судьба сказывается. Не знаю, какой она была в годы молодости, как пахла, фиалками ли, о которых упомянул Гончаров, но теперь, из-за закрытости, она никак не пахнет.
Она бывала у Гончарова. На меня она никогда не обращала ни малейшего внимания, даже когда я, на первых порах, пыталась еще к ней подластиться. Словно меня и не существовало!
Думаю, Лукьянова не отказалась бы, если бы не только я, но и вообще настоящее время не существовало. Она жила прошлым — тем прошлым, когда она была молоденькой, незамужней, а рядом был Гончаров. Только когда она вспоминала о том симбирском лете, так и оставшемся для них единственным, лицо ее светлело, а в глазах, обыкновенно бесцветных, появлялся блеск жизни.
Однажды Варвара Лукинична с улыбкой сказала Гончарову:
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.