18+
Кровь вместо румян

Бесплатный фрагмент - Кровь вместо румян

Объем: 218 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Аплодисменты в Пустоте

Шторм аплодисментов обрушился на нее, как физическая волна. Оливия Стерн стояла в ослепительном свете рампы, улыбка, выточенная годами тренировок, застыла на лице. Ее последний поклон был совершенен — изящный наклон головы, рука, мягко прижатая к груди в благодарности, но без подобострастия. Шелест платья, сотканного из ночи и звездной пыли, сливался с грохотом одобрения. «Глория». Опять «Глория». Роль, принесшая ей первую славу, роль, которую она ненавидела всем сердцем, но которую публика требовала снова и снова. Как мантру. Как проклятие.

Она скользнула за тяжелый бархатный занавес, и мир перевернулся. Грохот сменился гулкой, давящей тишиной. Свет рампы погас, оставив после себя слепящие пятна в глазах и пронзительный холод кулис. Воздух здесь был другим — пропитанным пылью декораций, потом, запахом старой древесины и чего-то еще… чего-то затхлого, как невысказанные секреты. Несколько статистов в потрепанных костюмах промелькнули тенями, их лица в полумраке были лишены выражения. Техник, кряхтя, тащил громоздкий фрагмент дворцовой колонны. Никто не смотрел на нее. Или делали вид, что не смотрят. Звезда Городского Театра растворилась в этой рабочей рутине закулисья так же быстро, как ее персонаж исчезал со сцены.

Оливия двинулась по узкому коридору. Ее каблуки глухо стучали по деревянному полу, звук поглощался ватным молчанием. Стены, увешанные старыми афишами, смотрели на нее выцветшими глазами забытых спектаклей и актеров. Здесь, в этих кишках театра, триумф казался иллюзией, сном, от которого вот-вот предстоит проснуться в холодном поту. Она чувствовала, как адреналин, секунду назад бурливший в жилах, стремительно утекал, оставляя после себя свинцовую усталость и ту самую, знакомую до тошноты, пустоту.

Дверь в ее гримерку была массивной, темного дерева, с блестящей латунной табличкой «О. Стерн». Роскошь, дарованная статусом. Она толкнула ее, и створки бесшумно поплыли внутрь, открывая просторное помещение. Но роскошь здесь была леденящей. Высокие потолки терялись в полумраке. Большое трюмо с яркими лампочками по периметру казалось единственным островком света в море теней. Глубокое кресло, обитое темно-бордовым бархатом. Диван. Шкафы для костюмов. Все — дорогое, безупречное, и абсолютно безжизненное. Холод веял от каменных стен, не согретых духом человеческого присутствия. Это была не гримерка, а склеп для живой актрисы.

Оливия закрыла дверь, прислонилась к ней спиной. Тишина здесь была иной — не рабочей, а гнетущей, звенящей. Она сбросила туфли на высоком каблуке, и они с глухим стуком упали на персидский ковер. Босые ноги вонзились в холодный ворс. Шаг за шагом, медленно, как под гипнозом, она подошла к трюмо. Лампочки ослепили. В их безжалостном свете она увидела Глорию — безупречную, холодную, победительную красавицу с иссиня-черными волосами, собранными в сложную прическу, с безукоризненным макияжем, подчеркивающим скулы и губы цвета спелой вишни. Лицо статуи.

Руки, дрожащие теперь не от волнения, а от опустошения, потянулись к волосам. Не к своим. К парику. Осторожно, булавка за булавкой, она освобождала свою настоящую шевелюру. Парик, тяжелый, пахнущий лаком и чужим потом, с глухим шумом упал на столик трюмо. Под ним открылись ее собственные волосы — каштановые, вьющиеся, беспорядочно прилипшие ко лбу и вискам. Она взяла ватный диск, смочила его в едкой жидкости для снятия макияжа и провела по левой щеке. Бежевая краска смешалась с потом, оставив грязный след. Еще диск. Еще. Жесткими, почти яростными движениями она стирала Глорию. Слой за слоем. Тушь, растушеванная до дымки, румяна, тщательно наложенные тени… Все это сползало вниз, обнажая кожу подлинную — бледную, с синевой под глазами, с мелкими морщинками у уголков губ, которые Глория не знала. И с каждым движением ватного диска в зеркале проступала не статуя, а женщина. Изможденная. Постаревшая за один вечер. Глаза, еще секунду назад сверкавшие триумфом на сцене, теперь были огромными, темными и пустыми, как два колодца, уходящих в никуда.

Она остановилась, глядя на свое отражение. На этого незнакомца с каштановыми прядями, спадающими на лоб, с лицом, наполовину очищенным, наполовину еще принадлежащим призраку Глории. В этой жутковатой раздвоенности и была ее жизнь. И в этой тишине, когда маска сползла, из глубин памяти, как из темного люка, всплыло то. Не образ, не картинка, а чувство. Гнетущее, удушающее чувство вины, острое, как лезвие бритвы.

Амфитеатр старого университетского театра, пахнущий пылью и юностью. Она, двадцатилетняя, с сердцем, полным амбиций и дрожи. Джессика Браун. Ее наставница. Ее богиня. Женщина с лицом афинской богини и голосом, способным заставить плакать камни. Джессика репетировала с ней роль Джульетты — роль, которая должна была открыть двери в главную труппу Городского Театра. Невероятный шанс. И Оливия горела. Но горела слишком ярко, слишком отчаянно. Она видела взгляд продюсера, Мориса Лангдона, тяжелый, оценивающий, скользящий по Джессике во время одной из репетиций. Видела, как Джессика, обычно неприступная, отвечала на этот взгляд… неуверенно? Смущенно? Оливия уловила трещину.

И тогда родилась мысль. Гадкая, скользкая, как червь. Она подошла к Лангдону после генеральной репетиции. Сказала… что? Что Джессика нездорова? Нет. Хуже. Шепотом, с глазами, полными ложной заботы, она намекнула на «нервное истощение» наставницы, на ее «непредсказуемость», на то, что великая Браун, возможно, уже не та. Что доверить ей премьеру… рискованно. Что она, Оливия, готова взять на себя этот груз. Ради театра. Ради шоу. Ложь была тонкой, как паутина, и ядовитой, как цианид. Она видела, как в глазах Лангдона вспыхнул сначала недоверие, потом расчет, потом холодное решение. Джессика Браун была отстранена от роли за два дня до премьеры «по состоянию здоровья». Оливия Стерн стала Джульеттой. Ее прорывом. Ее звездным часом. Купленным ценой предательства.

В гримерке стало еще холоднее. Оливия сглотнула комок, вставший в горле. Она отвернулась от зеркала, не в силах больше видеть отражение предательницы. Триумф? Какой триумф? Это был мавзолей, построенный на костях доверия. Она подошла к мини-бару, скрытому в одном из шкафов. Рука, все еще дрожа, налила в тяжелый граненый стакан добрую порцию виски. «Старый ворон». Ее единственный верный спутник в этих стенах. Она отпила большой глоток. Огонь хлынул в горло, разлился по груди, но не согрел. Он лишь подчеркнул внутренний холод, эту вечную мерзлоту в душе. Она снова поднесла стакан к губам, жаждала, чтобы жидкость выжгла память, выжгла Джессику, выжгла тот гадкий поступок. Но он лишь разъедал изнутри сильнее.

Она опустилась в кресло, погрузившись в его бархатную пучину. Тело ныло от усталости, но мозг лихорадочно работал, гоняя по кругу одни и те же мысли. Где Джессика теперь? Слышала ли она сегодняшние аплодисменты? Проклинала ли ее? Или просто… забыла? Последнее было невыносимее всего. Забвение от того, кого предал. Это означало, что твое предательство ничего не стоило даже жертве. Пустота внутри расширялась, заполняя собой все пространство роскошной гримерки, вытесняя воздух. Она закрыла глаза, пытаясь поймать эхо оваций, тот наркотический восторг толпы, который хоть на секунду заставлял забыть. Но слышала только тиканье старинных часов на камине (камин был бутафорский, холодный) и собственное прерывистое дыхание. Аплодисменты ушли. Осталась только пустота. И виски.

И тогда, в этой гнетущей, вибрирующей тишине, она услышала. Не за дверью, а сквозь нее. Как будто голос просочился из самой древесины, из холодных камней стены. Низкий, шипящий, злобный шепот, лишенный источника, словно исходящий из самой тьмы закулисья:

«Долго ли продлится ее век?»

Фраза повисла в ледяном воздухе. Оливия замерла, стакан застыл на полпути к губам. Кровь отхлынула от лица. Это было не воображение. Не эхо воспоминаний. Это было здесь и сейчас. Шепот был полон такой концентрированной ненависти, такой ядовитой зависти, что по спине Оливии пробежали ледяные мурашки. Кто? Кто мог так сказать? Статист? Техник? Завистливая коллега? Или… призрак прошлого, наконец нашедший ее в этом холодном склепе успеха?

Она медленно, с трудом повернула голову к двери. Тяжелая, темная, непроницаемая. За ней была только тишина. Глубокая, всепоглощающая, как могила. Но слова висели в воздухе, ядовитые и неоспоримые. Они вонзились в ее триумф, как кинжал, обнажив шаткость всего, что она построила. «Ее век». Век Оливии Стерн. Век лжи, купленной славы и леденящей пустоты.

Она отставила стакан. Руки сжались в кулаки, ногти впились в ладони. Усталость, опустошение — все отступило перед внезапным, животным страхом. Страхом, который был знакомее аплодисментов. Страхом, что пустота за кулисами, наконец, обрела голос. И этот голос предрекал конец. Контриллюзии.

Она встала, подошла к двери, прислушалась. Ничего. Только ее собственное сердце, бешено колотящееся в грудной клетке, словно пытаясь вырваться из клетки из ребер и бархата. Она положила ладонь на холодную древесину. Ни вибрации, ни звука. Как будто шепота и не было. Но он был. Он прозвучал. И теперь он жил внутри нее, сливаясь с холодом гримерки, с горечью виски, с гложущей виной за предательство Джессики.

Триумф кончился. Началось что-то другое. Темное. Опасное. Аплодисменты окончательно смолкли даже в ее памяти. Остался только злобный шепот в ледяной пустоте, вопрос, висящий в воздухе тяжелее бархатных занавесов: «Долго ли?»

Оливия Стерн отшатнулась от двери, спиной к холодной стене, глазами, полными внезапного, первобытного ужаса, вглядываясь в враждебные тени своей роскошной гримерки. Звезда погасла. Осталась лишь женщина в холодном склепе, слушающая тиканье часов и ждущая ответа на вопрос, который, возможно, был уже приговором.

Она не дышала. Весь мир сузился до тяжелой, темной деревянной плоскости двери и того ядовитого эха, что висело в ледяном воздухе гримерки: «Долго ли продлится ее век?» Злобный шепот, просочившийся сквозь древесину, казалось, впитался в самый камень стен, в бархат кресла, в пыль на трюмо. Мурашки, холодные и отвратительные, как прикосновение слизня, бежали вверх по позвоночнику, сжимая горло. Сердце, только что утопавшее в свинцовой усталости, теперь колотилось с бешеной, животной силой, пытаясь вырваться из клетки ребер. Кто?

Оливия прижалась ухом к холодной древесине. Ни звука. Ни шагов, ни перешептываний, ни даже отдаленного гула убирающейся сцены. Только гулкая, всепоглощающая тишина Городского Театра после финального занавеса — тишина, которая теперь казалась не пустотой, а затаившейся угрозой. Она зажмурилась, сосредоточив весь слух, всю параноидальную энергию, выброшенную адреналином. Было? Не было? Сомнение было почти утешительным. Почти. Но нет. Слишком ясно, слишком осязаемо злобное шипение врезалось в ее сознание. Это не было воображением. Это был выстрел в темноте, пуля, просвистевшая мимо виска.

Прошли секунды, показавшиеся вечностью. И тогда — шаги. Тяжелые, размеренные, не скрывающие себя. Не крадущиеся, как тот шепот, а просто шедшие по коридору. Они приближались, стуча каблуками по деревянному полу, гулко отдаваясь в тишине. Прошли мимо двери ее гримерки. Не замедлили. Не остановились. Просто удалялись, становясь тише, пока не растворились в далеком гудении лифта или другой двери. Рабочий? Техник? Или тот, кто только что шептал, теперь притворяясь безразличным прохожим?

Оливия отшатнулась от двери, как от раскаленной плиты. Спиной наткнулась на край трюмо, заставив дребезжать баночки с гримом. Ее лицо в зеркале было искажено страхом. Бледное, с размазанными остатками «Глории» вокруг глаз, с каштановыми прядями, прилипшими ко лбу от холодного пота. Глаза — огромные, темные, дикие. Глаза загнанного зверя. «Ее век». Слова эхом отдавались в черепе. Кто решил, что он подходит к концу? Кто осмелился? Злость, внезапная и ярая, вспыхнула поверх страха. Она была Оливия Стерн! Звезда! Ее имя горело на афишах! Она не позволит какому-то завистливому червяку из закулисья…

Стук в дверь. Три резких, деловых удара. Не шепот, а громкий, требовательный звук, заставивший ее вздрогнуть всем телом. Сердце прыгнуло в горло. Руки сжались в кулаки, ногти впились в ладони, оставляя полумесяцы боли.

— Кто там? — Голос сорвался, хриплый, неузнаваемый.

— Доставка, мисс Стерн! Цветы! — Молодой, беззаботный голос за дверью. Обычный курьер. Ничего зловещего.

Оливия сделала глубокий, дрожащий вдох. Цветы. Просто цветы. Аплодисменты в материальной форме. Утешение тщеславия. Она поправила беспорядочные волосы, тщетно пытаясь стереть со лица следы паники. Соберись, Стерн. Ты же актриса. Она расправила плечи, натянула на лицо маску холодного достоинства, в которой было больше от Глории, чем от нее самой, и открыла дверь.

Курьер, паренек в униформе службы доставки «Этерна Флора», замер, впечатленный даже этим мимолетным, неидеальным видом звезды. В руках он с трудом удерживал гигантский букет. Не изящная композиция, а монументальное сооружение из алых роз. Их было сотни. Темно-алых, как свежая кровь, как бархат театрального занавеса в момент его раздвижения. Лепестки, тугие, почти пульсирующие жизнью и цветом, казалось, излучали собственный свет в полумраке коридора. Аромат ударил волной — тяжелый, сладкий, удушающе роскошный, смешавшийся с запахом пыли и краски закулисья. Это был запах обожания, доведенного до абсолюта. Запах триумфа в его самой банальной, самой дорогой форме.

— Для вас, мисс Стерн, — пробормотал курьер, протягивая охапку. — С… с поклоном от обожателя.

Оливия кивнула, не в силах говорить. Она автоматически взяла букет. Вес заставил ее руку опуститься. Розы были невероятно тяжелыми, как будто отлитыми из металла, а не выращенными на земле. Она прижала их к себе, чувствуя, как прохлада стеблей и влага упаковочной пены проступают сквозь тонкую ткань ее сценического платья. Курьер, получив щедрые чаевые (действие автоматическое, рефлекс звезды), исчез, оставив ее одну в дверном проеме с этим алым мавзолеем.

Она заперла дверь, прислонилась к ней спиной, глядя на цветы. Триумф. Вот он. Осязаемый, пахнущий, дорогой. Но почему он не согревал? Почему этот алый водопад вызывал не радость, а тревогу, сжимающую желудок? Она отнесла букет к трюмо, с трудом освободив место среди баночек с кремом и кистей. Розы заняли доминирующее положение, их алая масса подавляла отражение в зеркале, заливая комнату кровавым отблеском от лампочек.

Оливия потянулась к ближайшему цветку. Ее пальцы, все еще дрожащие от адреналина после шепота, коснулись прохладного, бархатистого лепестка. Нежность? Нет. Острый, кинжальный укол! Она резко одернула руку. На подушечке указательного пальца выступила капля алой крови, точь-в-точь как цвет розы. Она поднесла палец к глазам, рассматривая крошечную ранку. Боль была ничтожной, но неожиданной. Оскорбительной. Шипы. Она забыла о шипах. Или они всегда были частью подарка?

Кровь смешалась с тушью, оставшейся на ее пальцах от снимаемого грима, создавая грязный, тревожный оттенок. Она сунула палец в рот, ощущая металлический привкус крови. Восхищение больно. Мысль пронеслась ясно и холодно. Да. Именно так. Аплодисменты — это давление звуковых волн, цветы — это шипы, слава — это постоянный риск падения, предательство — это вечная заноза в душе. Все, что приносило ей вершину, имело оборотную сторону — острую, колючую, готовую вонзиться в плоть.

Ее взгляд упал на маленький конверт, прикрепленный к стеблю одной из центральных роз. Простой кремовый картон, без надписи. Анонимность, подчеркнутая отсутствием имени. Она сорвала его дрожащими пальцами. Внутри — не открытка, а просто кусочек плотной бумаги, на которой было напечатано одно-единственное слово, выбранное небрежным, стандартным шрифтом:

БРАВО

Слово, которое только что сотни раз прокричал ей зал. Слово триумфа. Но здесь, в этой ледяной тишине, на этой безликой бумажке, оно выглядело иначе. Плоским. Пустым. Зловещим. Почему не подпись? Почему не имя? Кто скрывался за этим «Браво»? Тот, кто искренне восхищался? Или тот, кто только что шептал о конце ее «века»? Анонимность превращала восхищение в подозрение, комплимент — в шифр.

Она уронила бумажку, как горячую угольку. Оно упало на бархатную обивку кресла, белея на темно-бордовом фоне. «Браво». Оно смотрело на нее. Облизывалось. Насмехалось?

Оливия снова подошла к букету. Теперь она смотрела на него не как на подарок, а как на объект исследования. На улику. Она осторожно, избегая шипов, раздвинула стебли. Искала что? Еще одну записку? Миниатюрную камеру? Проводок? Безумие. Но паранойя, разбуженная шепотом, цвела пышным цветом, соперничая с розами. Каждый темно-зеленый стебель казался подозрительным, каждая капля влаги на листьях — слезой яда. Анонимность дарящего стирала грань между поклонением и преследованием. «Браво» могло быть началом любовного письма… или последним словом в предсмертной записке.

Она взяла одну розу, ту, что была на краю, с особенно длинным и крепким стеблем, усыпанным острыми шипами. Выдернула ее из монолита букета. Держала на расстоянии вытянутой руки, как опасный экспонат. Алый бутон, совершенный и смертоносный. Шипы, такие же алые у основания, как и лепестки, будто впитавшие в себя цвет крови, которую они могли пролить. Физическое ощущение «шипов» славы. Оно было здесь. В ее руке. Осязаемое, колючее, чем когда-либо.

Она медленно провела подушечкой большого пальца по шипу. Не нажимая, просто ощущая его остроту, его готовность вонзиться. Боль от укола на другом пальце пульсировала, напоминая о своей реальности. Слава требовала жертв. Она принесла Джессику Браун. Что или кого потребует теперь? Ее саму? Ее рассудок? Этот букет — был ли он напоминанием о цене? О тех шипах, которые она вонзила в другого человека, чтобы взобраться наверх? О том, что каждый восторг толпы имеет свою обратную, темную сторону, свою цену в боли?

Аромат роз стал невыносимым. Тяжелый, сладкий, он висел в воздухе гримерки, смешиваясь с запахом снятого грима, виски и ее собственного страха. Он не бодрил, а душил. Напоминал о похоронах. О гробовых венках. «Долго ли продлится ее век?» Шепот вернулся, наложившись на вид алых лепестков. Анонимное «Браво» превратилось в насмешку.

Она сжала стебель розы сильнее. Шипы впились в ладонь, проткнув кожу в нескольких местах. Острая, чистая боль пронзила руку. Она не одернула ее. Напротив, сжала еще крепче, чувствуя, как острия глубже входят в плоть. Физическая боль была откровением. Она была реальной. Она была ее болью. В отличие от туманного страха, паранойи, гложущей вины. Кровь выступила из проколов, алыми каплями стекая по зеленому стеблю, сливаясь с цветом лепестков у основания. Боль очищала. На миг.

Она смотрела на свою окровавленную ладонь, сжимающую розу, как сжимала когда-то свою судьбу — с жестокостью и решимостью. Кто прислал это? Безликий обожатель? Или… призрак прошлого, напоминающий о шипах предательства? Или тот, кто шептал за дверью, посылая алый символ, который мог быть и лестью, и угрозой, и напоминанием о неизбежной расплате? Анонимность превращала букет в зеркало. Она видела в нем все, что хотела видеть: и восхищение, и ненависть, и свою собственную вину, проступающую, как кровь сквозь кожу.

Оливия бросила изуродованную розу обратно в букет. Она упала на другие цветы, ее окровавленный стебель оставил алый след на безупречных лепестках соседок. Браво. Кровь и слава. Шипы и аплодисменты. Пустота и страх. Кто знал ответ? Кто знал, что скрывается за анонимностью, за тяжелым ароматом, за острыми шипами? Она смотрела на свое отражение в зеркале, искаженное теперь еще и алым отблеском сотен роз, заливающих гримерку кровавым светом. В глазах, помимо страха, зажегся новый огонь — холодный, иссушающий огонь вопроса, который теперь горел в ней ярче любой розы, острее любого шипа: Кто? Лесть? Угроза? Напоминание? Или начало конца ее тщательно выстроенного, такого холодного и колючего века?

Боль была ясной. Острой. Почти желанной. Шипы впивались глубже в мякоть ладони, когда Оливия сжала стебель розы с бессознательной, почти саморазрушительной силой. Тонкие, острые как иглы хирурга, они прокалывали кожу, вонзались в ткани, находили нервные окончания и посылали в мозг чистые, неоспоримые сигналы страдания. Каждый укол — крошечный электрический разряд реальности в хаосе ее мыслей. Алая кровь, теплая и живая, сочилась из множества ранок, смешиваясь с темно-зеленой глазурью на стебле. Кровь и хлорофилл. Жизнь и смерть в одном жесте. Она смотрела на эту смесь, на свою окровавленную руку, сжимающую символ восхищения, как цепляющийся утопающий сжимает веревку, которая режет ему ладони.

Восхищение больно. Мысль пронеслась снова, но теперь она была не абстракцией, а физической истиной, написанной ее собственной кровью на стебле цветка. Аромат роз, такой сладкий и тяжелый минуту назад, теперь казался приторным, тошнотворным. Он смешивался с запахом крови — медным, первобытным — и с остатками «Старого Ворона» на ее дыхании, создавая ядовитую смесь, от которой кружилась голова. Триумф, предательство, страх — все сплелось в этом удушающем букете.

Она поднесла раненую ладонь к лицу, вдыхая запах своей крови, пытаясь заглушить им сладость роз и горечь виски. Глаза зажмурились от новой волны боли, но за веками не было темноты. Там, в глубине, вспыхнул свет. Яркий, резкий, как луч софила, выхватывающий из небытия единственную фигуру.

Джессика.

Образ ворвался не как воспоминание, а как видение. Четкое, болезненное, лишенное временной дымки. Она стояла в той же гримерке. Нет, не в этой роскошной ледяной гробнице, а в старой, маленькой, пропахшей пылью и потом гримерке второго этажа, где репетировали начинающие. Джессика стояла у такого же трюмо, но тусклого, с треснувшим зеркалом. Она смотрела не на свое отражение, а в пустоту перед собой. День ее ухода. День позора. День, который Оливия купила для себя ценой лжи.

Оливия видела ее так ясно, что могла бы дотронуться. Платье Джессики — простое, серое, какое-то безнадежно помятое. Волосы, всегда уложенные с театральной безупречностью, теперь беспорядочно падали на лоб, пряча часть лица. Но не прятали глаз. О, Боже, глаза. Именно они вонзились в Оливию сейчас острее шипов. Глаза Джессики Браун, всегда такие живые, умные, полные огня и страсти к театру, которыми она заражала учеников, были… сломанными. Пустыми. Как два высохших колодца. В них не было слез, не было гнева. Была лишь абсолютная, леденящая пустота. Пустота человека, у которого вырвали душу. Вырвали веру. Вырвали все.

Оливия увидела в этих глазах отражение собственного поступка. Не рационализацию, не оправдание молодостью и амбициями, а голую, неприкрытую жестокость. Ту самую ложь, тот ядовитый шепот Лангдону: «нервное истощение», «непредсказуемость». Она увидела, как эти слова, как кислотные брызги, разъедали достоинство Джессики, ее репутацию, ее любовь к театру. Увидела мгновение, когда Джессика поняла, что ее карьера кончена, что ее место, ее Джульетта, отданы той, кого она считала почти дочерью. Той, кто вонзил нож в спину.

Видение было мучительным, но Оливия не могла оторвать от него внутренний взгляд. Она видела, как Джессика медленно повернулась от трюмо. Как ее плечи, всегда такие гордые, опустились под невидимым грузом. Как она сделала шаг к двери — шаг не звезды, покидающей театр под аплодисменты, а изгоя, вышвыриваемого вон. Как ее рука, дрогнув, потянулась к ручке, а затем опустилась, словно не найдя сил даже на это простое действие. И в этот момент, прежде чем образ начал расплываться, Оливия поймала самое страшное: в пустоте глаз Джессики мелькнуло что-то. Не ненависть. Не проклятие. Жалость. Мгновенная, неуловимая искра жалости, направленная… на Оливию? На саму себя? На весь этот грязный цирк? Оливия не успела понять. Но это было хуже любого проклятия. Жалость победителя к поверженному? Или поверженного к тому, кто обрек себя на вечную жизнь среди шипов?

— Нет… — хриплый стон вырвался из горла Оливии. Она отшатнулась от трюмо, отпустив розу. Цветок упал на пол, его окровавленный стебель оставил алую черту на персидском ковре. Видение Джессики исчезло, но ее глаза — эти сломанные, пустые колодцы — остались, выжженные на сетчатке. Они смешались с отражением ее собственных глаз в зеркале — такими же огромными, дикими, но наполненными не пустотой, а нарастающей паникой.

Страх. Он ворвался теперь полноправным хозяином, затопив все — и остатки вина, и боль от шипов, и даже гложущую вину, превратив ее в первобытный ужас. Ужас перед таким же будущим. Именно это было самым невыносимым. Шепот за дверью: «Долго ли продлится ее век?» Анонимные розы с их кровавыми шипами и зловещим «Браво». Все это слилось в один чудовищный прогноз. Она увидела себя. Не сейчас, не в роскошной гримерке с букетом-мавзолеем, а там. У той же треснувшей тумбы. С теми же сломанными глазами. С тем же опустошением, когда имя «Оливия Стерн» станет шепотом позора, а не ревом триумфа. Когда ее вышвырнут из этого театра, из этой жизни, которую она построила на песке предательства. Когда появится новая, голодная Оливия, готовая вонзить свои шипы в ее спину.

— Это не может случиться… — прошептала она, но голос звучал чужим, полным сомнения. Почему не может? Разве она не доказала, как легко это сделать? Разве закон не гласил: что посеешь, то и пожнешь? Она посеяла предательство и ложь. Теперь пожинала паранойю, страх и этот удушающий букет, пахнущий смертью.

Она схватилась за край трюмо, чтобы не упасть. Мир плыл. Отражение в зеркале двоилось, троилось — Оливия, Глория, Джессика, их лица накладывались друг на друга, сливаясь в кошмарный коллаж женского падения. Кровь с ладони размазалась по стеклу, добавив к хаосу изображений алые мазки. «Долго ли?» Шепот звучал уже не за дверью, а внутри черепа, настойчивый, злобный. «Браво» на клочке бумаги превратилось в насмешливую эпитафию. Глаза Джессики смотрели на нее из каждого угла, из каждой тени, напоминая о конце.

Ей нужно было воздуха. Нужно было сбежать от этого кровавого света роз, от этого отражения с лицом жертвы и палача в одном лице, от призрака наставницы, который теперь, казалось, наполнил ледяную гримерку своим незримым, давящим присутствием. Она рванулась к мини-бару, к «Старому Ворону». Не для того, чтобы согреться, а чтобы оглушить. Оглушить страх, оглушить видение, оглушить этот проклятый вопрос о ее «веке». Ее окровавленная рука схватила бутылку, не обращая внимания на липкость крови на стекле. Она налила виски в стакан, не целясь, проливая золотисто-коричневую жидкость на столешницу, где она смешалась с каплями ее крови в отвратительный темный раствор. Кровь и виски. Кровь и слава.

Она залпом осушила стакан. Огонь обжег горло, ударил в голову, но не принес желанного забвения. Напротив, он сделал видение Джессики еще ярче, а страх — еще острее. Она увидела, как Джессика наконец открывает дверь той старой гримерки. Как делает последний шаг за порог. Как дверь медленно закрывается за ней, навсегда стирая ее из жизни театра. Щелчок замка. Звук был таким отчетливым в ее воспаленном мозгу, что она вздрогнула.

И тогда случилось. Внезапный, оглушительный, режущий тишину звук.

ЗВОН!

Хрустальный, леденящий, бесконечно длящийся в ее сознании звон разбитого стекла. Он прокатился по гримерке, ударился о высокие потолки, вонзился в барабанные перепонки, заставив сердце остановиться на долю секунды.

Оливия замерла, стакан застыл у ее окровавленных губ. Глаза, расширенные ужасом, метнулись по комнате. Что? Где? Это был звук падения? Разбития? Как будто огромный хрустальный шар разлетелся вдребезги о каменный пол.

Взгляд упал на букет. Ваза? Но розы стояли в пене, в пластиковом контейнере, скрытом упаковкой. Ничего не разбито. Пол чист, если не считать упавшей розы и ее кровавого следа. Трюмо? Баночки с гримом стояли на месте. Зеркало? Целое.

Она медленно повернула голову, сканируя каждый уголок ледяного склепа. Ни осколков. Ни источника звука. Только алая масса роз, пугающая в своей совершенной неподвижности, ее собственное искаженное отражение в зеркале, и… тишина. Глубокая, звенящая тишина, которая наступила после того, как эхо воображаемого (было ли оно воображаемым?) звона угасло.

Но звук был! Она слышала его! Так же ясно, как слышала шепот за дверью. Это был не звон в ушах от напряжения. Это был физический, материальный звук разбитого стекла. Или… звук разбитой иллюзии? Звук того самого щелчка замка, закрывающегося за Джессикой Браун, но теперь применимого к ней самой? Звук ее собственного падения, ее конца, ее «века», разбитого вдребезги, как хрупкая ваза?

Оливия Стерн стояла посреди своей роскошной гримерки, залитой кровавым светом сотен алых роз, с окровавленной ладонью и пустым стаканом в руке, и слушала тишину, которая наступила после звонкого краха. Краха чего? Реальной вазы? Или последних опор ее рассудка, ее карьеры, ее тщательно выстроенной, но такой шаткой жизни? Вопрос «Долго ли?» повис в воздухе, не нуждаясь больше в шепоте. Ответом был этот звенящий, леденящий, бесконечно длящийся в ее душе звон. Звон разбитого стекла. Звон начала конца.

Звон все еще вибрировал в костях, в зубах, в самых глубинах сознания, когда Оливия заставила себя моргнуть. Не галлюцинация. Не эхо сломанной психики. Реальность. У ее ног, на персидском ковре, темневшем от влаги, лежали осколки. Десятки острых, искрящихся в кровавом свете роз осколков хрустальной вазы, которую она, должно быть, смахнула в порыве слепой паники, рванувшись к бару. Вода широким, грязным пятном растекалась по узору ковра, впитываясь, смешиваясь с пылью веков и… с каплями ее крови, упавшими раньше. Алые розы, символ триумфа, превращенный в символ угрозы, валялись повсюду — одни целые, но поверженные, другие измятые, с обломанными лепестками, похожими на клочья окровавленной плоти. Несколько стеблей торчали из лужи воды и осколков, как погибшие солдаты на поле боя. Аромат стал удушливым, сладковато-гнилостным.

Она стояла посреди этого хаоса, дыша прерывисто, окровавленная ладонь бессильно опущена вдоль тела. Боль от шипов пульсировала в такт бешеному стуку сердца. Видение Джессики — этих сломанных, пустых глаз — все еще жгло сетчатку. Шепот: «Долго ли?..» — звенел в ушах громче осколков. Конец. Так выглядел конец? Грязь, разрушение, кровь и поверженная красота? Предзнаменование ее собственного падения, столь же стремительного и беспощадного?

Слезы подступили к горлу, жгучим комом. Слезы страха, вины, беспомощности. Она закачалась, готовая рухнуть на колени в эту мокрую, осколочную кашу, зарыться лицом в руки и завыть от ужаса и отчаяния. Джессика… Прости… Я не хотела… Я не знала… Мысль, детская, беспомощная.

«Нет».

Слово прозвучало не вслух, а внутри, холодное и резкое, как удар ножом по стеклу. Оно перерезало горло надвигающимся слезам. Слезы? Слезы — слабость. Слова пронеслись с ледяной ясностью. Слабость — смерть здесь. Здесь, в этом театре, в этих стенах, пропитанных амбициями, завистью и кровью (пусть и метафорической), слабость была не роскошью, а смертным приговором. Слезы сделают ее Джессикой. Слезы оставят ее на полу этой гримерки, сломленной, пустой, готовой к тому, чтобы ее вымели вон, как мусор. Как вымели Джессику.

Что-то щелкнуло внутри. Как сработавший предохранитель. Как опустившаяся маска. Эмоции — этот бурлящий котел страха, вины, паники — были резко, почти физически отрублены. На их место хлынул ледяной поток холодного рационализма. Режим выживания. Активирован.

Оливия выпрямилась. Плечи расправились. Подбородок приподнялся. Дыхание, еще недавно сбивчивое, выровнялось, став глубоким и мерным, как перед выходом на сцену в самой сложной сцене. Боль в ладони? Она была. Но теперь это был просто сигнал, информация. Кровь? Физиологический факт. Беспорядок? Проблема, требующая решения. Вина за Джессику? Неоплаченный долг, который будет ждать своего часа. Но не сейчас. Сейчас — действие.

Она оглядела хаос с новой, безжалостной ясностью. Разбитая ваза. Вода. Розы. Кровь. Осколки. Угроза. Унижение. Все это нужно было убрать. Стереть. Как стирают неудачный дубль. Как стирают улику.

Она двинулась. Резко. Отрывисто. Без лишней грации, только функциональная эффективность. Первым делом — источник опасности. Осколки. Она сдернула со спинки бархатного кресла тяжелую шаль — шелк с вышитыми драконами, подарок какого-то поклонника с Востока. Не раздумывая, бросила ее на пол поверх самой большой концентрации осколков и воды. Не для уборки, а чтобы обозначить зону поражения, предотвратить случайный порез. Потом шагнула в сторону, к шкафу с костюмами. Рывком открыла дверцу. На полке лежали запасы — полотенца, упаковки влажных салфеток, мусорные пакеты. Арсенал уборщицы.

Она схватила рулон толстых мусорных пакетов. Оторвала один. Резкий звук рвущегося пластика прозвучал как выстрел в тишине. Присела на корточки у края шали, осторожно отодвигая ее край ногой в туфле, которую автоматически надела (босой ногой в осколки — слабость, недопустимая слабость). Движения рук были точными, быстрыми. Она собирала крупные осколки, не глядя на их острые грани, бросая в раскрытый пакет. Тинг-тинг-тинг. Звук падающего стекла в пластик был мелодией уничтожения улик. Мелкие осколки, сверкающие, как слезы, она сметала краем сложенного полотенца. Вода впитывалась в шаль и в полотенце, оставляя на ковре темные, бесформенные пятна. Пятна позора. Их тоже нужно будет чистить. Позже.

Каждый кусок стекла, брошенный в пакет, был кусочком ее паники, ее слабости, которую она замуровывала в пластиковый саркофаг. Вина за Джессику? Она сжала ее в кулак вместе с окровавленной ладонью и отодвинула в самый дальний, самый темный чулан сознания. На засов. Подавление. Не отрицание. Признание факта, но отказ позволить ему управлять сейчас. Позже. Если будет «позже».

Розы. Она взяла первую. Не сломанную, а роскошную, алую, все еще идеальную. Шипы впились в незащищенную кожу другой руки, но Оливия даже не поморщилась. Боль была ничто. Фоновый шум. Она грубо швырнула розу в другой, чистый пакет. Затем следующую. И следующую. Не с любовью, не с сожалением, а с методичной жестокостью утилизатора. Лепестки отрывались, падали в воду, плавали, как окровавленные лодочки. Она видела это. Кровь на ее руке смешивалась с влагой на стеблях, с пылью с ковра. Предзнаменование? Возможно. Но она отказывалась его читать. Единственное предзнаменование, которое она признавала сейчас — это предзнаменование ее собственной смерти, если она проявит слабину. Эти розы, анонимные, с их шипами и зловещим «Браво», были оружием. Мусором. Им место в пакете.

Она работала молча, яростно. Дыхание ровное, лицо — каменная маска. Внутри было пусто. Холодно. Как в морозильной камере. Мысли текли скупо, рублеными фразами, как команды самой себе:

Собрать стекло. Быстро.

Выбросить розы. Все.

Вытереть воду. Насухо.

Кровь… Позже. Перевязать.

Запах… Проветрить. Позже.

Джессика… Не сейчас. Заперта.

Шепот… Шепот был реальным.

Это последнее прорвалось сквозь лед. Шепот был реальным. Не плод воспаленного воображения, не эхо прошлого. Живой голос за дверью. «Долго ли продлится ее век?» Кто-то стоял там. Кто-то знал. Кто-то наблюдал. Кто-то желал ее конца. Анонимные розы лишь подтверждали это. «Браво» могло быть насмешкой, началом игры. Игрой, в которой ставка — ее карьера. Ее жизнь. Ее все.

Она швырнула последнюю розу, вернее, то, что от нее осталось — измятый бутон на сломанном стебле, — в пакет. Затянула его, резко дернув пластиковые ручки. Узел получился тугим, уродливым. Пакет с осколками она завязала так же тщательно — смертоносное содержимое не должно никому угрожать. Никому, кроме нее самой, разве что.

Влажное пятно на ковре темнело. Она бросила на него сухое полотенце, наступила ногой, вдавливая влагу. Движения были резкими, почти злыми. Следы нужно уничтожить. Все следы. Внешние и внутренние. Она подняла пропитанное полотенце, швырнула его в третий пакет. Гримерка все еще была в беспорядке — сдвинутая мебель, следы воды, запах роз и крови, — но очаг катастрофы был локализован. Убран. Спрятан.

Только теперь она позволила себе взглянуть на рану. Ладонь была исчерчена полузасохшими дорожками крови, усеяна темными точками проколов от шипов. Несколько ранок глубже — на одной даже виднелась крошечная заноза-шип. Боль была тупой, фоновой. Она подошла к умывальнику, скрытому в углу. Включила холодную воду. Сунула руку под струю. Вода окрасилась в розовый, смывая запекшуюся кровь, обнажая бледную кожу и мелкие, но многочисленные ранки. Жжение. Очищение. Она терла ладонь мылом, не щадя, сдирая корочки. Физическая боль была предсказуема. Управляема. В отличие от той, что грызла изнутри.

Она вытерла руку насухо грубым бумажным полотенцем. Не стала искать бинт или пластырь. Пусть дышит. Пусть болит. Напоминание. Она сжала кулак. Боль усилилась, но рука слушалась. Сильная. Готовая к действию.

И тогда она подошла к трюмо. К островку света в море теней. Отражение, которое она видела раньше — испуганное, размазанное, с глазами загнанного зверя — исчезло. На его месте стояла другая женщина.

Волосы все еще беспорядочно падали на лоб, остатки «Глории» были смыты водой и потом, подчеркивая бледность и тени под глазами. Но это не было лицом жертвы. Это было лицо… крепости. Лицо, высеченное изо льда и гранита. Ни тени эмоций. Ни страха, ни вины, ни усталости. Только холодная, абсолютная сосредоточенность. Глаза, еще недавно огромные и пустые от ужаса, теперь сузились, стали пронзительными, как стальные щепки. В них горел не свет рампы, а холодное пламя решимости. Вся мягкость, вся уязвимость, все ненужное было сметено, как осколки со скользкого ковра. Остался только стальной каркас. Каркас выживающей.

Она смотрела в глаза своему отражению. Незнакомке. Воительнице. Актрисе, игравшей теперь самую важную роль в своей жизни — роль той, кто не сломается. Кто не станет Джессикой Браун.

Губы, бледные и тонкие без грима, чуть тронулись. Не улыбка. Не гримаса. Жесткое движение мускулов. Из них вырвался шепот, тихий, но настолько насыщенный ледяной волей, что он, казалось, мог заморозить воздух в гримерке:

«Надо узнать, кто шептался.»

Не вопрос. Не сомнение. Решение. Приказ самой себе. Первый шаг в новой, темной пьесе, где она больше не была пассивной жертвой обстоятельств или собственной совести. Она была охотницей. Имя на афишах горело ярко, но теперь оно было и именем на карте мишени. Кто-то прицелился. Кто-то спросил: «Долго ли?»

Оливия Стерн держала взгляд своего ледяного отражения. Внешний триумф был прахом. Внутренняя опустошенность — топливом. Шипы славы вонзились глубоко, но они лишь закалили сталь внутри. Слезы высохли. Страх был закован в броню рационализма. Вина заперта в подземелье.

Оставалось только действие. Поиск. Ответ на вопрос, заданный в темноте. Ответ, который, возможно, был ключом к ее спасению. Или к ее окончательной гибели. Но бездействие было хуже смерти. Она знала это по глазам Джессики.

Она медленно кивнула своему отражению. Согласие. Принятие правил игры. Игра началась. И Оливия Стерн не собиралась выходить из нее сломленной. Она собиралась выяснить, чей век подходит к концу на самом деле.

Дверь гримерки закрылась за ней с тихим, но окончательным щелчком. Оливия Стерн стояла в пустом коридоре Городского Театра, и это был уже не побег, а выход на новую сцену. Ту, где она играла не Глорию, а саму себя — версию, выкованную в ледяном горниле страха, вины и подавленной ярости. Безупречная. Холодная. Как лезвие, вынутое из ножен.

Она провела ладонью по бедрам, сглаживая невидимые складки на платье — простом, черном, без единого намека на сценический блеск. Остатки «Глории» были тщательно смыты. Волосы, ее собственные, каштановые и непокорные, теперь были жестко стянуты в тугой узел на затылке, обнажая скулы, резкие как скалы, и шею, напряженную струной. Макияж? Только тушь, подчеркнувшая ледяную пронзительность взгляда, и бледная помада, превратившая губы в тонкую, безжалостную линию. Кровь на ладони затянулась темными корочками — боевые шрамы, спрятанные, но не забытые. Она не стала их прикрывать. Пусть будут напоминанием. О шипах. О цене. О враге, который где-то рядом.

Воздух в коридоре был все тем же — пыльным, затхлым, пропитанным запахом старой древесины, краски и чего-то вечно умирающего. Но теперь он не давил. Он был полем боя. Оливия двинулась вперед. Каблуки ее туфель отбивали четкий, мерный ритм по деревянному полу — стук метронома, отсчитывающего шаги к неизвестному. Звук гулко отражался от стен, увешанных тенями забытых спектаклей. Она шла не к выходу. Она шла сквозь пустоту, выискивая трещины. Следы. Страх.

И он нашелся. Не в шепоте, не в угрозе, а в самом банальном проявлении человеческой натуры. Из-за угла, ведущего к складу декораций, появилась фигура. Молодая хористка. Лет восемнадцати, не больше. Личико, еще не тронутое театральной изнанкой, с остатками наивного восторга. В руках она несла коробку с какими-то бутафорскими безделушками — вероятно, убирала после спектакля. Увидев Оливию Стерн, идущую ей навстречу, девчонка замерла, как кролик перед удавом. Восторг мгновенно сменился паникой.

Оливия не замедлила шаг. Не ускорила. Она просто шла, и ее взгляд, тот самый стальной бур, что она отточила перед зеркалом, нацелился прямо на хористку. Не мимо. Не поверх головы. Прямо в глаза. Ледяной, бездонный, лишенный всякой теплоты или узнавания. Взгляд, который не спрашивал, а допрашивал. Который сканировал душу на предмет лжи, страха, знания.

Хористка ахнула, едва слышно. Коробка задрожала в ее руках. Она попыталась улыбнуться, робко, подобострастно, но улыбка умерла, не родившись, под этим ледяным напором. Щеки девушки вспыхнули густым румянцем, потом побелели. Глаза, широко распахнутые, метнулись в сторону, в пол, куда угодно, лишь бы не встречаться с этим пронзительным стальным взором. Она съежилась, сделала неловкий шаг в сторону, прижимаясь к стене, словно пытаясь провалиться сквозь штукатурку.

— М-мисс С-Стерн… — прошептала она, голос сорвался в писк. — Я… я просто…

Она не закончила. Слова застряли в горле комом страха. Она бормотала что-то совершенно невнятное, бессвязную смесь извинений и ничего не значащих звуков. Потом, не в силах выдержать этот немой допрос, этот ледяной гнет, девчонка рванулась вперед, почти бегом, шаря взглядом путь к спасению, к любому повороту, лишь бы уйти от этого взгляда. Она проскочила мимо Оливии, задев плечом стену, и скрылась за углом. Звук ее торопливых, спотыкающихся шагов быстро затих, растворившись в гулкой тишине.

Оливия остановилась. Не обернулась. Она смотрела туда, где только что была хористка. В пустой воздух, еще дрожащий от ее страха. Страх. Вот он. Осязаемый. Живой. Исходивший не от нее, а направленный на нее. Как яд. Как подтверждение. Тот шепот за дверью не был призраком. Он был плотью и кровью этого театра. Кто-то знал. Кто-то ненавидел. Кто-то желал ее конца. И этот страх хористки был лишь отражением всеобщего шепота за спиной звезды. Шепота, который теперь кричал в ее сознании: «Долго ли?» Ответ был в глазах девчонки — в этом животном ужасе перед ее холодной силой. Страх окружал ее. Неуважение. Зависть. Желание падения. Это был воздух, которым она дышала. Вода, в которой плыла. Почему она не замечала этого раньше? Потому что была ослеплена светом рампы? Оглушена аплодисментами? Теперь свет погас. Аплодисменты смолкли. Остался только страх. Ее собственный — загнанный вглубь, закованный в лед. И страх других — направленный на нее, как копья.

Она медленно развернулась и пошла обратно. К своей гримерке. К своему склепу. К своей крепости. Шаги были такими же мерными, но теперь в них чувствовалась не просто решимость, а тяжелая, неотвратимая поступь судьбы. Она вошла, закрыла дверь. Замок щелкнул, изолируя ее от мира страха, но не от страха внутри.

Гримерка встретила ее знакомым холодом и удушливым, призрачным ароматом роз, который не выветрился полностью, несмотря на открытое на время уборки окно. Хаос был устранен, следы крови с ковра выведены, пакеты с осколками и мертвыми цветами стояли у двери, как мешки с трофеями после битвы. Но на полу, в тени трюмо, валялась одна роза. Последняя. Уцелевшая. Ее не заметили в спешке уборки или не посчитали достойной внимания. Она лежала на боку, стебель слегка погнулся, но бутон оставался почти идеальным — темно-алым, бархатистым, пульсирующим мрачной красотой посреди серости каменного пола.

Оливия подошла к ней. Не спеша. Смотрела сверху вниз. Символ. Последний символ. Восхищения? Угрозы? Той цены, что она заплатила? Она наклонилась. Не присела. Просто наклонилась с высоты своего холодного величия и подняла розу за стебель, чуть ниже бутона, избегая пока шипов. Цветок повис в воздухе, тяжелый, как гиря.

Она поднесла его к свету трюмо. Алый цвет залил ее бледное лицо кровавым отсветом. Она рассматривала бутон — совершенство формы, обещание аромата, скрывающее смертоносные шипы внизу. «Стоила ли эта пустота той цены?» Вопрос висел в воздухе с тех пор, как она стерла последние следы Глории с лица. Вопрос, на который не было ответа. Только пустота. Пустота вместо любви. Пустота вместо доверия. Пустота вместо тепла. Пустота, заполненная страхом и виной.

Ее свободная рука медленно сомкнулась вокруг стебля. Ниже бутона. Прямо там, где начинались шипы. Она почувствовала их остроту сквозь тонкую кожу ладони, еще не зажившую после предыдущих ран. Вдох. Глубокий, ледяной.

И она сжала. Не резко. Не в порыве ярости. Медленно. С почти болезненным удовольствием. Сознательно. Намеренно. Сила ее пальцев была стальной. Шипы впивались в плоть, пронзая кожу, вонзаясь в ткани ладони. Острая, чистая боль пронзила руку, ударила в мозг. Она не остановилась. Сжимала сильнее. Чувствовала, как острия глубже погружаются в ее плоть, как стебель мнется под неумолимым давлением. Бутон дрожал, лепестки сжались.

Хруст. Тонкий, влажный. Не стебель ломался. Лопались клетки внутри стебля. Лопались клетки в ее ладони. Сок и кровь. Теплый, липкий, зеленоватый сок растения смешался с ее собственной, алой, горячей кровью. Он выступил из-под пальцев, стекая по стеблю, по ее запястью, смешиваясь в отвратительный, темный ручей на бледной коже. Боль была интенсивной, почти экстатической в своей ясности. Физическое воплощение той внутренней раны, которую она носила годами. Кровь славы. Сок жертвы. Шипы предательства. Все смешалось на ее ладони в один кроваво-зеленый символ ее жизни.

Она смотрела на это смешение. На свою руку, сжимающую умирающий цветок, из которой сочилась жизнь — ее и подаренная кем-то. На алый бутон, теперь смятый, искаженный ее силой. На стебель, покрытый ее кровью. Вопрос висел в воздухе, жгучий, как боль в ладони: «Стоила ли эта пустота той цены?»

Ответа не было. Только боль. Только кровь. Только сок. Только пустота внутри, ставшая теперь ее единственной реальностью, ее доспехами, ее троном. И осознание: цена заплачена. Обратного пути нет. Есть только путь вперед. Сквозь страх. Сквозь шипы. Сквозь кровь. К ответу на вопрос, заданный в темноте. К концу чьего-то века.

Она разжала пальцы. Смятая роза с окровавленным стеблем упала на каменный пол с глухим, мокрым звуком. Лепестки отлетели. Осталось лишь уродливое месиво из зелени и алого.

Оливия Стерн подняла окровавленную ладонь к лицу. Вдохнула запах своей крови и сока розы. Металл и гниль. Занавес ее триумфа окончательно упал. Начинался новый акт. Темный. Опасный. И она была готова. С пустотой вместо сердца и кровью на руках.

Исчезнувший Дуэт

Тяжелая дубовая дверь кабинета директора Вольфа распахнулась с такой силой, что откинулась на массивный латунный стопор с глухим стуком. Оливия Стерн ворвалась внутрь, не как звезда Городского Театра, а как штормовой ветер, сметающий все на пути. Ее дыхание, обычно поставленное и ровное, срывалось на короткие, резкие вдохи. Каблуки оставили на паркете глубокие царапины — следы ее бега по пустынным утренним коридорам театра, еще пахнущим ночной пылью и отчаянием.

— Вольф! — Ее голос, обычно бархатный инструмент, звучал хрипло, сдавленно, как струна, готовая лопнуть. — Марка нет!

Директор Театра, Людвиг Вольф, не оторвался от толстой папки с бюджетными отчетами. Он сидел за своим импозантным, темным, как скала, столом, заваленным бумагами и единственной изысканной бронзовой статуэткой Мельпомены. Свет от массивной латунной лампы падал на его лысину, блестевшую, как отполированный камень, и на тяжелую челюсть, заросшую седыми щетинистыми волосами. В воздухе витал терпкий запах дорогого коньяка и сигарного пепла — запах власти и полного равнодушия.

— Марка? — пробурчал он, не глядя, переворачивая страницу с шумом. — Какого Марка? У нас тут полсотни Марков бегает, Стерн. Хористы, осветители, статисты…

— Марк Велански! — Оливия ударила ладонью по столешнице. Звук был громким, как выстрел, заставив вздрогнуть даже невозмутимого Вольфа. Он медленно поднял голову. Его маленькие, глубоко посаженные глаза, похожие на две черные пуговицы, уставились на нее без тени интереса. — Мой партнер! Велански! Дуэт в «Лунной Сонате»! Репетиция началась сорок минут назад! Его нет! Никто не видел его с прошлой ночи! Его телефон мертв! Квартиру обзвонили — тишина!

Паника, холодная и липкая, как паутина, сжимала ей горло, колотилась под ребрами. Марк. Надежный, как швейцарские часы. Педант. Никогда не опаздывал. Никогда не пропускал. Их дуэт в новой постановке был нервом спектакля, сложнейшим переплетением голосов и эмоций. Без него — крах. Но сейчас ее терзало не это. Слишком свежи были воспоминания о шепоте в пустоте, об анонимных розах с их кровавыми шипами, о призраке Джессики Браун. Исчезновение Марка пахло не бытовухой, а чем-то… темным. Зловещим.

Вольф вздохнул, словно перед ним поставили неразрешимую задачу. Отодвинул папку. Сложил руки на животе, покрытом дорогим, но слегка потертым пиджаком.

— Велански… — Он произнес имя так, будто пробовал на вкус что-то несвежее. — Ах, да, ваш красавчик-баритон. Ну, что я могу сказать, Стерн? Наверное, сбежал. Обычное дело.

— Сбежал?! — Оливия не поверила своим ушам. — Куда? От кого? Марк не из тех, кто сбегает! У него контракт! Работа! Спектакль через неделю!

Вольф пожал массивными плечами. Жест был медленным, тяжелым, как движение ледника. Совершенно равнодушным.

— Кредиторы, Стерн. Или женщина. А может, и то, и другое. — Он махнул рукой, словно отмахиваясь от назойливой мухи. — У этих артистов вечно хвосты. То долги по уши, то скандальные романы. Надоел город — сел на поезд. Или самолет. Или в канаву с головой. Кто их разберет? Наймем кого-то другого. Баркарди свободен? Или тот новый, Ренар… Репетируйте с дублером.

Его слова падали, как камни, в ледяную пустоту внутри Оливии. Ложь. Она ощутила ее кожей. Как запах. Как вибрацию в воздухе. Слишком гладко. Слишком цинично. Слишком… удобно. Вольф знал что-то. Знает. Его каменное спокойствие было фальшивым. Театральным. Как дешевый грим. В его черных пуговицах-глазах не было ни капли искреннего удивления или беспокойства. Было… предвкушение? Нет, скорее усталое знание того, что рано или поздно так и случится.

Оливия впилась в него взглядом. Ее собственный взгляд, еще недавно отточенный до лезвия в гримерке после истории с розами, сейчас был полон не холодной ярости, а трепета. Паника рвалась наружу, грозя разорвать тонкую пленку контроля. Она видела, как ее пальцы белеют от сжатия на краю стола. Чувствовала, как холодный пот стекает по позвоночнику под черным шелком блузки. Слышала бешеный стук собственного сердца, заглушавший тиканье массивных напольных часов в углу кабинета. Но маска держалась. Лицо было напряженным, бледным, но не искаженным истерикой. Губы сжаты в тонкую белую линию. Актриса играла роль спокойствия перед лицом катастрофы. Играла отчаянно.

— Он не сбежал, — произнесла она тихо, но так, что каждое слово резало воздух, как стекло. — С ним что-то случилось. Вы же понимаете это.

Вольф поднял бровь. Едва заметно. Его толстый палец постучал по столу.

— Что именно я должен понимать, Стерн? Что артист пропал? Бывает. Полиция занимается такими вещами. Не моя епархия. Моя епархия — чтобы спектакль шел. Ваша — чтобы пели. Идите, репетируйте с дублером. Пока Велански не объявится. Если объявится.

Он снова потянулся к папке, всем видом показывая, что аудиенция окончена. Разговор исчерпан. Марк Велански стерт из повестки дня, как опечатка в сценарии.

Оливия замерла на мгновение. Казалось, она вот-вот взорвется — бросит ему в лицо что-то тяжелое, закричит, обвинит. Но вместо этого она резко выпрямилась. Маска сползла на место, заморозив все черты в выражении холодного, презрительного недоверия. Она не сказала больше ни слова. Просто развернулась на каблуках и вышла из кабинета, хлопнув дверью чуть тише, чем вошла, но с такой силой, что стекла в дверных филенках задребезжали.

В коридоре она прислонилась спиной к прохладной стене, закрыла глаза. Дрожь пробежала по всему телу. «Наверное, сбежал. Обычное дело.» Циничные слова Вольфа эхом бились о череп. Ложь. Каждое слово было ложью. Она чувствовала это нутром, обостренным недавними событиями. Марк не сбежал. Его исчезновение было частью чего-то большего. Частью той темной игры, которая началась с шепота в пустоте и анонимных роз. И Вольф… Вольф знал. Или был вовлечен.

Паника снова накатила волной. Где Марк? Что с ним? Шепот: «Долго ли продлится ее век?» теперь обрел новое, жуткое измерение. Исчезновение партнера… Это было предупреждение? Удар по ней? Или начало исполнения угрозы?

Ей нужно было в свою гримерку. В крепость. Хотя бы на минуту, чтобы собраться с мыслями, загнать обратно эту дикую, скачущую панику, снова надеть броню холодного рационализма. Она заставила себя оттолкнуться от стены и пошла быстрым, нервным шагом по знакомому коридору. Тени от высоких окон казались длиннее, враждебнее. Каждый шорох — шагом преследователя. Каждое пятно на стене — кровавым отпечатком.

Она свернула в свой коридор. Ее гримерка — массивная дверь с табличкой «О. Стерн». Почти бежала последние метры. Рука сама потянулась к ручке…

И замерла.

На полу, прямо у порога, в щели между дверью и каменным полом, торчал белый уголок бумаги. Как будто кто-то сунул его туда второпях. Оливия наклонилась, сердце колотилось где-то в горле. Она подцепила бумагу ногтем и вытащила. Это был не конверт. Просто листок. Плотный, хорошего качества, как нотная бумага.

Она перевернула его.

Сердце остановилось.

На одной стороне листа были ноты. Не просто ноты — это была вырванная страница. Видны были неровные края разрыва. Знакомые ноты… Да это же их дуэт! Тот самый, из «Лунной Сонаты»! Тот пассаж, где их голоса сплетались в особенно страстном, трагическом аккорде. Но ноты были перечеркнуты. Не просто линией, а яростно, несколько раз, толстым красным карандашом или маркером, так что чернила расплылись, как кровь. А поверх этого варварского перечерка, прямо над смазанными нотами, было написано одно слово. Тоже красным. Кривыми, нервными, но разборчивыми буквами:

«МОГИЛА»

Слово висело на бумаге, кричащее, кровавое, чудовищное. Оно вонзилось в Оливию с физической силой. Она отшатнулась, прижав листок к груди, как будто пытаясь спрятать его, сделать нереальным. Глаза бешено метались по пустому коридору. Никого. Тишина. Только ее собственное прерывистое дыхание и бешеный стук сердца, заглушающий все.

Анонимка. Предупреждение? Признание? Насмешка?

Страница из их дуэта. Перечеркнутая красным. Слово «Могила». Исчезновение Марка.

Паника, которую она так старательно сдерживала, рванула плотину. Холодный ужас обрушился на нее, сдавил горло ледяными пальцами. Она судорожно вдохнула, прижимая зловещий листок к себе. Маска треснула окончательно. В глазах, широко распахнутых, отражался не гримерный свет, а глубокая, первобытная жуть.

Марк… Его нет. И кто-то прислал ей его… могильную плиту? Вырванную из их общей музыки?

Оливия Стерн, прижав кровавую нотную страницу к черной шелковой блузке, стояла одна в пустом коридоре, и леденящий шепот наконец вырвался наружу, сорвавшись с ее губ, тихий и полный абсолютного ужаса:

— Нет…

Слово «Могила», написанное кроваво-красным на вырванной странице их дуэта, жгло пальцы Оливии, даже когда она судорожно засунула листок во внутренний карман пиджака. Оно пульсировало там, как вторая, зловещая визитная карточка неизвестного врага. Паника, холодная и липкая, снова пыталась сдавить горло, но воспоминание о ледяной маске, которую она носила после роз, сработало как щелчок выключателя. Действовать. Вольф лгал. Марк не сбежал. И ключ, возможно, лежал не в кабинете директора, а в другом месте — в тихой клетушке, где обитал Марк Велански.

Игнорируя приказ Вольфа идти репетировать, Оливия двинулась по знакомым, но внезапно чужим коридорам театра. Не к роскоши своей гримерки, а вниз, в «рабочие кварталы» закулисья, где ютились хористы, статисты и не самые звездные солисты. Гримерка Марка была в самом конце узкого, слабо освещенного коридора, пахнущего старым деревом, маслом для кулисных механизмов и пылью.

Дверь была не массивным дубом, а тонкой фанерой, окрашенной в дешевый бежевый цвет, с потрескавшейся табличкой «М. Велански». Оливия оглянулась — коридор был пуст. Она попробовала ручку. Заперто. Естественно. Но ключ… Марк когда-то, в пору их более тесного общения (когда он только пришел в театр, полный надежд, а она еще позволяла себе быть немного человечнее), в шутку сказал: «Ключ — под цинковым порогом счастья». Он подразумевал приподнятую металлическую пластину у двери, защищавшую край ковра от грязи. Оливия наклонилась. Пластина была тяжелой, холодной. Она подцепила ее ногтем. Под ней лежал маленький, потрепанный ключ. Его доверие против нее. Мысль пронеслась, холодная и отчетливая. Он доверял ей тогда. Теперь она врывалась в его пространство, как вор.

Ключ скрипнул в замке. Дверь открылась с тихим стоном петель.

Гримерка Марка была крошечной. Клетка. Стол с трюмо в трещинах, одно жесткое кресло, платяной шкафчик с вешалкой, на которой висел единственный запасной костюм — дешевый, потертый на локтях. Воздух был спертым, пах лаком для волос, мужским дезодорантом и… пылью. Пылью заброшенности, хотя Марк пропал лишь прошлой ночью. Ничего не говорило о спешке или бегстве. Костюм на вешалке. Туалетные принадлежности аккуратно стояли на трюмо рядом с потрепанной партитурой «Лунной Сонаты», открытой на их дуэте. На стене — пара театральных афиш с его именем мелким шрифтом и фотография старой женщины, вероятно, матери.

Обыденно. Слишком обыденно. Как будто он вышел на минуту и вот-вот вернется. Эта нормальность была пугающей на фоне его исчезновения и зловещей анонимки. Оливия почувствовала разочарование, смешанное с тревогой. Ничего? Ни одной зацепки?

Ее взгляд упал на стол. Точнее, на единственный ящик под трюмо. Он был выдвинут сантиметра на три. Не до конца закрыт. Беспорядок? Для Марка, педанта, аккуратно складывающего носки, это было… странно. Как кровь на белой рубашке.

Оливия подошла, сердце забилось чаще. Она медленно выдвинула ящик до конца. Внутри — хаос. В отличие от безупречной чистоты на поверхности, здесь царил ворох бумаг: счета за телефон, квитанции из химчистки, старые программки, рекламные листовки пиццерий… Все свалено в кучу, смято, перепутано. Как будто кто-то торопливо рылся, ища что-то конкретное. Или как будто сам Марк в панике перебирал содержимое перед уходом.

Оливия стала осторожно разбирать бумаги. Пальцы слегка дрожали. Каждая квитанция, каждый счет могли быть уликой. Что он искал? Что искала она? Доказательство долгов? Признака ссоры? Угрозы?

И тогда она их увидела. Не одна. Не две. Пачка. Толстый, небрежно перевязанный грубой ниткой конверт из грубой коричневой бумаги. Он лежал под слоем счетов, но уголок выглядывал. Оливия вытащила его. Конверт был легким, но ощутимым в руке. На нем не было надписи. Она развязала нитку, пальцы не слушались, спутывая узлы.

Внутри — не письма. Расписки. Десятки их. Напечатанные на принтере или написанные от руки на листах в клетку и линейку. Все одинаковые по сути, разные по датам и суммам.

«Я, Марк Антонович Велански, обязуюсь вернуть Людвигу Карловичу Вольфу сумму в размере…»

Суммы заставляли кровь стынуть в жилах. Не сотни. Тысячи. Пять, десять, пятнадцать… Одна, самая последняя по дате (всего недельной давности), была на двадцать тысяч долларов. И везде — размашистая, уверенная подпись Вольфа в графе «Кредитор» и нервный, угловатый росчерк Марка в графе «Должник». Проценты не указаны, но сам факт… Марк был должен Вольфу целое состояние. Цену хорошей машины. Цену свободы.

Шок. Оливия откинулась на спинку жесткого стула. Воздух вырвался из легких со свистом. Так вот оно что. Кредиторы… Вольф не врал на пустом месте. Он был кредитором. Главным и, судя по всему, единственным серьезным. Он держал Марка на крючке. Как раба. Зачем? Чтобы Марк пел за гроши? Чтобы контролировал? Чтобы… убрал, если понадобится?

Мысли метались. Вольф знал о долгах, конечно знал. Его равнодушие в кабинете было напускным. Он знал, куда мог деться Марк — в его же долговую яму. Или… в могилу, которую он для него вырыл?

Оливия лихорадочно перебирала расписки. Даты, суммы, подписи… И вдруг ее пальцы замерли на одном листке. Он был старше других, пожелтевший по краям. Сумма скромнее — три тысячи. Но ее сердце упало, а потом застучало с бешеной силой, пытаясь вырваться из грудной клетки. Потому что в графе «Поручитель», ниже подписи Марка и выше подписи Вольфа, стояла другая подпись. Размашистая, элегантная, с характерным завитком на «О» и острым росчерком на «С».

Ее подпись.

Оливия Стерн.

Время остановилось. Звуки театра — далекий стук молотка, чьи-то шаги в коридоре — исчезли. Осталось только жужжание в ушах и этот листок в ее дрожащих руках. Три тысячи. Когда? Зачем? Она судорожно пролистала память. Пять лет назад? Шесть? Марк тогда только пришел. Попал в беду. Какая-то история с арендой, угроза выселения, потеря жилья означала бы потерю работы в театре. Он пришел к ней, униженный, отчаявшийся. Она… пожалела? Увидела талант? Или… что-то большее тогда мелькнуло между ними, короткая искра, быстро задавленная ее амбициями и его робостью? Она поручилась. Поставила свою подпись. Потом Марк вернул Вольфу деньги, расписка должна была быть уничтожена… Но она здесь. В пачке с другими. Доказательство их связи.

Страх компромата обрушился на нее, холодный и липкий, как нефть. Эта расписка — не просто бумажка. Это рычаг. Вольф хранил ее. Знал о ней. Если она начнет копать, задавать вопросы о Марке, пойдет против него… Он может обнародовать это. «Звезда Городского Театра в долгах и связях с должниками!» «Оливия Стерн и ее тайный протеже!» Сплетни, грязь, подмоченная репутация. В мире театра, где репутация — все, это могло быть смертельно. Особенно сейчас, когда она чувствовала, что Вольф что-то затеял. Эта расписка была его козырем. Его предупреждением: «Не лезь, Стерн. Или пожалеешь».

Она сжала листок в руке, смяв его. Желание уничтожить, разорвать, сжечь было почти физическим. Но уничтожит ли это копию у Вольфа? Нет. Это только выдаст ее визит. Страх. Он парализовал на мгновение. Страх за себя, за свою карьеру, за тщательно выстроенный фасад. Страх перед Вольфом и его грязными играми.

И тогда она услышала. Не в ушах, а в реальности. Шаги. Тяжелые, размеренные, не скрывающие себя. Они приближались по коридору. Прямо к двери гримерки Марка. Кто? Вольф? Его человек? Тот, кто подбросил анонимку?

Паника ударила адреналином. Думать! Оливия действовала на чистом инстинкте выживания. Она сунула смятый листок с ее подписью глубоко в карман брюк. Остальные расписки, пачку, быстро, но аккуратно, положила обратно в конверт, перевязала ниткой и засунула в самую глубь ящика, под ворох других бумаг. Закрыла ящик почти до конца, оставив щель, как было. Вскочила со стула, отойдя от стола.

Дверь распахнулась, прежде чем она успела что-либо еще предпринять.

В проеме стоял не Вольф. Стоял Борис, главный осветитель театра, грузный мужчина с вечно недовольным лицом и потрепанной кепкой на голове. Он удивленно уставился на Оливию.

— Мисс Стерн? Вы тут чего? — Его голос был хриплым от многолетнего курения. — Гримерку Велански ищете? Так он же пропал, слышал.

Оливия заставила себя сделать глубокий вдох. Маска. Нужна маска. Холодная, безразличная, звездная маска. Она расправила плечи, смерила Бориса взглядом, полным нарочитого превосходства.

— Ревизию провожу, Борис, — ее голос звучал резко, как удар хлыста. Она кивнула на шкафчик. — Нужен был… костюм Марка для дублера. Замеры. Вольф распорядился.

Она солгала легко, автоматически. Имя Вольфа было хорошим щитом. Борис поморщился, явно не веря до конца, но и не готовый спорить со звездой.

— А, ну костюм… — он пробурчал, заглядывая в комнату без особого интереса. — Тут вряд ли что найдете. Велански — парень скромный. Да и пропал, говорят… — Он многозначительно хмыкнул. — С кредиторами не рассчитался, поди.

Оливия почувствовала, как листок с ее подписью жжет кожу бедра через ткань кармана. Его рычаг против нее. Компромат.

— Возможно, — она бросила ледяным тоном, проходя мимо Бориса к двери. — Я закончила. Костюм не подходит. Пусть костюмеры сами разбираются.

Она вышла в коридор, не оглядываясь. Шаги Бориса не последовали за ней. Он, видимо, остался в гримерке — то ли проверять ее слова, то ли просто по привычке. Неважно. Она прошла несколько метров, держа спину прямой, лицо — каменным, пока не свернула за угол.

Только тогда она прислонилась к холодной стене, дрожа всем телом. Ладонь, спрятанная в кармане, сжимала тот смятый листок так сильно, что ногти впивались в бумагу. В одном кармане — кровавая анонимка «Могила». В другом — расписка с ее подписью, рычаг Вольфа. Страх за Марка смешался со страхом за себя в ядовитый коктейль.

Она поняла две вещи. Марк был в кабале у Вольфа. И она сама, по своей ли глупости или мимолетной слабости, дала Вольфу оружие против себя. Его равнодушие было ложью. Его мир — ловушкой. А исчезновение Марка пахло не бегством, а преступлением. И она, сама того не желая, была вписана в эту темную пьесу своей подписью. Теперь она должна была играть. Играть осторожно. Играть на выживание. Пока не стало слишком поздно. Для Марка. И для нее самой.

Стена в коридоре была холодной и шершавой под ладонью Оливии. Она вжалась в нее спиной, пытаясь вдохнуть, но воздух не шел — горло сдавил невидимый обруч. В кармане брюк жгло смятый листок расписки с ее подписью, а во внутренном кармане пиджака пульсировало кровавое слово «Могила». В ушах все еще стоял хриплый голос Бориса: «С кредиторами не рассчитался, поди». Вольф. Долги. Расписка. Ловушка. Она была внутри нее, и стенки сжимались.

Она оттолкнулась от стены, заставив себя выпрямиться. Маска. Только маска спасет. Холодная, непроницаемая броня Оливии Стерн, звезды, для которой чужая гримерка — просто место для поиска костюма. Она сделала шаг, потом другой, выравнивая дыхание, замораживая черты лица в выражении легкого презрительного безразличия. Надо было уйти отсюда. Быстро. Пока Борис не передумал и не полез в тот ящик. Пока…

Она резко свернула за угол, ведущий к более широкому, но все равно полутемному коридору, и столкнулась нос к носу с ней.

Ирина Волкова. Прима-меццо Городского Театра. Женщина, чей голос был бархатным контральто, а характер — наждачной бумагой. Их соперничество было легендарным, холодным и ядовитым, как цианид в бокале шампанского. Волкова стояла, заложив руки на бедра, в своем неизменном дорогом, но слегка театрально кричащем костюме. Ее взгляд — тяжелый, испытующий, полный нездорового любопытства — скользнул по Оливии с ног до головы, задержавшись на кармане, где лежала расписка, будто она могла видеть сквозь ткань.

— Оливия, дорогая, — голос Волковой был сладким, как патока, но с ядовитой иглой внутри. — Какими судьбами в наших скромных, рабочих кварталах? Не потерялась ли наша примадонна?

Оливия замерла на долю секунды. Сердце гулко ударило о ребра. Враг. Открытый, опасный, с острым нюхом на чужие слабости. И она застала ее выходящей из гримерки Марка. Совпадение? Не веря ни на секунду.

— Ирина, — Оливия ответила тоном, от которого мог бы заиндеветь стакан. — Осматриваю владения. Надо же иногда убедиться, что театр не разваливается без моего пристального внимания. Особенно в таких… запущенных углах. — Она кивнула в сторону коридора с гримерками.

Волкова усмехнулась. Усмешка не добралась до ее глаз, холодных и расчетливых.

— О, конечно, наша заботливая королева, — она сделала преувеличенно почтительный жест. — И как там твои владения? Все в порядке? Никто не посягает на трон? — Она сделала паузу, наслаждаясь моментом, ее взгляд стал еще острее. — Или, может быть, ты ищешь своего пропавшего мальчика, Оливия? Велански?

Слово «мальчика» было произнесено с уничижительной нежностью. Оливия почувствовала, как по спине пробежали ледяные мурашки. Паника, дикая и неконтролируемая, снова рванулась из глубины, угрожая снести ледяную плотину ее самообладания. Она сжала кулаки в карманах, ногти впились в ладони, пытаясь вернуть болью контроль.

— Марк — мой партнер, Ирина, — ответила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно и скучно. — Его отсутствие срывает репетиции. Вольф поручил разобраться. Рутинная работа. Тебе это вряд ли интересно. Твои партии в безопасности.

— О, милая, мне всегда интересно, когда у тебя неприятности, — Волкова сделала шаг ближе. Запах ее дорогих духов смешался с пылью коридора, создавая удушливую смесь. — Особенно такие… пикантные. — Она понизила голос до интимного, зловещего шепота. — Говорят, твой мальчик вляпался по самые уши… — Она многозначительно постучала пальцем по виску. — И не только в долги.

Оливия ощутила, как земля уходит из-под ног. «Не только в долги». Что она знала? О расписке? О связях Марка с Вольфом? О… чем-то еще? Взгляд Волковой был полон ядовитой зависти и… торжествующего знания. Она наслаждалась моментом, как кошка, играющая с мышью перед тем, как перегрызть ей горло. Угроза разоблачения висела в воздухе между ними, густая и осязаемая.

Открытая вражда. Маски были сброшены. Волкова атаковала, зная, куда бить.

— Сплетни — удел тех, кому не хватает таланта занять сцену, Ирина, — Оливия бросила ответ, как обледенелый камень. Ее голос не дрогнул, но внутри все было черным от ужаса. — Если у тебя есть факты о пропаже сотрудника театра, ступай к Вольфу. Или в полицию. А не разбрасывайся дешевыми инсинуациями в коридорах. Это недостойно даже тебя.

Она попыталась пройти мимо, плечом к плечу, не уступая дороги. Но Волкова не отступила. Она блокировала путь, ее лицо вдруг исказилось злобой.

— Недостойно? — она фыркнула. — А поручительство за должников? А особое внимание к молодым баритонам? Это достойно великой Стерн? — Ее глаза сверкнули. — Будь осторожна, Оливия. Грязь липнет. И когда тебя начнут отскребать от стенки, я буду первой, кто принесет ведро воды. Чтобы лучше было видно.

Это было почти прямое указание. Она знала о расписке. Или догадывалась. И использовала это как угрозу. Яд зависти капал с каждого слова.

Оливия почувствовала, как бешено колотится сердце, как предательски теплеют щеки. Она собрала всю свою волю, весь свой актерский дар, чтобы удержать лицо каменной маской. Внутри бушевал ураган паники и гнева.

— Зависть тебя съедает, Ирина, — прошипела она, глядя Волковой прямо в глаза. Лед в ее голосе мог бы резать алмаз. — Она уродует даже то немногое, что у тебя было. Отойди. Или я попрошу тебя отойти. Менее вежливо.

Напряжение между ними достигло предела. Воздух трещал от ненависти. Две женщины, две соперницы, замерли в немом поединке, где оружием были взгляды, а ставкой — карьера, репутация, возможно, нечто большее. Волкова держала паузу, явно оценивая, стоит ли идти дальше, рискуя открытым конфликтом здесь и сейчас. Ее пальцы сжались в кулаки.

И в этот момент, когда тишина в коридоре стала звенящей, громче любого крика, раздался звонок.

Не обычный телефонный звонок. А резкий, пронзительный, многочастотный трезвон прямой линии телефона на стойке администрации, доносившийся из вестибюля в дальнем конце коридора. Звук был таким неожиданным, таким громким в напряженной тишине, что обе женщины вздрогнули, разорвав мертвую хватку их взглядов.

Голос администратора, молодой и обычно беззаботной Лены, прозвучал неестественно громко, сорвавшись на визгливую ноту от неожиданности или ужаса:

— Д-да? Администрация Городского Театра… Что?.. Кто?! Повторите, пожалуйста… Тело?!

Слово повисло в воздухе, как гильотина. «Тело». Звонкий, чистый голос Лены, искаженный ужасом, выкрикнул его так, что эхо разнеслось по каменным стенам.

— В… в канале? У старого порта? Мужчина?.. — Лена замолчала, слушая. Потом ее голос, ставший вдруг крошечным и потерянным, проговорил: — О Боже… Да, да, черты… Молодой… Светлые волосы… Он?

Больше не было нужды слушать. Не было нужды в подтверждении. «В канале. У старого порта. Мужчина. Молодой. Светлые волосы.» Марк. Его светлые, чуть вьющиеся волосы. Его молодое лицо.

Время остановилось. Коридор, Волкова, расписка в кармане, анонимка «Могила» — все поплыло, распалось на части. Оливия почувствовала, как ноги становятся ватными, как земля уходит из-под ног по-настоящему. Она машинально схватилась за косяк двери рядом, чтобы не упасть. Перед глазами поплыли черные пятна.

Ирина Волкова стояла, как вкопанная. Ее торжествующая злоба мгновенно испарилась, сменившись шоком и… внезапным, диким страхом. Ее лицо побелело, губы приоткрылись. Она смотрела не на Оливию, а в пустоту, туда, откуда донесся голос Лены, и в ее глазах читалось то же самое леденящее понимание: Марк мертв.

Звонок администрации умолк. Наступила звенящая, гнетущая тишина, тяжелее любого шума. Тишина после приговора.

Оливия Стерн, все еще держась за косяк, подняла глаза. Она встретилась взглядом с Волковой. Вражда, угрозы, яд — все исчезло. На секунду их объединил только чистый, животный ужас перед тем, что их мир, мир театральных интриг и амбиций, только что столкнулся с настоящей, безвозвратной смертью. И запахло не духами и пылью, а грязной водой канала и разложением.

Потом Волкова резко отвернулась. Ее лицо снова стало каменным, но в нем уже не было прежней уверенности. Только страх и отвращение. Она бросилась прочь по коридору, ее каблуки гулко стучали по полу, нарушая тишину, как барабанная дробь.

Оливия осталась одна. Слово «тело» все еще висело в воздухе. Слово «могила» жгло карман. Расписка с ее подписью давила на бедро. И образ Марка — не сломленного должника, а мертвеца, выловленного из темной воды канала, — встал перед ее внутренним взором с ужасающей четкостью.

Предупреждение стало реальностью. Угроза исполнилась. Игра перешла в смертельную фазу. И она, Оливия Стерн, со своей подписью в папке Вольфа и врагами вроде Волковой, была следующей в очереди. Паника, которую она так долго сдерживала, накрыла ее с головой, ледяной и беспощадной. Она скользнула вниз по косяку двери, прижав окровавленные от ногтей ладони к лицу, чтобы заглушить стон отчаяния. Конец дуэта. Начало чего-то гораздо более страшного.

Холод. Он проникал сквозь тонкую ткань пальто, впивался иглами в кожу, заполнял легкие влажным, промозглым туманом, поднимавшимся от черной воды канала. Оливия стояла на скользком, грязном берегу, в зловещей полутени под мостом Старого Порта. Воздух был густым от запаха гниющей древесины, мазута, тины и… чего-то еще. Чего-то сладковато-приторного, неестественного. Запах смерти.

Ее привез сюда Вольф. Вернее, его водитель. Директор театра появился в ее гримерке через полчаса после того злополучного звонка. Без эмоций, как автомат, сообщил: «Полиция подтвердила. Велански. Канал. Тебе нужно быть там. Как партнеру. Для протокола.» Не спрашивал. Приказывал. Она не сопротивлялась. Оцепенение, наступившее после слов Лены, все еще держало ее в ледяных тисках. Она машинально села в длинный лимузин Вольфа, который несся по мокрым улицам к порту, как катафалк.

Теперь она стояла за желто-черной лентой полицейского оцепления. Синие мигалки машин бросали судорожные блики на мокрые камни набережной, на лица мрачных полицейских, на фигуры людей в белых комбинезонах. Сцена была освещена тускло, как дешевая театральная подделка под ночь. Центром этого адского спектакля было оно. Тело. Завернутое в грязный брезент, но нога в мокром, некогда дорогом, а теперь безнадежно испорченном туфле вывалилась наружу. И рука. Бледная, восковая, с синеватыми ногтями, безвольно лежащая в грязи.

Оливия не хотела смотреть. Но не могла оторваться. Ее взгляд, остекленевший, притягивался к этому месту с мазохистским ужасом. Один из людей в комбинезоне осторожно отогнул край брезента у головы. Вспышка фотокамеры ослепила на мгновение, выхватив из полумрака лицо.

Марк.

Но не Марк, которого она знала. Не красивый, одухотворенный юноша с живым блеском в глазах. Это была маска. Бледная, как мрамор, с синевой под глазами и в уголках губ. Волосы, его светлые, чуть вьющиеся волосы, были темными, слипшимися от тины и воды, прилипли ко лбу и вискам. Глаза закрыты. Веки казались неестественно тяжелыми. На щеке — ссадина, заполненная грязью. Из полуоткрытого рта сочилась темная жидкость, смешиваясь с илом на берегу.

Шок. Он ударил Оливию с физической силой. Ее сердце сжалось, потом бешено заколотилось, пытаясь вырваться из грудной клетки. Воздух перехватило. Она судорожно вдохнула, и этот вдох принес с собой не только холод, но и тот сладковато-гнилостный запах, исходящий от завернутого тела. Тошнота подкатила волной, горьким комом к горлу. Она зажала рот ладонью, чувствуя, как дрожь сотрясает все ее тело. Нет. Нет. Нет. Мысль билась, как птица о стекло. Не может быть. Не он. Не так.

В глазах поплыли черные пятна. Она зажмурилась, но образ бледного лица в грязи стоял перед ней ярче, чем при вспышке камеры. Вина. Она накатила следом, тяжелая, удушающая, как черная вода канала. Ее расписка. Ее поручительство, которое втянуло его в долговую кабалу Вольфу. Ее холодность в последнее время, ее отстраненность, потому что он напоминал ей о ее собственной уязвимости, о той слабости, что заставила когда-то подписать ту бумагу. Она могла помочь больше? Могла защитить? Не дать ему уйти вчера вечером? Шепот: «Долго ли продлится ее век?» теперь звучал как приговор, приведенный в исполнение над ним. Первым.

— Мисс Стерн? — Голос рядом заставил ее вздрогнуть. Она открыла глаза. Перед ней стоял детектив в помятом плаще, лицо усталое, с глубокими морщинами. Он держал в руке прозрачный пластиковый пакет с каким-то предметом внутри. — Оливия Стерн? Вы были его партнером по сцене, верно?

Она кивнула, не в силах говорить. Горло сжал спазм.

— Ужасное дело, — пробормотал он без особого сочувствия. Профессионально. — При нем почти ничего не было. Ключи, мелочь в кармане… И вот это. — Он поднял пакет поближе. — В нагрудном кармане пиджака. Видимо, берег.

В пакете лежала газетная вырезка. Смятая, промокшая, края расползлись, но текст и фотография были узнаваемы. Фотография ее. Оливии Стерн. А рядом — заголовок рецензии на прошлогодний спектакль с участием молодых солистов. Ее рецензия. Она писала их иногда, по просьбе редактора культурного отдела — резко, талантливо, беспощадно.

Детектив прочел вслух, его голос резал промозглый воздух, как тупой нож:

— «Марк Велански обладает приятным тембром и несомненным потенциалом, однако его исполнение партии графа Альмавивы страдает от недостатка глубины и технической выверенности. На данный момент это талант, явно не доросший до главных партий большой сцены.»

Он закончил чтение. Взгляд его был тяжелым, оценивающим. Не обвиняющим, но… понимающим.

Ужас. Настоящий, леденящий душу ужас обрушился на Оливию. Она почувствовала, как земля уходит из-под ног по-настоящему. Ее опрокинуло этой волной. Ее слова. Ее слова. Критические, резкие, написанные когда-то из лучших побуждений (или из чувства превосходства?), чтобы «подстегнуть», «заставить расти». Он сохранил их. Носил с собой. В нагрудном кармане. У сердца.

«Талант, не доросший до главных партий…»

Эти слова теперь звенели в ее ушах громче полицейских радиостанций. Они обрели чудовищный, невыносимый вес. Он хранил их. Как напоминание? Как укор? Как мотивацию? Или… как свидетельство ее вины? Вины в том, что она сломала его веру в себя? Что ее холодная оценка стала последней каплей в море его бед — долгов, давления Вольфа, отчаяния? Могли ли ее слова подтолкнуть его к темной воде канала?

Вина стала физической. Огромным камнем, придавившим ее к грязной земле. Она сглотнула ком в горле, но он не проходил. Слезы, горячие и предательские, навернулись на глаза, застилая вид мертвого лица Марка и смятой вырезки в пакете. Она отчаянно моргнула, пытаясь их сдержать. Слабость. Смерть здесь. Но как сдержать это? Как дышать?

— Вы… вы узнаете эти слова, мисс Стерн? — спросил детектив, все еще держа пакет перед ее лицом, как обвинение.

Она кивнула снова. Едва заметно. Голос не слушался. Все внутри кричало. Кричало от ужаса, от боли, от осознания чудовищной силы слов, которые могут ранить глубже ножа, убить вернее пули. Она писала их так легко, с высоты своего положения. А он… он унес их с собой в могилу.

Детектив что-то еще говорил — о том, что это не обязательно что-то значит, что люди хранят разные вещи, что расследование только начато. Но его слова тонули в гуле крови в ее ушах, в шепоте вины, в крике ужаса внутри нее самой. Она видела только бледное лицо в грязи и смятые газетные строчки, написанные ее рукой.

Она не выдержала. Резко отвернулась от детектива, от тела под брезентом, от этого кошмарного пакета. Ее взгляд, затуманенный слезами, которые она все же не выпустила, метнулся по набережной, ища спасения, точку опоры, глоток воздуха, не пропитанный смертью.

И увидела его.

Людвиг Вольф. Он стоял вдалеке, у перил набережной, выше по течению, вне зоны оцепления. Не в своем длинном лимузине. Один. Закутанный в темное дорогое пальто с поднятым воротником. Его руки были глубоко в карманах. Он не двигался. Просто наблюдал. Его лицо, освещенное тусклым желтым светом уличного фонаря, было абсолютно каменным. Ни тени шока, печали, удивления. Ничего. Только тяжелая, непроницаемая маска. Его маленькие черные глаза были устремлены не на тело в грязи, а прямо на нее. На Оливию Стерн, стоящую в эпицентре кошмара.

И в этом взгляде, холодном и всевидящем, как взгляд хищной птицы, было знание. Абсолютное, безоговорочное знание. Знание о долгах Марка. Знание о расписке с ее подписью, которую она украла. Знание о том, что случилось прошлой ночью. Знание о том, как тело Марка оказалось в черной воде канала. Знание о ее вине, о ее страхе, о ее панике.

Он знал. Все.

Этот взгляд был страшнее вида мертвого Марка, страшнее ее собственных слов в газетной вырезке. Он был констатацией факта: Игра продолжается. Первая жертва принесена. Она — следующая. И Вольф — не просто наблюдатель. Он — режиссер этой трагедии. И он дал ей понять, что видит ее. Видит насквозь.

Оливия замерла, скованная этим ледяным взглядом через всю набережную, сквозь туман и мигающие синие огни. Вина, ужас, шок — все смешалось в один черный ком. Но где-то в глубине, под этим комом, в ответ на его безмолвный вызов, тлела искра. Искра ярости. Искра того самого холодного рационализма, что спас ее когда-то после роз. Он знал. Значит, он враг. Значит, она должна бороться. Не ради Марка уже. Ради себя.

Но сейчас она могла только стоять. Стоять на промозглом берегу, с лицом, по которому, наконец, скатилась одна-единственная предательская слеза, смешиваясь с холодной влагой тумана. И чувствовать, как взгляд Вольфа, тяжелый и всезнающий, впивается в нее, как шипы в стебель розы. Конец дуэта. Начало войны. И противник обозначил себя.

Дверь гримерки захлопнулась за ней с глухим, окончательным звуком, отсекая промозглый кошмар канала, запах гнили и синих мигалок. Тишина внутри была гулкой, звенящей, как после взрыва. Воздух, пропитанный запахом ее духов и старого дерева, казался вдруг чужим, затхлым. Крепость превратилась в склеп. Склеп для ее последних иллюзий.

Оливия не зажгла свет. Полумрак раннего вечера, пробивавшийся сквозь высокое окно, затянутое пыльной тюлью, был достаточен. Он скрывал дрожь в руках, тени под глазами — следы слез, которые она все же не смогла сдержать до конца там, на набережной, под каменным взглядом Вольфа. Она сбросила мокрое пальто на пол, не глядя. Шаги ее по персидскому ковру были беззвучными, как у призрака.

Она подошла к трюмо. Лампочки по краю зеркала были выключены, и ее отражение тонуло в серых сумерках — бледное пятно лица, темные впадины глаз. Чужое лицо. Лицо женщины, только что видевшей смерть. Смерть того, кого она… что? Пожалела? Использовала? Погубила своими словами?

Рука сама полезла в карман брюк. Пальцы нащупали жесткий, смятый комок бумаги. Расписка. Тот самый листок. Ее подпись под обещанием заплатить за Марка. Ее слабость. Ее рычаг в руках Вольфа. Доказательство связи, которая теперь пахла не долгами, а черной водой канала и гнилью.

Она вытащила его. Бумага была измята ее собственным страхом и недавним сжатием в кулаке на набережной. Она медленно разгладила ее на холодной поверхности трюмо. Строки выступили в полумраке:

«Я, Оливия Стерн, поручаюсь за своевременный возврат Марком Антоновичем Велански суммы в размере 3000 (трех тысяч) долларов США Людвигу Карловичу Вольфу…»

Ее элегантная подпись внизу казалась сейчас нелепой, предательской печатью. Печатью на его смертном приговоре? Или на ее собственной вине?

Рука дрожала. Держала злосчастный листок над бездной раковины, вмонтированной в угол трюмо. Мысли метались, как пойманные в ловушку птицы:

«Сжечь. Сжечь сейчас же. Один взмах руки. Пламя. Дым. Пепел. И связь оборвана. Никаких доказательств. Вольф может кричать что угодно — бумаги нет. Я чиста. Относительно. Моя репутация… Моя безопасность…»

Логично. Холодно. Рационально. Как она поступала после роз. Выживание любой ценой. Уничтожить улику. Защитить себя. Марк мертв. Ему уже все равно.

Но тут же, из самой глубины, из той черной ямы вины и ужаса, что разверзлась на берегу канала, поднялся другой голос. Тихий. Полный невыносимой боли:

«Но это… предать его окончательно? Сжечь последнее, что связывало тебя с ним? Ту ниточку доверия (или глупости?), которая когда-то заставила тебя подписать эту бумагу? Сжечь, как сожгли его тело? Сделать вид, что этой связи никогда не было? Что ты не причастна? Когда его смерть… когда твои слова в его кармане… Когда Вольф… О, Боже, Вольф знал! Знает! Сожги — и ты станешь его соучастницей в сокрытии. Станешь точно такой же, как он. Холодной. Расчетливой. Убийцей памяти.»

Она смотрела на свою подпись. На имя Марка. На цифры. Три тысячи долларов. Цена его свободы тогда? Цена его жизни сейчас? Или цена ее души?

Дрожь усилилась. Листок трепетал в ее пальцах, как живой. Сжечь — и оборвать последнюю нить? Или сохранить — и носить в себе вечное напоминание, вечный рычаг для Вольфа, вечное обвинение?

Внезапно, почти без сознательного решения, ее свободная рука потянулась к изящной серебряной зажигалке, лежавшей среди кистей для грима — подарок какого-то поклонника, никогда не использовавшийся по назначению. Холодный металл обжег пальцы. Большой палец нашел колесико. Щелчок. Первая попытка — колесо проскочило, искра не зажглась. Вторая попытка — резкий, сухой щелчок, и огонь.

Маленькое, дрожащее, сине-желтое пламя вырвалось на свободу. Оно было таким хрупким в полумраке, таким живым. Оно колебалось от ее дыхания, от дрожи руки.

Оливия поднесла уголок расписки к огню. Мгновение колебания — бумага почти коснулась пламени, но не касалась. Она видела, как край бумаги слегка загибается от жара. Чувствовала, как тепло обжигает кончики пальцев, держащих другой конец листа.

«Предать его окончательно?» — эхом прозвучало внутри.

И тогда она сделала это. Резко. Решительно. Как будто перерезая веревку, на которой висела над пропастью.

Она втолкнула уголок бумаги прямо в сердце пламени.

Вспышка. Яркая, но короткая. Огонь с жадным шипением впился в бумагу. Край мгновенно почернел, скрутился, превратился в черный, хрупкий каркас. По бумаге побежала волна огня и тления, пожирая чернила, пожирая слова, пожирая ее подпись, имя Марка, цифры, дату. Огонь пожирал ее колебания. Пожирал слабость прошлого. Пожирал надежду на искупление. Пожирал страх перед Вольфом. Пожирал все, кроме факта. Факта ее вины и его смерти.

Жар ударил в лицо. Дымок, едкий и горький, щипнул глаза. Но она не отводила взгляда. Смотрела, как пламя движется к ее пальцам, сжигая связь, сжигая доказательство, сжигая часть ее самой. Последние сантиметры бумаги, сжимаемые ее пальцами, обуглились. Огонь лизнул кожу — острая, чистая боль. Она вскрикнула, не от боли, а от освобождения и ужаса, и разжала пальцы.

Пепел. Серый, легкий, еще хранящий форму смятого листка, медленно поплыл вниз. Несколько крупных черных хлопьев, еще тлеющих, с искорками внутри. Он падал не на ковер, не на пол. Он падал прямо в белую, холодную чашу раковины.

Оливия смотрела, как последний уголок бумаги догорает у нее в пальцах, превращаясь в пепел, который присоединился к остальным в раковине. Маленькая кучка серой пыли. Все, что осталось от ее слабости, его долга, их опасной связи. Доказательство уничтожено. Связь оборвана. Она сделала выбор. Выбор выжить. Выбор стать каменной.

Она протянула руку к крану. Резко повернула его до упора в сторону синего маркера. Ледяная вода хлынула мощной, шипящей струей. Она ударила по пеплу, смывая его с белой эмали, унося в черную дыру стока. Серые разводы, черные точки тлена — все смешалось, превратилось в грязную жижу и исчезло. Шипение воды заглушило шипение тления. Через несколько секунд раковина была чиста. Пуста. Как и она внутри.

Она выключила воду. Звонкая тишина снова заполнила гримерку. Тишина после свершившегося.

Оливия медленно подняла глаза. К зеркалу. В полумраке оно было огромным, темным окном в другую реальность. И там, в глубине, стояло ее отражение.

Чужое.

Лицо было бледным, как у Марка на берегу канала. Следы слез высохли, оставив грязные дорожки на щеках, смывшие остатки дневного макияжа. Волосы, выбившиеся из тугого узла, черными змеями падали на лоб и виски. Глаза… Глаза были огромными, темными, пустыми. Как два колодца, в которых утонуло все: страх, вина, боль, колебания. Осталась только ледяная, абсолютная пустота. Пустота крепости, чьи стены выстроены из пепла и лжи. Пустота выжившей, переступившей через последнюю черту.

Она смотрела в глаза этому чужому отражению. Незнакомка. Та, что сожгла прошлое и смыла пепел. Та, что теперь знала цену выживанию. Цену, равную душе.

На набережной Вольф показал ей, что знает все. Теперь она знала, что способна на все. На уничтожение. На предательство памяти. На войну.

Ее губы, бледные и сухие, чуть дрогнули. Не улыбка. Не гримаса. Просто нервный тик. Последняя судорога чего-то человеческого, утопающего в пустоте.

Она медленно отвернулась от зеркала. От чужого лица. От пепла. От прошлого.

Впереди была только тьма. И война с тем, кто знал. С тем, кто начал эту игру смертью дуэта. Война, в которой у нее теперь не было слабостей. Только пустота. И ледяная решимость.

Репетиция с Призраком

Холод в зале Городского Театра был особым. Не просто отсутствием тепла от полупустых кресел, а глубоким, промозглым холодом камня, впитавшего десятилетия сырости, неудач и невысказанных обид. Свет рабочих прожекторов, падавший на сцену, не согревал, а лишь подчеркивал мрак оркестровой ямы и гулкую пустоту балконов. Оливия Стерн сидела в десятом ряду партера, закутавшись в шерстяной шарф поверх черной водолазки, но холод проникал сквозь ткань, цеплялся за кости. Она пришла не по делу. Пришла бесцельно, бежать от собственных мыслей, от навязчивого образа Марка в грязи канала, от пепла сожженной расписки, который, казалось, все еще витал в ее гримерке. И нашла себя здесь. На репетиции спектакля, в котором не была занята. Наблюдая за адом.

Ад творился на сцене. Репетировали «Кровавую Сонату» — мрачную, экспрессионистскую вещь, где главная роль, роль Безумной Графини, когда-то принесла славу… Джессике Браун. Той самой. Наставнице, Богине, Жертве.

Теперь Джессика Браун стояла под этими же безжалостными софитами, но в роли крошечной, почти бессловесной старухи-служанки. Ее фигура, когда-то царственная, сейчас казалась хрупкой, согбенной под грузом лет и, как знала Оливия, под грузом несправедливости. Нелепый чепец съезжал набок на ее некогда великолепных, а теперь тускло-седых волосах, собранных в жалкий узел. Лицом в гриме глубокой старости она пыталась исполнить простейшую ремарку: поднять упавшую перчатку Безумной Графини (которую играла молодая, напористая Ирина Волкова, сияющая от сознания своего триумфа) и подать ей.

— Стой! — Голос Людвига Вольфа, сидевшего за режиссерским столиком в первом ряду, прозвучал как удар кнута. Гулкий, металлический, лишенный интонации. — Браун! Что это было? Ты не подаешь, ты швыряешь! Как нищую милостыню! Это же графиня! Графиня, черт возьми! Трепет! Благоговение! В глазах! Где благоговение?

Джессика замерла, перчатка в ее дрожащей руке казалась неподъемной гирей. Она попыталась выпрямиться, но спина не слушалась. Губы под слоем грима шевельнулись, пытаясь что-то сказать, но звука не последовало.

— Не молчи! — рявкнул Вольф, стукнув кулаком по столику. Звонко ударила опрокинутая чашка с кофе. — Объясни! Что ты играешь? Старую развалину? Так ты и есть старая развалина, но служанка — это не ты! Это роль! Покажи мне роль! Снова! С самого входа! И чтобы я увидел в твоих глазах страх перед госпожой, а не тупое отупение!

Оливия сжала руки на коленях так сильно, что суставы побелели. Каждый крик Вольфа вонзался ей в грудь, как нож. Она видела, как дрожат руки Джессики. Не просто дрожат — трясутся мелкой, неконтролируемой дрожью, от которой перчатка вот-вот выпадет снова. Видела, как она пытается вдохнуть, но дыхание срывается на коротких, хриплых всхлипах, заглушаемых гримом. Видела ее взгляд, направленный куда-то в пространство за спиной самодовольной Волковой. Потухший. Как пепелище после пожара. В нем не было ни гнева, ни обиды, ни даже слез. Только глубокая, бездонная усталость и пустота. Пустота человека, у которого вырвали все: славу, достоинство, веру. И Оливия знала, кто вставил первый клин в эту щель. Кто начал разрушение.

Чувство вины. Оно поднялось из самого нутра, черное, удушающее, тяжелее свинца. Оно заполнило холодный зал внутри нее, вытеснив даже ледяную пустоту, ставшую ее броней после смерти Марка. Вина за тот далекий день. За тот ядовитый шепот в ухо Лангдону: «нервное истощение», «непредсказуемость». За то, что она, молодая, голодная до славы Оливия, продала свою наставницу, свою почти мать, за главную роль. За то, что Джессика Браун, чей голос заставлял плакать мрамор, теперь стояла тут, под уничтожающим взглядом Вольфа и ядовитыми усмешками Волковой, дрожащей старухой, неспособной поднять перчатку.

«Я сделала это», — шептало что-то внутри. «Это я начала этот путь для нее. Путь вниз. К этой гримерке второго этажа, к этим унизительным крохам ролей, к этому публичному растоптыванию».

Джессика снова попыталась. Она сделала несколько шаркающих шагов (Оливия заметила, как она почти волочит ногу — старая травма? Или просто слабость?), наклонилась с видимым усилием, подняла воображаемую перчатку (настоящую Волкова уже держала в руке с презрением). Ее рука с дрожащей «перчаткой» протянулась к Волковой. Лицо, под слоем грима, напряглось в попытке изобразить то самое «благоговение». Получилась гримаса страха. Животного, неконтролируемого страха.

— Убожество! — фыркнула Волкова громко, так, что было слышно в зале. Она даже не взглянула на Джессику, обращаясь к Вольфу. — Людвиг Карлович, может, хватит? Она же все равно ничего не сыграет. Только время тратим. Дублерша есть?

Вольф не ответил Волковой. Его взгляд, тяжелый и безжалостный, был прикован к Джессике.

— Страх? — он исказил губы в подобии улыбки. — Это не страх графини, Браун. Это твой собственный страх. Страх нищеты? Старости? Забвения? Вот его и играй. Хотя что там играть — ты в нем живешь. Продолжаем. Со слов: «Ваша светлость, вам дурно…»

Джессика опустила руку. Перчатка (воображаемая) упала бы снова, будь она реальной. Она стояла, поникшая, глотая воздух, как рыба на берегу. Ее плечи содрогнулись. Казалось, еще секунда — и она рухнет прямо тут, на глазах у полупустого зала, у торжествующей Волковой, у каменного Вольфа.

И в этот момент ее взгляд, блуждавший в отчаянии по мрачному залу, случайно встретился с взглядом Оливии.

Он длился мгновение. Меньше мгновения. Но Оливии показалось, что время остановилось.

Это не был взгляд ненависти. Не был взглядом обвинения. Это был взгляд немого, всепонимающего горя. Глубокого, как пропасть, старого, как сама их преданная дружба, и острого, как только что вонзившийся нож. В этих глазах, потухших и пустых секунду назад, вспыхнула вся боль унижения, вся горечь падения, вся тяжесть прожитых в безвестности и бедности лет. И знание. Знание о том, кто начал это падение. Кто предал. Кто стоял у истоков ее нынешнего кошмара.

Этот взгляд был укором. Не громким, не яростным. Тихим. Смертельным. Укором, который говорил без слов: «Посмотри, Оливия. Посмотри, во что ты меня превратила. Посмотри на свою работу.»

Оливия вжалась в кресло. Воздух перехватило. Весь холод зала, вся вина, все ужасы последних дней сжались в один ледяной шар в груди и подступили к горлу. Она почувствовала, как по щекам катятся горячие слезы. Предательские, неконтролируемые. Она резко опустила голову, закрыв лицо руками, но было поздно. Она знала — Джессика увидела. Увидела ее здесь. Увидела ее слезы. Увидела ее вину.

На сцене кто-то что-то говорил. Волкова злобно хихикала. Вольф рявкнул очередную команду. Но для Оливии звуки слились в отдаленный гул. В ушах звенело от того немого взгляда. От этого укора. От осознания, что ее прошлое предательство не похоронено. Оно здесь. Оно живое. Оно дышит, дрожит и смотрит на нее с немой болью со сцены Городского Театра. Призрак ее вины материализовался в лице сломленной старухи с дрожащими руками. И теперь он требовал расплаты.

Сцена ее гримерки, обычно ледяная крепость, теперь казалась клеткой. Стены, увешанные афишами ее триумфов, давили. Отблеск ламп трюмо резал глаза. Оливия стояла перед зеркалом, пытаясь втиснуться в кожу новой роли — Федры, царицы, объятой запретной страстью и обреченной на гибель. Текст партии лежал раскрытым на столе, черные ноты и строки расплывались перед глазами. Слова не цеплялись. Мысли не слушались. Все пространство внутри заполонил один образ: Джессика Браун. Ее дрожащие руки. Ее потухший взгляд. И тот укор. Немой, всепроникающий, вонзившийся глубже любого крика.

«Ваша светлость, вам дурно…» — шептали губы Оливии по тексту, но в ушах звенел голос Вольфа, лязгающий, как цепь: «Убожество!.. Страх нищеты? Старости? Забвения?.. Ты в нем живешь.»

Она схватилась за край трюмо, костяшки пальцев побелели. Федра требовала страсти, безумия, мощи. А внутри была только ледяная пустота, пробитая раскаленным стержнем вины. И стыда. Невыносимого, жгучего стыда.

Она закрыла глаза, пытаясь сфокусироваться, отогнать призрак. Но тьма под веками не стала спасением. Напротив. Она стала экраном. Ярким, безжалостным.

Воспоминание.

Не театр. Не этот холодный зал. Старый университетский театр, пахнущий пылью, юностью и дешевым кофе. Она, двадцатилетняя Оливия Стерн, — комок нервов, амбиций и дрожащего восторга. Ее наставница, Джессика Браун, — не согбенная старуха, а сила природы. Богиня сцены. Ее кумир. Ее… препятствие.

Джессика репетировала Джульетту. Ту самую роль, которая должна была открыть двери в главную труппу Городского Театра. Невероятный шанс. И Оливия горела. Горела слишком ярко, слишком отчаянно. Она видела, как продюсер Морис Лангдон, толстый, самоуверенный, смотрит на Джессику. Взгляд не профессиональный. Жадный. Оценивающий. И Оливия видела, как Джессика, обычно неприступная королева, на мгновение смутилась. Словно треснул пьедестал.

И тогда родилась мысль. Гадкая, скользкая, как червь в спелом яблоке. А если?..

Память обрушилась кадрами, резкими, как удары ножом:

Она, крадущаяся по темному коридору административного крыла поздно вечером. Сердце колотится так, что кажется, вот-вот вырвется. В руке — конверт. Небольшой. Плоский. Внутри — не письмо. Фотографии. Несколько снимков. Джессика в баре, с бокалом вина в руке, ее лицо чуть размыто, глаза блестят неестественно. Джессика, опирающаяся на руку незнакомого мужчины у подъезда театра, ее шаг чуть заплетается. Ничего криминального. Но… намек. Намек на «нервное истощение». На «непредсказуемость». На то, что великая Браун, возможно, не так чиста, как кажется. На то, что доверить ей премьеру… рискованно.

Она перед кабинетом Лангдона. Дыхание перехвачено. Страх и азарт бьются в висках. Она видит щель под дверью. Темную полоску. Достаточно. Она присела, будто поправляя пряжку туфли. Быстро. Ловко. Сунула конверт под дверь. Толкнула его пальцем глубже, в тень. Встала. Оглянулась. Никого. Только стук ее сердца, громче любых шагов. Она ушла, не оглядываясь, чувствуя, как гадкая тяжесть ложится в желудок, но и как крылья амбиций расправляются за спиной.

«Оклеветала». Слово врезалось в настоящее, жгучее и точное. Она не просто нашептала. Она подбросила компромат. Анонимный. Трусливый. Смертоносный. Как споры ядовитого гриба.

Два дня спустя. Объявление. Джессика Браун отстранена от роли Джульетты «по состоянию здоровья». Ее лицо в тот момент, когда она услышала новость в коридоре театра. Не гнев. Не слезы. Первый шок. Потом… пустота. Та самая пустота, что была сегодня на сцене. И Оливия, стоявшая в толпе, отвела глаза. Уже тогда.

Воспоминание схлынуло, оставив после себя не образы, а ощущения. Вкус меди на языке — вкус предательства. Холодный пот на спине. И всепоглощающий стыд. Стыд такой силы, что она чуть не согнулась пополам у трюмо. Ей было физически плохо. Тошнило. Жар волнами накатывал на лицо, сменяясь ледяной дрожью. Она видела себя со стороны — молодую, амбициозную тварь, готовую растоптать любого ради луча света рампы. И Джессика… Джессика была не «любым». Она была всем.

«Я сделала это», — прошептала она в ледяную тишину гримерки. Голос сорвался, хриплый. — «Я начала это. Я…»

Она резко отвернулась от зеркала, не в силах видеть свое отражение — отражение той самой молодой твари, лишь прикрытое лаком возраста и славы. Ее взгляд упал на партитуру Федры. На текст, полный высоких страданий и трагедии. Фальшь. Вся ее карьера, все эти роли — фальшь. Построенная на грязи. На предательстве самой чистой души, которую она знала.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.