16+
Крестовская

Объем: 356 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. МАНЯ

Глава первая. Гармония, как же!

Мама и папа у Мани, она знала это наверняка, были высокие и красивые. Конечно, все дети уверены, что их родители — высокие и красивые, ведь они смотрят на них снизу вверх любящим, не видящим недостатков взглядом. Но Манино детское мнение подкреплялось еще и действительностью.

Во-первых, когда рядом с папой или мамой становился какой-нибудь другой человек, — а гостей в их квартиру захаживало немало, — то обыкновенно папа и мама оказывались выше. Это по поводу их роста.

Во-вторых, их привлекательность. Не раз, когда папа отлучался сделать распоряжения насчет ужина или чая (мама, как правило, и так сидела в другой комнате), Мане доводилось слышать такого рода замечание из уст того или иного гостя:

— Какую же очаровательную пару составляют господа Крестовские!

— Да-да, — с готовностью подхватывал собеседник, — удивительно красивые люди. Как нельзя лучше подходят друг другу. Часто бывает, что если дама красавица, то в мужьях у нее этакий старый уродливый фат. Или, наоборот, глянешь: до чего элегантный господин, до чего изысканный и благородный, а супруга его — чудище болотное: и по внешности дурнушка, и воспитания дурного. А тут нет! Тут, как говорится, гармония.

Третий гость при этом слове фыркал.

— Гармония, как же! Знали бы вы, какие нешуточные между ними ссоры и баталии разворачиваются. Мне Лесков по секрету сказывал. Что тут творится! Пара, никто не спорит, может быть и очаровательная с виду, но скандалезная по сути.

Когда папа возвращался к гостям, разговор, понятно, сразу же перескакивал на другую тему. Что до Мани, то ее, в силу ее трехлетнего возраста, нимало не стеснялись, все равно-де ничего не понимает, только под ногами путается.

А она понимала. Прислушивалась к ведшимся в отсутствие родителей беседам и понимала. Ей льстило, что все признают папину и мамину красоту. А ссоры… А что ссоры? Маня знать не знала, как обстоят дела и как складываются отношения в других семьях, ей не с чем было сравнивать, поэтому она логично предполагала, что это везде и у всех так. Что у всех детей родители устраивают меж собой скандалы. И гармонии — какое, право, смешное слово, но она догадывалась уже, в чем его смысл, — гармонии нигде нет.

— Маня! — сердито говорила ей мама, хмуря брови. — Ты опять среди гостей мешаешься! Сколько раз тебе уже говорила! А ну-ка пошли со мной.

И она уводила девочку. Вслед раздавались разноголосые протесты: «Ну что вы! Зачем же?», «Такой милый ребенок!», «Пусть ее побегает». Но мама их не слушала.

Мама вообще не любила гостей, сама старалась выходить к ним пореже и дочку ругала, когда та крутилась в кабинете, где они находились. Причиной тому был мамин вздорный, несмотря на всю ее красоту, характер, — так, во всяком случае, утверждал папа. Когда гости расходились, он мягко высказывал ей упрек за ее нелюдимость и нерадушие, которые могли быть замечены. Но мама с этим не соглашалась и называла другую причину:

— Всеволод, как ты не можешь понять! Я больна! Я очень больна! У меня чахотка! До гостей ли мне!

— Но ты же актриса, Варенька. Ну так вот и сыграла бы, что ты рада их видеть.

— Сыграла бы? Какой же ты жестокий, Всеволод! Как я могу играть, когда я болею и осознаю, что когда-нибудь умру!

— Когда-нибудь! — тихо усмехался папа. — Когда-нибудь все мы умрем.

— Да, но только я раньше всех. И мне не доставляет удовольствия видеть у себя дома толпу народа и понимать, что все они меня переживут.

Мама принималась плакать, папа ее утешал, но становилось только хуже. Когда кончались слезы, начинался крик. Мама обвиняла папу в излишнем хлебосольстве, в делании хорошей мины при плохой игре.

— К чему, скажи на милость, ты приглашаешь в наш дом эти толпы? Угощаешь их, этих проходимцев! Вина, закуски, чаи — все для них! А деньги? Деньги на все эти яства у нас есть?

— Как видишь, есть, коль мы их покупаем, — сквозь зубы отвечал папа.

— Ах, ты еще и шутишь! Да все деньги на это только и уходят. На то, чтобы гостей потчевать, да еще на плату за квартиру. Сколько раз я тебе говорила, давай съедем, наймем квартиру подешевле! А ты ни в какую!

— Варенька, я же тебе говорил, что эта квартира нужна мне для работы, — спокойно, но твердо возражал папа.

— Для работы ли? — не унималась мама. — Ах, ну да! Дескать, в этом доме живет прототип героини твоего романа! Слышала, как же! А может, все проще, и это не прототип, а любовница твоя? А?

Папа бледнел, менялся в лице.

— Не смей так говорить и даже думать! Я всегда был тебе верен, никогда не обманывал!

— Свежо предание, а верится с трудом! Вот я сейчас припомню!

И мама вспоминала его прежние ночные отлучки, когда он являлся под утро или даже под вечер на другой день, и категорично заявляла, что здесь дело не может быть чисто, что он наверняка был с другими женщинами. Папа усмехался и оправдывался, что это он материал для романа собирал, но оправдывался как-то нехотя и, как казалось маме, неубедительно и не веря самому себе. Беря в соображение его интонации, она поручиться могла, что он ей изменяет.

Мане — а она выбиралась из своей кроватки и под дверью слушала эти препирательства — было жалко маму. Она как-то раз спросила у мамы, что происходит, когда человек умирает, и та ответила, что человек превращается в ангела и улетает на небо, к Богу. Хотя ангелы белые, красивые и с крыльями, Маня не хотела, чтобы мама становилась ангелом и улетала от нее, мама нужна была ей здесь, на земле, а не на небе. Поэтому у нее холодело внутри, когда она слышала эту фразу: «Я болею и умру».

Однако и папу Маня тоже жалела. Видя, какой он хороший и добрый — «Вон он как мне усами шею щекочет, когда со мной играет, до чего смешно и весело!» — Маня ни чуточки не сомневалась, что он маму действительно не обманывает и все ее обвинения, следовательно, несправедливы. Но маме, увы, ни слова в его оправдание не скажешь: «Она только заругает, что я еще не сплю и что подслушивать нехорошо, и будет кричать, чтобы я не лезла во взрослые разговоры».

Так что Маня в бессилии разводила руками — это был любимый жест ее матери — и шла спать. «Такие красивые, а ссорятся», — сокрушенно качала она головой (тоже мамино движение) по пути, длиною в несколько шагов, в свою кроватку. Красота не всегда приносит счастье, скорее никогда не приносит, — такова была одна из первых истин, постигнутых Маней — Марией Крестовской.

Глава вторая. Жирные глаза в толстых веках

Семья Крестовских — Всеволод Владимирович и Варвара Дмитриевна с малолетней дочкой Марией — жила в Петербурге на Большой Морской улице в доме, известном как дом Тура — такова была фамилия домовладельца. Светлый двор, внешний вид здания, парадная лестница производили приятное впечатление своей чистотой и аккуратностью. Но это не выкупало завышенной стоимости найма жилья здесь, и права, очень права была Варвара Дмитриевна, когда пеняла мужу на дороговизну квартиры: они платили за нее целых пятьдесят рублей в месяц, что по тем временам — шестидесятые годы девятнадцатого века — было значительною суммой, особенно если отталкиваться от их доходов.

Квартира Крестовских располагалась на пятом этаже. Составляли ее всего три комнаты — две светлые и одна без окон, темная. Тесновато, тем более за такую цену!

Но маленькой Мане вполне хватало. Она резво бегала из одной комнаты в другую, воображая, что спасается от погони, которую устраивает за ней страшный домовой; в своих детских играх она отводила ему для обитания темную комнату. Но он был страшный, только когда осерчает за что-нибудь, а так безобидный и даже добрый. А когда приходили гости, так он и вовсе трусил их присутствия и прятался в своем темном углу.

Маня, в противоположность домовому, а также своей маме, присутствие гостей обожала и то и дело норовила, вопреки маминому запрету, пробраться в кабинет, где принимал их папа — то были его гости. И напрасно мама честила их проходимцами. Они вовсе не проходимцами были, а литераторами. Собственно, как и папа.

Всеволод Крестовский, молодой в ту пору человек, уже успел достичь определенных высот на писательском поприще. Некоторые его стихи, опубликованные им в начале его творческого пути, снискали похвалы критиков и, что особенно важно было для него, весьма полюбились рядовым читателям. Но теперь он относился к своим былым поэтическим опытам как к юношеской забаве и подвизался только в прозе. Вот уже не один год грандиозный по замыслу, широте содержания, числу действующих лиц и событий и просто по объему роман поглощал все его умственные и душевные силы, а собирание материала, которое его жена считала прикрытием для супружеских измен, отнимало львиную долю его времени. Именовался этот роман «Петербургские трущобы», и первые его главы как раз начали в то время печатать в журнале «Отечественные записки».

И кстати, в квартире на Большой Морской он поселился с семьей действительно потому, что здесь жила, по выражению Варвары Дмитриевны, «прототип» одного из женских персонажей «Петербургских трущоб». Фигурировала в романе, в многочисленной череде героев, некая генеральша фон Шпильце, «особа лет тридцати пяти», как сказано.

Вот как ее описал Крестовский: «Это очень полная, дородная дама, среднего роста, одетая всегда не иначе, как в шелковое, шумящее, широкое платье. Лицо ее носит чуть заметные следы очень тонких косметик, а черты этого лица являют какой-то смешанный характер. Рыжие немецкие волосы, карие, жирные глаза в толстых веках, с еврейским прорезом, несколько вздернутый французский нос, крупные русские губы и слегка калмыцкие скулы — все это очень неправильное, хотя и характерное в отдельности, в целом являло собою отчасти соединение спеси с пронырливым лукавством и в то же время не было лишено — не то что красоты, а так себе, известного рода приятностей и привлекательности, которые иногда очень ценят некоторые любители».

Если б Маня Крестовская умела в те годы читать и прочитала бы, с пониманием всех слов и определений, роман своего отца, она узнала бы в этом описании их соседку с первого этажа.

Они сталкивались изредка на парадной лестнице с «генеральшей» (такое прозвание она имела в их семье), когда мама или папа выходили с Маней на прогулку в ближайший парк. Мама при таких нечаянных встречах здоровалась с соседкой сухо, только чтобы не нарушить этикета, и, крепко сжав Манину ладошку, поспешно проходила мимо. А папа, наоборот, раскланивался весьма любезно и обязательно останавливался переброситься парой слов.

Рыжеволосая генеральша, столь же галантно поприветствовав Крестовского и ответив на его комплименты, которые он, чего греха скрывать, не без некоторой игривости исподволь отпускал ей, наклонялась к девочке и ласково заговаривала с ней.

— Ах, какое прелестное дитя! — обращалась она к ней, пришепетывая и присюсюкивая и к тому же с легким нерусским акцентом. — Какая миленькая, какая синеглазая! Вся в мать, определенно видать, вся в мать! Вам повезло, Всеволод Владимирович, вы окружены красавицами: и супруга, и дочь — образчики очарования, одна — женского, другая — детского.

Крестовский, улыбаясь, наклонял голову в знак благодарности и согласия с этими лестными словами.

— Да уж, я в этом отношении счастливчик. Ведь и соседки мои, смею заверить, истинные красавицы. Думаю, вы догадываетесь, о ком я веду речь?

— И о ком же? — генеральша кокетливо опускала свои «жирные глаза в толстых веках», наперед зная ответ на свой вопрос.

И Крестовский, разумеется, говорил:

— О вас! О ком же еще?

— Ах, Всеволод Владимирович! — восклицала генеральша, подкатывая зрачки.

Но дальше этих слов Крестовский в своих любезностях и ухаживаниях не заходил. Поэтому генеральша, слегка разочарованная, не без того, вновь переводила внимание на маленькую Маню, молча следившую за их разговором.

— Милое дитя! Вам нравятся леденцы? — Она протягивала девочке, вытянув из ридикюля, плоскую жестяную баночку монпансье. — Угощайтесь!

Маня, как и все дети, любившая сладкое, хватала не одну конфетку, как того требовали приличия, а столько, сколько помещалось в ее маленькую ладошку.

— Маня! — с укором восклицал папа.

Но генеральша только смеялась.

— Пусть лакомится! Только смотри, чтобы зубки от сладкого не заболели.

— Не заболят, — убежденно заверяла девочка. — Я сначала одним зубиком грызу, потом на другой перекладываю. И они не успевают заболеть.

— Что ж, очень рассудительно! — продолжала смеяться генеральша.

Из-за этих вот вкусных монпансьешек, да и просто из-за хорошего обхождения Мане была вполне симпатична соседка. И было досадно, что мама, напротив, ее недолюбливает, не разговаривает с ней при встрече и, соответственно, не дает ей возможности угостить Маню вкусными леденцами. Но ничего нельзя было поделать: мама считала генеральшу папиной любовницей и относилась к ней сообразно с этим.

«Любовница» — вообще странное слово, размышляла Маня. Вроде бы происходит оно от хорошего слова «любовь», а обозначает нехорошую женщину. «Падшую», — услышала раз Маня из маминых уст, так мама назвала генеральшу в очередной ссоре с папой. «Наверно, она когда-то споткнулась и упала», — предположила тогда Маня, но уточнять не стала. Она, будучи развита не по годам, уже догадывалась, что «падшая» — это «взрослое» слово и детям лучше его не произносить. Как и слово «любовница».

В общем, Маня пребывала в неловком положении перед самой собой. С одной стороны, чтобы маму поддержать в ее неприязненном чувстве к соседке, предпочтительнее было бы из рук последней не брать никаких леденцов, тем более что если бы мама узнала, что Маня с удовольствием ими угощается, то сочла бы это, пожалуй, за предательство (да, Маня в свои небольшие года и такие слова уже знала, недаром же писательская дочка). С другой же стороны, монпансье такие замечательные, да и соседка неизменно мила и добра. Как же быть?

Но все разрешилось без Мани.

Однажды поздней весной они с отцом шли на очередную прогулку: он любил такие вылазки с дочерью, потому что отдыхал в такие моменты от постоянных мыслей о своем романе. Навстречу им по улице к дому шла генеральша в сопровождении своей приживалки, или компаньонки — невзрачной сухонькой старушки: они тоже выбрались по случаю замечательной, почти летней погоды пройтись пешком по окрестностям и теперь возвращались обратно. Генеральша была одета, как обычно, хотя и в легкое, но яркое, шумящее и широкое платье, а компаньонка для контраста, чтобы подчеркивалась красота генеральши, — в простенькое серое платьице, цвета испуганной мыши.

Крестовский было заулыбался, завидев дам, Маня тоже, но генеральша нахмурилась в ответ, а что до выражения лица компаньонки, то на него никто не посмотрел, да и вообще в продолжение всего последовавшего разговора она как будто пропала из внимания: таков уж удел приживалок — быть в случае чего чем-то вроде предмета мебели и не больше.

А разговор состоялся острый.

— Я была о вас лучшего мнения, господин Крестовский, — без обиняков начала генеральша.

Крестовский опешил.

— Простите, но я вас не понимаю.

— Не понимаете? Я-то думала, что вы так мило со мной беседуете из своего благорасположения ко мне. А вы!

— Да что я-то?

— А вы разговаривали со мной только для того, чтобы прописать меня в романе. Мне попалась книжка журнала, где он пропечатывается, и там очень похожая на меня дама фигурирует. Да ладно бы как положительную даму прописали, так нет же! Выставили меня злодейкой! И уродиной! — Последнее слово генеральша произнесла уже со слезами на глазах.

— Да помилуйте, о чем речь, я не понимаю, — продолжал недоумевать Крестовский, хотя уже догадался, в чем дело.

— Да полноте вам! Не понимаете вы! Фон Шпильце — это вы с меня писали, ведь так?

— Да нет же! — протестовал Крестовский. — Как же с вас, когда, как вы сами говорите, она злодейка, а вы — милейшее и добрейшее создание! Вон и Маня в вас души не чает, — показал он на дочку.

Та закивала в подтверждение истинности слов отца.

Но на генеральшу это не произвело впечатления.

— Она не чает, а вы… — она досадливо махнула рукой. — А вы что сотворили? Какие-то махинации эта ваша Шпильце в романе производит. Подкидыша определяет на воспитание в плохие руки, вынюхивает по поручению обманутого мужа, кто увлекался его женой. И все это корыстно, все за деньги. Да разве я такая? Если я и помогу кому по чьей-либо просьбе да по доброте своей душевной, то разве ж деньги для меня в таком случае главное? А если иной раз отблагодарят, так что ж, отказывать, что ли? Зачем людей обижать? И еще, — продолжала генеральша, — эта Шпильце с таким страшным акцентом говорит в вашей книжонке, так слова коверкает! А я — я почти чисто по-русски изъясняюсь, зачем же вы на меня и в этой мелочи напраслину возвели? А самое печальное и что особенно не делает вам чести, так это то, какой вы внешностью наградили эту Шпильце. Мне вон какие приятности говорили насчет моей наружности, а ее… Зачем вы ее сделали толстой — разве я толстая? И еще глаза жирные… Как вы вообще себе это представляете?

Крестовский выслушивал все эти упреки сначала смущенно и потупившись, потом на лице его заиграла улыбка. Ему было смешно, и он сдерживался, чтобы не расхохотаться. Когда генеральша замолчала, чтобы достать платок и утереть им слезы, он сказал со всей учтивостью, на какую был способен:

— Смею вас заверить, что вы заблуждаетесь. Если баронесса фон Шпильце чем-то и похожа на вас, то это чистой воды совпадение. Когда я писал, я вас ни в коем случае не имел в виду. Да вы и сами назвали столько различий между вами и этой злосчастной Шпильце. И бескорыстны вы совершенно, в отличие от нее, и говорите на правильном русском языке, и красавица, тоже в отличие от нее. Простите за откровенность, но фигура ваша стройна как у Афродиты, а глаза ваши, ах, ваши глаза, в них утонуть можно!

Увы, эти заверения тоже не возымели эффекта. Генеральша была все так же раздражена и непреклонна. Выложив еще ряд недовольных замечаний, она с гордо поднятой головой прошествовала мимо Крестовского и Мани. Следом за ней поспешила компаньонка. Встретившись взглядом с Маней, старушка пожала плечами, как бы извиняясь за генеральшу, и подмигнула.

Когда дамы скрылись в доме, Крестовский рассмеялся.

— Вот как бывает! Маня, если будешь вдруг писательницей, никогда не дружи с прообразами своих героев, а то попадешь в такой же переплет! Ладно уж, пойдем гулять.

Естественно, с тех пор ни о каких леденцах не могло быть и разговора. Генеральша теперь только едва заметно кивала головой в ответ на приветствия Крестовского и молча, с презрительной усмешкой на «крупных русских губах», проходила стороной.

Глава третья. Неудобные условия и сроки

Если уж такой мало читающей и, сказать совсем откровенно, темной по отношению к литературе особе, как соседка-генеральша, попало в руки начало «Петербургских трущоб», то уж о публике образованной или просто любящей занимательное чтение, и говорить нечего. Роман господина Крестовского снискал большую популярность, едва только начал выходить в «Отечественных записках» — буквально с первых своих строк.

Впервые в русской словесности так обстоятельно, так правдиво и ярко, с такой развернутостью и талантом изображения описывалась жизнь городских «трущоб» и их обитателей — всевозможных воров, нищих, пьяниц, продажных женщин. Читателям крайне любопытны были подробности их быта, их темных дел и преступлений, так что не зря Крестовский, собирая материал, посещал всевозможные притоны, трактиры, заводил знакомства среди полицейских чинов и в преступных кругах. Не зря! Все сделанные им вследствие этого записи очень пригодились при написании романа, помогли увлечь публику. Да еще и захватывающий авантюрный сюжет разжигал интерес, заставлял в нетерпении ожидать продолжения.

Требовали продолжения не только подписчики журнала, но и, собственно, издатель, с которым Крестовский заключил договор. Сложность состояла в том, что пока роман не был еще написан до конца, а сроки не терпели. Журнал — издание, как известно, периодическое, и выход очередного номера никак не отложишь из-за того, что автор, видите ли, не соизволил еще подготовить новые главы произведения. А заменить чем-то другим — читатели тоже возмутятся. В общем, как хочешь крутись, а договор будь добр исполнить и представь продолжение романа к оговоренной дате.

Однако же Крестовский не успевал. Вроде бы все многочисленные записные книжки, все черновики и наброски имелись перед глазами, умозрительно составлен был и основной план, по которому должны развиваться события. Но просто физически невозможным казалось выдать ту бесконечную череду страниц романа, что была заявлена в контракте, на который согласился Крестовский. Необходимость торопиться и выдерживать установленные сроки довлела над ним до такой степени, что мысли путались и рука, державшая перо, опускалась в бессилии. Когда он пожаловался на это печальное обстоятельство одному из друзей-литераторов, ему присоветовали нанять стенографа, чтобы не собственноручно писать, а заниматься диктовкой. Вот тогда-то и появился в доме Крестовских некий Маркузе.

Это был тогда совсем еще юноша, не так давно окончивший стенографические курсы и одно время служивший стенографом в суде; в газетах публиковались его стенографические отчеты о судебных процессах, — в то время публичные разбирательства были новым еще явлением и вызывали в обществе нешуточный ажиотаж. Но это составляло для Маркузе скучное ежедневное занятие, а вот быть сопричастным к большой литературе, следить, как рождается значительное произведение, и, в практическом смысле, приложить к его созданию руку — этой возможности он упустить не мог. Вот почему, получив приглашение от Крестовского, он незамедлительно явился к нему домой.

Кроме хозяина, Всеволода Владимировича, в квартире на Большой Морской находился еще Лесков — друг Крестовского, был он полноватым, пышущим здоровьем мужчиной средних лет. Увидеть сразу двух популярных писателей Маркузе никак не ожидал, поэтому сконфузился и почувствовал себя неловко. Но смущение его было быстро разбито любезностью, с которой его приняли.

— Иван Карлович, милый! Здравствуйте! — приветствовал его Крестовский, сверкая широчайшей улыбкой из-под черных усов. — Как я счастлив, что вы откликнулись на мое приглашение!

— Я, собственно, и не мог по-другому, хм-хм, — прокашлявшись, отвечал Маркузе. — Я с превеликим интересом читаю ваш роман в «Отечественных записках» и считаю за честь поучаствовать в том, чтобы он был, так сказать, доведен до конца. Я так понимаю, вам именно для этой цели потребны мои услуги стенографа?

— Совершенно верно. Я допустил, следует признаться, большую ошибку, когда, написав только первые главы своих «Трущоб», сразу же понес их в журнал. Надо было сперва полностью докончить роман, а уж тогда только озаботиться его печатанием, но пришлось поступить так, как я поступил. В итоге теперь я связан договором с господином Краевским, редактором «Отечественных записок», и не имею ни единой свободной минутки, лишь одна у меня неотступная забота — о безостановочном сочинении продолжения романа. Я поставлен в такие условия, что обязательно должен подогнать требуемое число листов к заданной дате. И вот, — развел руками Крестовский с грустной улыбкой, — не поспеваю.

— Но зачем же вы принимали неудобные для вас условия и сроки? — удивился Маркузе.

Крестовский переглянулся с Лесковым, и они рассмеялись этой юношеской непосредственности и незнанию жизни. Впрочем, это был добродушный смех: откуда ж ему, юнцу, могут быть известны особенности бытия литераторов.

— Такова, — сказал Лесков, — писательская судьба — извечно пребывать в кабале у редакторов и издателей. Они чувствуют свою власть над писателями, вот и выкручивают руки. И причина таковой власти только одна — денежная.

— Да, — со вздохом подтвердил Крестовский. — Я был изрядно стеснен в средствах, потому и поспешил в журнал. Сам бы я, конечно, и без этого уж как-нибудь, перебился бы с воды на квас, как говорится, но я обременен семьей, ребенок у меня, девочка, и супруга, я вас с ними потом познакомлю, сейчас они обе в соседней комнате, только к гостям супруга выходить не очень любит, стесняется. Она до рождения дочери, знаете ли, актрисой была, а об ее соратницах по сцене разные кривотолки ходят, вот она и думает, что они и на нее перенесутся. Напрасно думает, ведь она — светлейшее создание с чистейшею душой. Да вы сами убедитесь!

— Светлая-то светлая, но бывает и сварлива, — вставил насмешливое замечание Лесков.

— Николай Семенович! — с укором произнес Крестовский. — Вы же знаете, что она больна. Это на ней сказывается. Ладно, не будем об этом. Иван Карлович, — отнесся он к Маркузе, — так что вы, принимаете мое предложение стенографировать под диктовку мой роман? Вы меня очень этим обяжете. А о материальной подоплеке мы договоримся.

— С превеликой радостью, — поклонился Маркузе.

Глава четвертая. Если б встретились раньше

С того дня Маркузе стал своим человеком в доме Крестовских, можно сказать, дневал и даже ночевал там: Всеволод Владимирович любил работать и по ночам.

Маркузе являлся в установленное время, вечером. Но сразу приступить к диктовке Крестовский обыкновенно не мог: квартира, как правило, была полна гостей. Кроме Лескова бывали поэты Константин Случевский и Федор Берг, художник Михаил Микешин, композитор и музыкальный критик Александр Серов. В общем, значительные в культурной жизни люди, и Маркузе, скромный, лишенный их талантов, знаний и веса юноша, в их присутствии, понятно, тушевался и в общих беседах больше помалкивал и подавал голос, только когда к нему обращались с каким-либо вопросом.

Из-за своей конфузливости он, чтобы хоть чем-то себя занять, налегал на угощения. Крестовский держал в своем книжном шкафу для гостей всевозможные закуски: сыры, колбасы, ветчины, консервы — и по их приходе сразу выставлял все на письменный стол. Маркузе подсаживался поближе к еде и незаметно для себя отщипывал кусочек за кусочком и отправлял в рот. Так и заедал хлебом насущным духовную пищу, то бишь умные разговоры, к которым внимательнейшим образом прислушивался.

Ближе к полночи гости наконец прощались, и оставался с Крестовским один Маркузе.

— Ну-с, приступим, — говорил хозяин.

Маркузе, отодвинув уже опустошенные им же самим тарелки, усаживался поудобнее за стол и приготовлялся записывать за Крестовским каждое слово. Крестовский же, тоже для удобства, ложился на диван, задрав кверху свои длинные ноги, и, задумчиво поглаживая усы, начинал диктовать. Маркузе торопился все записать, стараясь ничего не упустить.

Иногда Крестовский надолго замолкал. Маркузе в таких случаях терпеливо ждал, занеся перо над листом бумаги. Он предполагал, что автор обдумывает новый сюжетный ход или просто подбирает подходящее слово. Но бывало, что молчание затягивалось. Маркузе оборачивался на Крестовского и видел, что глаза у того закрыты. Прислушавшись, обнаруживал, что и дыхание у него ровное, свойственное спящему человеку. Неужели и вправду заснул? Вскорости это подтверждалось с полной ясностью: Крестовский начинал похрапывать да посапывать.

Маркузе не осмеливался его будить. От скуки он потихоньку листал записные книжки Крестовского, лежавшие в сторонке на столе. Заметки в них были мало разборчивые, и очевидным представлялось, что они делались поспешно, пока мысль не ушла. Но странным казалось то, что в одних книжках заметки были сделаны одним почерком, мелким и убористым, а в других — другим, более крупным и размашистым. Как будто двум разным людям они принадлежали, два разных человека писали! Тот почерк, что был мельче, Маркузе знал, выдавал руку Крестовского, достаточно было сравнить хотя бы с пригласительной запиской, что он ему прислал. А второй? Маркузе пребывал по этому поводу в совершенном недоумении, но спросить у Крестовского не решался, опять же в силу собственной скромности. Так что пока различность почерков оставалась для него загадкой. «А впрочем, не мое дело», — говорил он сам себе.

Крестовский, недолго вздремнув, пробуждался, извинялся перед Маркузе, говорил, что это он устал от гостей, вот и заснул, и, ввиду уже позднего времени, отпускал его домой.

— Мало мы сегодня поработали, Иван Карлович, ох мало, — сетовал Крестовский. — Да уж, Краевский не обрадуется. Ну да завтра поднажмем.

Но назавтра все повторялось, Крестовский, продиктовав пару небольших глав, опять уносился в царство Морфея. Так было несколько дней подряд. Тогда он, поняв бесполезность ночной работы, предложил Маркузе приходить не вечером, а к обеду, до гостей.

— Уж днем-то я, чай, не засну, — добродушно засмеялся он.

И назавтра Маркузе наконец увидел Варвару Дмитриевну Крестовскую, до того и впрямь избегавшую выходить к многочисленным гостям и старавшуюся и дочке этого не позволять.

По рождению Варвара Дмитриевна была Гринева. Ее мать, Екатерина Васильевна, была актрисой Санкт-Петербургских Императорских театров, и дочь, как принято говорить, пошла по ее стопам. Крестовский увидел ее на сцене и увлекся ею, красивой, грациозной, талантливой. Исполнилось ей в ту пору двадцать лет, а ему — двадцать два. Она тоже его полюбила, и они повенчались, вскоре появилась дочка — Маня. Но бедность и одолевшая Варвару Дмитриевну болезнь, плохо отразившаяся на ее характере, а также ее врожденная ревнивость мешали их счастью, и последние месяцы в их семье прошли под знаком почти ежедневных ссор. Об этом Маркузе узнал со слов Лескова.

Когда ему, вместо Крестовского, открыла дверь Варвара Дмитриевна, юноша так и ахнул. Она сразила его! Высокая, стройная, с выразительным лицом и глубокими глазами, она была прекрасна. И даже чуть впалые щеки и желтоватая бледность, приметы ее недуга, ничуть не портили ее, а наоборот, придавали ее облику, как будто с иконы, что-то земное, милое.

Она приветливо улыбнулась. Маркузе почувствовал, что краснеет до корней волос.

— Знаю-знаю, вы — Карл Иванович, — сказала Варвара Дмитриевна.

— Иван Карлович, — поправил Маркузе; голос его еле слушался.

— Ах, простите! Иван Карлович! Вы работаете с Всеволодом Владимировичем, помогаете ему с его романом, правильно?

Маркузе кивнул.

— Именно так-с.

— Да проходите, проходите же! Всеволод Владимирович сейчас отлучился по делам, в редакцию журнала, что ли, отправился. Но обещался скоро быть и просил вас никуда не отпускать. Так что проходите, располагайтесь, как дома.

— Я бы и не ушел никуда, — ответил Маркузе несколько развязно, но развязность эта происходила от смущения и от впечатления, которое произвела на него эта женщина. «Если подумать, — пришло ему в голову, — то она всего на несколько лет меня старше и вполне могла бы стать моей женой, если б мы встретились раньше».

Варвара Дмитриевна села в кресло, предложила Маркузе присаживаться в соседнее. Они завели разговор о погоде, о том, что приближающееся лето обещает быть жарким и спасение от него возможно только на даче, посетовали друг другу, что снять приличную дачу нынче дорого, после этого естественно перешли на тему общей дороговизны жизни в Петербурге.

Такие вроде бы приземленные понятия и вещи были предметом их беседы, а Маркузе душой возносился в горние выси. От одного только звука голоса Варвары Дмитриевны, от взгляда на нее он трепетал, и голова у него кружилась.

— Вы как будто о чем-то задумались, Иван Карлович? — Она заметила его состояние, но придала ему другой смысл.

— Да, я так, хм-хм, — кашлянул Маркузе. — Так что Всеволод Владимирович? Скоро появится?

— Скоро-скоро, я же говорила. А со мной вам что, скучно?

— Что вы! — весь встрепенулся Маркузе. — Ничуть!

Произнес он это громче обычного тона, и из соседней комнаты, как бы в ответ ему, послышалось детское хныканье.

— Ну вот, — вздохнула Варвара Дмитриевна, — Маня проснулась. Извините, я вас ненадолго оставлю.

Через недолгое время она появилась, ведя маленькую девочку в беленьком платьице — Маню. Та сонно терла рукой глазки и вид имела решительно недовольный.

— Вот, — сказала Варвара Дмитриевна, — позвольте вам представить Марию Всеволодовну Крестовскую собственной персоной.

Маркузе шутливо поклонился.

— Здравствуйте, Мария Всеволодовна. Какое на вас платье красивое! Хоть сейчас на бал! Вы бы хотели попасть на бал?

Маня отрицательно покачала головой.

— Нет? А куда бы вы хотели попасть? Может быть, в зверинец — на льва посмотреть и на слона?

— Нет, я в свою кроватку обратно хочу. Спать!

Этот ответ развеселил Маркузе и Варвару Дмитриевну, и они расхохотались. Когда Маркузе увидел, как она смеется, то понял, что влюблен в нее. Это был для него очевидный факт.

Глава пятая. Как санки под горку

Теперь пребывание у Крестовских из обычной работы, сулящей кое-какую копейку, превратилось для Маркузе, по его же, юношески-поэтическому, определению, в «сладкую муку». Он нарочно заявлялся к ним раньше назначенного времени, якобы для того чтобы привести в порядок свои стенограммы, а на деле чтобы застать Варвару Дмитриевну одну, без мужа. Он наслаждался улученными моментами общения тет-а-тет, не делая, впрочем, попыток зайти дальше, чем позволили бы правила приличия, и осознание невозможности преступить рамки терзало его.

Может, открыться в своих чувствах? — мучился Маркузе. Ах нет, это значило бы в определенном смысле унизить Варвару Дмитриевну, сделать намек, что она дала повод появиться этим самым чувствам, а она ведь замужняя женщина и заведомо, исходя из этого своего положения, не должна предоставлять такого повода. Да и что дала бы такая откровенность, если бы Маркузе на нее все-таки пошел? Кроме ее презрения — ничего! Уж взаимностью бы она точно не ответила. «Навеки я другому отдана», или как там у Пушкина в «Евгении Онегине». Так думал Маркузе и поэтому довольствовался только досужими разговорами с Варварой Дмитриевной в ожидании Крестовского, ее мужа и своего нанимателя.

Еще он подружился с их дочкой Маней. Она была умненькая, даже рассудительная девочка, с внимательным взглядом голубых глаз. Ее смешной лепет его весьма забавлял.

Маркузе тоже полюбился Мане. Он рисовал для нее смешные фигурки людей и животных, тех же льва и слона в зверинце, например. Маня им шумно радовалась, хлопая в ладоши от восторга, просила перо, царапала на бумаге что-нибудь сама и дарила в благодарность свои «картины» Маркузе. Тот улыбался и принимал эти детские непонятные каракули, делая вид, что это большая честь для него и награда.

— Очень красиво! — с деланным восхищением хвалил он. — Вы, Маня, большой художницей будете!

— Нет, — возражала она и со всей своей детской непосредственной серьезностью заявляла: — Я буду актрисой, как мама, а еще писательницей, как папа.

А Маркузе внутренне усмехался: «Интересно, если бы она была моей дочерью, мечтала ли бы она стать стенографисткой?»

Но вот приходил домой Крестовский, и они с Маркузе приступали к работе. Можно было отвлечь себя не детскими рисунками, а настоящим делом. В дневное время оно продвигалось куда успешнее, нежели ночами. Крестовский действительно не засыпал, напротив, он бывал обыкновенно в ударе, диктовал быстро и много. Иногда мешала им Маня, прибегавшая к Маркузе и требовавшая изобразить для нее очередного зверя, но достаточно было строгого взгляда отца и шевеления его усов, чтобы девочка поняла, что она не вовремя.

Написание «Петербургских трущоб» близилось к концу. Крестовский в предвкушении того, что развяжется-таки с ними и приступит к воплощению новых замыслов, радостно потирал руки.

Маркузе однако же не очень желал завершения романа, потому что в таком случае в тот же час завершился бы и его платонический, невысказанный роман с Варварой Дмитриевной. В его услугах просто не нуждались бы, он не смог бы посещать этот дом и испытывать эти сладкие муки, к коим быстро успел привыкнуть!

«Нет, это мне невыгодно!» — в тяжелых раздумьях качал головой Маркузе, когда шел домой после очередного плодотворного сеанса стенографической записи.

Решив так, он начал вмешиваться в процесс создания «Петербургских трущоб» и всячески старался его затянуть. До обыкновенного саботирования дела, конечно, не дошло, так как Маркузе здраво рассудил, что в этом случае ему легко подыщут замену. Но вместо того он посоветовал Крестовскому затянуть произведение, чтобы объем его раздуть:

— Вам ведь за каждый печатный лист платят, стало быть, чем больше их будет, тем вам лучше. Сами же признавались, что в средствах ограничены!

На такие убеждения Крестовский разводил руками.

— Помилуйте, что вы такое говорите. Мой роман и так уж пухлый, что та фон Шпильце. Куда уж еще! Да и как бы я сие сделал! Все уже как будто бы и без меня, против моей воли движется к логическому финалу, как санки под горку.

— Да, но кое-что еще можно придумать!

— И что же?

— А вот извольте! — оживлялся Маркузе. — Вы, как я понимаю, планируете сделать так, чтобы вашу главную героиню, Бероеву, освободили из тюрьмы, куда она невинно попала?

— Совершенно верно. Хочу, чтобы хотя бы в литературном произведении вмешались силы правосудия и восстановили поруганную справедливость. А что, вы желаете, чтобы этого не случилось?

— Почему же! Я тоже хочу счастья Бероевой. Но можно знаете как поступить?

— Как? Хватит вам уже держать интригу, мы же не в «Петербургских трущобах»!

— А вот как! Что, если сделать так, чтобы Бероева умерла, но не по-настоящему, а впала бы в летаргический сон? Представьте, ее принимают за мертвую, хоронят на кладбище, а потом ее выкапывают воры — мазурики, и тем самым она спасена.

Крестовский скептически усмехнулся.

— Зачем бы им это делать?

— Ну, не знаю, вы же лучше знакомы с преступным миром. Придумал! Скажем, пошли под покровом ночи совсем уж отчаявшиеся воры на кладбище, чтобы раскапывать могилы и снимать с покойников обручальные кольца и другие украшения, с целью загнать их потом скупщикам краденого — маклакам. А в одной из могил — не покойник вовсе обнаружился, а живой человек! Бероева! Пробудившаяся уже к тому времени от летаргии.

Когда Маркузе предлагал такой сюжетный ход, глаза его горели огнем творца. Но Крестовский не был впечатлен. Он схватился за голову.

— Господи! Что вы городите! Да меня читатели засмеют! Это такой дешевый беллетристический трюк, что я даже и не знаю!

— Почему же! — обиделся Маркузе. — Согласен, кажется надуманным, из пальца высосанным, но чего-чего в жизни не бывает! К тому же это увеличит произведение в размере, а вам, соответственно, прибавка к гонорару выйдет. Ну и мне, — потупился Маркузе, напустив такой вид, будто для него именно это важно, — мне тоже за дополнительную работу от вас перепадет.

Крестовский добродушно рассмеялся.

— Ах, вот в чем дело! Тогда ладно, убедили! Так и быть, пойду у вас на поводу!

И он ввел в роман сомнительный «трюк», предложенный Маркузе. Добавлены были с подачи стенографа, не желавшего расставаться с домом Крестовских, еще несколько подобных сюжетных «фокусов». И были бы добавлены еще: Маркузе кое-что придумал. Но вмешались житейские обстоятельства, ввиду которых дальнейшее расширение романа не имело смысла. А именно: уже почти на исходе лета Крестовский сообщил, что остаток «Трущоб» они с Маркузе докончат на даче, куда через день отправятся для ускорения работы — и отправятся одни, то есть без Варвары Дмитриевны и Мани. «В мужской компании!» — заявил Крестовский.

— Какая еще дача? — удивился Маркузе. — Ведь осень уже скоро.

— Вот именно! По случаю осени дачи сейчас пусты и очень дешево сдаются. И пока не разделаемся с романом, будем жить там. Красота! Безлюдье, природа, воздух! Молоко парное будем пить!

У Маркузе сердце так и упало. Значит, все-таки придется распрощаться с Варварой Дмитриевной. Дача, о дороговизне которой они, по иронии судьбы, беседовали в первую встречу, станет причиной их разлуки. И разлуки, судя по всему, окончательной!

На следующий день, последний, когда он мог увидеть прекрасную, милую сердцу Варвару Дмитриевну, Маркузе был сам не свой. Печальный, задумчивый, с опрокинутым лицом, невпопад он отвечал ей на все вопросы, а когда подошла Маня и попросила его нарисовать жирафа, «как в книжке про Африку», он сделал это машинально. Жираф получился не пятнистый, а полосатый и и был больше похож на зебру, а не на жирафа. Маня взяла этот рисунок с недоумевающим видом.

Когда Варвара Дмитриевна ненадолго отлучилась в соседнюю комнату, Маня неожиданно обняла Маркузе за шею.

— Я знаю, почему вы грустный.

— Вовсе я не грустный.

— Нет, грустный! Вы любите маму.

— Всяк свою маму любит.

— А вы мою маму любите!

Маркузе был изумлен. Как этакая малявка заметила то, чего взрослые, ее мать и отец, не заметили? Как она вообще может что-нибудь в этом понимать?

— Вот еще! Никого я не люблю.

— Нет, любите! Я вижу! У вас такое лицо!..

Маркузе вздохнул.

— Вы правы. — Он с самого начала в шутку взял за правило обращаться к девочке на «вы» и даже теперь, когда ему было совсем не до шуток, говорил ей «вы» по привычке. — Но что уж тут поделать! Ваша мама любит вашего папу.

— Да, тут ничего не поделаешь, — согласилась Маня. — Но вы не бойтесь: я про вас никому не скажу.

— Спасибо, — невесело усмехнулся Маркузе.

По дальнейшему ходу событий было вполне очевидно, что Маня сдержала свое слово. В очередной раз проявила она присущую ей взрослую рассудительность, да не рассудительность даже, а мудрость. Не по-детски была она мудра сердцем. «И откуда только это взялось в ребенке?» — удивлялся Маркузе.

Глава шестая. Два разных почерка

Дача была по Балтийской железной дороге, близ станции Лигово. Она принадлежала Мятлеву, сыну того Мятлева, что написал знаменитые стихи «Как хороши, как свежи были розы…». Досталась дача, из-за ненужности своей в осеннее время, почти задаром, чем Крестовский был премного доволен.

Его хорошее настроение способствовало хорошей работе. О том, в каком настроении пребывал Маркузе, со своей несчастной влюбленностью, говорить было бы излишне.

К тому ж на даче в такую пору года предсказуемо царила неимоверная скука. Природа, воздух, парное молоко — это, конечно, было хорошо, но вот безлюдье, отчего-то преподнесенное Крестовским тоже как благо, угнетало, да еще частящие дожди наводили печаль.

Все дачные жители по соседству уже разъехались, и Крестовский с Маркузе пребывали в тоскливом одиночестве. Большую часть серых дней, что были там прожиты, они, конечно, работали, а если позволяла погода — впрочем, она мало позволяла, — то прогуливались по аллеям, вороша ногами мокрую палую листву и с недоумением вспоминая Пушкина, находившего в осени прелесть и очей очарованье.

На почве скуки и общего препровождения времени они даже сдружились. Вернее, один Крестовский стал испытывать к Маркузе дружеское чувство, Маркузе же всегда держал в уме, что влюблен в жену Крестовского, и был несколько отстранен. Крестовский неловкости своего более молодого приятеля не замечал, а если и замечал, то принимал ее за юношеский трепет перед ним как известным писателем, обитателем литературного Олимпа. И чтобы дать понять, что никакой он не небожитель, а самый что ни на есть обыкновенный человек, Крестовский много откровенничал перед Маркузе.

Например, в подробностях рассказывал он ему о своей поездке в Варшаву, случившейся несколько лет назад. Он был там в составе официальной комиссии, которая исследовала городские подземелья. В них, по мнению вышестоящих лиц, после подавления польского восстания могли скрываться бунтовщики, не желавшие сдаваться в руки правосудия. И нескольких из них действительно сыскали в варшавских катакомбах.

Еще не преминул Крестовский открыть молодому человеку, мечтавшему, по его предположению, стать писателем, секреты своей литературной кухни. Начал он с прописной и неоригинальной истины:

— Быть романистом — тяжелый и неблагодарный труд, — сказал он. — На примере своих «Петербургских трущоб» скажу с полным основанием: столько подготовительной работы нужно проделать, прежде чем приступить к воплощению замысла! Да и пока сам замысел окончательно не оформится во что-то сносное, удобоваримое, столько времени пройдет и столько изменений в него, в замысел то бишь, будет внесено, что от начальной идеи останутся только ножки да рожки, и это будет что-то совсем другое, вовсе не то, что ты предполагал, когда она, идея, только зарождалась в твоей голове.

— Это понятно, — сухо ответил Маркузе, отнюдь не собиравшийся, вопреки мысли Крестовского, становиться писателем и посему нимало не интересовавшийся метаморфозами, что претерпевает замысел на пути от рождения до окончательности своей. Другое дело — сбор материала, ради которого Крестовскому пришлось побывать в самых темных и грязных трущобах Петербурга; это было действительно любопытно, куда любопытней, нежели далекая Варшава. Поэтому Маркузе перевел разговор в другое русло, в котором тот и начинался: — Вот вы упомянули про подготовительную работу. Правда ли, что в поисках фактического материала для своего романа вы пережили немало приключений?

Крестовский усмехнулся, расправляя усы.

— Приключения? Были и приключения, а как же без них. Среди персонажей моего романа, как вы, конечно, заметили, много самого разного сброда — преступников, бродяг, нищих-попрошаек. Вводя в произведение таких специфических, с позволения сказать, героев, я должен был следовать правде жизни столь же строго, сколько и при описании, допустим, людей из высшего общества. Поэтому мне просто необходимо было познакомиться с миром городского дна, рассмотреть его досконально, вблизи и изнутри. И я отправился в опасное путешествие по этой преисподней. Моими проводниками, Вергилиями были полицейские, с которыми я свел для этой цели знакомство. И блюстители закона показали мне ночлежные дома и подвалы, где обретаются преступные обитатели трущоб, рынки, где они обворовывают зазевавшихся обывателей, трактиры и кабаки, где они пропивают украденное. Как вы понимаете, я не мог явиться в трактир самого низкого пошиба в том виде, в котором я сейчас перед вами. — Крестовский убрал со своего сюртука, как всегда безупречного, несуществующую пылинку. — Я должен был рядиться в нищенские лохмотья, а выражение лица иметь туповатое. Вот такое. — Он скорчил неожиданную для своего холеного вида гримасу. Маркузе даже рассмеялся против желания. — Приходилось и напиваться до положения риз, чтобы, так сказать, соответствовать окружающей обстановке, поддерживать общение с завсегдатаями заведений, входить в разговоры с ними. А как только выйдешь наружу, тут же торопливо, невзирая, что пьян, заносишь в записную книжку все наблюдения, все словечки, пока не забыл. Занятный досуг, что и говорить!

Крестовский улыбнулся в усы, помолчал и продолжил:

— Были и курьезы, и приключения, о коих вы любопытствовали. Вообразите: вечер, трактир «Ерши», пристанище многих воров и пропойц, вся публика уже навеселе, а кое-кто и на взводе. Я сижу в уголке, смотрю и все запоминаю. Вдруг — драка! Одна пьяная компания что-то не поделила с другой, и началось! Кто-то кому-то расквасил нос, кто-то выхватил нож и пырнул им неприятеля в живот. Крики, грохот, кровь!

— Ужас! — заметил Маркузе.

— Вот именно: ужас! Я, признаться, порядком перепугался и проклял тот день, когда решил писать «Петербургские трущобы» и соблюдать правду жизни. «Вот она, правда жизни! — пронеслось у меня в голове. — Сейчас как вгонит эта правда мне нож в сердце или стукнет лавкой по лбу — и прощай!» По счастью, на шум явилась полиция. Всех, кто был в трактире, без всякого разбора забрали в часть, и меня тоже. Пришлось переночевать в камере, только утром, когда я назвался сам и назвал своих друзей из уголовного сыска — а это уважаемые люди, — меня выпустили. Вот вам приключение! Но еще большее приключение я имел тогда дома, когда оправдывался за ночное отсутствие перед Варварой Дмитриевной. Вот каких жертв требует литература!

Крестовский весело рассмеялся.

Маркузе, видя, что он в благостном расположении духа, этим воспользовался, чтобы задать вопрос, который давно его волновал.

— Ваши записные книжки… Уж простите за такое, но совершенно случайно я заглянул в них: они лежали раскрытыми на столе. И обнаружил, что заметки в них сделаны двумя различными почерками. Можете не отвечать, но просто интересно.

— Почему два разных почерка? Да потому что принадлежат двум разным людям — мне и моему другу, ныне, увы, покойному, Николаю Герасимовичу Помяловскому.

— Знаю, это тоже писатель, автор «Очерков бурсы» и повести «Мещанское счастье».

— Он самый. Очень талантливый был человек! Жаль, что рано ушел от нас, он мог написать много больше. В том числе и «Петербургские трущобы»!

Маркузе изумленно поднял брови.

— Как это?

— Да очень просто! Вам как другу я могу довериться. Изначально замысел написать большой роман, исследующий жизнь трущоб, был его, Помяловского. Он даже приступил к его выполнению, написал несколько глав. Но его жизнь оборвалась слишком рано, ему всего двадцать восемь лет было, и он ничего не успел. И я, будучи самым близким ему другом, подхватил его идею. И поверьте, в этом нет решительно ничего зазорного или предосудительного. Таково было предсмертное желание Николая, и я всего лишь следую ему. В определенном смысле это даже, если угодно, мой долг! Сам Николай так и сказал.

Такое признание было крайне неожиданно, поворот прямо как в «Петербургских трущобах». Маркузе жаждал подробностей.

— Расскажите же! — попросил он.

— Извольте, — сказал Крестовский.

Глава седьмая. Человек пропащий

Всеволод Крестовский на несколько лет был младше, чем Николай Помяловский. Были они выходцы из разных сословий: Крестовский происходил из дворянского рода, Помяловский — из духовенства, сын дьякона. Соответственно, когда первый в детстве постигал азы наук в одной из лучших столичных гимназий у лучших педагогов, второй занимался зубрежкой и подвергался «секуциям» розгами — так, на русский лад и сообразно со смыслом, переиначили слово «экзекуция» — в никчемной бурсе, духовном учебном заведении с жестокими нравами и плохой репутацией. Однако же ни то, ни другое, ни третье не помешало им, при знакомстве в Петербургском университете, куда они оба почти в одно время поступили, сойтись в дружбе на почве любви к литературе.

Крестовский, по его собственному признанию, глядел в рот старшему товарищу и вообще находился под его влиянием. Так, если вначале Всеволод увлекался стихотворчеством и мечтал стать знаменитым лирическим поэтом, то, когда сблизился с Помяловским, прогремевшим со своими повестями «Мещанское счастье» и «Молотов», обратил взор и намерения свои уже на прозу. Крестовский стал грезить о том, чтобы заявить в ней о себе столь же громко, как и его друг. Он даже, чего греха таить, слегка завидовал ему, натыкаясь в журналах на хвалебные отзывы о его произведениях. «Вот бы и у меня, — думал Крестовский, — было такое же острое и правдивое перо, как у Николая, вот бы и мне так же уметь отображать действительность, поднимать проблемы, свойственные нашей современности».

Но, конечно, далеко не во всем желал Крестовский походить на Помяловского. Талантом друга Всеволод восхищался, знанием и пониманием жизни, ему присущими, тягой к знаниям, не убитой в бурсе, но одно свойство натуры Николая ему претило. Это пристрастие Помяловского к зеленому змию.

Сам Крестовский фарисеем далеко не был и мог себе позволить кутнуть в теплом студенческом кругу. Но то, с какой страстью и даже, пожалуй, яростью отдавал дань Бахусу Помяловский, его ужасало. Николай днями пропадал в самых отвратительных, грязных кабаках и распивочных, что, конечно, вредило не только его литературной деятельности, но и благосостоянию и здоровью. Не раз Крестовский призывал друга остепениться, покончить с таким разгульным образом жизни, взывал к его благоразумию.

— Ты же понимаешь, что водка не доведет тебя до добра! — неоднократно говорил он Помяловскому.

Но тот только безнадежно махал рукой.

— Оставь, Всеволод! Я уже человек пропащий и измениться не смогу. Среда, понимаешь, среда сотворила меня таким, я всецело продукт ее воздействия. Всю жизнь меня окружало пьянство, и как же мне было не попасть в его сферу! Впервые я побывал в пьяном состоянии в семилетнем возрасте: в таком уж месте рос, на окраине, где все сыздетства с вином знакомятся. Потом бурса эта, пропади она пропадом, когда-нибудь я так распишу все царящие там порядки, откровенно и безо всякой утайки, что мало не покажется. В бурсе тоже повальное пьянство. Вроде бы и сопляки по возрасту учатся, но как не выпить, как не успокоить душу, не облегчить страдание после очередной порции розог, получаемой за самый ничтожный проступок. Так что там я тоже часто бывал пьян. Ну, а затем — что уж тут поделать, — затем это вошло в привычку, от коей уж до самых последних дней не избавиться мне. Душа требует! И рад бы трезвости, но — требует!

Крестовский, впрочем, выслушав такую тираду в оправдание водки, от Помяловского не отставал.

— Ну хорошо, — отвечал он, — не жалеешь здоровья, будущего своего не жалеешь, которое ты своими попойками укорачиваешь, — это ладно. Но ведь ты еще себя у литературы отнимаешь! Сколько ты бы мог написать толкового вместо того, чтобы тратить впустую время в трактирах, среди всяких шаромыжников!

Такой довод заставлял Помяловского потупить голову, он признавал, что упрек справедлив: писатель в нем все-таки боролся с пьяницей. И однажды он нашел что возразить Крестовскому.

— Почему же это я впустую трачу время? — возразил он, когда в очередной раз свиделся с другом после бурного досуга в каком-то притоне. Под глазом у него красовался синяк, от головной похмельной боли он морщился, но говорил твердо. — Ничего не впустую, я как раз имею в виду будущее произведение. Роман! Большой роман!

— Ну да! — скептически усмехнулся Крестовский. — И именно в видах романа ты до чертиков набрался и пострадал физически. — Он насмешливо кивнул на подглазный «фонарь», светившийся на физиономии Помяловского.

Тот настаивал на своем:

— Если хочешь, то да! Ко мне пришла блестящая мысль — написать роман о жизни низов Петербурга. Предполагаю озаглавить его «Брат и сестра» и рассказать, как по воле судьбы, или, точнее, по воле злых людей, эти самые брат и сестра очутились в трущобах Петербурга. Да, или как тебе такое название: «Петербургские трущобы»? Как тема, а? Ведь в нашей словесности как дела обстоят? В романах обыкновенно действуют великосветские особы, помещики, дворяне, а где же жители этих самых трущоб? Ну, расскажут о ком-нибудь в каком-нибудь очерке — и все! Но это же мелко! А я хочу дать широкую картину нравов обитателей дна, описать их отношения, их связи между собой и с внешним миром. Да еще и заключить эту картину в рамку увлекательного сюжета со многими линиями и героями! Ты, должно быть, удивишься, но эта идея родилась как раз во время моих похождений по питейным заведениям, от коих ты меня по-дружески предостерегал. Ведь там и собираются по обыкновению своему преступники, бродяги и прочие отбросы общества. Глядя на них, я подумал: «Да вот же они, мои персонажи!» Как тебе такая польза от моего пьянства, а?

Помяловский торжествующе улыбался.

Крестовский выслушал эту его блестящую мысль с восторгом, но и опять же с завистью. «И как я сам до такого не додумался? — с сожалением думал он. — Петербургские трущобы! Я все собирался приступить к сочинению прозаического произведения и размышлял, что может быть интересно читателю, размышлял и затруднялся с решением. Да трущобы же! Трущобы — вот что интересно! Вроде бы и рядом они, но обыкновенный читатель не знает, что в них творится, в этих притонах нищеты, преступности и разврата. Не знает, но все же весьма любопытствует! Хочется же, ах, как хочется пощекотать нервы чтением о грязи и зле! Ну, Николай! Ну, голова! Такую тему нашел!»

— Ну, Николай! Ну, голова! — Крестовский одобрительно похлопал друга по плечу. — Прекрасная задумка! Теперь-то ты, я чаю, забудешь о кабаках и возьмешься за писанье романа!

— Отчего же забуду о кабаках? — спокойно и уверенно возразил Помяловский. — Я продолжу в них бывать, но теперь со смыслом. Буду собирать материал для романа, изучать поведение их посетителей, записывать их жаргон. Где ж мне найти еще такую благодатную почву для изучения своих будущих персонажей, как не в кабаках? Они же все там налицо — воры, жулики, шлюхи. Нет уж, как угодно, а теперь это в своем роде моя обязанность!

— Эвон как ты повернул! — Крестовский против воли расхохотался. — Ну и хитрец! А я и поверил, уши развесил, а ты просто причину для пьянства своего придумал!

— Да нет же! — воскликнул Помяловский. — Это вправду будет, клянусь тебе, исключительно в видах романа!

И действительно, в дальнейшем в подтверждение своих слов Помяловский с гордостью предъявлял Крестовскому свои записные книжки с заметками и зарисовками по следам визитов в притоны, полные всевозможного сброда. Он даже создал несколько глав описательного свойства, которые тоже показал другу и о которых говорил, что они пойдут в середину романа.

— А начало?

— А начало я еще не придумал.

На этом, на неосуществленном начале, вся работа Помяловского над романом завершилась. Пьяница все-таки победил в нем писателя, кабаки же из благодатной почвы для изучения трущоб вновь превратились в места попоек. Прошло не так много времени, и он стал возвращаться из своих походов, не сделав ни единой записи, зато пьяный как сапожник и часто битый.

Стоит, однако, отдать Помяловскому должное, забросив роман, он все же в меру своих возможностей, слабых перед пагубной привычкой, взял себя в руки и принялся за написание «Очерков бурсы», мысль о которых давно лелеял.

А потом он смертельно заболел.

В данном случае речь не о белой горячке, как можно было бы предположить, хотя бы немного зная Помяловского. Хотя и ею он, бесспорно, бывал мучим, и жестоко мучим: в моменты припадков посещали его жуткие видения. Так, являлся к Николаю давно уже покойный его дедушка, в руках держал книгу, куда были занесены все плохие поступки, что когда-либо совершил Николай, начиная с детства. Дедушка громко читал по книге и в конце объявлял, что Помяловский должен отправиться в ад. После этих слов сразу же разверзалась бездна преисподней, со многими грешниками в кипящей смоле, и демоны тянули туда Помяловского. Он упирался, рыдал и кричал, умолял оставить его на земле, а демоны, рогатые и козлоногие, с ехидными усмешками, настаивали на своем. Но они так и не увлекли его в ад, и не белая горячка явилась причиной его гибели.

Осенью 1863 года на ноге у Помяловского образовалась опухоль. Он счел эту болячку ерундовой и за врачебной помощью не обращался. Воспользовался народным средством — приложил в бане к опухоли с десяток пиявок. То ли от этого стало только хуже, то ли и так процесс уже был необратим, но больное место стало нарывать. Однако же и тогда Помяловский не поспешил к докторам. «Будь что будет», — досадливо отмахивался он от беспокоившихся за него друзей. Пришлось насильно везти его в клинику Медико-Хирургической Академии. Врач вскрыл нарыв и констатировал антонов огонь, или гангрену. Причем безнадежную.

— Ваши дни и даже часы сочтены, — объявили Помяловскому.

Эту новость Помяловский принял отрешенно, с совершенным спокойствием. Пожалуй, смерть была для него лучше, нежели жизнь в постоянном пьянстве, мучительная и унижающая его достоинство. Да и было любопытно узнать, правда ли, что его ждет ад, которым пугал его покойный дедушка, или все-таки что-то лучшее, например, просто небытие.

Единственное, о чем он попросил:

— Позовите Крестовского.

Всеволод, узнав о желании друга видеть его — скорее всего, в последний раз, — конечно, не заставил себя ждать. Он примчался в клинику, вошел в палату. Помяловский был бледнее простыни, на которой лежал.

Страшно было смотреть на товарища, совсем еще молодого, широкоплечего, дородного — и обреченного смерти. Как мало пожил — и как мало написал!

— Коленька, дружочек, как же так… — прошептал Крестовский, припав на колено перед его постелью. Попытался подбодрить Помяловского, а в большей степени самого себя: — Уверен, врачи, коновалы этакие, что-то напутали и ты еще поправишься.

Николай медленно покачал головой; было заметно, что это движение далось ему с трудом. Слабость и безволие овладели им.

— Перестань, Всеволод, — проговорил он. — Я-то знаю, чувствую… Безносая скоро придет за мной, совсем чуть-чуть… чуть-чуть осталось. — Он делал большие паузы между фразами, облизывал пересохшие губы, собираясь с силами. — Я позвал тебя…

— Проститься? — сказал Крестовский.

— И это… это тоже… Но и еще есть одно…

— Что же, Коленька? Что еще может быть?

— «Брат и сестра»… Или «Петербургские трущобы»… Роман мой… Точнее сказать, замысел романа… Я тебе его… дарю! — выдохнул Помяловский.

— Что? О чем ты? — Крестовскому удивительно было слышать о таком подарке в такую роковую минуту.

— Я же видел… видел, как у тебя глаза загорелись… когда я тебе рассказывал… об идее своей… Ну вот и забирай ее… Пиши «Трущобы»… Вместо меня… Мне, как видишь, уже не суждено… ни слова написать…

— Да как же это, Коленька! — недоумевал Крестовский. — Как же я смогу, ведь это… ведь это, в конце концов, просто некрасиво!

— Вот чудак!.. Что же тут некрасивого?.. Ты же не крадешь… я тебе дарю… Более того… это даже твоя моральная… моральная обязанность… Ведь таково мое… предсмертное желание… Напиши мой роман!.. Напиши!.. Такова моя последняя воля…

Тут Крестовский, всегда такой сдержанный, не вытерпел и расплакался, уткнувшись лбом в руку Помяловского, выпростанную из-под одеяла. Это были слезы прощания с другом — и слезы благодарности.

Перед тем как впасть в забытье и уже не выйти из него до самой смерти, Помяловский успел рассказать Крестовскому, где у него в квартире хранятся черновики и наброски к «Брату и сестре», они же «Петербургские трущобы», и завещал смело ими пользоваться как своими собственными и не упоминать при этом его имени: дарить — так уж дарить все полностью. В конце повторил:

— Напиши мой роман!.. — И, помолчав, добавил: — Даже уже не так: не мой, а свой!.. Он теперь твой!..

Получив после похорон в свое распоряжение все бумаги Помяловского, касающиеся «Петербургских трущоб», и перенеся их к себе домой (они жили тогда с женой в другой квартире, более дешевой и отдаленной), Крестовский их изучил внимательнейшим образом. Понял, что для написания романа их явно недостаточно. Кроме рукописей нескольких глав, что Помяловский уже предлагал ему для чтения, это были лишь отрывочные, разрозненные наблюдения, сцены, портреты некоторых второстепенных персонажей. Но вот до того, чтобы объединить их единым сюжетом, или на худой конец наметками оного, Помяловский в своей работе над романом не дошел.

— Мало! Мало материала! — заключил Крестовский. — Придется изрядно потрудиться! Но я напишу! Ради памяти друга напишу!

Впрочем, если по правде, не столько в память о друге подхватил он его идею, а из эгоистических побуждений — в надежде на литературную славу и, отрицать это бессмысленно, в расчете на денежный прибыток, которого не мог не дать авантюрный роман об обитателях трущоб — тема-то действительно для читателя весьма завлекательная. (Сейчас он в этой корысти, не без самоосуждения, признался Маркузе.)

Так или не так, а решив продолжить начатое Помяловским, Крестовский взялся за гуж и закусил удила. Так же, как и тот, стал захаживать он во всяческие заведения, но выпивал, лишь когда обстоятельства, в лице подсаживавшихся к нему темных личностей, того требовали. Также посещал он тюрьмы и больницы, изучал бумаги по разного рода уголовным делам — на это выдали ему разрешение власть предержащие. В сопровождении полицейских чинов заглядывал в ночлежки, в нищенские приюты, в публичные дома. В общем, подошел к делу основательно и систематически, какового подхода так не хватало Помяловскому. Разумеется, и сюжетную канву разработал, о чем его покойный друг тоже не позаботился.

Из всего этого совершенно определенно можно вывести, что «Петербургские трущобы» — это прежде всего детище Крестовского, пестованное им несколько лет, а Помяловский, хотя и сказал, что дарит их ему, но по сути только подсказал идею, дал толчок. Но все же без Николая этого романа не было бы!

Так закончил свой рассказ Крестовский.

Глава восьмая. Чувство адское

Всю эту историю Маркузе выслушал с интересом, но не более. Крестовский, несмотря на всю свою откровенность, не стал для него ближе, он по-прежнему был мужем любимой женщины, то есть неприятным по сути и положению человеком. Крестовский же, напротив, начал относиться к Маркузе еще теплее как к благодарному слушателю, на которого к тому же можно положиться: юноша клятвенно пообещал, что их разговор о «Петербургских трущобах» и Помяловском останется между ними, и в его искренность невозможно было не поверить.

Во время одной из послеобеденных прогулок, под тусклым осенним солнцем, в кои-то веки проглянувшим сквозь тучи, Крестовский поделился с ним воспоминаниями о прошлом не литературного, а личного свойства. Рассказал сперва о своем раннем детстве, прошедшем в имении своей бабушки в Малороссии в небольшом селе, при этом с присущей ему добродушной улыбкой поведал, как доставалось ему от бабушки за то, что всеми лакомствами, которыми она его беспрестанно и сверх всякой меры угощала, делился со своими приятелями — дворовыми ребятишками.

Кроме игр со сверстниками — крестьянскими детьми, любимым его занятием было чтение.

— Мальчиком я рос любознательным, — сказал Крестовский. — Память у меня хорошая, мама моя, Мария Осиповна, вместе с гувернерами и домашним учителем, занималась со мной, готовила меня к гимназии.

— Вы в честь нее назвали вашу дочь? — осведомился Маркузе. Перед взглядом его как будто пронеслась первая встреча с Варварой Дмитриевной, когда она вместе с ним смеялась заспанной Мане.

— Да, конечно, — ответил Крестовский и продолжал свой рассказ.

Для получения образования, говорил он дальше, его, уже когда переехали в Петербург, определили в гимназию. Там-то он и пристрастился, под влиянием учителей и сотоварищей, к сочинительству. К стихотворчеству в первую очередь.

— Стихи у меня выходили неплохие. Для моего возраста, разумеется, неплохие. Сейчас бы я, покажи мне их, расхохотался б над их наивностью и неумелостью.

Потом, по окончании гимназии, была учеба в Петербургском университете, на историко-филологическом факультете.

— Впрочем, до учебы ли мне было? — улыбался Крестовский и накручивал на палец ус. — Во-первых, я продолжал много писать, мои поэтические, а потом и прозаические произведения, написанные под воздействием на меня примера Помяловского, стали появляться в разных журналах, радуя — грешен я, грешен! — мое тщеславие и мою корыстность: хотя и мало, а платили же за них! Во-вторых, сама по себе развеселая жизнь студиозуса не способствовала тому, чтобы грызть гранит науки. В общем, не окончил я университет, бросил. Идти по службе, гражданской ли, военной ли, я не хотел, сосредоточился на литературной работе. Тоже, доложу я вам, теплая компания среди писателей подобралась, куда тем студентам до их попоек и гульбы во всяких ресторанах да трактирах. Почти все гонорары мои на это уходили! Но пришлось и остепениться: встретил Варвару Дмитриевну.

Услышав ее имя, Маркузе вздрогнул; сердце его сжалось. Варвара Дмитриевна, милая Варвара Дмитриевна!

Маркузе скрыл свое волнение. Для этого пришлось покривить душой:

— Позвольте признаться, что я восхищаюсь вашей семьей и очень счастлив, что вхож в ваш дом, — сказал он. — Сердцем отдыхаю и умиляюсь, когда вас посещаю. У вашей четы очень ровные, спокойные отношения, настоящий образец! И дочь ваша — такая славная!

Насчет дочери Маркузе, подружившийся с ней, конечно, не лукавил, а вот что до отношений меж ее родителями… В его присутствии Крестовские действительно вели себя друг с другом ровно и спокойно, Варвара Дмитриевна, как главная зачинательница семейных ссор, не позволяла себе выходить из границ подобающей при посторонних благовидности. Однако истинное положение дел уже было для Маркузе, равно как и для всех знакомых Крестовского, благодаря Лескову, секретом полишинеля; при Лескове-то, большом друге семьи, Варвара Дмитриевна не считала необходимым чиниться, она не знала, что он по-писательски болтлив.

Крестовский, уже с грустной улыбкой и оставив в покое свои усы, покачал головой.

— Увы! Образцовой, как вы сейчас сказали, нашу чету я бы остерегся называть. Это значило бы погрешить против истины.

— Отчего же? — Маркузе продолжал играть роль неосведомленного человека.

— Ввиду хвори, что настигла Варвару Дмитриевну, ее психическое состояние, как бы это сказать, несколько испортилось. Появилась у нее неуверенность в себе, а отсюда и неуверенность вообще в окружающей действительности и, собственно, неуверенность во мне. И все это вылилось в сомнения в моей супружеской верности.

— Ревность? «Чувство адское: оно вскипит в крови и, вызвав демонов, вселит их в рай любви».

— Это, кажется, из Бенедиктова?

— Совершенно верно.

— Хорошие строки. И вот это самое чувство адское овладело Варварой Дмитриевной, безо всякой почвы с моей стороны овладело, стоит сказать, если, конечно, вынести за скобки те вечера, что пропадал я в прежнее время в притонах, или ту ночь, что провел в полицейской части. Но ведь это в прошлом! Однако же и по сей день я вынужден терпеть демонов ревности, которые — о, конечно, против ее воли и желания! — в ней поселились. К тому же тут еще накладывается, пожалуй, и то, что Варвара Дмитриевна оставила театральные подмостки, а все ее существо актрисы требует сцен. Хотя бы сцен ревности. Признаться, я и в Варшаву в свое время согласился ненадолго отправиться, чтобы хотя бы немного отдохнуть от этих сцен. Так что, — развел руками Крестовский, — образец семьи вы увидели в нас безосновательно.

Маркузе было больно слушать такие жестокие слова о Варваре Дмитриевне. Крестовский обвинил во всех неладах ее одну, а сам выставил себя жертвой ее вздорности. Да еще и перед чужим человеком, коим он, Маркузе, по существу вещей для них является! Какая низость! А у самого наверняка же рыльце в пушку, дыма без огня не бывает! Видел, видел однажды Маркузе, как тяжело посмотрела на Крестовского рыжая соседка, толстая, но вполне миловидная. Так смотрят только обманутые женщины. Ну, понятно, видать, вошел к ней в доверие, клялся в вечной любви и обещал жениться, впоследствии же выяснилось, что он уже женат. Низость, низость, подлость и низость!

Впрочем, эта низость подарила Маркузе и надежду: возможно, Варвара Дмитриевна разглядит, что Крестовский ее недостоин, Маркузе же не преминет ей открыть на это глаза, а потом — потом объявит ей о своей любви.

В голове у молодого человека уже начали роиться смелые планы, а если не планы, то хотя бы мечты.

Крестовский же снова улыбнулся, но теперь уже не грустно, а счастливо.

— Однако я чаю, что скоро все поменяется в лучшую сторону. С вами первым, как с близким моим другом, хочу поделиться радостной новостью.

Маркузе насторожился.

— И какой же?

— В семье Крестовских ожидается пополнение: Варвара Дмитриевна в положении.

У Маркузе после этого известия все внутри оборвалось, он как будто в пропасть полетел. Солнце заплясало перед глазами. «Вот что есть чувство адское: услышать, что возлюбленная ждет ребенка от другого», — подумал он. Порадоваться бы ему за Варвару Дмитриевну, ведь она наверняка сейчас счастлива, но он не мог, слишком больно было. С усилием пришел в себя Маркузе и с усилием выдавил:

— Поздравляю, Всеволод Владимирович!

— Спасибо, мой друг, спасибо! Надеюсь, родится мальчик — наследник! А еще надеюсь — да что там, просто уверен! — беременность благоприятно отразится на Варваре Дмитриевне, сделает ее мягче, придаст ей смиренности и благодушия. В общем, прекрасная весть во всех отношениях.

Маркузе согласно кивнул.

— Бесспорно.

Несчастный влюбленный, он не знал, что Крестовский выдает желаемое за действительное. Впрочем, Крестовский и сам того пока не знал.

Глава девятая. Такие потрясения!

Все дело заключалось всего-навсего в том, что Всеволод Владимирович был введен в заблуждение. Варвара Дмитриевна внушила себе, что он хочет бросить ее ради рыжей толстой соседки, и решила таким вот способом — ложной вестью о будущем ребенке — удержать его. Извечная женская хитрость, наивная и вместе с тем святотатственная!

Но она сама испугалась этой своей хитрости. Через некоторое время со слезами и даже упав перед мужем на колени призналась она, измученная угрызениями совести, в обмане. Крестовский не поверил в чистосердечность ее раскаяния — он всегда помнил об ее театральном прошлом и самые искренние ее слова и поступки зачастую принимал за блестящую актерскую игру. А этот некрасивый случай стал для него последней каплей. Выслушав жену, он оттолкнул ее, коленопреклоненную, и сказал:

— Довольно, матушка! Устал я от тебя! Не жить нам больше вместе!

И вышел прочь.

Ах, если бы все это видел и слышал Маркузе! Какой музыкой явилось бы для него заявление Крестовского, какой надеждой на то, что Варвара Дмитриевна окажется свободна, озарилось бы его существование! Но он не мог этого видеть и слышать. Во-первых, сия семейная сцена произошла, как и подобает, за закрытой дверью, а во-вторых, поскольку работа над «Петербургскими трущобами» к той поре была завершена и в его стенографических услугах более не нуждались, Маркузе уже распрощался с Крестовскими с тем, чтобы больше не встречаться ни с Варварой Дмитриевной, ни с Всеволодом Владимировичем. Они, конечно, просили Маркузе не забывать их, и он заверял их обоих, что непременно будет навещать, но при этом твердо знал, что не будет. Не стоит напрасно терзать душу, решил он.

Первое время Маня, дочка Крестовских, тосковала по Маркузе, спрашивала, когда же он, «дядя Ваня», придет, чтобы нарисовать ей смешных зверей, но потом смирилась с его отсутствием. По-прежнему развлекалась она беготней по квартире и играми с воображаемым домовым. А еще она начала учить буквы: аз, буки, веди. К холоду, сквозившему между родителями, — после лжи Варвары Дмитриевны этот холод пришел на смену бурным ссорам, — девочка вскорости тоже привыкла. Благо свою угрозу насчет развода Всеволод Владимирович, жалея жену, не спешил исполнять.

К тому же судьба подарила семье Крестовских еще один шанс на сохранение семьи. Через несколько месяцев, уже в новом, 1867 году, Варвара Дмитриевна снова затяжелела. На этот раз по-настоящему. Всеволод Владимирович поначалу, наученный горьким опытом, не верил ей, но когда фигура ее показательно округлилась, отрицать очевидное было уже невозможно, а о расставании думать — и подавно. Крестовские были наконец-то счастливы.

Особенно Маня. Удивительная новость о том, что у нее будет братик (Всеволод Владимирович пестовал мысль о наследнике и внушал ее всем окружающим), овладела всем ее существом. Поминутно подбегала она к маме и прислоняла ухо к ее животику, где, как ей сказали, находился братик.

— Молчит! — говорила она, ничего не услышав.

Мама, которая в это время обо всех своих болячках забыла и жила в предвкушении большого события, безмятежно улыбалась.

— Конечно, молчит. Он же еще не родился.

— А скоро родится?

— Уже скоро.

В конце лета это случилось. На свет, впрочем, появилась дочь, а не сын — сестричка, а не братик. Но это никого не опечалило: девочка так девочка, кого Бог послал, за того и благодарение. Крестовские стали еще счастливее.

Новорожденную окрестили Екатериной, Катенькой. Маня в ней души не чаяла. Часами сидела она подле ее кроватки и смотрела, как она спит. А уж когда она открывала глазки, вот то-то радости было.

— Проснулась! — восхищенно шептала Маня. — Мама, она проснулась!

Хотя сообщать об этом было необязательно. Через мгновение после пробуждения Катенька сама оповещала, что больше не спит, громким, на всю квартиру, плачем.

Она вообще часто плакала, для младенцев это обыкновенное дело, но она плакала с надрывом, так что ее личико становилось синим. Как оказалось, болела Катенька. Недолго она прожила. После ее смерти в доме Крестовских воцарились скорбь и безмолвие, такое оглушительное на контрасте с детскими рыданиями, пусть рыданиями, но живыми.

Этого удара семья не перенесла. Всеволод Владимирович обвинил в кончине ребенка Варвару Дмитриевну. Не в физическом смысле обвинил, а в метафизическом.

— Бог наказал! — произнес он, когда они вернулись после похорон. — Бог тебя, Варвара, наказал.

— Почему же? — недоуменно спросила она.

— Потому что ты солгала мне со своей мнимой беременностью, вот Бог и наказал тебя, отобрав настоящего ребенка. Катеньку нашу…

— Как же ты жесток! Мое горе столь же неизмеримо, как и твое, оно даже больше твоего, ведь я мать, но я и представить не в силах, что смогла бы бросаться такими бессердечными словами.

— Ну, ты меня не стыди! Это ты, только ты виновата! Из-за тебя все случилось, из-за тебя! Не смогу я больше быть с тобой!

Крестовский проговаривал это всегдашним своим спокойным тоном, но у Варвары Дмитриевны было такое ощущение, что он едва сдерживается, чтобы не закричать на нее и, более того, не накинуться с кулаками. Это было очень страшно, учитывая, что все происходило в таких трагических обстоятельствах, в коих долженствовало бы не выступать с нападками, а тихо скорбеть. И Варвара Дмитриевна поняла, что муж ее теперь уже наверняка исполнит обещание и что развод неизбежен. Да и как иначе, если он в буквальном смысле ненавидит ее! Ее, ту, которую так любил и которая не давала ему поводов для противоположных чувств! Уж лучше бы она позволила себе увлечься тем молодым человеком, как бишь его, переписчиком или стенографом, Иваном Карловичем. Вон он какие пылкие взгляды бросал на нее утайкой, думая, что она не замечает, а она-то замечала, она ведь женщина, а женщины к таким вещам чутки! Уж тогда бы, по крайней мере, она не зря страдала бы от мужниного предвзятого отношения.

Однако неужели и в самом деле Всеволод ее ненавидит? Но из-за чего? Ужель и вправду за тот невинный обман, за мнимую, как он выразился, беременность? Боже, да ведь то были положительно пустяки! И как эта ее ложь, скажите на божью милость, могла отразиться на судьбе бедной Катеньки? Глупости, что за глупости вбил он в голову! Как, как она могла быть даже косвенно виновна в том, что жизнь ее любимой младшенькой доченьки оборвалась так быстро? Она же любила ее больше всех, она же мать! Да и разве мог всемилостивый Господь так жестоко покарать ее за столь незначительное прегрешение?

Нет, Варвара Дмитриевна решительно не понимала возведенных против нее мужем обвинений и удивлялась его злости. Но, хорошо узнав его за несколько лет, она предчувствовала, что его решение точно окончательное и он непременно уйдет от нее.

Так и случилось. Как ни умоляла его Варвара Дмитриевна, как ни взывала к его добропорядочности и гуманности («Не меня, так хотя бы дочь нашу, Манечку, пожалей! Без отцовской ласки, что ли, оставишь?»), он был тверд и непреклонен. Он съехал, невзирая на все слезы жены и присоединившейся к ней Мани, которой она внушила, что та никогда в жизни больше не увидит отца.

Квартира опустела. Сначала сестренка, потом папа. Маня была безутешна. Она действительно, под влиянием слов и истерики матери, думала, что папа ушел вслед за Катенькой и не вернется. Только если Катеньку положили в гробик (какая она бледненькая и хорошенькая лежала в гробике, точно куколка) и унесли, то папа своими ногами отправился на кладбище, чтобы не пугать ее, Маню, своим видом в гробу.

Каково же было ее удивление и радость, когда где-то через неделю папа явился, живой и здоровый, — даже усы гуще и чернее стали, — чтобы навестить ее. Она кинулась ему на шею, без ума от счастья.

В угощение Мане принес Крестовский так любимые ею леденцы в жестяной банке, такие раньше давала ей их рыжая соседка, та, что с жирными глазами в толстых веках. Это навело Маню на мысль, что он, возможно, сейчас живет как раз у рыжей соседки, где ж еще он мог взять монпансье, рассудила девочка.

Когда отец распрощался и ушел, она поделилась своей догадкой с матерью, которая все время его пребывания в квартире не выходила из соседней комнаты, показывая тем самым свою оскорбленную гордость.

Выслушала дочку — и куда вся гордость подевалась! Тут же, в чем была, в домашнем платье, выбежала Варвара Дмитриевна из квартиры. К соседке, поняла Маня.

Неизвестно, что там происходило, но через четверть часа мама вернулась очень раздраженная, злая. Накинулась на дочку:

— Что ты еще выдумала, несносная девчонка! На посмешище меня выставила! Ничего он не у нее, ей о нем даже слышать невыносимо, он о ней такие гадости, такие гадости в свой роман протащил! А это вполне приятная женщина, как я могла о ней раньше плохо думать!

С тех пор приятная женщина снова сделалась мила в отношении к Мане, снова ее привечала и угощала монпансье.

— Бедная девочка, такие потрясения, такие потрясения! — жалела она ее и гладила по головке. А старуха-приживалка, как и прежде, неизменно сопровождавшая рыжую толстуху, сочувственно кивала.

Это была единственная выгода, что принес Мане разрыв между родителями. Но, конечно, леденцы в том положении являлись слабым утешением!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МАРИЯ

Глава первая. Тернии будут

Время шло и шло, и словно в туманной дымке таяли в нем воспоминания раннего детства: таковы естественные издержки любого процесса взросления, и Маня, хотя и справедливо считалась особенным, одаренным большими способностями и не по годам развитым ребенком, исключения здесь, конечно, не составляла.

Впрочем, забылось не все. Память проявила избирательность и удержала отдельные впечатления и образы нежного возраста, причем мало считаясь с их значимостью. Так, у Мани не осталось вообще никаких воспоминаний о том, что у нее была младшая сестра, так недолго прожившая, зато сохранилась в памяти, как в каком-то чулане, куда складывают ненужные вещи, одна картина: папа в кабинете развалился на диване и, поглаживая усы, что-то рассказывает или диктует, а за столом сидит юноша и торопливо записывает за ним. Еще этот юноша, когда папа отлучался или отвлекался, рисовал ей всякие уморительные фигурки зверей.

Все это могло показаться сном, ложным воспоминанием, как домовой, с которым она играла в малолетстве, — не мог же домовой быть в действительности. Но в подтверждение того, что юноша не являлся выдумкой, несколько нарисованных им картинок долгое время по счастливой случайности были у Мани: улыбающиеся лошади, кошки, носороги. Изображены они были безо всякой художественности, наспех, но смотрелись живо. Потом рисунки затерялись почти все, но остался самый смешной — длинношеий жираф с выпученными глазами, почему-то с полосками по туловищу, словно зебра. Бумажку с его изображением Маня приспособила в качестве закладки для своего дневника.

Судя по этим добрым животным, их автор тоже был добрым, хорошим человеком. Но кто он был? Ни имя его, ни причина его присутствия в доме Крестовских в памяти у Мани не запечатлелись. А спросить было не у кого.

Именно что не у кого! Так уж сложилась, не особенно весело, Манина жизнь. Потрясения, из-за которых жалела и гладила ее по голове рыжая соседка «с жирными глазами», оказались далеко не последними на ее, пока еще таком коротком, пути.

Во-первых, отец уехал из Петербурга и, у Мани имелось такое ощущение, совсем забыл про нее. Во всяком случае, писем от него почти не получалось. Маня обижалась, но оправдывала его, что он очень занят, ведь у офицеров жизнь вон какая сложная, походная и боевая.

А к удивлению всех окружающих, Крестовский и действительно стал офицером, променял жизнь литературную на жизнь армейскую. Он был определен юнкером в 14-й Уланский Ямбургский полк, стоявший в Гродненской губернии. То была мечта его детства — стать уланом, что и неудивительно: уланами служили и отец его, и дед. После написания и издания «Петербургских трущоб» и освобождения от семейных уз ничто не мешало ее осуществлению. Со спокойной душой отбыл он к месту своего назначения, в Западный край Российской Империи. Тем, что в столице остается его маленькая дочка, он нимало не смутился. Чай, не одна же она остается, а с матерью!

Матери, однако, тоже было не до Мани. Состояние Варвары Дмитриевны, после смерти младшей дочери и разрыва с мужем, предсказуемо ухудшилось. Болезнь с новой силой навалилась на женщину, ослабленную нервными переживаниями. Чтобы не смущать Маню своим угасающим видом, Варвара Дмитриевна сбыла ее на руки бабушке.

А затем случилось куда более страшное событие, чем отъезд отца, самое страшное, что может припасти для ребенка жестокосердая судьба. Мать умерла.

Вот такие потрясения.

Но они не ожесточили Маню Крестовскую, нет. Маня была милой девочкой и выросла в прекрасную, грациозную девушку, да еще и образованную.

Последнему поспособствовало то, что она проходила курс в Смольном институте благородных девиц. Кроме воспитания и преподавания хороших манер, каковые должны отличать благородных девиц (неспроста же такое название!), там давали вполне сносные знания по основным наукам и отраслям мысли. И главное — Маня оказалась к ним восприимчива, с раннего детства тяга к познанию, к восприятию нового была в ней одним из сильнейших стремлений.

Так что в учебе она была одной из первых в институте. Вряд ли, однако, это выглядело уж очень мудреной задачей — превзойти в этом отношении однокашниц-институток. Выделялись, конечно, девицы прилежные и старательные, мечтавшие при выпуске получить «шифр» — золотой вензель с инициалом императрицы, дававшийся лучшим десяти ученицам, но они пребывали в меньшинстве. Если же говорить о большей части Маниных товарок, то не науки, и особенно в старших классах, волновали их девичьи сердца, а моды парижские и мечты о хороших женихах.

Последние были главным предметом разговоров, ведшихся в дортуаре — общей спальне — после объявления об отходе ко сну. «Смолянки» переговаривались и пересмеивались, лежа в своих постелях, и старались делать это потихоньку, шепотом, чтобы классная дама не услышала, но дортуар был помещением длинным, и чтобы та или иная фраза донеслась из одного конца в другой, приходилось все-таки повышать голос. По счастью, классные дамы были к старшим воспитанницам, ввиду их великовозрастности, невзыскательны и не прекращали творившегося безобразия.

— Ах, скорее бы уже выпуск! — говорила, мечтательно потягиваясь, одна из девушек, по имени Наденька. К занятиям и получаемым на них отметкам она относилась легкомысленно, зато заранее обдумывала в мелочах, в каком она будет платье на вручении аттестатов. — Свобода! Представляете, свобода!

— А что ты будешь делать с этой свободой? — с явно слышавшейся в интонации усмешкой спрашивала Лида, в противоположность Наденьке отличавшаяся живым, пытливым умом, но не отличавшаяся красотой, опять же на контрасте с Наденькой.

— Как что буду делать? — удивлялась та. — Замужество — вот предназначение всякой женщины. Жаль, некоторым дурнушкам этого не дано испытать.

Лида делала вид, что не заметила пущенную в ее адрес шпильку, и только прикусывала губу от досады.

— И что ж, у тебя и кандидат в супруги имеется? — интересовалась она.

— А как же! Мне бабушка говорила, что с моим приданым да с моим хорошеньким личиком долго в девках не засиживаются. Она так и сказала, что быстренько меня пристроит и что на примете у нее кое-кто есть для меня. И я знаю, о ком она речь ведет. Есть у нашей семьи знакомый — генерал, вдовец и вообще очень положительный человек. Но я за него не хочу — он же ровесник моей бабушке.

— А я бы пошла за генерала! Люблю военных! — вставляла Анна, способностей не выдающихся, но бравшая свое в учебе долбежкой.

— Я тоже люблю, — заверяла Надя, — но зачем же за старика? Вот у меня кузен есть — Николя. Тоже военный, но молодой. Кавалергард и красив как Аполлон. А мазурку как танцует! Видели бы вы, подружки мои, влюбились бы. Но поздно, поздно, мадемуазельки! Он — мой, и только мой! У нас даже поцелуй состоялся, когда я последний раз дома была. А ты, Лида, говоришь, что делать! Целоваться, любить и быть счастливой — вот что делать!

Тут вступала в разговор еще одна смолянка — Леночка, глупая до невозможности, но с добродушным нравом:

— Да, хороший жених должен уметь танцевать. Вон на последнем балу у нас какие кадеты были! Блистательные кавалеры! Как закружили! Я бы одному из них отдала свое сердце, все равно какому.

— Что ты такое говоришь, Леночка! — возражала Анна. — Они сущие мальчишки еще! Какие из них кавалеры! Нет, я все-таки настаиваю: мужчина обязательно должен быть в возрасте. Статность должна быть в мужчине, обязательно статность!

Тут все начинали спорить наперебой, какие качества важны в противоположном поле. Статность, умение танцевать, богатство, положение в обществе…

Только Маня отмалчивалась и не участвовала в общей беседе. Это делалось заметным, поскольку ее в институте ценили за острый ум, начитанность и ровное, приязненное отношение ко всем окружающим, а посему прислушивались к ее мнению.

— Крестовская! Мари! — окликала ее Наденька. — Ты спишь, что ли?

— Заснешь тут с вами, в таком-то шуме и гаме, — отзывалась Маня. — Чего тебе, Надюша?

— Что молчишь, Мари?

— А что сказать?

— Какого жениха ты себе желала бы?

— Никакого, — кратко отвечала Маня. — Давайте уже спать, ей-богу!

— Смотри, старой девой останешься! — предостерегала Наденька.

— Мое от меня никуда не денется!

И в самом деле, замуж, в отличие от своих подруг по Смольному, Маня не спешила. Она не была сторонницей теории свободной любви, получившей в то время большое распространение и даже в Смольном известной, но и выгодную партию не искала и не ждала. Выйти за старого толстого генерала или за молодого кавалергарда, не имеющего в мыслях ничего, кроме мазурки, — право, увольте! Пусть уж все будет как будет, по сердцу, а не по уму: «Кого полюблю, за того и выйду, а нарочно искать не стану!» Да и, кстати сказать, неудачный брак родителей не способствовал восприятию супружеской жизни как обязательной формы существования для нее.

Другая, не матримониальная будущность привлекала Маню. Она хотела быть и актрисой, как мать, и писательницей, как отец: то детское желание, что высказывала она (лишь бы взрослые отстали со своими расспросами) в четырехлетнем возрасте, не только никуда не подевалось, но и как будто въелось в нее.

К своим семнадцати годам Мария — да, пора к такому возрасту из Мани стать Марией — уже прочла книги своего отца Всеволода Крестовского — и авантюрные «Петербургские трущобы», и идейную, выставляющую полнейшими негодяями социалистов и революционеров дилогию «Кровавый пуф», которая была написана им позднее. Ее восхитила серьезность, основательность подхода отца к своим произведениям. Заметно было, что за ними, кроме литературного таланта, кроются большая работа, скрупулезное изучение действительности во всех ее проявлениях и сопутствующий этому изучению жизненный опыт.

Что до Марии, то если с талантом, судя по отзывам преподавателей, все у нее обстояло неплохо, то вот опыта ей, конечно, сильно недоставало, чтобы начинать писать — просто в силу возраста недоставало.

Значит, сообразила она, пока дорога ей — в артистки! Благо способностями в этой части, как и в литературной, она тоже не обделена; в спектаклях, что ставились воспитанницами Смольного института, она играла первые роли и снискивала рукоплескания. Как раз в театре она сможет набраться опыта, окунуться в жизнь с головой, а потом взять да и описать этот театральный мир!

А чтобы ничего не запамятовать, пока дело дойдет до писанья, всеми своими впечатлениями она решила делиться с дневником, который вела со дня определения в Смольный. Уж точно записи не пропадут, их вполне потом можно будет использовать в литературной работе! Сделанные, что называется, по горячим следам и на живую нитку, сразу после того или иного события, наблюдения или размышления, они придадут будущим произведениям живость и правдивость.

Но тут, впрочем, имелась загвоздка, которая не могла не смущать Марию. Если дневниковые записи предназначены только для нее самой, — она и писательница, и единственная читательница их, — то рассказы и повести, которые ей предстояло в будущем создать, прочитают — а она на это рассчитывала, иначе и стараться незачем — многие. Поэтому нужна осторожность в описании людей, которых могут узнать их знакомые (или они сами себя могут узнать).

Она держала в уме, как отец ее в «Петербургских трущобах» под именем баронессы фон Шпильце описал их соседку по дому и имел вследствие этого неприятное объяснение с последней. Мария не помнила, как это было, но отец рассказал об этом случае в одном из редких своих писем ей: поглощенный собственными делами, он все же иногда давал о себе знать.

Он был тогда на русско-турецкой войне в качестве корреспондента и в начале своего послания дочери передал новости с театра военных действий и уверил, что он пребывает в полной безопасности, поскольку находится непосредственно в свите государя. А затем писал: «Желание твое быть литератором, о котором ты поведала в предыдущем своем письме, весьма похвально, несмотря на все тернии, что непременно уготованы судьбой на этом пути. Я не пугаю, а говорю как есть: тернии будут. Как доказательство приведу в пример свои собственные неурядицы. Достаточно вспомнить, как поливала меня грязью так называемая «демократическая» и «прогрессивная» и даже «умеренно-либеральная» публика по выходе моего «Кровавого пуфа». А ведь я всего лишь предостерег в нем общество от увлечения нигилизмом, показав, что им прикрываются мошенники и мерзавцы, никаких благих целей в своих махинациях не преследующие, а ставящие во главу угла только личную выгоду или, что еще хуже, выгоду их покровителей, слепыми марионетками коих являются. Только и всего! А меня обвинили в клевете, доносительстве, ренегатстве! Можешь представить мое состояние! Хорошо, я к тому времени, когда началась эта травля, поднятая против меня в печати, уже был в офицерской среде, в обществе армейских товарищей, они меня подбадривали, упоминая восточную пословицу: «Собаки лают — караван идет».

Вот что значит следовать правде в литературе! Самого будут преследовать! Как тебе такие тернии?

Кстати, на предмет правды. Бывали и курьезные случаи. Ты, наверно, не помнишь, но когда мы жили на Большой Морской — мы еще не были с твоей матерью в разрыве, — жила в одном доме с нами некая госпожа…»

Далее шел рассказ о том самом объяснении с соседкой, приправленный юмором и смешными преувеличениями. Заключал его Крестовский такими словами: «Как видишь, правда даже в таких мелочах может быть чревата. Но без правды литература не нужна».

Мария часто вспоминала это письмо отца. Она не собиралась выводить на чистую воду прохиндеев-революционеров, пусть этим мужчины занимаются, но предостережение аккуратнее подходить к описанию знакомых лиц отозвалось в ней: по своей деликатности она боялась обидеть ближнего. После многих раздумий она нашла выход, показавшийся ей блестящим и даже идеальным: ведь можно писать не о других, а о себе, только не в точности, а меняя имя, обстановку, обстоятельства. Будет и правдиво, и не обидно для других!

Но это все еще предстоит, а пока перед ней только расстилалась дорога во взрослое существованье, таившая тернии, и, кстати, не о таких терньях предупреждал ее отец, а уж она и представить себе не могла, что ее ждет.

Наивная светлая девушка, всеобщая любимица, что она могла представлять! Верно она через много лет в своей повести «Вне жизни» сказала, в третьем лице, подразумевая себя семнадцатилетнюю: «Когда Женичка Лидова (на самом деле Мария Крестовская) выходила из института, это было такое чистое и милое существо, что всякий, знавший ее, чувствовал к ней безотчетное влечение». С такими, чистыми и милыми, жизнь не всегда бывает ласкова.

Глава вторая. В Киев поедешь?

К карьере артистки склоняли Марию не только детские мечты, но и практические соображения. Сидеть на бабушкиной шее по окончании курса Смольного не представлялось более возможным. Если становиться взрослой, так уж становиться взрослой до конца, в том числе и в смысле заботы о куске хлеба. А театр таким куском мог обеспечить.

К тому же туда была открыта дорога. О Варваре Дмитриевне, маме Марии Крестовской, еще помнили в театральном мире, и ее имя в некотором отношении послужило пропуском. Некоторые бывшие знакомцы Варвары Дмитриевны — антрепренеры, режиссеры, актеры — в дань памяти о ней не затруднились взять заботу над ее дочерью, клятвенно заверяли, что составят протекцию.

Правда, то, какими маслеными глазами смотрели они, эти постаревшие мужчины с развязными манерами, на Марию, как слюняво целовали ей руки, вызывало в ней естественные опасения. Она подозревала, что все их обещания даются с грязным намеком и что в благодарность за помощь в устройстве ее в театр они попросят вознаграждение. И легко можно догадаться, какое именно. Поэтому с этими добровольными «помощниками» она была учтива, но холодна и не давала им повода продвинуться дальше целования рук.

Обо всех грозящих ей опасностях и «терньях» со всей очевидностью Марии стало все ясно после встречи с неким господином Кирьяновым, известным антрепренером — впрочем, только по его собственным словам известным: прежде она такой фамилии не слыхивала.

А ведь личностью он был, опять же по его словам, значительной в театральных кругах. Шутка ли! Антрепренер Александринского театра, самого лучшего в Петербурге, самого популярного и самого уважаемого и публикой, и критикой!

Именно так он представился Марии, явившись пред ее очи на пороге ее квартиры, что взяла она внаем по выпуске из Смольного, чтоб не стеснять более бабушку. Был это толстопузый человечек, лысый как коленка и с гладко выбритым лицом, так что из растительности имелись у него только волосы, торчащие из ноздрей и ушей.

— Госпожа Крестовская? — учтиво поклонился он.

Она кивнула.

— Премного счастлив знакомству-с. Я Кирьянов, антрепренер Александринки. Уполномочен на подбор актеров в труппу. Это же вы дали объявление в газету, что вы начинающая артистка, ищете ангажемента-с?

Мария действительно обратилась за этим в газету, когда выяснилось, что все бывшие мамины знакомые не очень-то торопятся поспешествовать ей вследствие ее холодности к ним. Так неужели сработало? Из самой Александринки, надо же! О такой действенности печати она и помыслить не могла.

— Да, а что, уже пропечатали объявление? Да вы проходите ради Бога! Чего же мы на пороге-то! — Мария радовалась и суетилась.

Кирьянов, расположившись в предложенном кресле, оглядел комнату, в которой очутился. Обставлена она была бедно, но выглядела опрятно. Это выдавало в госпоже Крестовской девушку стесненную в обстоятельствах, но аккуратную. «Люблю таких, — подумал Кирьянов, — несчастненьких и чистеньких». Переведя взгляд на девушку, с удовольствием убедился в ее красоте. Свеженькая, как распускающийся цветок, глубокие голубые глаза лучатся жизнью, щечки румяные, темно-каштановые волосы заплетены в толстую косу, перекинутую на грудь. Сама грудь, кстати, высокая, приятная такая. Талия тонкая. Грация, грация! «Не напрасно же я сюда заглянул!»

Перед тем как начать реплику, Кирьянов облизал губы.

— Госпожа Крестовская, в газете сказано, что вы дебютантка. Но ваша фамилия кажется мне знакомой.

— У меня отец писатель. Всеволод Крестовский, автор «Петербургских трущоб».

— Ах да! Как же, как же! Нашумел в свое время этот роман. Я, правда, не читал, но наслышан, наслышан. А вы, стало быть, Мария Всеволодовна… Я, стало быть, по вашему объявлению-с. Нашему театру нужны красивые и талантливые актрисы. Красота ваша, так сказать, налицо, не смущайтесь, не смущайтесь, это не комплимент, а профессиональная оценка со стороны театрального деятеля. А что насчет таланта? Есть ли у вас какой-нибудь опыт игры в любительских постановках?

— Я в Смольном институте играла в спектаклях.

— Так вы из Смольного. Это хорошо, это похвально. И успешно-с играли?

— Думаю, да. Рукоплескали.

— Рукоплескали, понятно, понятно. Это хорошо, это похвально.

Отвечая на вопросы, Мария покраснела, и это придало ей еще больше привлекательности. Кирьянов снова облизал губы.

— А что-с, — сказал он, — нам бы не мешало убедиться в ваших актерских способностях, как вы полагаете-с?

— Полагаю, что это нужно. Что мне, монолог какой прочитать? Я из Шиллера могу или из Островского.

— Так вы еще и разносторонняя-с: и из Шиллера, и из Островского. И трагедии, и комедии. Очень хорошо, очень похвально. — Он воровато огляделся. — А вы одна в квартире? И никого не ждете?

Эти вопросы насторожили Марию.

— А к чему вы любопытствуете?

— К тому, чтобы не помешали нам, нашему просмотру-с. Это очень неприятно, если монолог прерывается на половине.

Мария жила одна и никого не ждала, но сочла за благо солгать, чутье подсказало.

— В соседней комнате горничная. Да и кузен должен с минуты на минуту прийти. Он у меня кавалергард. — Она вспомнила о кузене своей подруги по Смольному Наденьки, о котором та часто рассказывала.

— Ах, какая досада! — хлопнул по подлокотнику кресла Кирьянов и в задумчивости погладил лысину. — Но я вот что придумал-с. Давайте я запишу вам свой адрес, и вы зайдете ко мне. Скажем, завтра, в три пополудни-с.

— Хорошо, господин Кирьянов. Это меня устроит.

— Только обязательно приходите-с. Сейчас уже двадцатое июля, а сезон открывается в конце августа, так что времени, посудите сами, совсем мало. Труппа уже почти вся подобрана, только несколько актрис найти осталось. А вы нам, по всему видно, подходите. Стало быть, буду ждать-с!

— Обязательно приду, — сказала Крестовская и привстала с места, давая понять, что разговор исчерпан.

Уже в дверях, после того как дал адрес и распрощался, пожимая и целуя руки Марии, Кирьянов повторил:

— Так, стало быть, жду-с.

Закрыв за ним, Мария торопливо замкнулась на ключ. Сердце ее билось часто, и была она перепугана. Какой несимпатичный, скользкий человечек, как будто персонаж папиных «Трущоб» сошел со страниц романа! Почему он спрашивал, нет ли еще кого в квартире? И так настойчиво приглашал к себе! Право, что-то тут не так! Тот ли он вообще, за кого себя выдает?

Мария благоразумно решила не ходить к Кирьянову, а выяснить вначале в Александринском театре, имеет ли он к нему отношение. Сей театр располагался на одноименной, Александринской площади, а фасадом, с колоннами и квадригой Аполлона на аттике, выходил на Невский проспект. Часто Мария бывала там на представлениях, часто, прогуливаясь, проходила мимо и мечтала выйти на его сцену под овации публики. Ах, вот бы сбылось! Благоразумие благоразумием, а мечты есть мечты!

Но в театральной дирекции ей ответили, что знать не знают никакого Кирьянова. А на робкий вопрос, требуются ли им актрисы, рассмеялись.

— Деточка, да мы отбоя не имеем от актрис. В нашу труппу попасть можно лишь по особому приглашению.

Вышла на улицу Мария совершенно подавленная. В задумчивости остановилась, прислонилась к колонне. Значит, не так уж и открыта дорога в театр, как она предполагала. Да еще и мошенники всякие лезут. Невольно на глаза навернулись слезы.

На плачущую на ступеньках театра девушку обратила внимание пожилая, но еще привлекательная дама. Она уже открыла было дверь, чтобы пройти внутрь, но задержалась.

— Чего слезы льешь-то? — грубовато и в то же время участливо поинтересовалась она. — Не берут в актрисы, что ли?

Мария, вытирая глаза и нос, кивнула.

— Ну, не изволь печалиться, милочка. В другой театр попробуй. В этот так просто не возьмут, для этого прежде имя нужно заработать.

— А где его заработать-то? Никому не нужно. Уж и объявление мое газета пропечатала, а все без толку. Один только проходимец какой-то пришел, сказал, что в Александринском антрепренером, а никакой он не антрепренер, никто и не слыхивал о нем.

— Ничего он с тобой не сделал? — с тревогой за нее спросила дама.

— Нет, только адрес свой оставил. Но я не пошла к нему.

— И правильно сделала, что не пошла. Но он знает, где ты живешь, и может вернуться. Да и другие, ему подобные… Зачем объявление сделала? Есть любители полакомиться этакими вот юницами, они нарочно выискивают в газетах такие объявления.

Мария ахнула. Вот тебе и действенность печати, только решительно наоборот!

— Что же мне делать?

— Съезжай на другую квартиру. — Дама поразмыслила о чем-то. — А лучше знаешь что… В Киев поедешь?

— В Киев? Зачем?

— Как зачем? В театре играть! Есть у меня там знакомства. У меня везде, если хочешь знать, знакомства. Поди, не первый год на сцене!

— А если не возьмут?

— Возьмут! Напишу рекомендацию — куда денутся, возьмут! Я же Подобедова-первая! Солидный вес имею! А ты девушка, я вижу, хорошая, чего ж не порадеть. Поначалу, конечно, будешь на последних ролях, а потом уж как себя покажешь. Есть у тебя дарование-то?

— Есть! — шмыгнув носом, сказала Мария.

— Вот и хорошо, — улыбнулась Подобедова-первая.

Глава третья. В добрый путь

Та дама, что приняла участие в судьбе Марии, действительно была известна как Подобедова-первая, или просто Подобедова Надежда Ивановна. Первая — это чтобы не путать ее с младшей сестрой, Екатериной Ивановной, которая была соответственно Подобедовой-второй.

Обе они давно уже блистали на подмостках Александринского театра и заслужили большое признание своей преданностью сцене. Таланта они, как злословили критики, были не выдающегося, но благодаря серьезному отношению и тщательной выделке своих ролей, тут уж критики не могли не признать очевидного, выбились в ведущие актрисы.

К моменту встречи с Крестовской Надежда Ивановна Подобедова уже три десятка лет верой и правдой служила Мельпомене в Александринке. И знакомств в театральных кругах за такой срок у нее и вправду накопилось изрядно. И о Киеве неспроста она вспомнила в разговоре с Марией. Жил там не то что поклонник — о каких поклонниках может идти речь в ее-то летах, — а почитатель таланта Подобедовой-первой, и этот почитатель заверял, что готов исполнить любую ее просьбу, если таковая только воспоследует.

Это был Лев Абрамович Куперник, перешедший в христианство еврей. Блестящий адвокат, в прошлом году прославился на всю Россию тем, как защитил, будучи приглашен в Кутаиси, группу грузинских евреев: они обвинялись в убийстве маленькой девочки с целью употребления ее крови в пасхальную мацу, но благодаря представленным Куперником убедительнейшим доводам были все оправданы.

А еще Куперник был знаменит своей любовью к музыкальному и театральному искусству. Из этой любви, поговаривают, он даже завел роман с одной актрисой; уж не дознаться, правда ли это или сплетня, но жена устроила ему большой скандал, когда до нее дошли слухи. Но и за вычетом этого неясного факта он был своим человеком за кулисами, поскольку с готовностью выступал в качестве мецената, а кроме денег не жалел артистам и добрых слов.

При поездках в Москву и Петербург Лев Абрамович всенепременно посещал ведущие театры, проходил после представлений в гримировальные уборные и поздравлял актеров с блестящей игрой. И уж конечно, не обойдена его вниманием была и Подобедова-первая, одна из первых актрис одного из первых театров в России.

— Надежда Ивановна, ваша Марья Антоновна — просто чудо! — говорил ей Куперник после гоголевского «Ревизора», где она играла, невзирая на возраст, роль дочери городничего. В глазах его горело восхищение. Он и сам пробовал себя в любительских спектаклях, в том числе и по тому же Гоголю, но понимал, что уровня больших артистов, к каковым принадлежала Подобедова-первая, ему вовек не достичь. Потому, собственно, и ценил их за их мастерство.

На его-то имя и написала Надежда Ивановна рекомендательное письмо, которое вручила Крестовской.

— Отдашь в Киеве Купернику — он там председатель драматического общества. Уж он о тебе позаботится, определит тебя, как и куда следует.

— А он не из таких, как Кирьянов? — опасливо спросила Мария.

— Обижаешь, милочка! Я бы тебя к такому ни в жизнь не направила. Да, сказывают, было у него что-то с какой-то актрисой, но то дела давно минувших дней, да и были ли те дела — никто не ведает. После внушения, что ему жена сделала, он ни на одну актрису со сладострастием не посмотрит, даже если раньше смотрел. Нет, определенно, это положительный человек, приветит ласково, но целомудренно. К тому ж не забывай, у тебя письмо от Подобедовой-первой, вряд ли бы он посмел, если б и возжелал. Так что выше нос и смелее, милочка! Театр любит смелых, уверенных в себе!

Мария сердечно поблагодарила Надежду Ивановну и начала приготовления к отъезду.

Прежде она никогда не выезжала за пределы Петербурга, а тут Киев. Чай, не ближний свет! Ее отговаривала бабушка Мария Осиповна, ее отговаривала Наденька, с которой она продолжала дружбу после Смольного (кстати, с кузеном-кавалергардом ничего у Наденьки не вышло, и дело катилось к свадьбе с генералом). Но Мария настояла на своем. Поеду — и все тут! Она помнила слова Подобедовой-первой: «Выше нос и смелее!»

— Что ж, в добрый путь! — сдалась бабушка. — Киев — город хороший, да и не чужой для нас, Крестовских. Предки твои из Киевской губернии, так что, глядишь, и всколыхнется сердечко твое, когда там будешь.

Впрочем, при прощании, состоявшемся на вокзале, не обошлось и без слез.

После продолжительного путешествия по железной дороге Мария была в Киеве. И вправду это оказался хороший город — светлый, зеленый, с широкими улицами. Только уж очень жарко было в сравнении с Петербургом, сухой воздух, казалось, драл горло.

Сняв номер в гостинице, Крестовская отправилась к Купернику по данному Подобедовой-первой адресу.

Лев Абрамович, невысокий и коренастый, с пенсне на носу, принял ее в своей конторе вежливо, но без особенного радушия: от посетителей и просителей по адвокатским делам у него не было отбоя, и он решил было, что голубоглазая юная дева с густой косой тоже явилась искать его защиты. Своим робким видом она заставляла думать о себе как о жертве насилия, которой эта защита необходима. Но у Куперника решительно не имелось времени брать еще одно дело, и он вынужденно продумывал, как тактичнее отказать и какого другого адвоката присоветовать.

К счастью, этого не понадобилось. Девушка достала из ридикюля письмо и с милою улыбкой протянула его Купернику. Прочитав его, он посветлел в лице.

— Так вы, госпожа Крестовская, актриса! Из Петербурга, да еще и от Надежды Ивановны! Замечательно!

— На самом деле я не актриса, — поправила его Мария. — Я пока лишь собираюсь ею стать. Но сцена мне знакома. Я играла ведущие роли в институтских постановках.

— А что ставили?

— Шекспира, Шиллера.

Куперник рассмеялся.

— У нас в Киеве вы начнете с водевилей. И совсем не с ведущих ролей.

— Я согласна! Так я принята? — Мария приложила руки к сердцу, этот жест показал, как она счастлива.

— Нужно еще соблюсти ряд формальностей. Да и рекомендации рекомендациями, а не мешало бы проверить ваши сценические умения.

— Я готова хоть сейчас! — Глаза Марии блестели от радости.

— О нет, прошу вас, давайте не сейчас. Я сегодня на весь день ангажирован одной дамой. — Куперник посмотрел в сторону от себя.

Мария проследила за направлением его взгляда и только тут обнаружила, что они не одни в кабинете. В углу на диванчике сидела маленькая девочка, лет пяти, и что-то рисовала в альбоме, что лежал у нее на коленях. Была она сосредоточена на своем занятии и происходившее вокруг вниманием не удостаивала.

— Это Таня, дочь моя, — сказал Куперник. — Таня, поздоровайся с госпожой Крестовской.

Девочка подняла глаза и произнесла совсем по-взрослому:

— Здравствуйте, госпожа Крестовская.

— Здравствуйте, — ответила Мария.

— Вот приехала дочка погостить, — пояснил Куперник, — тоже, кстати, из Петербурга, и я дорожу каждой минутой общения с ней, даже на службу, как видите, взял с собой. Так что… — Он с улыбкой развел руками.

— О, я вас прекрасно понимаю. Мой отец не видел, как я росла, и, полагаю, жалеет теперь об этом.

— Я уверен, что жалеет. Значит, до завтра?

— До завтра.

— Таня, скажи госпоже Крестовской до свидания.

— До свидания, госпожа Крестовская, — сказала девочка, оторвавшись от рисования.

Не могла Мария знать, что эта девочка Таня через много лет станет ее ближайшей подругой, невзирая на разницу лет, и будет ее звать не госпожой Крестовской, а по имени.

Глава четвертая. Где жизнь и правда?

Назначенное на другой день испытание Крестовская прошла великолепно. Поначалу, правда, она опасалась, что может повториться та же история, что и с Кирьяновым, то есть что Куперник имеет в виду домогательства, вот и отложил на другой день, чтобы не при дочери. Поэтому вела она себя в первые минуты напряженно и скованно. Но выяснилось, что у Льва Абрамовича нет в мыслях ничего такого. Он провел ее в здание театра — в нем пахло животными, потому что прежде там помещался цирк — и познакомил с режиссером, которому, собственно, и предстояло принять решение на ее счет. Тот пригласил ее подниматься на сцену.

Зрительный зал был, конечно, много меньше, чем в той же Александринке, и вообще меньше, чем в любом другом петербургском театре. Но со сцены он казался огромным, особенно учитывая его пустоту: кроме Куперника и режиссера, там были налицо несколько актеров, пришедших поглазеть на дебютантку. Марию, однако, это не сбило, она пребывала в приподнятом настроении, поняв, что ее страхи напрасны и что ее действительно будут «испытывать» как артистку. В таком состоянии духа она вдохновенно сыграла все предложенные ей сцены.

— Не обманула Подобедова-первая, — довольно потирая руки, сказал режиссер. — Есть в девчонке искра, есть желание. Хотя техника хромает, — добавил он. — Ну да не в первые же амплуа мы ее принимаем!

С Марией был подписан контракт на один сезон. И бурная театральная жизнь закружила ее. Знакомство с труппой, репетиции, заучивание роли… Все было как в тумане, и по прошествии лет она не смогла восстановить в полной точности, что с ней происходило в те дни. И дневник был не помощник, потому что она во всей этой круговерти просто забывала делать в нем записи.

Но ярким пятном навсегда запечатлелось в памяти Марии то, каково ей было перед премьерным выходом на публику, и даже то, как она выглядела.

Ставили французский водевиль. Марии доверили второстепенную роль служанки; по сценарию это был довольно легкомысленный персонаж, этакая девушка-вертихвостка, пронырливая и кокетливая до ужаса, свою философию «живи как хочется и радуйся жизни» она излагала во фривольных куплетах, сопровождавшихся столь же фривольными танцами. На репетициях это казалось не более чем забавным и Марию, счастливую погружением в театральную жизнь, нимало не смущало, но вот настал день спектакля. Волнение, колотящееся в груди сердце, нервная дрожь, состояние как перед обмороком… Опытные актрисы старались ее успокоить, говорили, что это вещи обыкновенные перед дебютом. И ближе ко второму действию, к своему появлению пред очи зрителей, битком забивших зал, Мария с помощью старших подруг и обрызгивания лица водой привела себя в равновесие.

Вот к ней в уборную заглянули, сказали, что пора. Она, давно уж наряженная и напудренная, еще раз пробежала глазами листок с ролью, и без того назубок затверженной, перекрестилась и, выдохнув, отправилась «навстречу судьбе». Она была готова!

Идти к сцене нужно было длинным коридором, что освещался вереницей газовых рожков. Стояло там трюмо, куда смотрелись актеры, чтобы в последний раз проверить, в порядке ли костюм. Взглянула на себя и Мария.

О Боже! Она ли это? Та ли это маленькая девочка, любившая, когда ей рисовали смешные фигурки животных? Та ли это скромная смолянка, предпочитавшая разговорам о женихах чтение учебников и хрестоматий или, на худой конец, романов? О нет! На нее из зеркала смотрела нагловатого вида разбитная девица, одетая в вызывающий наряд. Вернее, даже не одетая, а полураздетая! Плечи и руки обнажены, ноги обтянуты в трико, и еще эта коротенькая французская юбочка, долженствовавшая распалять воображение зрителей-мужчин. Лицо, правда, имело перепуганное и невинное выражение, но это не выкупало общего впечатления.

— Это не я, — прошептала Мария.

Чувство действительности, вытесненное всей этой театральной суетой и мельтешней, вернулось к ней. Она ощутила вдруг, сколь неестествен окружавший ее артистический мир, ей захотелось сбежать из него, сбежать раз и навсегда.

Но Мария встряхнулась, улыбнулась своему отражению в трюмо. «Назвался груздем — полезай в кузов!» — вспомнилась ей пословица. Нельзя было подвести Подобедову-первую, поручившуюся за нее, Куперника, поверившего в нее, память матери, наконец!

Не убирая с лица улыбки, поспешила она на сцену, тем более что ее уже подгоняли.

Ей казалось, что она удовлетворительно справляется с ролью. Не блестяще, но сносно. С нужной интонацией подает реплики, смешно кривляется и поет куплеты и уморительно подтанцовывает. Глядя в зал, она видела, как зрители, особенно мужчины, направляют на нее бинокли и лорнеты и улыбаются.

«Значит, нравится!» — радостно подумала она. Но тут же она как будто посмотрела на себя со стороны, и пришло осознание, что это не игра ее производит впечатление, а ее полуголый вид, ее ноги и плечи. «Ну и пусть!» — назло самой себе решила она. Ей нравилось, что она нравится, это, как известно, свойственно прекрасному полу.

Роль Марии исчерпалась одним действием. Главный герой пьесы, добродетельный молодой человек, отринул ее кокетничанье с ним и выпроводил прочь. Этим и завершился ее актерский дебют.

Когда закрылся занавес, все поздравляли Марию с почином, со вступлением в театральную семью, которое теперь можно было считать окончательно свершившимся. Особенно рад был за нее Куперник — из почтения к Подобедовой-первой он относился к Крестовской как к своей любимой протеже и, конечно, счел за долг присутствовать при первом ее появлении перед зрителем.

Но актер, исполнявший главную роль, — тот самый добродетельный молодой человек, — выразил недовольство игрой Марии. Улучив минутку, когда она оказалась в относительном одиночестве в своей уборной, он, блистательно красивый, тем паче в не смытом еще гриме, проговорил:

— Вы ни дать ни взять деревяшка сегодня были.

Мария опешила. Так неожиданно было слышать подобные слова после всех только что пропетых ей славословий. Она посмотрела в его красивое лицо, надеясь увидеть лукавую улыбку, коей сопровождают шутки. Но он был серьезен и даже зол и от этого еще более красив.

— Именно что деревяшка! — раздраженно повторил он и вышел.

Столь нелестный отзыв остался единичным. Даже в газетной рецензии, посвященной спектаклю, сдержанно похвалили Марию, отметив ее «прекрасную читку» и то, что из нее «обещает выработаться замечательная актриса». Это печатное мнение, присоединенное к остальным, устным, перевесило оценку, сделанную партнером по сцене. «Никакая я не деревяшка! — думала Мария. — Просто он завидует, что мне, с моей второстепенной ролью, уделили больше внимания, нежели ему!»

Следующие несколько недель она купалась не то что в лучах славы — об этом говорить все же не приходилось, — а во внимании публики. Молоденькая и хорошенькая, что еще нужно актрисе для успеха! Даже поклонники из местных богатых театралов у нее появились, пытались, впечатленные ее внешностью, проникнуть к ней в уборную, чтобы выразить восхищение, но их отваживал Куперник: он твердо следовал просьбе Подобедовой-первой оберегать Марию от такого рода приключений.

Куперник не только приглядывал за ней, но и приглядывался к ней как к актрисе. Кое-какие особенности в ее игре открылись его взгляду, и не лучшего свойства. «Деревяшкой» он бы ее не назвал, но все же…

Однажды, после очередного водевиля и очередной полученной Марией порции зрительских восторгов, он вызвал ее на откровенный разговор.

— Я много наблюдал за вами, госпожа Крестовская, — начал Куперник, — и заметил, что вы не вся отдаетесь действию спектакля.

— Скованность вообще свойственна дебютанткам, — перебила Мария. — Это обыкновенное следствие робости, страха.

— Но вы не скованны, а как-то холодны. Как будто отстранены от того, что происходит вокруг вас на сцене. Такая отрешенность непростительна для актрисы! Где жизнь, где правда в вашей игре?

Мария молчала, ошеломленная. Эти слова сильно по ней ударили, к тому же она чувствовала их истинность, что только усугубляло их болезненность. Все же Мария возразила:

— Жизнь? Правда? — горько усмехнулась она. — О, я мечтаю играть жизненно и правдиво! Но какая может быть жизнь и правда в глупых водевильчиках? Куплетики эти нелепые! Как хотите, а я не могу, просто решительно не могу вовлечься в действие! Посмотрите на мой вид, в конце концов! — Во время разговора она еще оставалась в привычном своем сценическом наряде, то есть почти полуголая, только с накинутым на обнаженные плечи платком. — Это же просто стыд! Да, я улыбаюсь, я принимаю комплименты, но что я при этом чувствую! — В глазах у нее заблестели слезы.

Куперник смотрел на нее с сочувственной улыбкой.

— В вас так и чувствуется институтка. Но если вы такая уж кисейная девушка, то не стоило вам идти в актрисы.

— Но ведь это была моя детская мечта! У меня мама была актрисой, и ее мама была актрисой!

— И что, они не рассказывали вам, какова суть этой стези?

Мария покачала головой.

— Они умерли. У меня одна только бабушка по отцовской линии.

— А сам отец? — Конечно, Куперник знал, что ее отец, известный писатель, вполне себе жив.

— Он не участвует в моей жизни, ему больше по нраву путешествия. Во время турецкой кампании он был корреспондентом на Балканах, а когда она закончилась, тут же стал искать возможности, чтобы побывать на Дальнем Востоке.

Куперник сочувственно помолчал, потом сказал:

— Что ж, вы, пожалуй, правы, в водевиле не найти жизни и правды, это представление для увеселения публики, и не больше. Но если лишь в этом дело, то я посодействую, чтобы вас попробовали в серьезной роли.

Лицо Марии прояснилось.

— Да?! Вот было бы великолепно! Уж тогда бы я показала жизнь и правду! Или, как выражается мой отец, «правду жизни». А кстати, — перевела она разговор, — а где же ваша прелестная дочка Таня? Давненько я ее не видала.

— Уже в Петербурге. Жена забрала.

— Ваша жена, значит, в Петербурге живет?

— Да.

Видно было, что Купернику неприятна эта тема, и Мария предпочла закончить беседу. «Все-таки неспроста говорят, что он изменил жене с какой-то актрисой», — предположила она.

Глава пятая. Негодяйка великая

Как и обещал, Куперник «продвинул» Крестовскую на роль в серьезном спектакле. Это был «Ваал» Алексея Писемского.

Режиссер поначалу скептически воспринял кандидатуру Марии:

— Помилуйте, Лев Абрамович! Рановато ей еще в драмах-то играть! Еще хватка не выработалась у нее, не сможет она уловить и передать характер! Вот легкий жанр, где улыбаться да ногами дрыгать, — так он отзывался о водевильных танцах, — это ее!

Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Артистку Степановскую, игравшую в «Ваале» одну из ролей, поколотил актер, у которого был с ней роман: ни с того ни с сего он приревновал ее к рабочему сцены, всегда пьяному старику. (Кстати, ревнивцем этим был тот, кто ругал Марию «деревяшкой». ) Вследствие побоев Степановская на какое-то время слегла — хотя больше вследствие стыда, а не побоев, — и ей потребовалась замена. И режиссер соблаговолил попробовать Крестовскую.

— Делайте все так, как я скажу, — наставил он ее, — и вы сыграете достодолжным образом.

Первые же репетиции показали, что ей можно доверить роль. Она основательно работала над ней, старалась следовать всем подсказкам режиссера, вплоть до малейших: станьте туда, взмахните рукой так, обернитесь этак.

Вместе с этим Крестовская много размышляла о пресловутой правде жизни, а мысли свои записывала в дневник, который в кои-то веки открыла.

«Перед тем, чтобы зритель увидел правду жизни на сцене, лежит многократная преграда, — писала она. — Во-первых, писатель должен правдиво написать драму, во-вторых, режиссеру надлежит правдиво ее поставить, а в-третьих, актеры должны правдиво сыграть. Только если все эти условия будут соблюдены, до зрителя будет донесена правда. На режиссера нашего, судя по всему, в этом вопросе положиться можно — он человек опытный и обстоятельный, в своем деле собаку съел, знает, как подать пьесу, не лишая ее заложенного в ней смысла ради внешнего эффекта. В Писемском тоже никаких сомнений, он, по отзывам моего отца, глубоко проникает в суть явлений современности, в сущность человеческую, и „Ваал“, насколько я могу судить по его прочтении, не составляет исключения: веришь поневоле, что все так и было, а если и не было, то вполне могло быть. То есть в соблюдении двух условий можно быть уверенной. Остается условие третье — игра актеров. О других не буду, только о себе. Чтобы была верная правде жизни игра, необходимо в первую голову (забавно, фамилия моей героини в „Ваале“ — Трехголовова, а я говорю как раз о трех условиях, да еще и слово „голова“ упомянула), — в первую голову необходимо понимание характера, понимание того, что ты играешь. И тут я, увы, становлюсь в тупик. Мой персонаж — Евгения Николаевна Трехголовова — молодая вдова. И как мне, не знающей, что такое любовь, никогда не испытывавшей этого чувства, играть вдову, женщину, познавшую и любовь, и горе утраты любимого? Как? Я никогда не пойму, что она чувствует и как пережитое влияет на ее сегодняшние мысли и поступки. В особенности же следует учитывать, что это за поступки, их я тоже не пойму никогда. Эта Евгения Николаевна — дама, мягко говоря, не лучших человеческих свойств, и недаром другие персонажи пьесы называют ее негодяйкой великой, гиеной, а сам автор — разбитной госпожой. Только вообразить! Вначале она — любовница мужа своей лучшей подруги, Клеопатры Сергеевны, потом, когда та от мужа уходит, она живет с ним, пользуется его деньгами, но и этого ей мало — она заводит еще одного любовника и хочет убежать с ним за границу, умыкнув с собой тысячи мужа Клеопатры. Смогу ли я, невинная овечка, передать ее характер? Правдоподобно ли будет? Поверит ли зритель?»

Тут Крестовская в задумчивости замерла с пером, занесенным над бумагой. «Что за глупость я пишу, право! — подумала она. — Этак я дойду до того, что вдову должна играть только женщина, потерявшая мужа, продувную бестию — продувная бестия, а, скажем, убийцу — тот, кто и в действительности лишал человека жизни. Нет, в таком случае театр бы просто не существовал: вдов и убийц не хватило бы!»

С пера на бумагу капнули чернила и расплылись кляксой, скрывая под собой только что написанное. «Тем лучше! — Мария приняла это пятно за знак. — Не нужна в моем дневнике этакая чушь». И она без сожаления вырвала лист.

Но с тех пор Крестовская аккуратно вела дневник, и не только в смысле чистописания и избегания клякс аккуратно, но и в смысле периодичности записей. Просто Марии вспомнилось наконец, что она собиралась когда-нибудь использовать его в своей литературной работе, взяв свою жизнь за основу будущих произведений. А что! Актер никак не может строить свою игру, основываясь лишь на собственном опыте, поскольку играет то, что дают, и когда невинной девице дают роль вдовы и «негодяйки великой», особо рассуждать не приходится; а вот писатель — писатель человек более свободный в этом отношении, он творец, хочешь — пиши по опыту, хочешь — придумывай. Но по опыту все же предпочтительнее, так правда жизни точнее достигается.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.