
АКТ ПЕРВЫЙ. ОТПЛЫТИЕ
Глава I
Ярмарочный берег
Страховой агент Кучумов оказался именно тем человеком, каким Ордынцев представлял его по переписке: потливым, суетливым, убеждённым в собственной проницательности — и при этом совершенно неспособным отличить поджог от неисправного дымохода. Два дня ушло на то, что должно было занять четыре часа. Ордынцев осмотрел сгоревший пакгауз, побеседовал с ярмарочным брандмейстером, изучил кирпичную кладку дымовой трубы, обнаружил трещину в колене, через которую жар на протяжении, вероятно, всего сезона передавался деревянной балке перекрытия, — и составил заключение на двух страницах: умысла нет, небрежение есть, страховая выплата законна, рекомендуется регрессное требование к домовладельцу. Работа стоимостью в полтораста рублей и не стоившая ни единого умственного усилия.
Кучумов, получив заключение, сначала расцвёл, затем помрачнел — видимо, сообразив, что приезд петербургского сыщика, о котором он с таким значением извещал контору, обернулся прозаическим дымоходом, — а затем пустился благодарить с той назойливой пылкостью, которая есть не что иное, как просьба в рассрочку: «Северьян Андреич, голубчик, а ежели ещё одно дельце…» Ордынцев поблагодарил, отклонил, раскланялся и вышел на ярмарочную улицу с чувством человека, выбравшегося из плохо проветренной комнаты.
Было около шести пополудни, но зной и не думал отступать.
Нижегородская ярмарка в двадцатых числах июля представляла собой зрелище, к которому трудно было подобрать одно определяющее слово. «Столпотворение» передавало масштаб, но не характер. «Базар» оскорбляло амбицию. «Всероссийское торжище» звучало газетно и неточно — торговали здесь далеко не только русские. Пожалуй, точнее всего подошло бы «лихорадка» — но лихорадка жизнерадостная, с хорошим аппетитом и превосходным пищеварением.
Ордынцев шёл вдоль Главного дома — длинного жёлтого здания, фасад которого обещал классическую соразмерность, но задворки тут же опровергали обещание нагромождением ящиков, рогож, телег и всего того сора, который составляет изнанку любого благоустроенного предприятия. Пахло дёгтем, рогожей, нагретым железом, а из-за поворота наплывал тяжёлый дух рыбных рядов — ярмарка не стеснялась собственных запахов. Мимо, обдав Ордынцева горячим воздухом и запахом лошадиного пота, проехала подвода с тюками бухарского хлопка; извозчик — скуластый татарин в засаленной тюбетейке — крикнул что-то непонятное, но, вероятно, предупредительное.
Ордынцев отступил к стене и остановился, чтобы сверить время. Карманные часы показывали двенадцать минут седьмого. Пароход «Цесаревич» отходил в восемь. Времени оставалось в достатке, но идти было неблизко: от ярмарочной территории до Сибирской пристани — версты полторы, и это если не блуждать в путанице переулков за Мещерским озером. Чемодан дожидался в камере хранения при гостинице «Россия», а гостиница — на полпути к пристани. Арифметика складывалась без зазоров, но Ордынцев не любил арифметику без зазоров: в ней не оставалось места для непредвиденного, а непредвиденное, по его наблюдениям, случалось именно тогда, когда для него не оставалось места.
Он двинулся к пристани.
Нижний Новгород гудел тысячеголосым торгом, и в этом гуле Ордынцев вдруг поймал себя на мысли, что вовсе не обязан был здесь находиться. Ордынцев вполне мог получить фотографии и план от Кучумова и дать заключение, не выезжая из Петербурга, но ухватился за ничтожный повод, чтобы сменить обстановку. Он не выносил умственного бездействия, хотя тело его охотно мирилось с неподвижностью.
В гостинице «Россия» он забрал чемодан, расплатился за два дня и попросил извозчика. Портье — юноша с прилизанными волосами и манерами выпускника коммерческого училища — осведомился, доволен ли господин пребыванием. Господин был доволен. Номер был чист, тих, и из окна открывался вид на Оку, по которой с утра до ночи деловито сновали буксиры, баржи и пароходы — полноводная, неторопливая артерия, питающая ярмарку товаром и людьми. Ордынцев оставил на чай четвертак — не из щедрости, а из нежелания, чтобы его запомнили как скупого петербуржца. Репутация — капитал, расходуемый незаметно и восполняемый с трудом.
Извозчик попался молчаливый, что было удачей: нижегородские извозчики, по наблюдению Ордынцева, делились на два неравных сорта — тех, кто молчал, и тех, кто знал всё о пароходных расписаниях, ценах на хлеб и грехах губернатора и охотно делился этим знанием без спроса. Молчаливый довёз его до Сибирской пристани за двадцать минут, по пути лишь дважды ругнувшись на встречные подводы — кратко и без изобретательности.
Пристань открылась с пригорка, и Ордынцев увидел «Цесаревича».
Пароход стоял у причальной стенки — белый, с позолоченным «ЦЕСАРЕВИЧЪ» на кожухах гребных колёс. Всё это было добротно, дорого и чуть-чуть чрезмерно — как бывает чрезмерна мебель в квартире человека, недавно разбогатевшего и ещё не научившегося богатству.
У сходен было людно, но не хаотично. Пароходная прислуга — в белых кителях, несмотря на жару, — направляла пассажиров с профессиональной вежливостью людей, привычных к чужой растерянности. Грузчики, голые по пояс, блестящие от пота, перетаскивали тюки и ящики по грузовому трапу на нижнюю палубу. Чуть в стороне, у билетной конторы, стоял маленький человек в клетчатом сюртуке и спорил с кассиром, яростно тыча пальцем в какую-то бумагу; спор, судя по лицу кассира, тянулся давно и обещал тянуться ещё.
Ордынцев предъявил билет на сходнях — первый класс, каюта номер девять, левый борт — и поднялся на палубу.
Внутри «Цесаревич» оказался ещё более убедителен, чем снаружи. Салон первого класса, куда Ордынцев заглянул мимоходом, был отделан красным деревом и бронзой, с бархатными портьерами на иллюминаторах и ковром, заглушавшим шаги. Потолок — невысокий, как на всяком судне, — был расписан аллегорическими фигурами, изображавшими, по-видимому, Волгу в окружении притоков; Волга была представлена полнотелой женщиной с веслом, притоки — нимфами поскромнее. Живопись была посредственной, но добросовестной: художник, очевидно, не питал иллюзий относительно своего дарования и честно брал усердием.
Коридор первого класса тянулся вдоль левого борта — узкий, но чистый, с медными номерами на дверях и газовыми рожками через равные промежутки. Каюта номер девять была третьей от кормы. Ордынцев отпер дверь и вошёл.
Каюта была невелика, но обставлена с тем казённым тщанием, которое стоит полтора рубля в сутки: койка, умывальник, письменный стол. Иллюминатор смотрел на реку.
Ордынцев поставил чемодан, снял шляпу, повесил её на крючок у двери и подошёл к иллюминатору. Отвернул барашки, толкнул раму. В каюту хлынул воздух — горячий, волжский, пахнущий водой, рыбой и дымом. Вместе с воздухом ворвались звуки: скрип лебёдки, голоса грузчиков, свисток буксира на реке, и откуда-то снизу, с нижней палубы, — женский смех, беспричинный и заливистый, как бывает только на пристанях и вокзалах, где расстояние между будничным и праздничным стирается до полной неразличимости.
Ордынцев постоял, глядя на реку. Волга в этом месте была широка — саженей триста, не менее — и течение, незаметное у берега, угадывалось дальше, на середине, по косым полосам ряби и по тому, как баржу, шедшую вниз, чуть сносило к фарватеру. Вода была бурая, непрозрачная, полная той мутной силы, которая составляет характер больших равнинных рек: не стремительность, а массивность, не порыв, а давление. Против этой воды можно было грести, но нельзя было спорить.
Он задраил иллюминатор — жара жарой, а привычка есть привычка, — и занялся чемоданом. Вещей было немного: смена белья, запасной сюртук, бритвенный прибор, две книги (Клаузиус — «Механическая теория теплоты», второе издание, и роман Золя, купленный на ярмарке у букиниста и призванный занять вечер), папка с бумагами по кучумовскому делу и коробка с письменными принадлежностями. Ордынцев разложил вещи с тою методичностью, которая выдаёт человека, привыкшего жить в чужих комнатах: каждому предмету — своё место, и место определяется не удобством, а порядком извлечения.
Покончив с устройством, он вышел в коридор и двинулся к корме, где, судя по табличке, располагался буфет. До ужина в кают-компании оставался час с лишним, но Ордынцев с полудня ничего не ел — обедать с Кучумовым значило продлить знакомство, а он предпочёл уехать голодным.
Буфет оказался маленькой комнатой с тремя столиками и стойкой, за которой стоял буфетчик — рыжий, с бакенбардами. Ордынцев попросил чаю и бутерброд с сыром. Буфетчик исполнил заказ расторопно и молча, и Ордынцев подумал, что молчаливость обслуги на «Цесаревиче», по-видимому, составляла часть коммерческой политики — и политику эту он одобрял.
За соседним столиком сидел господин лет пятидесяти пяти — грузный, широколицый, с седыми усами, стриженными коротко, по-военному. Перед ним стоял стакан с чаем, к которому он не притрагивался, и лежала газета — «Нижегородский листок», — которую он читал, держа на вытянутых руках, с тем выражением брезгливой сосредоточенности, какое бывает у людей, отказывающихся признать, что им нужны очки. Китель на нём был штатский, но сидел по-военному — без складок, без вольности. И спина, и плечи, и вся посадка фигуры говорили о многолетней привычке к мундиру. Отставной военный, определил Ордынцев без труда, и в чинах немалых: генералы даже на покое сидят иначе, чем полковники, — в них есть та неистребимая осанка, которая выдаёт не столько физическую выправку, сколько привычку к тому, что при их появлении встают.
Генерал — если это был генерал — поднял глаза от газеты, коротко и цепко взглянул на Ордынцева, как смотрят люди, привыкшие оценивать входящего в первые две секунды, — и вернулся к чтению. Ни интереса, ни неприязни, ни приглашения к знакомству. Оценил, классифицировал, отложил. Ордынцев мысленно отметил и это.
Он допил чай, расплатился, вышел на палубу.
Солнце висело над заволжскими лугами, большое, красное, потерявшее дневную ярость и постепенно обретавшее ту вечернюю мягкость, которая делала бы его почти красивым, если бы не промышленный дым, тянувшийся вниз по реке от нижегородских заводов и придававший закату тревожный бурый оттенок. На пристани суета не убывала: «Цесаревич» принимал последних пассажиров. По сходням поднимался камердинер — или денщик? — с двумя чемоданами, за ним, не торопясь, шёл офицер в отставке, судя по выправке и отсутствию погон. За ними — дама в тёмном дорожном платье с девочкой лет десяти; но дама и девочка свернули к трапу второго класса, на среднюю палубу, и исчезли.
У борта, облокотившись на леер, стоял молодой человек лет двадцати семи, в инженерной тужурке, и курил папиросу. Курил он нервно: затягивался часто, коротко и не докурив, бросил окурок за борт и тотчас полез в портсигар за следующей. Лицо у него было из тех, которые называют «интересными» за неимением более точного слова: худощавое, подвижное, с глубоко посаженными глазами и тонкими, чуть кривящимися губами. Ордынцев, проходя мимо, кивнул из общей вежливости. Молодой человек кивнул в ответ — поспешно, словно его застали врасплох, — и отвернулся к реке.
Ордынцев прошёл на корму. Отсюда был виден весь нижегородский берег: ярмарочные корпуса, купола Макарьевской часовни, дебаркадеры, утыканные мачтами баржи — и, выше, на горе́, — кремль, древний, кирпичный, равнодушный к суете у своего подножия. Город жил внизу, у воды, там, где деньги; наверху, у стен, жила история, и ей до денег не было дела.
Без четверти восемь раздался первый гудок — густой, утробный, прокатившийся над водой и вернувшийся от заволжского берега ослабленным эхом. На пристани задвигались: провожающие полезли к сходням прощаться, грузчики убирали последние тюки, билетный кассир закрыл окошко. Второй гудок — через пять минут. Третий — и сходни поползли вверх, скрипя и покачиваясь, и между белым бортом «Цесаревича» и серыми досками причальной стенки медленно обнажилась полоса воды — сначала узкая, как ладонь, потом шире, шире.
Палуба задрожала. Из труб повалил дым — чёрный, жирный, угольный. Плицы гребных колёс ударили по воде, подняв фонтаны бурой пены, и «Цесаревич», тяжело развернувшись кормой к течению, двинулся вверх по Волге.
Ордынцев стоял у леера и смотрел, как Нижний Новгород уходит за корму. Ярмарочные огни — их уже зажигали, хотя было ещё светло, — мешались с закатным заревом, и берег казался охваченным негорячим, нарядным пожаром. Волга тяжело блестела, и по ней, догоняя пароход, бежала его собственная тень — длинная, неровная, подрагивающая на ряби.
Никаких предчувствий Ордынцев не испытывал. Он вообще не признавал предчувствий — ни профессионально, ни лично. Предчувствие есть не что иное, как ошибка атрибуции: человек задним числом приписывает пророческий смысл ощущению, которое в момент возникновения не значило ровно ничего. Дурное предчувствие — это несварение желудка, переименованное в интуицию.
Ему предстоял спокойный вечер, спокойная ночь и спокойное утро. Завтра к полудню — Казань. Из Казани — поездом в Петербург. Золя, Клаузиус, вид на реку, тишина. Он даже испытывал нечто похожее на удовольствие.
Нижний Новгород скрылся за поворотом. Волга распахнулась — широкая, пустая, тёмная. Первый вечерний огонь вспыхнул на бакене, красный, одинокий, неподвижный. Пароход шёл вверх по течению, и гребные колёса мерно били по воде, и каждый удар звучал одинаково, как одинаково звучат удары часов, пока механизм не сломан.
Глава II
Кают-компания
Ужин в первом классе был назначен на половину девятого — час поздний для провинции, но пароходное общество «Кавказ и Меркурий» держалось петербургского обыкновения, то ли из подлинного столичного лоска, то ли из убеждения, что пассажир первого класса готов доплатить за право поужинать на час позже, чем дома.
Кают-компания — она же обеденный салон — занимала почти всю ширину верхней палубы. Красное дерево, бронза, портьеры — всё то, что Ордынцев уже видел мельком, — при полном вечернем освещении производило впечатление основательное и чуть-чуть утомительное, как бывает утомителен человек, слишком настойчиво демонстрирующий своё благополучие. Газовые рожки горели ровно, мягко, сообщая обстановке тёплый, несколько театральный тон. Стол был накрыт один, общий, на десять приборов — длинный, с белой скатертью, хрустальными бокалами и меню на плотных карточках. Меню обещало суп-пюр из спаржи, стерлядь по-волжски, телячьи котлеты и крем-брюле. Волга кормила щедро — по крайней мере, тех, кто мог за это заплатить.
Когда Ордынцев вошёл, за столом уже сидели четверо.
Генерала — того самого грузного седоусого человека из буфета — он узнал сразу. Генерал занимал место во главе стола, и это выглядело не как случайность рассадки, а как естественный закон: были люди, которые садились во главе стола так же неизбежно, как вода текла вниз. На нём был тёмно-серый сюртук, застёгнутый на все пуговицы, несмотря на жару, и Ордынцев подумал, что этот человек, вероятно, и в бане застёгивался бы на все пуговицы, если бы на нём было что застёгивать.
Справа от генерала сидел человек совершенно иного склада — лет сорока пяти, среднего роста, с аккуратной русой бородкой и светлыми глазами, в которых читалось вежливое, ничем не обременённое внимание ко всему окружающему. Лицо его было из тех, что запоминаются не чертами, а выражением: постоянная лёгкая полуулыбка, подвижные брови, привычка чуть наклонять голову набок, слушая собеседника, — всё это создавало впечатление человека благожелательного, наблюдательного и нисколько не торопящегося обнаружить свои мысли. Он был одет хорошо, но без щегольства — так одеваются люди, для которых внешность есть инструмент, а не цель.
Напротив него расположился поволжский купец — это определение пришло Ордынцеву в голову само, прежде чем он успел его обосновать, и обосновать его было нетрудно. Широкоплечий, чернобородый, лет пятидесяти, с крупными руками, положенными на стол по обе стороны от прибора, как кладут на стол вещи, в принадлежности которых не сомневаются. Борода подстрижена аккуратно, но не по-модному, а по-купечески — лопатой. Сюртук добротный, суконный, явно не петербургского портного, и булавка в галстуке — с жемчужиной, крупной, но вставленной в оправу работы грубоватой. Человек с деньгами, но не из тех, кто стесняется провинциальности; напротив, провинциальность носилась им как знак отличия — вроде ордена, заслуженного не в столичных канцеляриях, а в поле.
Четвёртым был молодой человек в инженерной тужурке — тот самый, что курил у борта. Вблизи он оказался ещё более нервным, чем показался на палубе. Пальцы его — длинные, с коротко стриженными ногтями — беспрерывно двигались: то разглаживали скатерть, то выравнивали вилку, то теребили салфетку. Он сидел с тою напряжённой прямизной, которая выдаёт не хорошую осанку, а внутреннее усилие — словно человек всё время помнил, что за ним наблюдают, и старался выглядеть непринуждённо, чем достигал прямо противоположного.
Ордынцев сел на свободное место — ближе к середине стола, по левую сторону, — и кивнул в общее пространство, ни к кому конкретно не обращаясь. Кивок был возвращён ему четырежды: генералом — коротко, как отмашка; русобородым — приветливо и с тою выверенной мерой радушия, которая не обязывает ни к чему; купцом — степенно, с достоинством; инженером — торопливо, со стуком уронив при этом нож на тарелку.
Некоторое время молчали. Молчание за общим столом с незнакомыми людьми — вещь неустойчивая: оно должно либо продлиться достаточно долго, чтобы стать принятым порядком, либо быть нарушенным достаточно рано, чтобы не стать неловкостью. Нарушил его русобородый — и сделал это с непринуждённостью, позволявшей предположить большой опыт общих столов, общих вагонов и общих палуб.
— Удивительная погода, — сказал он, обращаясь, казалось, к стерляди на блюде, которую в эту минуту вносил официант. — Четвёртый день без единого облака. В Нижнем, говорят, за всё лето ни одного порядочного дождя. Волга обмелела на аршин против обыкновенного.
— На полтора, — поправил купец и сказал это так, как человек говорит о вещах, в которых он компетентен не по газетным сведениям, а по роду занятий. — Ниже Казани перекаты обнажились. «Самолёт» вчера на мель сел, три часа снимали.
— Вот как? — Русобородый повернулся к купцу с видом живейшего интереса. — Стало быть, и мы рискуем?
— Мы — нет. «Цесаревич» — пароход глубокой осадки, его ниже Казани и не пускают. А до Казани фарватер чист.
— Вы, я вижу, хорошо знаете реку, — заметил русобородый, и в голосе его прозвучало ровно столько уважения, сколько требовалось, чтобы оно было принято, но не выглядело лестью.
— Тридцать лет по ней хожу, — ответил купец. — Хватов. Игнатий Парфёныч. Хлеб. — Он произнёс это как три последовательных факта, каждый из которых объяснял предыдущий и не нуждался в дополнениях.
— Вербицкий, — представился русобородый, слегка наклонив голову. — Павел Кириллович. Статский советник в отставке. Военно-юридическое ведомство.
Ордынцев отметил это. Военный юрист — не самая распространённая специальность для пассажира волжского парохода. И чин статского советника для человека сорока пяти лет означал карьеру незаурядную: в военно-юридическом ведомстве чины давались не за выслугу.
Генерал поднял глаза от тарелки — он успел приступить к супу с основательностью человека, для которого еда есть дело серьёзное и не терпящее отвлечений.
— Скуратов, — произнёс он. — Евграф Петрович. Генерал-лейтенант. — Помолчал и добавил, точно уступая неизбежному: — В отставке.
Прибавление «в отставке» далось ему с заметным усилием — так дают кассиру лишний рубль, сознавая, что потребуют его обратно при первой возможности.
Молодой инженер, к которому все невольно повернулись, покраснел — от шеи вверх, медленно и неотвратимо, как краснеют люди, знающие за собой эту слабость и оттого краснеющие ещё сильнее.
— Карновский, — сказал он, справившись с голосом. — Алексей Григорьевич. Инженер-технолог.
— Ордынцев, — сказал Ордынцев. — Северьян Андреевич. — И не прибавил ничего, предоставив слушателям самим решить, что делать с этой неполной информацией.
Вербицкий взглянул на него с мимолётным любопытством — без настойчивости, но и без равнодушия. Взгляд человека, отметившего лакуну и не спешащего её заполнять. Ордынцев ответил тем же — и между ними на мгновение установилось то молчаливое взаимное узнавание, какое бывает между людьми, привыкшими наблюдать: оба поняли, что другой тоже наблюдает, и оба сделали вид, что не поняли.
Суп-пюр из спаржи был подан, и некоторое время ужин шёл в молчании — том деятельном, сосредоточенном молчании, которое вызывается не отсутствием тем, а присутствием горячего. Официант — пожилой, с бесстрастным лицом хорошо вышколенного слуги — двигался между стульями бесшумно, подливая вино и убирая тарелки с той своевременностью, которая есть высшее проявление профессионального искусства: ни рано, ни поздно, а именно тогда, когда последняя ложка поднесена ко рту.
Когда подали стерлядь, в кают-компанию вошли ещё трое.
Первым — офицер, которого Ордынцев видел на сходнях. Теперь, вблизи, он оказался моложе, чем показался издали, — лет тридцати пяти, не более. Темноволосый, загорелый, с выправкой кавалериста и тем особенным выражением лица, которое бывает у людей, недавно оставивших службу не вполне по собственной воле: вежливость, за которой стоит не покладистость, а привычка к дисциплине, уже утратившая свой предмет. Отрекомендовался он коротко: Астафьев, Дмитрий Васильевич, отставной штабс-ротмистр. Сел рядом с Ордынцевым и больше ни слова не произнёс до конца первой перемены.
За ним вошёл человек, при виде которого Ордынцев испытал нечто похожее на профессиональный интерес. Это был мужчина лет шестидесяти, невысокий, сухой, с коротко стриженными седыми волосами и лицом, которое хотелось назвать «выделанным» — в нём не осталось ничего случайного, ничего рыхлого, ничего лишнего, как не остаётся лишнего в хорошо выделанной коже: всё подогнано, всё подтянуто, каждая складка на месте. Глаза — бледно-голубые, почти бесцветные — смотрели с тем ровным, ненавязчивым вниманием, которое Ордынцев привык ассоциировать с людьми двух профессий: врачами и следователями. Одет он был строго, в чёрный сюртук, и держался с безупречной, чуть старомодной корректностью.
— Тальберг, — сказал он, занимая место. — Фёдор Карлович. Доктор медицины.
— Судовой врач? — спросил Вербицкий.
— Именно так. Четвёртую навигацию.
— И как — много работы?
— Почти никакой, — ответил Тальберг с лёгкой, еле заметной усмешкой. — Пассажиры первого класса болеют редко. Пассажиры третьего — часто, но ко мне не обращаются. А команда здорова, потому что боится капитана больше, чем болезни.
Вербицкий рассмеялся — негромко, одобрительно, как смеются хорошей остроте в хорошей компании. Генерал Скуратов взглянул на доктора с мимолётным интересом и вернулся к стерляди. Купец Хватов не отреагировал никак — он ел методично, с крестьянской обстоятельностью, отдавая еде то же сосредоточенное уважение, которое, вероятно, отдавал и хлебу, когда тот был ещё зерном на его складах.
Третьим вошёл камердинер — но не свой, а генеральский. Ордынцев понял это мгновенно: человек появился в дверях, окинул кают-компанию быстрым, оценивающим взглядом — не гостевым, а служебным, проверяющим, всё ли в порядке у барина, — нашёл глазами Скуратова, удовлетворился, и лишь после этого прошёл к столу. Был он лет под пятьдесят, жилистый, сутулый, с рябым лицом и той особой, незаметной расторопностью, которая отличает хороших денщиков: руки делают, ноги несут, а глаз не видно. Сел он на дальний конец стола — не с краю, но и не среди господ, — в точке, геометрически обозначавшей его положение: при барине, но не с бариным.
— Фрол, — бросил Скуратов, не оборачиваясь, тоном, который был одновременно рекомендацией и командой. — Мой человек.
Фрол наклонил голову и больше не привлекал к себе внимания до конца ужина. Ел он мало, пил только воду и следил за генералом с той ненавязчивой неотрывностью, с какой хорошая собака следит за хозяином: не глядя прямо, но всегда зная, где он и что ему нужно.
— Стало быть, нас восемь, — сказал Вербицкий, обводя стол взглядом. — Или ожидаются ещё?
— Ещё двое, — подал голос официант, менявший тарелки. — Господин Трепов и госпожа Нечаева. Но госпожа Нечаева кушать в каюте просили, а господин Трепов нездоровы, к ужину не вышли.
— Трепов? — переспросил генерал Скуратов и выпрямился — не резко, а так, как выпрямляется старое дерево под ветром: медленно, с усилием, но неуклонно. В голосе его прозвучало не любопытство, а настороженность. — Какой Трепов?
— Не могу знать, ваше превосходительство. В списке значатся — Трепов, Аркадий Семёнович, коммерции советник.
Скуратов помолчал, пожевал ус и вернулся к еде. Настороженность ушла так же быстро, как появилась, — или была убрана, что не одно и то же.
Ордынцев мысленно зафиксировал реакцию. Она ничего не означала — или означала. С именами так бывает: они звучат безобидно для всех, кроме одного человека, и этот один человек либо вздрагивает, либо, что хуже, не вздрагивает нарочито.
Подали телячьи котлеты. Разговор, как это бывает к середине ужина, утратил церемонность и разбился на ручейки. Вербицкий расспрашивал купца Хватова о хлебных ценах. Хватов отвечал охотно, но без многословия, и из его ответов вырисовывалась картина, которую Ордынцев, далёкий от хлебной торговли, нашёл неожиданно любопытной: неурожай в Самарской губернии, падение цен в Рыбинске, жёсткая конкуренция с американским зерном на экспортных рынках. «Американец нас по цене бьёт, — говорил Хватов, — потому что у него железная дорога до порта, а у нас — Волга. А Волга — это два месяца навигации и двадцать копеек с пуда на перегрузку». Он говорил об этом без горечи, а с тем деловитым смирением, с каким говорят о погоде: можно не любить, но нельзя отменить.
Молодой инженер Карновский молчал и ел мало. Дважды он порывался что-то сказать — Ордынцев видел, как он набирал воздух и приоткрывал рот, — но оба раза осекался, словно решив, что его реплика будет неуместна. В третий раз он всё-таки решился.
— Позвольте… — Голос у него был тенорового тембра, чуть сдавленный. — Вы изволили упомянуть железную дорогу. А ведь через три-четыре года Сибирская магистраль изменит всю карту перевозок. Нижний потеряет значение узлового пункта. Ярмарка…
Он осёкся, потому что генерал Скуратов повернулся к нему с выражением тяжёлого, медленного неодобрения — так поворачивается башня броненосца.
— Молодой человек, — произнёс Скуратов, — ярмарке двести лет. Она переживёт и вашу магистраль, и вас, и — прошу прощения — ваши прогнозы.
Карновский покраснел — снова от шеи вверх — и уткнулся в тарелку. Хватов покосился на генерала, но промолчал. Вербицкий улыбнулся — едва заметно, одними уголками глаз.
— А ведь молодой человек не так уж неправ, — сказал он, и сказал это ровным, мягким тоном, который не был ни возражением, ни поддержкой, а чем-то третьим — приглашением к разговору, от которого можно отказаться без потери лица. — Прогресс — штука неделикатная. Он не спрашивает разрешения у двухсотлетних учреждений.
Скуратов посмотрел на Вербицкого — и на этот раз взгляд его задержался дольше, чем на секунду. Два человека — грузный генерал и подтянутый юрист — посмотрели друг на друга, и в этом коротком обмене взглядами Ордынцев прочёл нечто, чего не мог определить точно: не вражду, не неприязнь, а скорее взаимное узнавание, какое бывает между людьми, принадлежащими к одной системе, но к разным её этажам. Генерал командовал; юрист — судил. И то, и другое делалось от имени одной и той же власти, но делалось по-разному.
— Прогресс, — повторил Скуратов, и слово прозвучало в его устах так, как звучит название болезни в устах врача: без эмоции, но с полным сознанием последствий. — Прогресс, Павел Кириллович, имеет свойство разрушать прежде, чем строить. Я видел достаточно прогресса, чтобы научиться его не приветствовать.
— Где же, позвольте спросить? — поинтересовался Вербицкий.
— В Туркестане, — ответил Скуратов. — Мы несли прогресс. Так это называлось. — Он помолчал, и молчание его было из тех, в которых слышно больше, чем в словах. — Впрочем, это застольная тема лишь для тех, кто не бывал в Туркестане.
Доктор Тальберг, до сих пор молчавший, негромко спросил:
— Вы долго служили в Средней Азии, ваше превосходительство?
— Семнадцать лет, — ответил Скуратов так, как человек называет число, к которому давно привык и от которого давно устал.
— Семнадцать лет, — повторил Вербицкий задумчиво. — Это, если не ошибаюсь, от Хивинского похода до…
— До тысяча восемьсот девяностого, — договорил Скуратов. — Точнее, не знаю, не требуется.
Тон был не грубый, но окончательный. Вербицкий кивнул, принимая границу, и перевёл разговор на волжские виды — с той элегантной естественностью, с которой хороший пианист переходит из минора в мажор: без толчка, без шва, так что слушатель замечает перемену лишь по изменившемуся собственному настроению.
Ордынцев слушал и наблюдал. Это было его привычное состояние в обществе незнакомых людей — состояние, которое со стороны выглядело молчаливостью, а изнутри было напряжённой работой: каждое слово, каждый жест, каждая пауза укладывались в систему, ещё не имевшую названия, но уже обретавшую структуру. Семь человек за столом — каждый со своей историей, своим умолчанием, своей причиной сесть на этот пароход и ехать в Казань в разгар июля.
Штабс-ротмистр Астафьев, сидевший рядом, ел молча и на вопросы, обращённые к нему, отвечал односложно — не неучтиво, а так, как отвечает человек, переставший считать разговор необходимой частью совместной трапезы. Из его немногословных реплик Ордынцев извлёк только, что тот едет в Казань «по делу» — формула, исключавшая дальнейшие расспросы, не предоставляя ровно никакой информации.
Камердинер Фрол сидел на своём конце стола, как часовой на посту, — формально ужинал, фактически нёс службу. Раз или два он поднялся, чтобы подлить генералу воды — не вина (генерал не пил — не по убеждению, а по привычке, выработанной ещё в Средней Азии), Ордынцев заметил это, — и каждый раз возвращался на место с одним и тем же выражением деятельного покоя.
Крем-брюле подали без четверти десять. За иллюминаторами стемнело — не резко, как бывает на юге, а медленно, по-волжски: сумерки тянулись, как тянется нота на виолончели, и даже сейчас, в полной темноте, западный край неба сохранял тусклую зеленоватую полосу, словно день уходил нехотя и оставлял за собой залог возвращения.
— Позвольте вопрос, — обратился Вербицкий к Ордынцеву — впервые за весь вечер. Сказано это было легко, между делом, как спрашивают время или дорогу. — Вы, Северьян Андреевич, изволили умолчать о роде занятий. Это, разумеется, ваше полное право. Но любопытство — мой профессиональный порок, и я, к сожалению, не умею его обуздывать.
Ордынцев посмотрел на Вербицкого. Лицо военного юриста выражало исключительно дружелюбный интерес — и ни грана более. Вопрос был задан публично, но тоном приватным, так что ответить можно было и так, и этак, не теряя лица.
— Частные поручения, — ответил Ордынцев. — Страховые расследования, юридические проверки, розыскная работа. Словом — частный сыскной агент.
— Частный сыщик! — произнёс Карновский с неожиданным оживлением. — Как у Габорио?
— Ближе к действительности, — ответил Ордынцев. — У Габорио сыщик раскрывает убийства в запертых комнатах. А я в последние два дня изучал дымоход.
Доктор Тальберг усмехнулся — коротко, одним выдохом. Хватов покосился на Ордынцева с тем осторожным любопытством, с каким состоятельные люди смотрят на представителей необычных профессий: не как на ровню, но и не как на прислугу — как на явление, требующее классификации. Генерал Скуратов не отреагировал никак. Штабс-ротмистр Астафьев повернул голову — впервые за ужин — и посмотрел на Ордынцева с выражением, которое трудно было истолковать: не удивление, не интерес, а скорее та внезапная сосредоточенность, которая возникает, когда произнесённое слово задевает нечто, о чём человек предпочёл бы не думать.
Вербицкий кивнул — с видом человека, получившего ответ, который его одновременно удовлетворил и заинтересовал.
— Превосходно, — сказал он. — Превосходно. Значит, мы путешествуем в обществе профессионала наблюдения. Это, знаете ли, несколько обязывает. Придётся следить за собой. — Он улыбнулся, и улыбка его была безупречна: ровно столько иронии, чтобы разрядить, и ровно столько серьёзности, чтобы запомнить.
— Не придётся, — ответил Ордынцев. — Я в отпуске.
Это не было правдой — отпусков у частного сыщика не бывает, как не бывает их у дождя: он либо идёт, либо нет, — но фраза выполнила своё назначение: разговор повернул в сторону, и Ордынцев перестал быть его предметом.
Ужин завершился к десяти. Гости расходились неторопливо, как расходятся люди, которым некуда спешить: впереди ночь, а за ночью — день, одинаковый для всех, и следующая ночь, и утром — Казань. Пароход покачивался мягко — не морской качкой, а той еле ощутимой речной зыбью, которая убаюкивает, а не тревожит.
Генерал Скуратов поднялся первым, кивнул общим кивком и вышел, сопровождаемый Фролом. Камердинер шёл на полшага позади — не рядом, не сзади, а именно на полшага, — и в этой дистанции была вся история их отношений: двадцать лет, не менее.
Вербицкий задержался, допивая чай. Хватов ушёл молча. Карновский — последним, замешкавшись у двери, словно хотел ещё что-то сказать, но не решился.
Ордынцев вышел в коридор и двинулся к своей каюте. Палуба мелко подрагивала под ногами — дрожь машины, ставшая за вечер привычной, как привычен пульс: замечаешь его лишь тогда, когда он сбивается.
У двери своей каюты — номер девять — он столкнулся с человеком, которого прежде не видел. Человек выходил из каюты напротив — номер десять. Был он лет пятидесяти, полный, лысоватый, с крупным мясистым лицом и маленькими, глубоко посаженными глазами, в которых читалась та особая, ни на что конкретное не направленная цепкость, которая бывает у людей, привыкших считать чужие деньги. Одет он был в халат — шёлковый, бордовый, с кистями, — и на ногах были мягкие туфли, и весь он имел вид человека, расположившегося с комфортом и не намеренного этот комфорт нарушать.
— Добрый вечер, — сказал человек, оглядев Ордынцева без стеснения. — Сосед? Трепов. Аркадий Семёнович.
— Ордынцев. Добрый вечер.
Трепов кивнул, запахнул халат и, шаркая туфлями, двинулся в сторону уборной. Ордынцев проводил его взглядом. Коммерции советник. Фамилия, заставившая генерала Скуратова выпрямиться за ужином. Теперь — лицо и халат. Пока — ничего более.
Ордынцев вошёл в каюту, зажёг газовый рожок, задёрнул портьеру на иллюминаторе. Каюта была такой, какой он её оставил, — вещи на местах, чемодан задвинут под койку, Клаузиус и Золя на столе. Он снял сюртук, повесил на плечики, сел в кресло.
За переборкой — тонкой, как и все пароходные переборки, — слышались шаги, скрип койки, плеск воды из умывальника. Каюта номер восемь. Чья? Ордынцев мысленно прошёлся по коридору: нечётные — левый борт, чётные — правый. Генерал, если он помнил верно, занимал одну из кормовых кают. Стюард сказал бы точнее, но спрашивать было не о чем: Ордынцев не расследовал ничего, не подозревал никого и не имел ни единого основания интересоваться расположением кают.
Он открыл Золя, прочёл две страницы, закрыл. Проза была тяжела — не содержанием, а фактурой: Золя писал, как штукатур кладёт раствор, — густо, плотно, без зазоров, — и после длинного дня Ордынцев не находил в себе сил для этой плотности. Клаузиус потребовал бы другого усилия — математического, — а это усилие требовало свежей головы. Он отложил обе книги, потушил газ и лёг.
Темнота в каюте была не полная: сквозь щель между портьерой и рамой иллюминатора проникал слабый свет — луна или бакен, — и этот свет лежал на потолке тонкой подвижной полосой, покачивавшейся в такт движению парохода. Гребные колёса мерно шлёпали по воде — глухо, ритмично, успокоительно. Из коридора не доносилось ни звука.
Ордынцев закрыл глаза. Перед тем как уснуть, он мысленно прошёлся по ужину: генерал с его тяжёлым молчанием; Вербицкий с его безупречной улыбкой; Трепов — мельком, в коридоре — в бордовом халате. Восемь лиц. Ни одна из их историй его не касалась.
Пароход шёл вверх по Волге. Ночь была тёплая, тихая. Колёса били по воде.
Ордынцев уснул.
Глава III
После склянок
Сон не шёл.
Ордынцев лежал с закрытыми глазами минут пятнадцать, слушая мерные удары плиц по воде и ожидая, когда ритм сделает своё дело, — но ритм не делал. Тело устало и требовало покоя; голова устать отказывалась. Так бывало с ним после дней, проведённых среди людей: впечатления, не успевшие улечься, продолжали работу сами по себе, без его участия и вопреки его желанию, — как продолжает вращаться маховик после того, как пар перекрыт.
Он открыл глаза, полежал ещё минуту, затем встал, зажёг газ, оделся — не полностью: сюртук оставил на плечиках, ограничился жилетом — и вышел из каюты.
В коридоре было тихо и пусто. Газовые рожки горели вполнакала, отчего красное дерево обшивки потемнело и коридор стал похож на внутренность старого футляра от виолончели — узкий, тёплый, пахнущий деревом и латунью. У дальней переборки, там, где коридор первого класса упирался в лестницу на верхнюю палубу, на откидном табурете сидел человек в белом кителе пароходной прислуги. Стюард. Ордынцев шёл к нему, и стюард поднялся — не поспешно, но с готовностью, обозначавшей, что он на посту, а не просто сидит.
— Доброй ночи, — сказал Ордынцев. — Вы здесь до утра?
— Так точно-с. Стюард ночной вахты Ефим Лукич Сорокин. Ежели чего изволите — чай, воду, дополнительное одеяло — я к вашим услугам.
Ефим был невысок ростом, но широк в плечах, лет сорока с небольшим, с круглым, чуть рябоватым лицом и усами — рыжеватыми, аккуратно подстриженными, как у отставного унтер-офицера. Вероятно, он и был отставным унтер-офицером: пароходные общества охотно брали бывших военных на должности, требовавшие дисциплины и ночного бодрствования. Глаза у Ефима были светлые, спокойные, и смотрел он на Ордынцева с тем выражением доброжелательной невозмутимости, которое в равной мере могло означать и природное добродушие, и профессиональную выучку, и полное безразличие, прикрытое навыком обращения с публикой.
— Благодарю, ничего не нужно. Пройдусь на палубу.
— Как угодно-с. Наверху свежо — ветерок с воды. Но ежели желаете посидеть, так на корме скамейки имеются. Только господ просим к полуночи вернуться: капитан не одобряют, когда пассажиры по палубе в темноте ходят. Перила невысоки, а Волга, она того, не спрашивает.
Ордынцев поблагодарил и поднялся по лестнице.
На верхней палубе было, как и обещал стюард, свежо — но свежесть эта после каютной духоты была не неприятна, а целительна, как бывает целительна холодная вода после бани. Ветер шёл с кормы, с низовий, и нёс запах реки — тот сложный, неразложимый запах большой воды, в котором есть и ил, и рыба, и мокрое дерево, и что-то ещё, не имеющее названия, — запах самого движения, если движение может пахнуть.
Луна стояла высоко, почти в зените, и была полна — или близка к полноте, Ордынцев не следил за лунным календарём. Она заливала палубу ровным белым светом, в котором парусиновый тент, плетёные кресла и кадки с пальмами — дневные атрибуты пароходного комфорта — приобретали вид странный и чуть театральный, как декорации, оставленные на сцене после спектакля. Тени лежали чёткие, чернильные, с резкими краями. Палубные доски, нагревшиеся за день, ещё отдавали тепло, и ноги чувствовали это тепло сквозь подошвы, — но воздух уже остывал, и контраст между тёплым полом и прохладным ветром создавал ощущение двойственное, словно тело находилось одновременно в двух временах суток.
Ордынцев был не один.
На корме, на скамье у самого леера, сидел генерал Скуратов. Он был в том же тёмно-сером сюртуке — разумеется, застёгнутом на все пуговицы, — и курил сигару. Дым сигары, подхваченный ветром, тянулся за кормой и смешивался с пароходным дымом, и Ордынцев, прежде чем увидел генерала, учуял этот запах — тяжёлый, маслянистый, непохожий на запах дешёвого табака, которым курила команда на нижней палубе. Хорошая сигара. «Упман» или «Партагас» — из тех, что привозят через Ригу и продают в Петербурге по рублю за штуку.
Скуратов сидел неподвижно, глядя на воду. В лунном свете лицо его утратило ту грузную властность, которую Ордынцев отметил за ужином, и стало просто лицом немолодого, усталого человека, сидящего ночью на палубе парохода потому, что ему, как и Ордынцеву, не спится. Сигара тлела ровно, и красный огонёк её — единственное тёплое пятно в голубовато-белом лунном свете — покачивался в такт лёгкому движению руки.
Ордынцев подошёл, остановился у леера в трёх шагах. Не настолько близко, чтобы навязывать общество, и не настолько далеко, чтобы подчёркивать нежелание общаться. Генерал покосился на него — коротко, как уже дважды за этот день, — и ничего не сказал. Молчание было принято обеими сторонами как достаточная форма сосуществования.
Волга ночью выглядела иначе, чем вечером. Она не блестела — она светилась, ровно и холодно, отражая луну не одной дорожкой, а всей поверхностью, так что река казалась не водой, а расплавленным металлом — оловом или серебром, — и берега по сторонам стояли чёрные, неразличимые, как стены коридора, по которому пароход двигался вслепую, доверяясь фарватерным огням. Бакены мигали — красные по левому берегу, белые по правому — и каждый огонь тянул за собой в воде дрожащую черту. В этом медленном чередовании было что-то гипнотическое.
— Не спится, — произнёс Скуратов. Это не было вопросом и не было приглашением к разговору; это было констатацией факта, обращённой не столько к Ордынцеву, сколько к ночи вообще.
— Не спится, — подтвердил Ордынцев, принимая тот же тон.
Генерал затянулся сигарой, выпустил дым и некоторое время смотрел, как дым растворяется в темноте. Потом сказал:
— В Туркестане я спал где угодно. На земле, на камнях, в седле — в седле особенно хорошо. А на перине не могу. И на воде — не могу. Качает. Не сильно, а вот так, чуть-чуть. — Он шевельнул рукой с сигарой, обозначая лёгкое покачивание. — На земле — твёрдо. Знаешь, где ты. А на воде — чёрт её знает. Плывёшь, и ни за что не держишься.
Ордынцев промолчал. Фраза была из тех, которые не требуют ответа, а требуют присутствия слушающего, — и он предоставил присутствие, не добавляя к нему слов.
Послышались шаги. Из-за надстройки, со стороны левого борта, вышел Вербицкий. Он тоже переоделся — или, вернее, разоделся: на нём был лёгкий летний пиджак вместо сюртука, и ворот рубашки был расстёгнут, и весь он выглядел человеком, позволившим себе вечернюю вольность, не утратив при этом дневной собранности. В руке он держал стакан — чай или что-то покрепче, — и шёл неторопливо, как ходят люди, гуляющие без цели.
— А, — сказал он, увидев Скуратова и Ордынцева. — Клуб бессонных. Позвольте присоединиться?
Скуратов не ответил — не из грубости, а из того же безразличия, с каким он принял появление Ордынцева: палуба общая, воздух бесплатный, присоединяйтесь. Вербицкий расценил молчание верно — сел на ту же скамью, на дальний край, оставив между собой и генералом пространство в два корпуса, — и отпил из стакана. Чай. Ордынцев определил это по запаху — не коньяк, не вино, а именно чай, крепкий, с лимоном.
— Волга ночью, — произнёс Вербицкий, глядя на реку. — Совершенно особое зрелище. Днём она — дорога. А ночью — пространство. Нет берегов — нет дороги. Только вода и направление. Любопытная метафора, если задуматься.
— Я не склонен к метафорам, — сказал Скуратов.
— Это, ваше превосходительство, свойство людей действия, — отозвался Вербицкий без тени иронии. — Люди действия видят вещи. Люди слова видят значения. И те, и другие правы, и те, и другие неполны.
Скуратов промолчал. Вербицкий отпил чаю. Ордынцев стоял у леера. Три человека на корме парохода, ночь, вода — и каждый думал о своём, и каждый знал, что двое других думают о своём, и все трое находили в этом знании не неловкость, а покой.
Тишину нарушил звук шагов на лестнице — быстрых, лёгких, — и на палубу вышел Карновский. Инженер был без тужурки, в одной рубашке, и тут же, едва появившись, полез за папиросой, — и Ордынцев подумал, что этот молодой человек, вероятно, курит не ради удовольствия, а ради занятия: руки должны быть заняты, рот должен быть занят, и если не папироса, то пальцы начнут теребить пуговицу, или салфетку, или край стола.
Карновский заметил компанию на корме, замешкался — на секунду его лицо выразило ту борьбу между желанием присоединиться и страхом помешать, которая у застенчивых людей протекает мучительно и зримо, — потом всё-таки подошёл.
— Добрый вечер. То есть — доброй ночи. Простите. Я не помешаю?
— Милости просим, — сказал Вербицкий. — Мы тут философствуем о Волге. Вернее, я философствую, а его превосходительство терпит.
Карновский сел — не на скамью, а на свёрнутый канат у леера, — и закурил, затягиваясь часто, глубоко, как человек, которому папироса нужна не для вкуса, а для дыхания. Огонёк выхватывал из темноты его лицо рваными вспышками: худые щёки, запавшие глаза, тонкая линия рта.
— Вы, Алексей Григорьевич, в Казань по службе? — спросил Вербицкий тем непринуждённым тоном, которым он умел задавать любые вопросы, превращая их в светскую беседу.
— По службе, — ответил Карновский и запнулся. — То есть… Отчасти по службе. Я получил предложение на Казанский пороховой завод. Инженером-технологом. Еду на собеседование.
— С Путиловского?
Карновский быстро взглянул на Вербицкого.
— Откуда вы…
— Пуговица на тужурке, — сказал Вербицкий. — За ужином я заметил: заводское клеймо Путиловского общества. Латунь, с якорем и шестернёй. Таких не делают для розничной продажи.
Карновский посмотрел на собственную грудь — машинально, хотя тужурки на нём не было, — и слабо улыбнулся.
— Да, с Путиловского. Три года отработал. Но… обстоятельства переменились.
Он не уточнил, какие обстоятельства, и Вербицкий не стал спрашивать — что само по себе было примечательно: юрист умел не только задавать вопросы, но и не задавать их, и второе умение, подумал Ордынцев, было у него развито не менее первого.
Генерал Скуратов докурил сигару. Окурок полетел за борт, описал красную дугу и погас, коснувшись воды, — беззвучно, мгновенно, как гаснет всё, что попадает в большую воду. Скуратов встал, одёрнул сюртук, посмотрел на часы — золотые, на цепочке, с крышкой, — вынул их из жилетного кармана, щёлкнул крышкой, отвёл руку на пол-аршина от лица, прищурился.
— Одиннадцать, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
Скуратов убрал часы и двинулся к лестнице — тяжело, чуть враскачку, как ходят люди, привыкшие к лошади больше, чем к палубе. На полпути он остановился. Из-за кожуха гребного колеса вышел человек — невысокий, плотный, в бордовом халате. Трепов. Коммерции советник тоже не спал, и вид его — халат, мягкие туфли, рассеянный взгляд, — не оставлял сомнений в том, что он прогуливается по палубе с тем же правом и с тем же безразличием к окружающим, что и прочие бессонные пассажиры.
Они оказались лицом к лицу — Скуратов и Трепов — в трёх шагах друг от друга, в полосе лунного света, падавшего между тентом и леером. Трепов улыбнулся — той мимолётной, ни к чему не обязывающей улыбкой, которую адресуют незнакомцам в тесных пространствах, — и посторонился, давая дорогу.
И тут Ордынцев увидел то, ради чего — как он понял значительно позже — стоило не спать.
Генерал Скуратов, проходя мимо Трепова, посмотрел на него. Посмотрел не мельком, не вскользь — а прямо, остановив взгляд на лице коммерции советника, как останавливают взгляд на предмете, который узнают, но не могут вспомнить. Это длилось секунду, не более. Трепов — если он заметил этот взгляд — никак не отреагировал: улыбка не дрогнула, он посторонился, прошёл мимо. Скуратов — тоже прошёл, не замедлив шага, не обернувшись. Но в этой единственной секунде Ордынцев различил перемену: что-то сместилось в лице генерала — не выражение, а то, что стоит за выражением. Мышцы вокруг глаз. Лёгкое, почти незаметное сужение зрачков. Настороженность. Или — усталость. Или — старческая привычка вглядываться в каждого встречного, потому что зрение уже не то и лица расплываются.
Или — узнавание.
Ордынцев не мог сказать с уверенностью, что именно он увидел. Лунный свет обманчив; секунда коротка; он стоял в пяти шагах и смотрел не прямо, а боковым зрением — а боковое зрение ловит движение лучше, чем деталь. Он видел перемену, но не мог определить её природу. Это было как слово, расслышанное сквозь стену: ты знаешь, что оно было произнесено, но не можешь разобрать, какое.
Скуратов скрылся на лестнице. Трепов дошёл до скамьи на корме, постоял, глядя на воду, — недолго, с полминуты, — потом повернулся и пошёл обратно, шаркая туфлями по палубным доскам. Проходя мимо Ордынцева, кивнул — рассеянно, без интереса — и тоже исчез внизу.
— Любопытная фигура, — заметил Вербицкий. — Наш сосед в бордовом. Вы знаете, кто это?
— Трепов. Аркадий Семёнович. Коммерции советник, — ответил Ордынцев. — Мы столкнулись в коридоре.
— Трепов, — повторил Вербицкий, и в его голосе мелькнуло нечто — не более чем лёгкая модуляция, интонационная тень, — что заставило Ордынцева насторожиться. — Трепов. Да, разумеется. Имя на слуху.
Он не пояснил, на каком именно слуху и почему. Ордынцев не спросил. Карновский, увлечённый третьей папиросой, кажется, не слышал.
Внизу, в коридоре первого класса, послышался голос — негромкий, хрипловатый. Голос генерала. Ордынцев не разобрал слов, но расслышал тон: короткий, распорядительный. И ответ — тихий, покорный — камердинера Фрола. Дверь каюты открылась и закрылась. Потом — ещё одна дверь, другая, подальше. Пауза. Тишина.
Вербицкий допил чай, поставил стакан на палубу у ножки скамьи, откинулся и посмотрел вверх — на звёзды, луну, на дым из труб, ползущий через небо грязной косой полосой.
— Генерал, кажется, отпустил своего Фрола, — сказал он.
Ордынцев повернул голову.
— Вы слышали?
— Услышал. Слух у меня, к сожалению, столь же навязчив, как и любопытство. Скуратов сказал: «Ступай, Фрол, не надо». И Фрол, судя по звуку шагов, ушёл в свою каюту. Полагаю, камердинерская — в конце коридора, у машинного отделения. Там, где потеплее и подешевле.
Сказано это было без нажима — как наблюдение за погодой или расписанием. Но Ордынцев отметил точность: Вербицкий не просто слышал, а определил по звуку шагов направление, а по направлению — вероятное расположение каюты. Профессиональная привычка? Или привычка иного рода — привычка человека, который всегда знает, кто куда ушёл?
— Генерал, видимо, привык обходиться без прислуги на ночь, — сказал Ордынцев, чтобы что-нибудь сказать.
— Туркестанская закалка, — отозвался Вербицкий. — Семнадцать лет в поле. Там денщик — роскошь. Впрочем, Фрол не похож на человека, которого легко отпустить. Преданность такого рода — она ведь не отпускается, она ходит следом, даже когда её прогоняют.
Карновский поднялся, затушив папиросу о подошву ботинка — жест фабричный, не салонный.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он. — Завтра рано вставать. То есть — незачем, но я всё равно встаю рано. Привычка.
— Доброй ночи, Алексей Григорьевич, — сказал Вербицкий, и Карновский ушёл, и шаги его — быстрые, неровные, — простучали по лестнице и стихли.
Ордынцев и Вербицкий остались вдвоём.
Некоторое время молчали. Молчание на этот раз было иного свойства, чем за ужином: не неловкое и не церемонное, а спокойное, ночное, — молчание двух людей, которым не нужны слова, чтобы сознавать присутствие друг друга. Пароход шёл ровно, и плицы колёс шлёпали по воде с той монотонностью, которая на суше усыпляет, а на воде, напротив, обостряет внимание — потому что за этим ритмом стоит река, а за рекой — темнота, и темнота на воде не похожа на темноту на земле: она глубже и подвижнее.
Далеко впереди по левому берегу мелькнул огонь — одинокий, жёлтый, не бакенный. Деревня? Бакенщик? Рыбацкий костёр? Огонь держался минуту, потом ушёл за поворот, и берег снова стал чёрным.
— Занятная вещь — пароход, — произнёс Вербицкий. — Двести человек на борту. Все едут в одном направлении. Все заперты в одном пространстве. Двенадцать часов — от Нижнего до Казани — они живут по одним правилам, дышат одним воздухом, едят одну стерлядь. А потом причаливают — и расходятся, и больше никогда не встречаются. Маленькая временная цивилизация. Со своей иерархией, своими правилами, своими тайнами. — Он помолчал. — Вам, Северьян Андреевич, как человеку вашей профессии, это должно быть особенно заметно.
— Мне заметно, что стерлядь была хороша, — ответил Ордынцев.
Вербицкий рассмеялся — тихо, искренне, и в этом смехе — впервые за весь вечер — Ордынцев услышал что-то настоящее, не отмеренное, не вычисленное, а подлинное: человеку было смешно, и он смеялся. Мгновение — и маска вежливой невозмутимости вернулась на место, как возвращается на место крышка часов после того, как на циферблат бросили взгляд. Но мгновение было, и Ордынцев его запомнил.
— Пойду и я, — сказал Вербицкий, вставая. — Утро вечера мудренее. Хотя в данном случае, пожалуй, ровно наоборот: утром будет жарко, шумно и скучно. Вечер определённо мудренее. — Он взял стакан, кивнул Ордынцеву и двинулся к лестнице. На полпути остановился и обернулся. — Северьян Андреевич.
— Да?
— Вы заметили, как генерал посмотрел на Трепова?
Вопрос был задан легко, между делом, — как задают вопрос, ответ на который не имеет значения. Но Ордынцев знал — знал уже твёрдо, после нескольких часов наблюдения, — что Вербицкий не задаёт вопросов, ответ на которые не имеет значения. Ни одного. Никогда.
— Заметил, — ответил Ордынцев.
Вербицкий кивнул — коротко, удовлетворённо — и ушёл. Шаги его были почти бесшумны: мягкая подошва, выверенная постановка стопы. Не военная поступь, но и не штатская. Поступь человека, привыкшего двигаться так, чтобы не производить шума, — привычка, которая может быть и деликатностью, и кое-чем иным.
Ордынцев остался один.
Он простоял у леера ещё несколько минут, слушая воду, глядя на берега, не думая ни о чём конкретном, — или думая обо всём сразу, что, по его опыту, было одно и то же. Волга несла пароход вверх по течению, и машина работала ровно, и колёса били по воде, и бакены мигали, и луна стояла высоко, и ночь была тёплая и спокойная, и ничто — решительно ничто — не указывало на то, что эта ночь будет отличаться от тысяч других волжских ночей.
Он спустился в коридор. Стюард Ефим сидел на своём табурете, прямой, неподвижный, как вырезанный из дерева, — и при появлении Ордынцева поднял голову с той мгновенной готовностью, которая выдаёт человека, не спавшего и не собиравшегося спать.
— Всё тихо, — доложил Ефим, хотя Ордынцев ни о чём не спрашивал. — Их превосходительство у себя-с. Прочие господа — тоже. Фрол Игнатьич — камердинер генеральский — ко мне заходил десять минут назад, спрашивал, не нужно ли чего барину на ночь. Я ответил, что их превосходительство не звонили. Фрол Игнатьич ушёл к себе.
— Благодарю, Ефим Лукич, — сказал Ордынцев, слегка удивлённый обстоятельностью доклада. — Доброй ночи.
— Доброй ночи-с. Ежели что — я здесь. До шести утра. Потом — Степан Ильич, дневной.
Ордынцев прошёл по коридору к своей каюте. Двери кают были закрыты. Из-за двери номер пять — генеральской, по-видимому: Ордынцев определил это по расположению, каюта была ближайшей к корме по левому борту, — не доносилось ни звука. Из-за двери номер десять — треповской — тоже тишина. Весь коридор был тих, и только палуба мелко вибрировала под ногами, и откуда-то снизу, из машинного отделения, поднимался еле слышный гул — ровный, бессонный, рабочий.
Ордынцев вошёл в свою каюту, запер дверь — не на задвижку, а на ключ, по привычке, — разделся, лёг. На этот раз сон пришёл быстрее: тело устало ждать голову и ушло спать без неё.
Последнее, что он увидел перед тем, как уснуть, — полоска лунного света на потолке, такая же, как час назад. Она покачивалась — медленно, мерно. Колёса били по воде. Пароход шёл.
Где-то за переборкой — в каюте ли, в коридоре ли — скрипнула половица. Или не скрипнула. Или это было дерево обшивки, работающее на ходу, — старые пароходы скрипят, как старые дома, и звуки эти ничего не значат, кроме того, что дерево живёт, и вода живёт, и ночь живёт, и всё это вместе составляет ту особую тишину, которая бывает только на реке, — тишину, полную звуков, ни один из которых не тревожит.
Ордынцев уснул.
Ночь продолжалась.
Глава IV
Задвижка
Ордынцев проснулся от стука.
Стук был не громкий, но настойчивый — костяшками пальцев по дереву, три удара, пауза, три удара, — и шёл не из-за его двери, а откуда-то дальше по коридору. Ордынцев открыл глаза. Полоска света на потолке исчезла — луна ушла, а утро ещё не наступило; каюта была темна, и только в щели под дверью лежала тонкая жёлтая линия — газовый рожок в коридоре. Он лежал неподвижно, прислушиваясь. Тело ещё спало; голова — уже нет.
Стук повторился. Три удара, пауза, три удара. И голос — приглушённый, хрипловатый, с той особой настойчивостью, которая отличает человека, привыкшего стучать в двери, за которыми не торопятся открывать:
— Ваше превосходительство. Ваше превосходительство, Евграф Петрович. Пора-с.
Фрол. Камердинер будил барина.
Ордынцев повернул голову к стене, за которой помещался иллюминатор, и по привычке попытался определить время. Иллюминатор был задёрнут портьерой, но по краям её сочился свет — серый, жидкий, предутренний. Не рассвет, а преддверие рассвета: то короткое время, когда ночь уже кончилась, а день ещё не решился начаться. Часов пять, подумал Ордынцев. Может быть, половина шестого. Рано. Но генералы — действующие и отставные — встают рано. Это входит в условия профессии, как мозоли входят в условия ремесла сапожника.
Стук прекратился. Тишина — секунд десять. Потом снова: три удара, громче.
— Ваше превосходительство!
Молчание.
Ордынцев сел на койке. Сон ушёл окончательно — не потому, что стук мешал, а потому, что в стуке появилось нечто, заставившее его внутренний механизм перейти из ночного режима в дневной. Он не мог определить это нечто с точностью. Не громкость — Фрол стучал настойчиво, но не колотил. Не голос — камердинер говорил ровно, без паники. Нет, дело было в другом: в паузах. С каждым разом пауза между сериями ударов делалась короче. Фрол начал стучать через равные промежутки — терпеливо, по-солдатски, — а теперь промежутки сжимались, и в этом сжатии Ордынцев расслышал то, чего не было в голосе и не могло быть в костяшках пальцев: тревогу. Не ту тревогу, которая кричит и размахивает руками, а ту, которая молчит и ускоряет пульс.
Он встал, натянул брюки, надел рубашку — не заправляя, — и босиком вышел в коридор.
Коридор первого класса в предрассветном полумраке выглядел иначе, чем накануне. Газовые рожки ещё горели вполнакала, но свет их уже не был единственным: сквозь иллюминатор в торце коридора проникал серый утренний свет, и два света — жёлтый и серый — смешивались, создавая освещение мутное, нездоровое, как бывает нездоров цвет лица у человека, проведшего ночь без сна.
У двери каюты номер пять стоял Фрол. Камердинер был одет — полностью, аккуратно, с той безупречностью, которая говорила о том, что он либо встал задолго до своего стука и успел привести себя в порядок, либо вовсе не раздевался. Рябое лицо его было неподвижно, но Ордынцев заметил руки: правая, которой Фрол только что стучал, висела вдоль тела, и пальцы были сжаты — не в кулак, а в полукулак, и сжаты чуть сильнее, чем требовалось для естественного положения руки в покое.
Чуть поодаль, у своего табурета, стоял стюард Ефим — уже не сидел, а стоял, и в этом переходе из сидячего положения в стоячее читалось начало беспокойства.
— Не открывают? — спросил Ордынцев.
Фрол повернулся к нему — быстро, как поворачиваются люди, ожидавшие кого-нибудь, но не знавшие, кого именно.
— Не открывают-с. — Голос был ровный, но под ровностью, как под тонким льдом, чувствовалось движение. — Стучу пятый раз. Его превосходительство всегда встают в пять. Всегда. Тридцать лет — в пять. Ни разу не проспали. Ни в Ташкенте, ни в Петербурге, ни в дороге. Ни разу.
Он произнёс это не с тревогой, а с чем-то более глубоким — с недоумением человека, столкнувшегося с нарушением закона природы. Солнце встаёт на востоке; генерал встаёт в пять. Одно так же непреложно, как другое, и если одно из двух не произошло, значит, мир повреждён.
— Может быть, крепко уснул, — сказал Ордынцев, хотя не верил в это. — Качка, духота, дорога.
— Его превосходительство не уснул, — отрезал Фрол. — Его превосходительство не засыпает крепко. Его превосходительство спит, как солдат: чутко. Мышь скребётся — просыпается. А тут я стучу — и ничего.
Ордынцев подошёл к двери. Дверь была из красного дерева — плотная, тяжёлая, с медной ручкой и медным номером «5». Он нагнулся и посмотрел в замочную скважину. Темно — ключ вставлен изнутри. Выпрямился, взялся за ручку, потянул. Дверь не поддалась — не пружинисто, как бывает, когда заперто на ключ, а жёстко, намертво, как бывает, когда заперто на задвижку.
— На задвижку, — сказал он вслух.
— Так точно-с, — подтвердил Ефим, подошедший ближе. — Задвижка внутренняя. Латунная, с фиксатором. Ежели задвинута, снаружи никак не открыть — только ломать.
— Вы слышали, когда генерал задвинул задвижку?
Ефим нахмурился, вспоминая.
— Не могу точно сказать, ваше благородие. Их превосходительство вернулись с палубы… в начале двенадцатого, пожалуй. Может, чуть раньше. Прошли по коридору, Фрол Игнатьич за ними. Я слышал, как их превосходительство сказали: «Ступай, Фрол, не надо». Фрол Игнатьич ушёл к себе. Дверь каюты закрылась. А задвижку… — Он покачал головой. — Задвижку я не слышал. Она тихая, латунная. Может, сразу задвинул, а может, позже. Не скажу.
— После того как генерал вошёл к себе — кто-нибудь проходил по коридору?
— Вы проходили, ваше благородие. Минут через десять после их превосходительства. Потом — господин Вербицкий, ещё через пять минут. Потом — молодой господин инженер, Карновский. Потом — никто. До Фрол Игнатьича утром — никто.
— Вы уверены?
— Уверен-с. Я на посту до шести. Коридор один, узкий. Мимо меня не пройдёшь — я табуретом у самой лестницы сижу. Ни одна душа не проходила.
— А со стороны кормы? Есть ли другой вход в коридор?
— Нет-с. Коридор тупиковый. С кормы — глухая переборка. Вход один — мимо меня.
— Вы не отлучались за ночь? — спросил Ордынцев.
Ефим посмотрел на него прямо — тем честным, несколько обиженным взглядом, каким смотрят люди, когда им задают вопрос, ответ на который они считают самоочевидным.
— Никак нет. Всю ночь на посту.
Ордынцев кивнул и повернулся к Фролу.
— Когда вы видели генерала в последний раз?
— Вчера. В начале двенадцатого. В коридоре, когда его превосходительство меня отпустил. Я предложил помочь раздеться. Его превосходительство отказал. Сказал: «Ступай, не надо». Я ушёл.
— Как он выглядел?
Фрол задумался — не над ответом, а над формулировкой, как человек, для которого точность важнее скорости.
— Как обыкновенно. Устал, может быть. Но его превосходительство всегда устаёт к вечеру — ноги. Артиллерийская контузия, тысяча восемьсот семьдесят третий год. Левая нога. К вечеру отекает. Но настроение — обыкновенное. Не весёлое, не дурное. Обыкновенное.
— Он не говорил ничего необычного? Не жаловался на самочувствие?
— Нет-с. «Ступай, не надо» — и всё.
Ордынцев снова посмотрел на дверь. Красное дерево, медная ручка, медный номер. За этой дверью — человек, который тридцать лет вставал в пять утра и не проспал ни разу. Человек, который спит чутко и просыпается от мышиного шороха. Дверь заперта на задвижку изнутри. Ключ — в замочной скважине, тоже изнутри. За ночь никто не проходил по коридору. Другого входа нет.
Объяснений было три. Первое: генерал крепко уснул — впервые за тридцать лет. Второе: генералу стало дурно — обморок, удар, сердечный припадок, — и он не в состоянии ответить. Третье — но до третьего Ордынцев решил не додумывать, пока не исчерпаны первые два.
— Нужно вскрыть дверь, — сказал он.
Ефим замялся.
— Без капитана не могу-с. Судовое имущество. Капитан Андрей Михайлович строги насчёт порчи.
— Идите за капитаном. Я подожду здесь.
Ефим кивнул и быстро — быстрее, чем можно было ожидать от человека его комплекции, — двинулся к лестнице. Шаги его простучали вверх и стихли.
Ордынцев и Фрол остались у двери.
Камердинер стоял неподвижно — руки вдоль тела, лицо каменное. Если бы не дыхание — чуть учащённое, чуть более глубокое, чем обычно, — его можно было бы принять за часть коридорной обстановки: предмет, поставленный у двери и ожидающий распоряжений. Но глаза были живые, и в глазах Ордынцев видел не страх — что-то другое. Предчувствие. Нет, не предчувствие — Ордынцев не признавал предчувствий. Знание. Фрол знал, или считал, что знает, что́ находится за дверью. Он прослужил рядом с этим человеком тридцать лет, он знал каждую его привычку, каждый жест, каждое отклонение от нормы, — и то, что происходило сейчас, не укладывалось ни в одну из известных ему схем. Генерал не вставал в пять. Генерал не отвечал на стук. Для Фрола это было не тревожным знаком, а приговором.
Минуты тянулись.
В коридоре появился звук — тихий, мягкий: дверь каюты открылась. Номер семь, через одну от ордынцевской. Выглянул доктор Тальберг — одетый, свежий, с тем собранным видом, который бывает у людей, встающих рано не по необходимости, а по устройству нервной системы. Бледно-голубые глаза скользнули по Ордынцеву, по Фролу, по закрытой двери каюты номер пять.
— Что-то случилось? — спросил он негромко.
— Генерал не отвечает на стук, — сказал Ордынцев. — Дверь заперта изнутри. Послали за капитаном.
Тальберг не переспросил, не ахнул, не выразил ни тревоги, ни удивления. Лицо его — сухое, аккуратное, — не изменилось вовсе. Он вышел в коридор, прикрыл за собой дверь и встал рядом с Ордынцевым, и в этом немногословном присоединении Ордынцев прочёл профессиональную готовность: врач не суетится, врач ждёт, пока понадобится.
— Давно стучит? — спросил Тальберг, кивнув на Фрола.
— С пяти, — ответил камердинер. — Двадцать минут.
Тальберг посмотрел на свои часы — плоские, карманные, без цепочки, в стальном, не золотом корпусе.
— Двадцать три минуты шестого, — сказал он, и сказал это так, как врач фиксирует температуру: без эмоции, для протокола.
Ещё одна дверь открылась — номер десять, напротив ордынцевской. Трепов. Коммерции советник был в том же бордовом халате, что и накануне, и лицо его — мясистое, помятое сном — выражало не любопытство, а раздражение разбуженного человека.
— Что за шум? — спросил он, щурясь на газовый свет.
— Генералу Скуратову нездоровится, — ответил Ордынцев, выбрав формулировку нейтральную и, строго говоря, не подтверждённую фактами.
Трепов постоял в дверях, посмотрел на Фрола, на закрытую дверь, на Тальберга, — и, не сказав больше ни слова, скрылся в каюте. Дверь закрылась. Трепов, очевидно, принадлежал к категории людей, чьё сочувствие к ближнему ограничивалось рамками собственного комфорта: если ближний не мешает спать — бог с ним; если мешает — бог с ним тем более.
Сверху послышались шаги — тяжёлые, уверенные, командирские. По лестнице спустился капитан.
Капитан «Цесаревича» оказался человеком, полностью соответствовавшим своему пароходу: представительным, основательным и не терпящим беспорядка. Лет пятидесяти пяти, среднего роста, но казавшимся выше из-за выправки и из-за того, что подбородок он держал чуть приподнятым — не надменно, а так, как держат подбородок люди, привыкшие смотреть с мостика. Лицо обветренное, загорелое, с густыми чёрными бровями, в которых уже проступала седина. Фуражка — белая, форменная, с якорем — сидела на голове так, словно была частью черепа. Капитан спустился, окинул коридор взглядом — и взгляд этот был тем же взглядом, которым он, вероятно, окидывал палубу в шторм: быстрым, всеохватывающим, отделяющим существенное от несущественного.
— Капитан Колбасин, Андрей Михайлович, — представился он Ордынцеву коротко, как представляются люди, которым некогда. — Мне доложили — пассажир первого класса не отвечает. Каюта пять. Генерал Скуратов?
— Так точно.
— Давно?
— С пяти утра, — ответил Фрол.
Колбасин подошёл к двери. Подёргал ручку — коротко, деловито, без надежды. Нагнулся к замочной скважине, выпрямился.
— Задвижка, — констатировал он. — И ключ внутри. Ефим Лукич!
Стюард выступил вперёд.
— За ночь к каюте кто-нибудь подходил?
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Ни одна душа.
— Ты не спал?
— Никак нет.
Колбасин посмотрел на стюарда тем долгим, ровным взглядом, которым капитаны смотрят на подчинённых, когда хотят убедиться не в содержании ответа, а в его надёжности. Ефим выдержал взгляд — не дрогнув, не отведя глаз, с тем спокойным достоинством, которое бывает у людей, говорящих правду и знающих, что они говорят правду.
— Хорошо, — сказал Колбасин. — Ломаем. Ефим Лукич, фомку.
Ефим исчез и вернулся через минуту с коротким ломиком — тяжёлым, со скошенным концом, каким пользуются на пароходах для вскрытия грузовых ящиков. Капитан взял ломик, примерился, вставил скошенный конец в щель между дверью и косяком — на уровне задвижки, то есть чуть выше ручки — и нажал. Раздался хруст — короткий, сухой, деревянный: косяк треснул, а не задвижка; латунь оказалась крепче дерева. Капитан нажал ещё раз, сильнее. Щель расширилась. Третий нажим — и дверь подалась, распахнулась внутрь, и задвижка, вырванная из гнезда вместе с куском дверного бруса, повисла на одном шурупе, как сломанная рука.
Ордынцев шагнул вперёд — не первым: первым был капитан, за ним Фрол. Но Ордынцев шагнул раньше Тальберга, и это было не учтиво, но неизбежно, потому что он уже знал — не предчувствием, а расчётом, — что́ он увидит; и ему нужно было увидеть это раньше, чем другие руки прикоснутся, другие ноги затопчут, другие голоса начнут восклицать.
Он увидел.
Генерал Скуратов сидел в кресле.
Кресло стояло у письменного стола, лицом к иллюминатору. Генерал сидел прямо — не откинувшись, не сползши, а именно прямо, с той самой осанкой, которую Ордынцев отметил за ужином: осанкой человека, привыкшего к тому, что при его появлении встают. Руки лежали на подлокотниках — правая свободно, левая чуть сжата. Голова слегка наклонена вперёд, подбородок опущен к груди, — и в этом наклоне было единственное отступление от той жёсткой вертикали, которую генерал, по-видимому, сохранял и во сне: голова упала, потому что шея перестала её держать.
Глаза были закрыты. Рот — приоткрыт. Лицо — серое, восковое, с тем особым оттенком, который не спутаешь ни с чем: цвет не болезни и не сна, а отсутствия. Жизнь ушла из этого лица, и ничего не оставила взамен — ни покоя, ни страдания, ни выражения. Пустота. Физическая, окончательная, бесспорная пустота.
Генерал был полностью одет. Тот же тёмно-серый сюртук, те же брюки, те же сапоги. Он не раздевался. Не ложился. Не собирался ложиться. Он вошёл в каюту, задвинул задвижку, сел в кресло и — умер. Или: вошёл в каюту, сел в кресло, задвинул — нет, задвижка у двери, а кресло у стола. Значит: вошёл, задвинул задвижку, прошёл к столу, сел, умер. В этом порядке. Или в другом — но в каком?
— Не трогайте ничего, — сказал Ордынцев, и голос его прозвучал резче, чем он намеревался. Он сказал это потому, что Фрол — камердинер, преданный, рефлекторный, тридцатилетний Фрол — шагнул к генералу с протянутой рукой, как шагают к упавшему, чтобы поднять.
Фрол остановился. Рука замерла в воздухе, потом опустилась. Лицо его не изменилось — оно и прежде было каменным, — но из тела ушло нечто: пружина, державшая его в состоянии готовности, лопнула, и плечи осели, и спина, прямая как палка все двадцать пять минут ожидания у двери, чуть согнулась.
— Фёдор Карлович, — сказал Ордынцев, обернувшись к Тальбергу.
Доктор уже входил. Он прошёл мимо Ордынцева — не торопливо и не медленно, а с той точной, размеренной скоростью, с которой врачи подходят к больным, когда уже понимают, что больной — не больной, — и остановился перед креслом. Наклонился. Тонкие сухие пальцы легли на шею генерала — на сонную артерию. Секунда. Две. Три.
Тальберг выпрямился.
— Мёртв, — сказал он.
Слово упало в тишину каюты, как камень в колодец, — и тишина сомкнулась над ним, и стало тише, чем было.
Фрол перекрестился — медленно, широко, по-солдатски, от правого плеча.
Капитан Колбасин снял фуражку. Жест был не религиозный, а уставной — так снимают фуражку при прохождении мимо церкви и при выносе тела, — и в этом уставном жесте было больше подлинного чувства, чем в любых словах.
— Давно? — спросил Ордынцев.
Тальберг снова наклонился к телу. Взял руку генерала — левую, сжатую на подлокотнике, — и попытался разогнуть пальцы. Пальцы не поддались.
— Трупное окоченение, — сказал он. — Выражено умеренно. Началось, но не завершилось. — Он приподнял веко генерала, посмотрел в зрачок; потом другое веко. — Помутнение роговицы незначительное. Судя по совокупности признаков — смерть наступила не менее четырёх и не более шести часов назад. То есть, — он взглянул на свои часы, — между полуночью и двумя часами ночи.
— Причина? — спросил капитан.
— Не могу определить с уверенностью без вскрытия. Видимых повреждений нет. Ни ран, ни ссадин, ни следов борьбы. Поза естественная — человек сел и перестал жить. Сердце — первое, что приходит в голову. Генерал был грузен, немолод, вёл, по-видимому, жизнь напряжённую. Но…
— Но? — переспросил Ордынцев.
Тальберг помолчал. Он не торопился, и в этой неторопливости Ордынцев увидел не нерешительность, а добросовестность — качество, которое он ценил в людях выше ума.
— Фёдор Карлович, — спросил Ордынцев, не поднимая взгляда от часов. — Вам приходилось раньше писать заключение о насильственной смерти на борту?
Тальберг помолчал секунду.
— Однажды. В позапрошлую навигацию. Утопленник. Нашли у Козьей слободы — вцепился в баканный столб, не отпускал. — Он помолчал ещё. — Тот тоже был заперт изнутри. Только комнатой ему служила Волга.
— Есть деталь, — сказал доктор. — Зрачки. Они сужены. Значительно сужены. При сердечной смерти зрачки, как правило, расширены. Сужение зрачков характерно для отравления некоторыми алкалоидами. Опий, морфин, аконитин, физостигмин… Впрочем, это может быть и артефактом — посмертное изменение. Мне нужен более тщательный осмотр.
Ордынцев кивнул и отступил на полшага — не потому, что доктор попросил, а потому, что ему нужно было видеть каюту целиком.
Каюта.
Он заставил себя смотреть не на тело — тело притягивало взгляд, как притягивает всякая неподвижность в мире движения, — а на пространство. Каюта генерала была чуть больше его собственной: тот же размер, но планировка зеркальная. Койка — у правой переборки, застелена, нетронута. Покрывало — гладкое, без единой складки. Подушка — не примятая. Генерал не ложился. Не садился на койку. Не присаживался на край. Не прикасался. Он вошёл и сел в кресло — и всё.
Письменный стол. На столе — газета, та самая, «Нижегородский листок», сложенная вчетверо. Стакан, пустой. Золотые часы на цепочке — те самые, которые генерал доставал на палубе; крышка закрыта. Портсигар — серебряный, с монограммой «Е. С.». Коробка спичек. Огарок сигары в пепельнице — короткий, докуренный до половины. Генерал курил. Здесь, в каюте, после того как вернулся с палубы. Значит, он не сразу сел и умер; он некоторое время жил в этой каюте — курил, может быть, читал газету, может быть, пил воду из стакана. Жил — а потом перестал.
Чемодан — у стены, закрытый, но не запертый. Ордынцев не стал его открывать. Шинель — на вешалке у двери; военная привычка: даже в июле, даже на пароходе. Два крючка на стене: на одном — полотенце, на другом — ничего. Умывальник — сухой: кран закрыт, раковина чистая. Генерал не умывался перед смертью.
Иллюминатор.
Ордынцев подошёл к иллюминатору. Круглый, с двумя барашками, — точно такой же, как в его каюте. Задраен. Оба барашка завёрнуты до упора. Он попробовал — плотно, без зазора. Стекло целое. Рама — латунная, тяжёлая — сидит в гнезде прочно, без люфта. Никаких следов вскрытия, никаких царапин на барашках, никаких вмятин на резиновом уплотнителе. Иллюминатор не открывался — или, если открывался, был закрыт обратно с безупречной аккуратностью.
Ордынцев уже поворачивался обратно — и тут увидел это.
На полу каюты, между креслом и койкой, в двух шагах от ног генерала, на ковре — небольшом, персидском, положенном, очевидно, пароходным хозяйством для уюта, — темнело пятно. Мокрое пятно. Не круглое — неправильной формы, с вытянутым краем, — размером с обеденную тарелку. Ордынцев опустился на корточки. Ковёр в этом месте был насквозь мокр. Он коснулся пальцами — осторожно, кончиками, — и поднёс к носу. Без запаха. Вода. Просто вода. Он коснулся ещё раз, потёр пальцы. Крупинки. Мельчайшие, едва ощутимые, песчаные крупинки.
Речная вода.
Он выпрямился и посмотрел на иллюминатор. Задраен. Посмотрел на умывальник. Сух. Посмотрел на потолок — ни пятен, ни разводов, ни следов протечки. Посмотрел на стены — сухие, чистые.
Лужа речной воды посреди каюты, запертой изнутри, с задраенным иллюминатором и сухим умывальником.
— Фёдор Карлович, — сказал Ордынцев. — Взгляните.
Тальберг подошёл, посмотрел на пятно, нагнулся, потрогал.
— Вода, — подтвердил он. — Мокро. Ещё не высохло. — Он поднял глаза на Ордынцева, и впервые за всё утро в бледно-голубых глазах доктора мелькнуло выражение, которое Ордынцев определил бы как озадаченность: врач, привыкший к тому, что тела предъявляют загадки, столкнулся с загадкой, которую предъявлял не труп, а пол. — Откуда?
— Именно, — сказал Ордынцев. — Откуда.
Капитан Колбасин, стоявший в дверях, посмотрел на лужу, потом на иллюминатор, потом снова на лужу.
— Протечка? — предположил он. — Переборка, палубный шов…
— Потолок сухой, — сказал Ордынцев. — Стены сухие. Водопровод не задействован. Иллюминатор задраен.
— Тогда откуда, чёрт возьми?..
Колбасин не договорил. В коридоре послышались шаги — несколько пар, — и в дверном проёме возникли лица. Вербицкий — одетый, собранный, с тем выражением спокойной внимательности, которое Ордынцев уже научился узнавать. За ним — Карновский, бледный, с расширенными глазами. И — чуть позади — Хватов, купец, в распахнутом сюртуке, с непокрытой головой, тяжёлый, молчаливый, как буксир среди вёсельных лодок.
— Мы слышали шум, — сказал Вербицкий, и это было не объяснение, а извинение за вторжение, выраженное с безупречной деликатностью.
Ордынцев посмотрел на них. Потом — на тело генерала в кресле. Потом — на лужу. Потом — на задвижку, висящую на одном шурупе.
Человек мёртв. Дверь заперта изнутри. За ночь никто не проходил по коридору. Иллюминатор задраен. Зрачки сужены. На полу — речная вода, которой неоткуда взяться. Койка не тронута. Генерал полностью одет. Сигара выкурена наполовину.
Ордынцев повернулся к капитану.
— Андрей Михайлович, — сказал он. — Я попрошу вас закрыть эту каюту и никого сюда не впускать. Никого. До Казани.
Колбасин посмотрел на него — долго, оценивающе, как смотрят капитаны на людей, берущих на себя ответственность на чужом судне.
— Вы полагаете, что это не естественная смерть?
Ордынцев не ответил сразу. Он ещё раз посмотрел на лужу, на сухой умывальник, на задраенный иллюминатор, на закрытые глаза генерала, на его суженные зрачки, на руки, лежащие на подлокотниках, — на всё это вместе, как на уравнение, в котором каждый член известен, но решение не сходится.
— Я полагаю, — сказал он, — что на полу этой запертой каюты находится лужа воды, которой здесь быть не может. И пока я не пойму, откуда она взялась, я не готов полагать что бы то ни было.
Вербицкий, стоявший в дверях, наклонил голову — чуть набок, по своей привычке, — и посмотрел на Ордынцева с выражением, которое Ордынцев не смог прочитать. Одобрение? Интерес? Расчёт? Или просто — узнавание: один наблюдатель увидел, как другой наблюдатель начинает работать.
За иллюминатором серый свет набирал силу. Утро. Волга. Пароход шёл вверх по течению, и гребные колёса мерно били по воде, и каждый удар звучал одинаково — как одинаково звучат удары часов, пока механизм не сломан.
Механизм был сломан.
Глава V
Заключение врача
Капитан Колбасин оказался человеком решительным — и, что важнее, человеком, умевшим принимать решения в области, лежащей за пределами его компетенции, не притворяясь при этом, что она в пределах. Он выслушал Ордынцева, помолчал ровно столько, сколько требовалось, чтобы молчание выглядело обдуманным, а не растерянным, и распорядился.
Каюту номер пять запереть. Ключ — у капитана. Вход — только для доктора Тальберга и господина Ордынцева. Стюарду Ефиму — оставаться на посту до прибытия дневной смены, затем — никуда не отлучаться с парохода. Пассажирам первого класса — о происшествии пока не объявлять; те, кто уже знает, знают; прочие узнают, когда капитан сочтёт нужным. Камердинеру Фролу — находиться в своей каюте до особого распоряжения.
— А полиция? — спросил Колбасин.
— В Казани, — ответил Ордынцев. — Телеграфировать можно?
— С ближайшей пристани. Чебоксары — через три часа. Стоянка двадцать минут. Хватит.
— Телеграфируйте казанскому полицмейстеру. Смерть пассажира первого класса, обстоятельства требуют осмотра, просьба обеспечить присутствие полицейского пристава и судебного врача на пристани по прибытии. Имя, чин, звание покойного. Больше ничего.
— Больше ничего, — повторил Колбасин, и в его тоне прозвучало не согласие, а облегчение: капитан получил инструкцию, инструкция была ясной, и ему не пришлось её придумывать самому. — А вы?
— А я попрошу Фёдора Карловича провести осмотр тела. Подробный. Здесь, в каюте, до Чебоксар. Тело не перемещать.
Колбасин кивнул, надел фуражку — жест, обозначавший переход от человеческого сочувствия обратно к капитанской должности, — и вышел. Шаги его, тяжёлые и уверенные, простучали по лестнице и стихли.
Ордынцев повернулся к Тальбергу.
Доктор стоял у кресла, в котором сидел мёртвый генерал, и смотрел на него — не так, как смотрят на покойника, а так, как смотрят на задачу. Руки доктора были сложены за спиной, подбородок чуть приподнят, глаза — бледные, внимательные — двигались по телу медленно, систематически, сверху вниз: голова, шея, плечи, грудь, руки, колени, ступни. Так осматривают не человека, а территорию — участок за участком, не пропуская ни одного квадрата.
— Мне потребуется время, — сказал Тальберг. — И свет. Газовый рожок не годится. У вас нет свечи?
— Попрошу у стюарда.
— Две свечи. И зеркало — небольшое, карманное, если есть. И лупу. Лупа у меня в каюте, я пришлю за ней. Нет, лучше схожу сам. — Он посмотрел на Ордынцева. — Вы намерены присутствовать?
— С вашего позволения.
Тальберг кивнул — коротко, без церемоний. Вышел, вернулся через три минуты с кожаным саквояжем — докторским, потёртым, с латунными замками. Из саквояжа появились: лупа — большая, в роговой оправе; стетоскоп; пинцет; две стеклянные пробирки с притёртыми пробками; маленький складной нож с костяной ручкой; блокнот в клеёнчатой обложке и карандаш. Инструменты судового врача — не прозектора; но Тальберг обращался с ними так, как хороший столяр обращается с ограниченным набором: уверенно, без лишних движений и без жалоб на то, чего недостаёт.
Ордынцев достал у Ефима две стеариновые свечи в медных подсвечниках, зажёг их и поставил на стол — по обе стороны от пустого стакана. Пламя горело ровно: иллюминатор задраен, сквозняка нет. Каюта осветилась теплее и резче, чем при газовом рожке, и тени на лице мёртвого генерала стали глубже, и восковая серость кожи сделалась виднее, и Ордынцев подумал — мельком, отстранённо, как думают о вещах, не относящихся к делу, — что при свечах мёртвое лицо всегда выглядит мертвее, чем при газе, потому что свеча не прощает, а газ — сглаживает.
Тальберг работал молча. Он начал с головы — осмотрел лицо, уши, волосы, ощупал череп, раздвинул губы и осмотрел полость рта, заглянул в ноздри, приподнял веки и долго, с лупой, изучал глаза. Затем — шея: провёл пальцами по горлу, за ушами, по затылку, нащупывая лимфатические узлы, железы, сухожилия. Расстегнул ворот рубашки, не снимая сюртука, — и осмотрел ключицы, верхнюю часть груди. Взял руки — правую, потом левую — и изучил каждую: ладони, тыльную сторону, ногти, промежутки между пальцами. Левая рука, сжатая на подлокотнике, разжалась с трудом — окоченение продолжалось, — и Тальберг, разгибая пальцы, двигался медленно, осторожно, с тем уважительным терпением, с каким обращаются с материалом, который уже не может пожаловаться на грубость, но заслуживает бережности.
Ордынцев стоял у двери — не мешая, не заглядывая через плечо, но и не отводя глаз. Он наблюдал не столько за телом, сколько за доктором — за его руками, за направлением его взгляда, за паузами, которые Тальберг делал, записывая что-то в блокнот. Паузы были равномерными — значит, доктор фиксировал всё подряд, без выделения, без акцентов. Это был осмотр, а не поиск. Тальберг пока не знал, что́ ищет, — и честно в этом признавался, осматривая всё.
Через сорок минут доктор выпрямился и отошёл от кресла. Лицо его было бесстрастным, но Ордынцев заметил — по едва уловимому изменению в постановке плеч, по тому, как Тальберг положил лупу на стол: не аккуратно, как прежде, а с лёгким стуком — что врач нашёл нечто, требующее обдумывания.
— Давайте по порядку, — сказал Ордынцев.
Тальберг сел на край койки — единственное сидячее место, кроме кресла, которое было занято, — положил блокнот на колено и заговорил. Говорил он ровно, суховато, тем тоном, которым врачи диктуют истории болезни — отделяя факт от интерпретации, наблюдение от вывода:
— Мужчина, на вид пятидесяти пяти — шестидесяти лет, крепкого телосложения, повышенного питания. Рост — приблизительно два аршина и девять вершков. Общее состояние кожных покровов — серовато-бледное, без желтушности, без цианоза. Трупные пятна — на нижних конечностях и ягодицах, соответственно сидячему положению тела; цвет — багрово-фиолетовый, обычный. Окоченение — умеренное, выражено в мышцах лица, шеи, верхних конечностей; в нижних конечностях — начальное. По совокупности — смерть наступила, подтверждаю, от четырёх до шести часов назад, то есть между полуночью и двумя часами пополуночи.
— Причина?
— Терпение, Северьян Андреевич. — Тальберг перевернул страницу блокнота. — Внешних повреждений не обнаружено. Нет ран, ссадин, кровоподтёков, царапин. Нет следов борьбы — ни на руках, ни на шее, ни на лице. Кожа нигде не нарушена. За одним исключением.
Он помолчал — не для эффекта, а потому что формулировал.
— На внутренней стороне левого предплечья, в четырёх вершках от локтевого сгиба, обнаружена точечная ранка. Диаметр — менее линии. Края ровные, без кровоподтёка. Глубина — незначительная, ранка поверхностная. Вокруг неё — слабая гиперемия, покраснение радиусом в полвершка. Ранка не кровоточила, или кровоточила минимально, — следов крови на рубашке нет.
— Укол, — сказал Ордынцев.
— Да, — подтвердил Тальберг. — Укол. Иглой, шипом, булавкой — чем-то тонким и острым. Прижизненный — гиперемия указывает на реакцию живой ткани.
— Мог ли через этот укол быть введён яд?
Тальберг снял очки — у него оказались очки, тонкие, в стальной оправе, которые он надел для осмотра и которых Ордынцев не заметил, — протёр их платком и снова надел.
— Мог. Теоретически — мог. Некоторые алкалоиды смертельны в ничтожных дозах при подкожном или внутримышечном введении. Аконитин — один из самых сильных: менее четверти грана достаточно для летального исхода. Действие при подкожном введении наступает через три-пять часов. Физостигмин — быстрее, но требует дозы побольше. Стрихнин — вызывает судороги, а их нет, значит, не стрихнин. Кураре — парализует дыхание, но вводится обычно в кровоток. — Он загибал пальцы, перечисляя, как перечисляют товары на складе: без волнения, по описи. — Суженные зрачки. Это ключевое. Сужение зрачков, или миоз, — характерный признак отравления опиатами, физостигмином, пилокарпином. Аконитин, напротив, расширяет зрачки. Значит, не аконитин.
— Физостигмин?
— Возможно. Алкалоид калабарского боба. Действует на нервную систему, угнетает сердечную деятельность, вызывает сужение зрачков, обильное слюно- и потоотделение. При достаточной дозе — остановка сердца. Смерть может наступить через четыре-восемь часов после введения.
— Четыре-восемь часов, — повторил Ордынцев. — Это значит…
Он замолчал и посчитал. Смерть — между полуночью и двумя часами. Четыре-восемь часов до этого — значит, яд введён между четырьмя часами пополудни и десятью часами вечера предыдущего дня. То есть: от ярмарочного берега до ужина, или во время ужина, или после ужина — но до полуночи. Широкий коридор. Слишком широкий.
— Вы сказали «слюно- и потоотделение», — произнёс Ордынцев. — Обильное?
— При физостигмине — да.
— Рубашка генерала сухая. Лицо — сухое. Ни следов слюны, ни пота.
Тальберг посмотрел на него — и в бледных глазах доктора Ордынцев увидел нечто новое: уважение. Не к чину, не к должности — к наблюдательности.
— Верно, — сказал Тальберг. — Это противоречие. Если физостигмин — должно быть потоотделение. А его нет. Значит, либо это не физостигмин, либо доза была подобрана так, что кардиотоксический эффект наступил раньше, чем холинергические симптомы проявились в полной мере. Что требует знания фармакологии, выходящего далеко за пределы обыденного.
— Или это другое вещество, — сказал Ордынцев.
— Или другое вещество. Алкалоидов, вызывающих миоз и остановку сердца, не так много, но и не так мало. Некоторые из них малоизвестны, плохо описаны в литературе, их действие при подкожном введении изучено недостаточно. Я — судовой врач, не токсиколог. У меня нет ни лаборатории, ни реактивов для химического анализа. Я могу утверждать следующее… — Он раскрыл блокнот и прочитал, как читают приговор: — Генерал-лейтенант в отставке Скуратов Евграф Петрович скончался в каюте номер пять парохода «Цесаревич» в ночь на двадцать третье июля тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предположительно между полуночью и двумя часами пополуночи. Причина смерти — острая сердечная недостаточность. Имеются признаки, позволяющие предположить экзогенную интоксикацию алкалоидом замедленного действия, введённым подкожно через точечную ранку на внутренней стороне левого предплечья. Окончательное заключение возможно только после вскрытия и химико-токсикологического исследования. — Он закрыл блокнот. — Вот что я могу утверждать.
Ордынцев молчал. Он стоял посреди каюты — между креслом с мёртвым генералом и мокрым пятном на ковре, — и два факта, ещё минуту назад разрозненные, начали сдвигаться в его голове, как сдвигаются створки шлюза.
Факт первый: укол на предплечье. Яд введён подкожно. Действие — через четыре-восемь часов. Значит, укол произведён задолго до смерти, вне каюты, в присутствии других людей — или, по крайней мере, в обстоятельствах, при которых генерал мог быть уколот незаметно. Рука, мимолётное прикосновение, булавка, шип, замаскированный предмет — всё это требовало близости. Кто был близко? За ужином — все. На палубе — Вербицкий, Карновский, Трепов. В коридоре — Фрол, Ефим.
Факт второй: лужа. Речная вода на полу запертой каюты. Иллюминатор задраен. Водопровод не использовался. Потолок сух. Стены сухи. Вода — с песчаными крупинками, волжская, речная. Откуда?
Два факта не были связаны — пока. Укол и лужа. Яд и вода. Ордынцев не видел между ними связи и не пытался её выдумать. Связь либо существует, и тогда она обнаружится при достаточном количестве данных, либо не существует, и тогда лужа — случайность, совпадение, посторонний факт, не относящийся к делу. Но Ордынцев не любил случайностей. Случайность — это закономерность, которую мы не сумели объяснить. А необъяснённая закономерность — это долг, и он привык платить долги.
— Фёдор Карлович, — сказал он. — Вы упомянули, что при отравлении физостигмином или сходными алкалоидами должно наблюдаться обильное потоотделение. А что, если оно наблюдалось — но не на теле генерала, а на полу?
Тальберг поднял брови.
— Продолжайте.
— Я не продолжаю. Я спрашиваю. Может ли жидкость на полу быть физиологического происхождения? Пот, слюна, иная секреция?
— В таком количестве? — Тальберг посмотрел на пятно. — Пятно размером с тарелку. Пот — нет. Даже при самом обильном потоотделении он не собирается в лужу на полу; он впитывается в одежду. Слюна — тем более нет. Моча — теоретически, но на ковре нет характерного запаха, и цвет жидкости прозрачный, насколько я могу судить. К тому же вы обнаружили в ней песчаные крупинки. Это не физиологическая жидкость. Это речная вода. — Он помолчал. — Или вода, в которую намеренно добавлен речной осадок, чтобы она выглядела речной. Но это уже область предположений, а я предпочитаю область фактов.
Ордынцев кивнул. Он ценил эту формулу — «область фактов» — и ценил людей, которые держались в её пределах. Тальберг держался.
— Ещё одно, — сказал доктор. — Стакан на столе. Пустой. Вы обратили внимание?
— Обратил.
— Я осмотрел его. На внутренней стенке — тонкий высохший налёт. Прозрачный, без цвета и запаха. Похож на высохшую воду — обычную, не минеральную, не сладкую. Генерал пил воду из этого стакана. Когда — неизвестно. Но пил.
— Воду из судового крана?
— Предположительно. Судовая вода подаётся из котла — кипячёная, без минеральной взвеси. Чистая. Не речная.
— То есть вода в стакане и вода на полу — разного происхождения.
— Именно.
Ордынцев подошёл к столу и посмотрел на стакан. Обыкновенный стакан — гранёный, тяжёлый, пароходный. Рядом — часы генерала. Портсигар. Газета. Огарок сигары. Всё на месте. Всё обыкновенно. Кроме того, что человек, сидевший за этим столом, мёртв, и на полу — вода, которой не должно быть, и на руке — укол, которого не должно быть.
Он повернулся к двери. В коридоре было тихо. Пассажиры, по-видимому, разошлись — Колбасин или Ефим распорядились. Фрол, надо полагать, — в своей каюте. Ордынцев вышел в коридор, прикрыл за собой дверь каюты номер пять и посмотрел на Ефима, который стоял у своего табурета с видом человека, готового стоять так до скончания века, если прикажут.
— Ефим Лукич, — сказал Ордынцев. — Мне нужно знать расположение кают первого класса. Кто в какой каюте. Все пассажиры, без исключения.
Ефим выпрямился — чуть больше, чем он и без того стоял, — и ответил с тою готовностью, которая выдавала не угодливость, а солдатскую привычку: вопрос старшего по званию есть приказ, приказ подлежит исполнению.
— Слушаюсь. Каюта номер один — госпожа Нечаева, Варвара Дмитриевна. Каюта номер два — пустая, не продана. Каюта номер три — господин Хватов, Игнатий Парфёнович. Каюта четвёртая — штабс-ротмистр Астафьев, Дмитрий Васильевич. Каюта пятая — его превосходительство… — Ефим запнулся на мгновение, — генерал Скуратов. Каюта шестая — камердинер Фрол Игнатьевич, фамилии не знаю-с. Каюта седьмая — доктор Тальберг, Фёдор Карлович. Каюта восьмая — господин Вербицкий, Павел Кириллович. Каюта девятая — вы, ваше благородие. Каюта десятая — господин Трепов, Аркадий Семёнович. Каюта одиннадцатая — господин Карновский, Алексей Григорьевич. Каюта двенадцатая — пустая, не продана.
Ордынцев слушал и мысленно выстраивал план. Коридор — один, прямой, вдоль левого борта. Двенадцать кают — шесть по каждой стороне: нечётные слева, чётные справа. Вход в коридор — один, с носовой стороны, мимо табурета стюарда. Кормовой конец — глухая переборка. Значит: каюта Скуратова — номер пять, левый борт, третья от входа. Справа через коридор — каюта Фрола, номер шесть. Слева от Скуратова — каюта Хватова, номер три; справа (дальше по коридору к корме) — каюта Тальберга, номер семь. Напротив Тальберга — Вербицкий, номер восемь. Дальше — Ордынцев, номер девять; напротив — Трепов, номер десять. И в конце — Карновский, номер одиннадцать; двенадцатая пустая. Астафьев — номер четыре, через коридор от Скуратова, но на одну каюту ближе к входу. Нечаева — номер один, ближайшая к входу.
Десять кают занято. Два пустых номера. Восемь пассажиров — считая Фрола — и мёртвый генерал.
— Госпожа Нечаева, — сказал Ордынцев. — Она не появлялась за ужином. Не выходила ночью?
— Никак нет. Госпожа Нечаева кушали в каюте. Я сам относил поднос в семь вечера. Дама немолодая, нездоровая, ходит с тростью. Сказали, что будут отдыхать и просят не беспокоить. Ночью не выходили.
— Вы уверены?
— Уверен-с. Дверь каюты номер один не открывалась. Я бы услышал — она от входа в трёх шагах, совсем рядом с моим табуретом.
Ордынцев кивнул. Госпожу Нечаеву он пока отложил — не исключил, но отложил: немолодая, нездоровая, с тростью, не выходившая из каюты. Это не значило, что она невиновна; это значило, что она наименее вероятна, и с наименее вероятных не начинают.
Он вернулся в каюту номер пять. Тальберг сидел на койке, делая пометки в блокноте. Генерал сидел в кресле. Свечи горели ровно.
— Фёдор Карлович, — сказал Ордынцев. — У меня к вам три вопроса.
— Слушаю.
— Первый. Вы сказали, что яд действует через четыре-восемь часов. Можете ли вы сузить промежуток?
— Для физостигмина при подкожном введении — шесть-восемь часов. Для некоторых других алкалоидов — короче. Но я не знаю, какой именно алкалоид. Без химического анализа — не сужу.
— Допустим, шесть-восемь часов. Смерть — между полуночью и двумя. Значит, яд введён между четырьмя и восемью часами вечера.
— Приблизительно — да.
— Второй вопрос. Мог ли генерал не почувствовать укола?
Тальберг задумался — и задумался серьёзно, не для виду. Положил карандаш, снял очки, потёр переносицу.
— Мог, — сказал он наконец. — При определённых условиях. Тонкая игла — достаточно тонкая — может войти почти безболезненно, особенно через одежду, если ткань тонкая: летняя рубашка, например. Укол ощущается как лёгкое покалывание, не более. Если в этот момент человек отвлечён — разговором, зрелищем, движением, — он может не обратить внимания. Или обратить — и принять за укус комара, за зацепку о шпильку, за случайное покалывание. Внутренняя сторона предплечья — место не самое чувствительное, хотя и не самое грубое. Одним словом — мог.
— Третий вопрос. — Ордынцев помедлил, формулируя. — Генерал был полностью одет. Сюртук застёгнут. Рукава опущены. Как добраться до внутренней стороны предплечья, не расстёгивая рукав?
Тальберг посмотрел на него — и Ордынцев увидел, как в бледных глазах доктора зажглось нечто, чего прежде не было: азарт. Не весёлый, не охотничий — холодный, интеллектуальный: азарт задачи.
— Никак, — ответил Тальберг. — Если рукав застёгнут — никак. Но рукав мог быть не застёгнут. Генерал за ужином — я обратил внимание — закатывал левый рукав, когда мыл руки перед едой. Помните? Он выходил из кают-компании, вернулся через пять минут — и левый рукав был чуть влажен у запястья. Он мыл руки. И в этот момент — или в какой-то другой момент, когда рукав был поднят, — предплечье было открыто.
Ордынцев помнил. Не этот конкретный эпизод — он не заметил влажного рукава за ужином, — но он принял информацию, потому что Тальберг не был человеком, который придумывает наблюдения задним числом. Если доктор говорил, что видел — он видел.
— Спасибо, Фёдор Карлович, — сказал Ордынцев. — Прошу вас оставаться здесь до моего возвращения. Ничего не перемещать. Если кто-нибудь захочет войти — не пускать. Даже Фрола.
— Особенно Фрола, — сказал Тальберг негромко.
Ордынцев посмотрел на него.
— Почему — особенно?
— Потому что Фрол — единственный человек на этом пароходе, который знал каждую привычку генерала, каждый его жест, каждое движение. Знал, когда он моет руки. Знал, когда он закатывает рукав. Знал, когда он засыпает, и знал, когда не засыпает. Это не обвинение, Северьян Андреевич. Это наблюдение.
— Я принял его как наблюдение, — ответил Ордынцев и вышел из каюты.
В коридоре он остановился. За иллюминатором в торце коридора утренний свет усилился — из серого стал белёсым, и газовые рожки, всё ещё горевшие вполнакала, выглядели теперь жалко, как выглядят ночные огни при дневном свете: ненужные, забытые, принадлежащие времени, которое уже прошло.
Пароход шёл ровно. Гребные колёса мерно били по воде. Где-то наверху, на мостике, капитан Колбасин, вероятно, стоял со своей поднятой головой и своей фуражкой, и думал о телеграмме, которую нужно отправить из Чебоксар, и о рапорте, который нужно написать для пароходного общества, и о том, что генерал-лейтенант, умерший в каюте первого класса, — это не тот груз, который значится в накладной.
Ордынцев стоял в коридоре и думал о другом.
Он думал о трёх вещах, которые не сходились.
Первая: укол на предплечье. Яд, введённый между четырьмя и восемью часами вечера. Значит, убийца был рядом с генералом — на расстоянии вытянутой руки. В многолюдном месте: на палубе, за ужином, у сходней. Незаметный укол, булавочный, комариный. Кто стоял рядом? Кто касался? Кто мог коснуться?
Вторая: запертая каюта. Задвижка изнутри. Ключ изнутри. Стюард у единственного входа всю ночь. Никто не проходил. Но если яд введён до того, как генерал вошёл в каюту, — каюта не имеет значения. Генерал запер дверь сам. Сел в кресло сам. Умер сам — от яда, введённого часами раньше. Запертая комната — не загадка убийства, а загадка смерти: человек заперся от мира, не зная, что яд уже в нём.
Третья: лужа. Речная вода. На полу каюты, запертой изнутри, с задраенным иллюминатором и сухим водопроводом. Вот это не сходилось ни с чем. Если генерал заперся сам — откуда вода? Если никто не входил — кто принёс воду? Если вода была здесь до генерала — почему он на неё не отреагировал? Если появилась после — как?
Три вещи. Укол. Замок. Вода.
Из трёх — две объяснимы. Одна — нет.
Ордынцев повернулся и пошёл к лестнице, на палубу, к утреннему свету, к воздуху, — потому что думать в коридоре было тесно, а задача требовала пространства. Не физического — ментального. Но ментальное пространство, по его опыту, расширялось лучше всего, когда физическое было достаточно велико, чтобы взгляду было где остановиться, не встретив стены.
Волга ждала.
Глава VI
Полномочия
Утро на Волге начиналось не сразу, а в несколько приёмов — как начинается увертюра в оркестре, где сначала вступают низкие инструменты, потом средние, потом высокие, и только когда все голоса сошлись, музыка делается полной. Сперва — свет: бледный, водянистый, без направления, словно небо не решило ещё, откуда будет солнце. Потом — цвет: берега из чёрных стали серыми, из серых — зелёными, и вода перестала быть оловянной, а сделалась бурой, мутной, дневной. Потом — звуки: крик чайки, лязг цепи на нижней палубе, шаги вахтенного матроса, свисток буксира далеко впереди. И наконец — тепло: солнце вышло из-за левого берега, низкое, красное, и палубные доски, успевшие остыть за ночь, начали нагреваться, и воздух загустел, и стало ясно, что день будет таким же жарким, как предыдущий, — и как все дни этого лета, не знавшего дождя.
Ордынцев стоял на корме, у того самого леера, где несколько часов назад стоял генерал Скуратов с сигарой. Теперь генерал сидел в кресле двумя палубами ниже, и сигара его лежала в пепельнице, докуренная до половины, и ни генерал, ни сигара уже не имели продолжения. Ордынцев смотрел на воду — но не видел её. Перед его внутренним взором стояла каюта номер пять: кресло, стол, свечи, стакан, лужа на ковре. И тело. Он мысленно ходил по этой каюте, как ходил бы по комнате, в которой потерял вещь, — методично, от стены к стене, от предмета к предмету, — и каждый раз спотыкался о лужу. Лужа не давалась. Всё остальное — давалось: укол, яд, время действия, запертая дверь — всё это было сложно, но объяснимо; сложность есть свойство задачи, а не её опровержение. Но лужа стояла посреди объяснимого, как стоит посреди мощёного двора колодец, — и требовала отдельного разговора.
За спиной послышались шаги — тяжёлые, уверенные. Ордынцев не обернулся: он уже узнавал людей по походке и знал, что это капитан.
— Северьян Андреевич, — сказал Колбасин. Голос его был ровный, но в нём появилось нечто новое — не тревога, а та тяжеловесная серьёзность, которая бывает у людей, принявших решение и пришедших его объявить. — Я должен с вами поговорить.
Ордынцев обернулся. Капитан стоял без фуражки — он держал её в руке, по привычке, как держат вещь, которую то снимают, то надевают, в зависимости от того, обращаешься ли к живому или поминаешь мёртвого. Лицо его было таким же, как вчера, — обветренное, загорелое, — но вокруг глаз лежали тени, которых вчера не было. Капитан, по-видимому, не спал — или спал мало и плохо.
— Слушаю, — сказал Ордынцев.
Колбасин помолчал. Потом надел фуражку — жест, обозначавший, что разговор будет деловым, а не человеческим.
— Положение следующее, — начал он, и Ордынцев отметил, что капитан говорит так, как составляют рапорт: по пунктам, без отступлений. — В каюте первого класса — тело пассажира. Генерал-лейтенант. Смерть, по заключению судового врача, предположительно насильственная. До Казани — без малого сутки хода. Ближайшая крупная пристань — Чебоксары, через два часа; стоянка — двадцать минут. Полицейского чина на борту нет. Судебного следователя нет. Жандармского чина нет. Есть я — капитан парохода, отвечающий за безопасность судна и пассажиров, но не уполномоченный вести следствие по уголовным делам. И есть вы.
Он замолчал и посмотрел на Ордынцева — тем прямым, немигающим взглядом, которым капитаны смотрят на людей, когда предлагают им место, которое те могут и не захотеть занять.
— Вы — частный сыскной агент, — продолжил Колбасин. — Бывший судебный следователь, если я верно понял по вашим действиям нынешним утром. У вас есть опыт. У вас есть глаза. И у вас, простите за прямоту, нет иного занятия на ближайшие двадцать часов. Я прошу вас взять расследование на себя — до прибытия в Казань и передачи дела полицейским властям.
— Прошу или поручаю? — уточнил Ордынцев.
Колбасин позволил себе подобие улыбки — очень короткой и очень капитанской.
— Прошу. Поручить я вам не имею права — вы мне не подчинены. Но на судне капитан — высшая власть, и в обстоятельствах чрезвычайных я вправе привлечь к содействию любого пассажира. Статья двести тринадцатая Устава торгового мореплавания. Пароходное общество, полагаю, возместит ваш гонорар.
— Пароходное общество может оставить гонорар при себе, — сказал Ордынцев. — Мне нужно другое.
— Что именно?
— Три вещи. Первое: ваше письменное разрешение на осмотр каюты покойного и допрос всех пассажиров и членов команды первого класса. Не просьба, а разрешение — за подписью и с печатью. Когда дело перейдёт к полиции, мне понадобится обоснование моих действий, и устное «капитан попросил» не устроит ни одного следователя.
— Будет. Что ещё?
— Второе: я хочу знать всё о судовой водопроводной системе. Откуда берётся вода на борту, как подаётся, куда отводится. Чертежи, схемы — если есть. Если нет — пусть судовой механик объяснит мне лично.
Колбасин поднял бровь, но не спросил зачем. Он был человеком достаточно умным, чтобы не задавать специалисту вопросов о методе.
— Будет. Механик Савельев — толковый малый. Я его предупрежу. Третье?
— Третье: прошу не объявлять пассажирам о характере смерти. Пусть знают, что генерал скончался. Пусть знают, что тело в каюте. Но причину смерти — не сообщать. Естественная, сердечная, скоропостижная — как угодно. Об отравлении — ни слова. Если кто-нибудь из пассажиров спросит, почему ведётся расследование, — отвечайте: формальность, требование Устава, протокол при смерти на борту. Это, кстати, правда?
— Правда, — подтвердил Колбасин. — Протокол при смерти пассажира — обязателен. Так что не солгу. — Он помолчал, надел фуражку чуть плотнее. — А если кто-нибудь из них — убийца? Вы не боитесь, что он будет предупреждён?
— Он и так предупреждён, — ответил Ордынцев. — Он знает, что генерал мёртв. Он знает, что на борту — бывший следователь. Он знает, что каюту заперли и тело не перемещали. Он знает всё это с шести утра, когда ломали дверь. Скрывать нечего. Но объявить об отравлении — значит сказать ему, что мы знаем метод. А я не хочу, чтобы он знал, что мы знаем. Пока.
Колбасин кивнул — на этот раз с уважением, которого не пытался скрыть.
— Добро. Через полчаса — бумага с печатью. Механика пришлю после Чебоксар. А из Чебоксар дам телеграмму в Казань — как договорились.
Он повернулся и ушёл, и Ордынцев остался на корме один, и некоторое время стоял неподвижно, глядя на кильватерную струю — широкую, пенную, расходящуюся за кормой двумя усами и теряющуюся в бурой речной воде, — и думал о том, что только что взял на себя дело, которого не искал, не хотел и от которого не мог отказаться. Не мог — не по долгу, не по совести, не по тем высоким причинам, которые люди выставляют напоказ, — а по устройству. Ум, столкнувшийся с задачей, не может от неё отвернуться, как глаз не может не проследить за движением в поле зрения. Это рефлекс, а не выбор. И Ордынцев давно перестал притворяться, что это выбор.
Он спустился вниз.
В коридоре первого класса произошла смена караула: стюард Ефим ушёл, на его месте сидел дневной стюард — Степан Ильич, как назвал его Ефим, — человек помоложе, рыжеватый, с веснушчатым лицом и настороженным взглядом. Он уже знал о смерти генерала — по лицу было видно — и смотрел на Ордынцева с тем смешением почтительности и опасливости, с каким младшие чины смотрят на людей, облечённых непонятными полномочиями.
— Степан Ильич, — сказал Ордынцев. — Ключ от каюты номер пять — у капитана?
— Так точно-с. Капитан распорядились: никого не впускать.
— Капитан передаст мне ключ. А пока — мне нужна каюта для допросов. Тихая, отдельная, с закрывающейся дверью. Не в коридоре первого класса — в другом месте.
— Есть каптёрка при буфете, — предложил Степан, подумав. — Небольшая, но с дверью. Там посуду хранят, но можно убрать.
— Годится. Распорядитесь.
Степан кивнул и исчез — быстро, бесшумно, с тою готовностью, которая бывает у людей, обрадованных конкретным поручением: неопределённость тревожит, а задача — успокаивает.
Ордынцев прошёл к каюте номер пять. Дверь была прикрыта, но не заперта — капитан ещё не вернулся с ключом. Тальберг сидел внутри, на койке, с блокнотом. Ордынцев вошёл, прикрыл дверь за собой и встал посреди каюты.
Теперь — его осмотр. Не врачебный. Следственный.
Он начал с порога.
Задвижка — латунная, тяжёлая, с фиксатором-рычажком. Вырвана из гнезда при вскрытии, висит на одном шурупе. Гнездо — в дверном брусе, дерево расщеплено. Ордынцев присел на корточки и осмотрел механизм. Задвижка — стандартная пароходная, производства, судя по клейму на планке, Сормовского завода. Рычажок фиксатора — в положении «заперто»: задвижка была не просто задвинута, а зафиксирована, то есть не могла сдвинуться случайно от качки или вибрации. Генерал не просто закрыл дверь — он запер её осознанно, с усилием, повернув фиксатор. Это действие требует двух рук: одной держишь задвижку, другой поворачиваешь рычажок. Человек, которому дурно, которого мутит от яда, — станет ли он фиксировать задвижку? Или просто задвинет и пойдёт к креслу?
Ордынцев записал в записную книжку: «Задвижка зафиксирована. Сознательное действие. В момент запирания — ясное сознание».
Дверной замок. Ключ — изнутри, в скважине, повёрнут на один оборот. То есть дверь была заперта дважды — и на ключ, и на задвижку. Двойное запирание. Привычка? Или предосторожность? Генерал — военный, семнадцать лет в Туркестане, — привык к тому, что дверь запирают основательно. Но на мирном пароходе, среди пассажиров первого класса? Ордынцев вспомнил фразу Скуратова на палубе: «На воде — чёрт её знает. Плывёшь, и ни за что не держишься». Человек, который ни за что не держится, — держится за замок.
Или — генерал чего-то опасался. Кого-то.
Ордынцев записал: «Дверь заперта на ключ и на задвижку. Двойное запирание — привычка или тревога?»
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.