
Все персонажи, места, их названия, организации, их аббревиатуры и сокращения являются плодом воображения автора. Любое совпадение с реальными людьми, местами, названиями, организациями, их аббревиатурами и сокращениями являются случайными. Употребление алкогольной продукции и табачных изделий героями романа не является пропагандой и служит лишь художественным приемом для раскрытия образов и внутреннего мира персонажей.
Пролог
Я прижимаюсь лбом к холодному стеклу огромного окна спортивного зала моей дворовой школы. Оно мгновенно запотевает круглым матовым пятном у меня перед глазами. Я отстраняюсь от него, стягивая зубами мокрую вязаную варежку с руки — варежка вся в белых снежных катышках, словно в ледяном репейнике, безвольно повисает на резинке. Я провожу ладонью по стеклу и снова прижимаюсь к нему в попытке разглядеть, что происходит там, внутри, в этот субботний декабрьский вечер. Уже стемнело, и будто сами по себе зажглись тусклые, ледяного света редкие фонари в нашем дворе. Совершенно нет ветра, оттого синие снежинки, медленно падающие на землю, кажутся тяжелыми и задумчивыми. Внутри посередине волейбольной площадки на стуле сидит юноша и внимательными, усталыми глазами смотрит на мальчишку моих лет. Тот в одних трусиках выделывает перед ним какие-то смешные и нелепые па. Это сложно назвать танцем, но юноша серьезен, ведь мальчик старается. В дверном проеме, по всей видимости, замерли его родители. Держа в руках его одежду и зимние валенки в галошах, они одними лишь глазами переживают за сына, боясь пошевелиться, как будто своим, даже малейшим движением собьют его с ритма, который выстукивает юноша, ударяя себя ладонью по ноге. Квача монотонно, будто подчиняясь неслышному ритму невидимого метронома, капает с галош на крашенные в желтый цвет половые доски зала, но родители не замечают бурой лужицы, растекающейся под ними. Они пристально следят за ногами сына — бледные, жилистые, и тощие, и непомерно длинные для его возраста. На деревянной узкой лавочке, стоящей у противоположного окна, сидят дети — мальчики и девочки. Так же как и танцующий мальчик, они все в одних трусиках прижимаются синюшными телами друг другу и испуганно, но внимательно смотрят то на его танец, то на юношу на стуле. Они напоминают мне костлявых, полудохлых цыплят, лежащих в ряд мертвыми тушками на грязном прилавке нашего гастронома. Из таких мама по субботам варит бульон, предварительно отрубив им головы и желтые когтистые лапки. Я делаю шаг назад и поворачиваюсь. Я очень хорошо помню тот вечер, тот первый раз, когда увидела Его. По-моему, это произошло именно тогда. Он стоял на противоположной стороне улицы и смотрел в мою сторону. В тот момент я не смогла как следует разглядеть Его — лишь черный силуэт и ощущение взгляда, пронизывающего меня, как холод этого зимнего московского вечера. Странно, я совершенно не видела Его лица, но точно знала: Он смотрит именно на меня. С этой минуты, с этого мгновения Он всегда будет смотреть только на меня. Чуть повзрослев, я часто спотыкалась о мысль, что абсолютно не помню себя до встречи с Ним. Как будто до этого момента меня совершенно не существовало. Во всяком случае, для Него, в Его поле зрения. Так, отрывочные блики воспоминаний, как вспышки отцовского фотоаппарата. Кадр — я, совсем маленькая, на руках у матери. Кадр — теперь я в костюме снежинки у елки. Следующий кадр — я в пачке из тюля изображаю балерину. Я знаю, что этих фотографий не существует. Может, и существовали когда-то, но сейчас, по прошествии времени, затерялись где-то на просторах моей биографии, а может, всегда были лишь застывшими и выдуманными картинками у меня в голове. Но даже они со временем стираются, а некоторые и вовсе исчезают, как ненужные, прожеванные умом, глупые мысли. Может быть, они и есть мои мысленные фантазии из далекого детства? Может быть. Я никогда не была уверена на этот счет. Я смотрю на Его неподвижный силуэт и ощущаю непонятное душевное спокойствие. Спокойствие. Я не была знакома с этим ощущением до встречи с ним. В нем хорошо. Время течет медленнее, и голубые снежинки как будто замирают, на мгновение повиснув в воздухе пушистыми каплями.
— Куда ты смотришь? — Отец подходит ко мне и вглядывается в сторону черного силуэта, но видит только фонарный столб, покосившийся то ли от времени, то ли от обиды на людей, которые уже давно не замечают его треснувший плафон, из-за чего свет от старой лампы словно разламывается пополам, подобно его сознанию, внезапно понявшему, что появилось у полусгнившей деревяшки с лампочкой наверху.
— Никуда, просто задумалась, — с ходу вру я, и история фонарного столба прерывается так же внезапно, как снегопад этим вечером. — А что там такое?
Я указываю на окно спортзала.
— Там? Не знаю. Ты хочешь туда? — спрашивает он нехотя.
— Я бы станцевала. — Я поднимаю на него взгляд. — Можно я станцую перед тем человеком?
Отец смотрит на меня недоумением пустых глаз и черными пышными усами. Усы ухмыляются мне Чеширским котом. Ему холодно гулять со мной. Он хочет домой, в тепло. И, наверное, только поэтому соглашается.
— Пойдем. — Он берет меня за руку.
Его шаги большие. Очень широкие. Я семеню рядом, стараясь не отставать от его штанов, и крепко цепляюсь замерзшими пальцами за его холодную, безвольную ладонь. Я никогда прежде не танцевала, но, когда на черно-белом экране телевизора возникал силуэт балерины, я мысленно примеряла на себя ее пачку и замирала внутри в красивой балетной позе. Почему я захотела тогда станцевать перед странным юношей, сидящим на стуле? Я не помню. Или не хочу помнить?
Глава первая.
Поклон
Входная дверь скрипом пригласила нас войти. Внутри школы пахло котлетами и мочой. У входа в спортзал девушка без внешности и возраста попросила меня раздеться до трусов, пройти и сесть вместе с остальными детьми. Отец, забрав мои вещи, остался стоять в коридоре, в голубиной стае других родителей. Они переминались с ноги на ногу и клевали носами в немом ожидании. На мне были желтые трусы, в цвет шершавого и неровного пола зала. Странно, но мое появление не привлекло ничьего внимания. Я на цыпочках подошла к краю скамейки и села на свободное место. Мальчики и девочки по очереди вставали с нее, выходили в центр и исполняли свои странные, нелепые движения. Меня не интересовали их ужимки — я смотрела на человека на стуле, а он на меня — нет. Несмотря на молодой возраст, его коротко стриженную голову украшала большая залысина. На лице — серые, впалые глаза и встревоженная щетина. Мальчика сменяла девочка, девочку — мальчик. Перед тем как они начинали танцевать, он что-то спрашивал у каждого из них. Я не могла разобрать что. Потом он начинал отстукивал ритм — монотонный, безэмоциональный. Этот ритм вводил меня в транс. Дремота, подобно рвоте, медленно поднималась от низа живота к моему горлу. Я поняла, что, чтобы как-то побороть накатывающую на меня сонливость, надо соединить этот ритм с какими-нибудь словами, но в памяти всплывала лишь колыбельная, которую мать никогда не пела мне. Где я могла услышать ее слова? Я не знала. Или не хотела знать. Я стала петь ее шепотом, одними губами, подстроившись под темп ударов его руки, сосредоточив внимание на ее движении. Слова колыбельной закончились, и я начала свою молчаливую песню сначала, как парижская шарманка на площади у собора Нотр-Дам. На третьем круге на скамейке не осталось никого, кроме меня. Человек на стуле повернул голову в мою сторону и зрачками глаз позвал к себе. Я подошла и встала перед ним в своих желтых трусах на желтом полу.
— Тебе нравится танцевать? — спрашивает он.
— Не знаю, — отвечаю я, — я никогда раньше не танцевала.
— Что, вообще никогда? — удивляется он.
— Только в мыслях. Иногда. Это считается?
— Не знаю, — задумался он, — я могу его увидеть?
— Мой танец? Вы что, умеете видеть мысли?
— Умею, — сказал он медленно и уверенно, — но я хочу, чтобы ты сама показала мне их.
Прежде чем ответить, я на секунду задумалась. Вспоминая тот день, я до сих пор не понимаю, почему тогда ответила ему именно так. Или не хочу понимать?
— Что вы будете делать, если вам по-настоящему понравится то, что вы увидите?
— Если понравится по-настоящему, попробую сделать из тебя танцовщицу. Но только если по-настоящему.
— А если не понравится?
— Останешься той, кем являешься сейчас.
— Лизой Большаковой?
— Лизой Большаковой. Ну что, Лиза, покажешь мне свои мысли?
— Только одну, — согласно кивнула я.
— Но самую интересную, договорились?
— Хорошо. Стучите уже.
Сейчас я бы многое отдала за то, чтобы посмотреть на танец той меня, семилетней девочки в желтых трусах. Но, к сожалению, это невозможно. Хотя иногда мне кажется, что, если я закрою глаза и представлю на мгновение себя там, в том зале, перед человеком на стуле, и услышу тот самый ритм, я, быть может, смогу повторить его. Каким он был? Наверное, таким же странным и нелепым, как и у остальных детей. Я бешено кружилась, раскинув руки в сторону, задирала, как сумасшедшая, ноги выше головы, прыгала и пыталась изобразить балетные движения, которые видела по телевизору. Наверное, это было ужасно. Хотя, почему наверное?
— Достаточно, — он резко прервал мое выступление.
— Уже? Я же ведь только начала! — остановилась я, переводя дыхание.
— Я увидел все, что мне надо. С кем ты пришла на просмотр? — Он встал со стула.
— На просмотр? — удивилась я. — Я пришла станцевать для вас!
— Ну, хорошо, Лиза Большакова, — согласился он, — с кем ты пришла станцевать для меня?
— С папой, — я указала рукой на дверь, — он там, в коридоре.
— Пойдем, — он протянул мне руку, — познакомишь меня с ним.
Его рука на ощупь была уверенной и спокойной. Я отвела его к отцу. Они что-то долго обсуждали, папа хмурился и вопросительно смотрел сверху вниз на молодого человека. Тот тихо, но настойчиво убеждал его в чем-то снизу вверх.
— Ты хотела бы ходить в танцевальную студию при хоре? — спросил меня отец, сидя на кухне передо мной часом позже. Он курил в сторону приоткрытого окна, пока я размазывала манную кашу ложкой по белой суповой тарелке с синим орнаментом.
— А что будет петь хор? — поинтересовалась я, продолжая свое нехитрое занятие.
— Какая разница? Ты танцевать хочешь? — Он стряхивал пепел в банку из-под кофе и смотрел пустыми глазами на мать — та, стоя в переднике у плиты, кипятила белье в большом сером ведре.
— Как по телевизору? Белого лебедя?
— Белого? — хмыкнул он. — Нет. Народные танцы. Кокошник, красные сапожки — вот это вот все. Будешь ходить?
— Вместо школы?
— После. Лера, — он повернул голову в сторону мамы, — твоя мать сможет ее водить туда по вечерам?
— Я позвоню ей сегодня. Спрошу, — отозвалась она, помешивая пододеяльник огромными деревянными щипцами. — А где это территориально?
— Шаболовка. Тут, в общем, недалеко.
Через два дня я с бабушкой была у проходной Шаболовского телецентра в окружении таких же мальчиков и девочек с их родителями, в ожидании Алексея Виссарионовича — так звали молодого человека с лысиной. Мы стояли чуть в сторонке ото всех. Я держалась за бабушкину руку — старую, как мне тогда казалось, морщинистую, но добрую, и страшно боялась отпускать ее. Остальные дети, быстро и весело сбившись в воробьиную стайку, болтали о чем-то своем, хихикали и периодически бросали на меня косые взгляды. Они не были злые, скорее настороженно-заинтересованные. Детей собралось много, им было тепло, а я с бабушкой — одна, и мне ждать очень холодно. Бабушке, наверное, тоже. Она стояла здесь, на морозе, дожидаясь, пока за нами придут и уведут куда-то в недра телецентра. Отец, наверное, сидел сейчас на кухне и, как обычно, пил водку, куря в приоткрытое окно, а мать только ехала с работы где-то в глубине Московского метрополитена имени кудрявого мальчишки, украшающего своим профилем мой октябрятский значок. На нем он мне нравился, а вот на памятниках и барельефах, расставленных и развешанных по всему городу, словно кто-то боялся, что про его существование забудут, — нет. На них он был старый и лысый.
Я, видимо, странный ребенок. По крайне мере, бабушка так считает. Наверное, это потому, что мозги у меня не прямые, какие, по ее мнению, полагается иметь ребенку моих лет, а зигзагообразные, и формируются в них мысли заковыристые, отсюда и выражаю их я ртом не так, как мои ровесники, а будто подражаю взрослым. Может, все оттого, что я рано начала читать странные книги, которые пылятся на книжных полках у нас дома? Бабушка подсовывает мне сказки с цветными иллюстрациями, а мой взгляд упирается в толстенные серые тома взрослых авторов. Я прошу маму дать мне одну из них и, закрывшись у себя в комнате, под светом ночника читаю, спотыкаясь в сложных местах, чужие непонятные мысли, запечатленные на бумаге. Я мало что понимаю в них, но от этого мне становиться еще интереснее. Это как головоломка, как взрослая загадка, которую невозможно разгадать, но она оставляет непонятное, радостное ощущение сопричастности к тайне текста, и от столкновения с ней в моей голове что-то путается и остается — точно так, как застревают мухи в паутине, попав туда по нелепой, роковой случайности. И эти высохшие, обескровленные черные тушки выпадают из нее странными словосочетаниями через мой рот. Соотносятся ли они с моими мыслями? Думаю, не больше, чем мухи с пауком. Я, наверное, как попугайчик, повторяю за взрослыми звуки, не особо понимая их смысл. Или все же понимаю? Я странный ребенок в странной семье. Для моей головы это очень неудобно.
Кто-то должен был испытывать неудобство перед бабушкой за это стояние на морозе, и я решила: пусть это буду я. Я смотрела в ее слезящиеся на ветру глаза, а она вытирала их шершавыми пальцами и улыбалась.
— Ты не переживай. — Она прижимала меня к себе и гладила по спине. — Слушайся преподавателя и, главное, старайся. Тогда все будет хорошо.
— А если у меня не будет получаться? — глухо тревожилась я, уткнувшись лицом в ее серое, тонкое пальто.
— Поначалу так и будет, но это не страшно, — пыталась как-то успокоить меня бабушка.
— А что страшно?
— Если тебе не будет нравиться то, чему тебя там будут учить.
— Как может нравиться то, что не получается?
— Не может, поэтому надо очень внимательно слушать, что будет тебе говорить педагог.
Алексей Виссарионович вышел на пятачок перед проходной, тревожно скрипнув входной дверью.
— Дети, здравствуйте! Встаем в пары друг за другом и заходим! — скомандовал он громко.
Все быстро и привычно разбились по парам, и я с ужасом обнаружила, что оказалась совершенно одна.
— Большакова! Лиза! — увидев мое замешательство, позвал меня Алексей Виссарионович. — Иди-ка сюда.
С тоской оторвавшись от бабушкиной руки, я быстро засеменила мимо колонны детей и подошла к нему.
— Группа закончит в восемь, солистов отпущу в девять, — обратился он к родителям, а после ко мне: — Пришла?
Я кивнула.
— Молодец, что пришла, давай руку, — он протянул мне свою. — Дети, за мной! Не отстаем и не растягиваемся!
И мы с ним пошли впереди колонны, ведя всех куда-то закоулками между двухэтажных песочного цвета зданий. Я гордо, а Алексей Виссарионович деловито, но при этом слегка вальяжно.
— Запоминай дорогу, Лиза, обратно иногда будете ходить сами, — сказал он.
— А куда мы идем-то? — поинтересовалась я.
— В хореографический зал, куда же еще.
— Там тренируются балерины?
— Не тренируются, а занимаются. И не балерины, а дети нашего танцевального коллектива. Небольшого, но очень дружного.
— Занимаются, как в школе, за партами? — не унималась я с расспросами.
— У станка, — терпеливо пояснял он.
— Как на заводе, значит?
— Нет, — хохотнул он по-доброму. — Сейчас все сама увидишь, тем более что мы пришли.
Поднявшись по ступенькам и дождавшись, когда подтянется все-таки растянувшаяся длинной змеей колонна остальных детей, Алексей Виссарионович распахнул массивные деревянные двери, пропуская нас внутрь. В сумраке коридора, шаркая зимней обувью по мраморному полу и оставляя за собой коричневые следы, мы, практически на ощупь, прошли его до конца и оказались в крохотной и тесной раздевалке с крючками для верхней одежды на стенах и деревянными лавками по бокам. Все бросились переодеваться, завешивая свободные крючки зимними курточками и занимая своими попами места на лавочках. Я протиснулась вглубь, в дальний угол раздевалки и, забившись там, как мышь от швабры, открыла свой рюкзак, в который мама сложила черные трусы, белую майку, такие же белые носки и купленные по случаю первого занятия чешки неприятного кремового цвета. Стараясь не смотреть на мальчиков и заливаясь румянцем по самые уши, я быстро облачилась в эту незамысловатую танцевальную форму и вышла вслед за остальными через маленькую дверцу в стене раздевалки в ярко освященный зал. Как вкопанная, я остановилась от изумления на самом проходе. Дети, выбегая, врезались в меня, а я стояла, разинув рот, с широко открытыми глазами и смотрела на огромные зеркала и на странную двойную деревянную палку, закрепленную вдоль всех стен на металлических поручнях на уровне груди. И пока остальные дети вставали на свои места по линиям, видимо, в том порядке, в котором их ранее расставил преподаватель, я, как в трансе, пошла к этому странному предмету. Оказавшись у палки, я закрыла глаза и легонько провела по ней рукой. Ее поверхность на ощупь оказалась гладкой и теплой. И, как мне показалось тогда, мягкой и податливой изнутри, будто брикет пластилина, который после покупки первый раз достали из коробки. Внешняя твердость — будто обманка: стоило первый раз взять ее в руку, отдать ей капельку своего тепла — и лепи, что хочешь. Или это она вылепит из тебя что-то или кого-то по своему разумению? Это было очень странное, но в то же время почему-то болезненное тактильное ощущение. Болезненное даже не физически, а скорее эмоционально.
— Не торопись, — услышала я над собой голос Алексея Виссарионовича и открыла глаза. Он стоял рядом, облаченный в черную футболку и такие же черные тонкие штаны, и с интересом наблюдал, как я, зачем-то закрыв глаза, вцепилась в палку с задумчивой улыбкой на лице. — К станку встанешь позже. Еще успеет тебе надоесть, поверь, а пока иди на середину.
— К станку? — удивилась я.
— Да, — кивнул он, — эту палку мы называем станком.
— Почему?
— Такая, вот, у нас традиция.
— Куда вставать? — Я повернула голову в центр зала. Все дети уже давно заняли свои места.
— В последнюю линию, крайней слева, — секунду поразмыслив, ответил он.
— А когда вы переставите меня в первую?
— Хочешь в первую? — Он с интересом посмотрел на меня.
— Из последней меня не будет видно.
— Кому? Мне? — удивился он.
— Зачем вам? Зрителю! Мы же собираемся выступать в Большом театре?
— Вот оно что! В первую линию встанешь тогда, когда станешь лучшей в этой группе.
— А когда стану лучшей во всем коллективе?
— Ну, тогда сразу в Большой театр танцевать! Ну, все, — он легко подтолкнул меня в спину, — беги давай.
Я послушно побежала в последнюю линию и заняла указанное им место.
— Дети, поклон! — Алексей Виссарионович вышел вперед, но все, как по команде, развернулись чуть правее и поклонились молодой девушке за большим черным роялем, стоящим в углу зала. Как я не заметила его сразу? Девушку звали Светланой, а по балетному — концертмейстер. Вот так. Имя у нее было женское, а название профессии почему-то мужское. Потом мы поклонились педагогу и сели прямо на пол, вытянув перед собой ноги в коленях и стопах и положив руки на пояс.
— Светлана, прошу! — громко сказал преподаватель, и Светлана заиграла. Такой странной музыки я еще не слышала. Мама часто ставила дома пластинки с классическими произведениями советских композиторов. Но эта музыка разительно отличалась от того, что мне доводилось слышать прежде. Она была то квадратно-спотыкающейся, то отрывисто-призывной, а иногда — заковыристо-вальсирующей. И какой-то сложной в своей примитивности. Как будто пальцы Светланы поочередно то прилипали к клавишам, а то вдруг отскакивали от них с такой скоростью, что, казалось, будто они обжигают их кончики раскаленным свинцом. Алексей Виссарионович показывал движения, мы, старательно и громко сопя, повторяли за ним. Движения оказались такими же странными, как и музыка, раздающаяся из угла зала: мы тянули ноги, в попытке достать кончиками пальцев до пола, не согнув при этом колени, садились и ложились в странную позу, называемую почему-то лягушкой, вставали на мостик, прыгали, вытянувшись в воздухе всем телом, прыгали, сгибая ноги в коленях, прыгали на одной ноге, прыгали в разножку, садились на шпагат. Музыка спотыкалась все чаще, мы сопели все громче и синхроннее, а упражнения все никак не хотели заканчиваться и становились только сложнее и сложнее. В какой-то момент мне стало казаться, что, кроме этих движений и этой музыки, не существует больше ничего. И никогда не существовало, будто я всегда была частью этого музыкально-хореографического потока. И что он будет длиться вечно, а я буду вечно в нем: кружиться, подпрыгивать и пытаться изобразить позиции рук и ног, смотря через зеркало на отражение педагога, который в сотый раз показывает нам, как эти упражнения должны правильно исполняться. Словно я родилась в этом зале и, кроме него, не существует в мире больше ничего: ни дома, где Чеширский кот пьет водку и курит в окно, ни матери, вечно стоящей у плиты, ни бабушки, дожидающейся этим зимним вечером меня с занятия, ни даже этой колючей зимы в этом колючем мире — вообще ничего. И от осознания и принятия этого факта физическая усталость отодвинулась куда-то на второй план, уступив место странному медитативному состоянию, похожему на мгновение, только растянутое во времени, какое бывает на стыке сновидения и пробуждения, когда ты уже приоткрыла глаза и увидела будничную монохромность реальности, но краски сна еще продолжают разукрашивать разноцветной палитрой твое сознание.
— Поклон! Занятие окончено! — резко прервал мое забытье голос преподавателя. — Баландин, Павлов, Шитикова и Терентьева остаются на репетицию перепляса, остальные переодеваются и со Светланой Георгиевной — на выход и к проходной!
Так я узнала отчество нашего концертмейстера. В моей голове Светлане вполне хватало отчества, и фамилия ей была не обязательна — образ как-то сразу сложился сам. Он был светлый, незатейливый и слегка чудаковатый, как и ее музыка. Но вот Алексея Виссарионовича с отчеством, но без фамилии, мне никак не получалось рассмотреть своим внутренним чувствилищем. Я, сколько себя помню, всегда смотрела на людей именно им, хотя и сама не до конца понимала, что это такое, а глаза у меня были так, для виду, в отличие от ушей. Уши были незаменимы и важны — ими я улавливала интонации в разговорах родителей, и по малейшим изменениям тона могла предугадать наступление очередной ссоры и заранее запереть свое чувствилище на замок изнутри, оставшись там наедине с собой. Мысленно я выключала там свет и, свернувшись калачиком сознания, изо всех сил зажмурившись, замирала в ожидании утра. Утром, как правило, буря стихала, вихри уносились каждый на свою работу, а я отправлялась бродить вдоль прибоя, собирая куски того, что еще вчера было зонтиками, лежаками и вообще, если прищуриться, походило если и не на райское место, то на вполне себе неплохой курортный пляж дома отдыха всесоюзного значения. Большие смерчи, наверное, в каждом море такие — натворят дел, а мусор с берега выгребать нам, маленьким людям на пустынном пляже детства.
Дети, несмотря на усталость, казалось, наперегонки бросились в раздевалку, а я, переведя дыхание и поправив слипшуюся от пота челку, осталась стоять в компании названных ребят.
— Большакова, ты чего? — окликнул меня педагог, увидев среди четверки, оставленной им на репетицию номера. — Марш переодеваться и домой!
— Я хочу остаться, — громко и четко ответила я и чуть не топнула ногой от наигранной самоуверенности.
— Остаться? Зачем? — не понимает он.
— Буду учить номер. В сторонке. — Я делаю пару шагов назад. — Вот тут встану и обещаю не мешать.
— И как ты, стоя, собираешься его учить?
Я растерянно потупила взгляд.
— Включайся, раз такая настырная, — буркнул учитель и пошел ставить бобину с фонограммой на магнитофон, незаметно приютившийся под роялем.
Всю репетицию я старательно повторяла движения номера то за одной девочкой, то за другой. Алексей Виссарионович делал ребятам замечания, а на меня изредка украдкой бросал мимолетные взгляды, будто хотел, чтобы я их не замечала.
После, когда мы впятером, не торопясь, оделись и, окончательно вымотанные, поплелись к выходу, он остановил меня в темноте холодного коридора.
— Большакова, — задумчиво произнес он.
— Что? — я подняла на него тяжелый от усталости взгляд.
— Завтра после урока останешься на репетицию, поняла?
— Поняла, — отозвалась я. — А что, теперь на танцы каждый день ходить придется?
— Если очень повезет, то всю жизнь.
— Понятно, — сказала я, ничего не поняв. — Я была сегодня молодец?
— Как соленый огурец. Топай за ребятами, я закрою зал и догоню вас.
Я выхожу на улицу. С неба медленно падают крупные голубые снежинки. Догнать ребят или подождать учителя? Я запрокидываю голову и высовываю язык. Одна из снежинок опускается на него и моментально тает. Сглатываю ледяную каплю и слышу сзади, как под подошвами чьих-то ботинок со скрипом ломаются острые кончики ледяшек. Обернувшись, я вижу Его. Он стоит поодаль, под соседним фонарем. Он смотрит на меня. Я щурюсь и пытаюсь разглядеть Его лицо, но густой снег лезет мне в глаза и мешает. Кажется, что Он улыбается, и я улыбаюсь Ему в ответ. И тут я с радостью догадываюсь, что все это время Он был здесь и наблюдал за мной в окно зала. Я поднимаю брови домиком, а Он сжимает кулак и оттопыривает большой палец вверх. Закрыв глаза, я начинаю заливисто смеяться в этой вечерней тишине, как вдруг чья-то рука тяжело ложится мне на плечо:
— Большакова, ты чего? — Алексей Виссарионович смотрит на меня в недоумении.
— Да вот же… — Я тычу пальцем в сторону фонаря, но там уже никого нет. Или не было вовсе?
— Большакова, ты меня пугаешь. — Он протягивает мне свою руку. — Пошли скорее.
«Бабушка! Я же совсем забыла про нее! — пронеслась у меня в голове мышкой полевкой тревожная мысль. — Она же все это время стоит там одна на морозе и ждет меня!». Мне становится очень стыдно. Стыдно за то, что первый раз в жизни за своими интересами я забыла про близкого мне человека. Первый и, как оказалось потом, последний. Больше я никогда не стыдилась этого, отодвигая на второй план людей и выводя на авансцену собственные желания, а если быть совсем точной — один конкретный свой интерес. Но тогда, возвращаясь за руку с педагогом обратно к проходной телецентра, я, кусая губы в кровь, сгорала со стыда и не представляла, как посмотрю ей теперь в глаза.
— Там бабушка ждет, она не знала, что я задержусь, — лепечу я Алексею Виссарионовичу.
— Неудобно получилось. Не переживай, я ей все объясню, — спокойно реагирует учитель.
На душе сразу стало легче. Как только мы вышли из проходной, я бросилась к бабушке навстречу и, обхватив ее за ноги, посмотрела снизу вверх виноватыми глазами. Подошел Алексей Виссарионович и коротко объяснил, почему мы припозднились. Пока он говорил, бабушка гладила своей шершавой и холодной ладонью мой вспотевший лоб.
Потом было тусклое, мраморное и пустынное метро, где я умудрилась на одну остановку провалиться в короткую, как щелчок пальцев, дрему, наш заснеженный двор, старая деревянная дверь в подъезд и громыхучий лифт до восьмого этажа. Открыла мать в переднике. Из коридора на лестничную клетку вывалился запах алкоголя и жареной картошки. Бабушка, быстро попрощавшись, как-то сразу ушла. Мать, заперев за ней дверь, вернулась на кухню, а я, разувшись, села на драный пуф и, стянув с себя вязаную шапку с зеленым помпоном, застыла, уставившись на маслянистое пятнышко на выцветших обоях. Перед глазами проносились танцующие ребята: Баландин, Павлов, Шитикова и Терентьева, а в ушах надрывалась фонограмма перепляса. В коридор незаметно вышел отец с сигаретой и банкой из-под кофе в руках. Его пустые глаза пьяно блестели.
— И как прошло занятие? — Он выдыхает серый дым неотвратимой действительности в мою сторону. Язык Чеширского кота заплетается, и мне не хочется разговаривать с ним, но не отвечать нельзя. Это неуважение.
— Нормально. — Не глядя на него, я снимаю куртку и начинаю нервными руками судорожно комкать ее у себя на коленях.
— Нормально — это никак. — Отец затягивается, и сигарета с силой разгорается трескучим красным огоньком.
— Репетировали номер для выступления, — говорю я, почему-то не упомянув про само занятие.
— Даже так. — Скепсис сползает липкой желчью с его усов. — Первое занятие — и сразу номер?
— Перепляс. — Я вешаю куртку на крючок и, оставшись в свитере и рейтузах с пузырями на коленях, пытаюсь как можно естественнее протиснуться в дверной проем своей комнаты.
— Мой руки и иди ужинать, — слышу я его голос и шаркающий звук сношенных тапочек по вздутому линолеуму коридора. Месяц назад он забыл закрыть кран в ванной — пил, как обычно, по субботам водку, заперевшись на кухне, и долго не слышал, как вода растекается по всей квартире горячим потоком коммунальной реки. Мать в тот момент выбивала ковер во дворе, а я нарезала круги вокруг нее, горлопаня на всю округу все мыслимые и немыслимые считалочки, которые только могла вспомнить. Вернувшись, мы обнаружили отца с тряпками в руках и по щиколотку в воде. Через неделю вздулся паркет в комнатах, а под линолеумом в коридоре образовались воздушные пузыри. Высохнув, паркет рассохся и упал разрозненными дощечками на свои места, а пузыри на линолеуме так никуда и не делись.
Моя комната очень маленькая для того, чтобы чувствовать себя большой. Комната маленькая, я маленькая, а вот все вещи в ней — очень большие. Большая старая югославская стенка, занимающая все пространство от пола до потолка, большое старое мамино пианино, поселившееся у противоположной стены, большой, исцарапанный жизнью и прошлым, дедовский письменный стол у большого окна и большая кровать, забившаяся вместе со мной в оставшееся пространство комнаты. Посередине — маленький островок свободного места с протертым до дыр красным ковром под ногами. По-моему, привезенным с дачи бабушки и дедушки. Но я не уверена. У пианино странная история. Не помню, кто и как вскоре после его покупки обратил внимание на то, что нигде не указано его название. Черная коробка, издающая красивые звуки, простояла безымянной несколько недель, пока настройщик, колдовавший инструментом, больше похожим на пистолет с глушителем, в его чреве, не предложил вырезать на внутренней стороне крышки хоть какое-нибудь название. Так у инструмента появилась золотистая неровная надпись «Заря». Почему именно «Заря»? Кто знает… Может быть, потому что все в этой стране в те годы подсознательно ждали ее наступления?
Сев на кровать, я стягиваю с себя рейтузы и свитер, складываю их аккуратно в стопочку и убираю на полку в стенку. Во всем должен быть порядок. В комнате и в голове. И чисто. Пропылесошено, вымыто и чтобы нигде не было пыли. Отец не переносит внешнего бардака. Внешне все должно быть на своих местах — и вещи, и люди. Бардака в его голове это не касается: его как бы и не существует. По крайне мере, ни матери, ни мне нельзя его замечать. Если такое случается, а я что-то забываю убрать за собой, он очень сильно напивается и орет на мать, а меня попросту начинает игнорировать. Иногда неделями. Орать он всегда начинает неожиданно, так, что мои уши-локаторы не успевают предупредить меня, и я, злясь на них, на их бесполезность в такие мгновения, с силой и злостью зажимаю их руками и пою тихонечко вслух песенку из телепередачи «Спокойной ночи»: «Спят усталые игрушки, книжки спят. Одеяла и подушки ждут ребят…». И начинаю засыпать. Физически. Чувствилище остается открытым нараспашку, и Чеширский кот может в любой момент влететь туда и нагадить, будто это его лоток, но я не в силах справиться с собственной физиологией. Разум бросает перед чувствилищем флаги и отступает. Видимо, такая вот защитная реакция организма на сильный стресс.
Мою комнату от их спальни и нашей кухни разделяет длинный и узкий коридор. Ниточка, соединяющая мой мир и их мир. Спустя много лет, вернувшись после долгого отсутствия в родительскую квартиру, я разрушу его, как разрушу связь с родителями до конца их и моей жизни. Но это будет потом, а сейчас, облачившись в домашнюю майку и тренировочные штаны, я иду по этому коридору мимо большой комнаты, эдакой нейтральной зоны с телевизором и диваном, на кухню ужинать. Мы никогда не собираемся на ней все вместе, за исключением редких случаев, когда наступает время встречи Нового года или приезжают родственники по линии отца. Он родился не в Москве, в отличие от мамы, а в небольшом хуторе недалеко от Ростова. Все мое детство каждое лето мы ездим туда проведать мою вторую бабушку, так и не ставшую мне родной, может, оттого что одной недели в году было слишком мало, чтобы понять и почувствовать эту женщину с очень старым лицом и васильковыми глазами. Мне не нравится туда ездить. Там мухи, шипящие гуси, вечно желающие ущипнуть тебя за ногу, и лезущие тебе в душу пьяными разговорами люди с обреченным выражением потерянных среди выгоревших полей таких же выгоревших глаз. А еще там жарко и грязно. Может быть, поэтому отец и сбежал оттуда в восемнадцать лет и поэтому наша квартира напоминает по своей чистоте больничный операционный блок? Мне семь лет, и я пока еще больше догадываюсь, чем что-то знаю об этой жизни. Наверное, это нормально, хотя о том, что такое нормально, я пока тоже могу только догадываться.
То, что на ужин жареная картошка, я догадалась по запаху, едва зайдя в квартиру. Сегодня вечером на моей тарелке картошке составляли компанию огурец с отрезанными попками и горбушка белого хлеба. Я села на свое место и пододвинула к себе тарелку. Есть не хотелось совершенно, и я принялась по привычке ковырять еду вилкой.
— Как тебя приняли ребята? — Мать села рядом, подперев подбородок тонкой белоснежной рукой, куда сверху поместилась ее обреченная, уставшая улыбка. У нее грустный, замотанный вид и через силу любящий, затухающий взгляд. Вечно затухающий, как будто его поставили на паузу. Отец, как обычно, стоит у приоткрытого окна и выдыхает табачный дым в сторону улицы. Но дым не хочет на мороз и летит обратно, как мотылек на свет. Я немножко задыхаюсь, но не подаю вида.
— Мы еще не разговаривали. — Я с хрустом накалываю огурец на вилку и откусываю от него треть.
— Некогда ей было, наверное. Разучивала танец. К выступлению готовится, — отвечает за меня отец, пока я пережевываю водянистые белесые внутренности огурца.
— Так скоро? — удивляется мама и зачем-то пододвигает тарелку еще ближе ко мне.
— Звезда у нас с тобой растет, не видишь, что ли?
Содержимое во рту мгновенно становится противно горьким и склизким.
— А может, и так? Вдруг у нас тут будущая великая балерина сидит, да? — незаметно улыбается мама кончиками тонких губ и заговорщицки подмигивает мне.
— Вдруг бывает только понос. — Отец поворачивается и выходит из кухни.
Я через силу сглатываю горькое и склизкое и замечаю на полу змейку капелек презрения с усов Чеширского кота.
— Я не хочу есть. Можно я пойду к себе? — наклонившись, шепчу я маме на ухо.
— Совсем-совсем не хочешь?
Я отрицательно мотаю головой.
— Ладно, ступай. Я зайду к тебе через полчаса и пойдем мыться, хорошо?
Я согласно киваю, вскакиваю с табуретки и несусь по бесконечному коридору к себе в комнату.
Откуда взялся в моей комнате плюшевый тигр? Когда он успел там поселиться? Возможно, задолго до моего появления. Он желтый, с черными полосками по всему телу. У него кривые смешные ноги, длинный хвост и веселые усы. Глаза у него зеленые и пластмассовые. Он обнимает меня своими синтетическими лапами и щекочет усами шею. Мой тигр большой, практически с меня ростом, и мы любим, когда нам плохо на душе, полежать в обнимку, прижавшись друг к другу, и он слушает тревожное биение моего сердца, а я — его успокаивающую тишину. Плохо нам обычно по вечерам, когда отец задерживается на работе, куда его устроил дедушка, отец моей мамы. Место, откуда он задерживается, называется «Министерство». Это все, что я знаю про него. В такие вечера, когда мама уверена, что я уже сплю, я встаю и тихонечко подхожу к окну. Поднимаюсь на цыпочки и, облокотившись на холодный подоконник и вглядываясь в вечернюю мглу, рассматриваю дорожку, ведущую от метро к нашему дому. Зимой от моего дыхания стекло быстро запотевает, и я часто протираю его ладонью. Иногда мне кажется, что я затерла его настолько, что однажды оно изменит свои свойства и за ним я увижу мир, из которого Чеширский кот больше никогда не вернется к нам из этого своего загадочного «Министерства». Но он всегда возвращается. Иногда уже по его походке я догадываюсь, будет ли ночь спокойной, или нет. Завидя его фигуру с портфелем в руке, я пару секунд смотрю на него, а потом так же тихо возвращаюсь в постель и замираю, накрывшись тонким одеялом по самые уши. Лестничную клетку с лифтовой шахтой и мою комнату разделяет толстенная кирпичная стена, но через нее, особенно в полной ночной тишине, отлично слышно, как громыхучий лифт поднимает его наверх. Потом он долго и противно ковыряет ключом в дверном замке, а мама молча стоит в прихожей и ждет, пока он войдет. Они говорят о чем-то шепотом. Мне не разобрать слов, но по интонациям и клокочущим вибрациям голоса отца, просачивающимся через щелочку между полом и дверью, я понимаю, буду ли я спать сегодня. Иногда я думаю: зачем? Зачем я со стеклянными глазами, с обжигающими щеки слезами стою в одних трусах в коридоре, прижавшись всем телом к стене, прислушиваясь к их голосам, которые тихо разрушают мой маленький мир, тревожно доносясь из кухни? Я все равно не понимаю, почему они ссорятся. Почему он тихо уничтожает ее. Почему она терпит? Мне семь лет. Как я могу это понять? Я просто испытываю боль за мать и желание причинить физическую боль отцу. Мне хочется молча бить его своими маленькими кулаками до тех пор, пока он не подхватит свой портфель и не побежит со всех ног пешком вниз по лестнице в темный двор нашего дома и мы больше никогда его не увидим. Наверное, с ним навсегда исчезнет и Чеширский кот. Ну что ж, навсегда значит навсегда. Вполне достаточно того, что я буду тихо и грустно вспоминать его, как что-то хорошее, но абсолютно случайное и незаслуженное в моей жизни. Возникала ли тогда в моей голове мысль, что причиной всему непонятному, страшному и больному в нашей семье служит мама? Конечно нет. Уже потом я стала догадываться, что прекрасное не всегда совершенно, а страшный зверь рычит и кусается иногда только лишь потому, что попал в капкан или психически болен. Жизнь вообще безвыходная ситуация, и выход из нее можно найти лишь случайно или вследствие ошибки. Мне семь лет, и почему-то я чувствую себя их ошибкой. Или ошибкой этой жизни. Быть может, потому что часто слышу, как зверь, дергая цепь капкана, тихонько рычит мне в спину: «Все наши с матерью ссоры из-за тебя». Почему? Я же, как внутренности огурца — бледная и безвкусная. Мне семь лет, и пока я безликая субстанция по имени Лиза Большакова. Я оставляю мокрые теплые следы от слез на стене коридора и слюнявые пятна на подушке. Мама говорит, что они появляются, когда детям снятся добрые, хорошие сны. Мне снится кухонный нож отчаяния в моей руке, и, только глядя на его стальное лезвие, из уголка моих губ на подушку вытекает сладкая, липкая слюна. Другие сны мне не снятся.
Мама теребит меня за ногу. Я незаметно заснула усталым сном в обнимку со своим тигром. Открываю глаза и понуро плетусь по коридору в ванную. Ноги с непривычки гудят тупой болью. Долго смотрю на свое отражение в зеркале и пытаюсь представить, как я буду выглядеть через десять лет. Что я буду чувствовать тогда, меня почему-то не волнует. Наверное, потому что где-то глубоко в подсознании я уже и так знаю: ничего. Но чего я пока не знаю, так это того, что я не бабашка в печатной машинке богов, на которой они набивают буквы своего романа под названием «Бытие», а механизм для преодоления. Не безупречный — будут и сбои, а однажды даже полный отказ всей системы, но все это в будущем, а сейчас я терпеливо жду, пока мама больно трет мне спину белой колючей мочалкой. Дальше я моюсь сама. У меня сухая кожа, и она постоянно трескается между пальцев ног. Внешне я, наверное, уродина. Во всяком случае, мне еще не доводилось от кого-либо слышать обратное: у меня здоровенный курносый нос, густые брови, несоразмерно длинные руки и большие стопы. Слишком большие для маленькой девочки. Внутренне дела обстоят еще хуже. В моей голове клубок разноцветных ниток, вымоченный в чернилах депрессии, которые на всем и на всех оставляют пятна, и их невозможно стереть тряпкой, как пыль с подоконника. Депрессия. В восемьдесят шестом году никто не знал, во всяком случае не употреблял этого слова. Оно появилось в моей жизни много позже и, как борщевик в поле, стало завоевывать место в голове каждого второго подростка, а тогда все списывали на мою замкнутость и нелюдимый нрав. Родители спотыкались о молчаливую меня, даже когда я практически не выходила из своей комнаты, и, записав наконец на танцы, наполовину решили для себя эту проблему. А в сентябре первый класс нашей дворовой школы закрыл ее окончательно. Первую половину дня я проводила, сидя за партой в классе, вторую — стоя у станка в хореографическом зале. Контакта с одноклассниками как такового у меня не случилось, впрочем, не случилось его и с ребятами из ансамбля. Они мне были не интересны — я была увлечена изучением себя и новых хореографических элементов. Исключение составила разве что Вера Шитикова, бойкая и громкая девчонка на два года старше меня. Однажды, после очередной репетиции, она подсела ко мне в раздевалке и заговорщицки зашептала:
— Большакова, будь повыразительнее! И так ты уже полгода во втором составе нашего номера. Ты что, не слышишь, как Алексей Виссарионович тебе постоянно говорит о том, что ты у него «не звучишь», и вообще, будто серая мышь на уроке!
— Тебе-то что? — буркнула я, отодвинувшись от нее.
— А то, что перепляс готовят для гастролей в Италию, — не унимаясь, продолжала Вера, пододвигаясь ко мне практически вплотную. — А ехать с Настей я не хочу!
— Почему? Вы же подружки? — удивилась я.
— Конечно подружки, но ты же видела, какой у нее подъем? А прыжок? Она танцует гораздо лучше меня.
— А я, по-твоему, что — хуже Терентьевой?
— Как по мне, ты даже лучше, но она старенькая, а ты новенькая, вот и не в первом составе! Вдобавок еще серая, как мышь, а в танец нужно вкладывать всю душу. Нам же педагог постоянно об этом говорит! Ты чем вообще его слушаешь?
— Я тебя не понимаю.
— Какая же ты тупая, Большакова! Просто ужас! Как мне, по-твоему, дружить с Настей, если на сцене она лучше меня?
— А я?
— А ты мне не подруга. Ну, дошло до тебя, наконец?
— Наверное, — пожала я плечами.
— Вот и хорошо! Тем более что Баландин в тебя тайно влюблен! Встанешь с ним в пару, и все, тили-тили тесто — жених и невеста!
Вера ушла, а я еще долго сидела, пытаясь осознать услышанное. Нет, не про то, что Шитикова завидует черной завистью Терентьевой, хотя и считает ее своей подругой, и не то, что Саша Баландин оказался моим тайным поклонником. Не это занимало мой ум, а то, как я выгляжу со стороны — серая мышь. Что я не звучу, по мнению преподавателя, беспокоило меня саму уже очень давно, но что я могла поделать, если звучать еще попросту было нечему? Чтобы был звук, сигналу от учителя надо было от чего-то отражаться, а ему невозможно отразиться от пустоты. Я старалась компенсировать эту телесную немоту, поднимая выше всех ногу и крутясь вокруг себя дольше всех. Но — серая мышь? Я готова была всю жизнь оставаться огуречной мякотью, даже его горькой попкой, но никак не серой мышью. Выйдя из раздевалки, я увидела Алексея Виссарионовича у рояля. Он о чем-то мило болтал со Светланой Георгиевной. Та глупо смеялась, по-дурацки запрокидывая голову, и кокетливо строила нашему педагогу глазки.
Подойдя к нему, я нахально дернула его за штанину:
— Я серая мышь?
— Что? — Алексей Виссарионович наклонил голову и удивленно посмотрел на меня.
— Как вы меня видите? Я для вас что, серая мышь?
Светлана Георгиевна замерла в недоумении, а учитель медленно присел передо мной на корточки.
— С чего такие мысли, Большакова?
— Просто ответьте, и все!
— Ты не мышь, Большакова.
— Точно?
— Абсолютно.
— Тогда кто я, по-вашему?
— Признаться честно, я пока еще не знаю. Может быть, ты мне ответишь? Кто ты, девочка по имени Лиза?
— Если вы не знаете, кто я, то почему так уверены, что я не мышь?
— Во-первых, у тебя нет хвоста…
— Не смешно! — перебила я его.
Алексей Виссарионович задумался о чем-то на секунду.
— Действительно, не смешно, — согласился он. — Подожди меня в холле, я приду через пару минут и мы с тобой обо всем поговорим, хорошо?
— Мне не надо обо всем, мне надо серьезно.
— Поговорим серьезно, обещаю, а теперь ступай. — Он отвернулся к концертмейстеру. Та не сводила с меня заинтересованного взгляда, пока я спиной пятилась к входу.
В коридоре, закинув рюкзак на мраморный подоконник и сев на него, я сложила ноги по-турецки, закрыла глаза и принялась ждать учителя. Полюбила ли я танцы за те месяцы, что ходила сюда? Не особо, но мне нравилось, что, благодаря им, я могла меньше бывать дома. Все оставшееся время, что я там все-таки находилась, занимало выполнение домашнего задания и сон. Иногда я физически выматывалась так, что высматривать отца из окошка просто не было сил и я проваливалась, словно под лед, в холодный и липкий сон без сновидений. Мое общение с ним, да и с матерью тоже, свелось к минимуму. Еще и бабушка, неизменно водившая меня все это время на танцы, взяла за правило забирать меня к себе с дедом на выходные. Я тепло вспоминаю и ее, и деда, и их квартиру недалеко от кукольного театра имени Образцова. Особенно меня поражали огромные железные часы, украшающие фасад театра, из двенадцати кованых дверей которых с полуденным боем выезжали на удивление прохожих куклы-зверушки, играющие на различных музыкальных инструментах. Диковинный коллектив. Но среди них не было мыши. Похоже, ей нигде нет места: ни в кукольных часах, ни в танцевальном коллективе. Только в сказках. Но проще самой стать серой мышью, чем превратить эту реальность в сказочную страну.
— Так, глядишь, и третий глаз откроется, — погрузившись в свои мысли, я не услышала, как ко мне подошел Алексей Виссарионович. — Ты, прямо, как маленький Будда. Кто тебя так назвал?
— Как? — я открыла глаза.
— Мышью. Кто тебя назвал серой мышью?
— Я не могу вам сказать.
— Не хочешь ябедничать? Понимаю. Похвально. Но что тебя так расстроило? То, что тебя сравнили с серой мышью или что это сделал тот, чьему мнению ты доверяешь в этом вопросе?
— Ни то, ни другое. — Я с трудом распрямила и свесила затекшие ноги.
— А что тогда?
— То, что это может быть правдой.
— Ну, если ты с этим в глубине души согласна. А ты согласна?
— Конечно нет, — уверенно произнесла я.
— Тогда почему тебя это так задело?
— Я не в первом составе, потому что я не звучу?
— Ах, вот оно что, — вздохнул он. — Пока нет, Большакова, не звучишь. Но это, я думаю, вопрос времени.
Он сел рядом со мной и закурил. Странно, но я поймала себя на мысли о том, что от табачного дыма, выдыхаемого Алексеем Виссарионовичем в темноту холла, я ничуточки не задыхаюсь, в отличие от отцовского.
— И что мне сделать? — спросила я.
— Чтобы попасть в первый состав? — уточнил он.
— Чтобы начать звучать.
— Поздравляю, ты только что начала это делать.
— Так просто? — удивилась я.
— Гораздо сложнее, чем тебе кажется.
— Я не понимаю, — разочарованно вздохнула я.
— Потом поймешь. Обещаю. Завтра встанешь на место Шитиковой.
— Как — Шитиковой? — испуганно промямлила я, и уголки моих губ предательски затряслись. Такого поворота событий я совсем не ожидала.
— Молча. Но если завтра станцуешь хуже нее, уберу из номера вообще. Даже из второго состава. Усекла?
— Усекла. — отозвался мой голос обреченностью от гранитных стен.
— Ну, вот и молодец. Сама дойдешь?
Я утвердительно кивнула.
— Тогда дуй давай, не заставляй бабушку тебя опять ждать.
Я послушно слезла с подоконника, взяла портфель за лямки и, волоча его по полу, как раб волочит гирю, прикованную к его ноге цепью, понуро побрела к выходу.
— Вы в курсе, что совсем меня не любите? — громко спросила я, остановившись у входной двери.
— Большакова, то, что ты вызываешь во мне профессиональный интерес — это сильнее любви. Или такая ее идеальная форма. Поверь мне на слово, — отозвался с подоконника Алексей Виссарионович.
— Это я тоже пойму потом?
— Умнеешь на глазах.
Я вышла на улицу. Почему я тогда сказала ему про любовь? Наверное, мне показалось, что он, в отличие от родителей, может дать мне это чувство. Бабушка дарила тепло и ощущение безопасности, а это было немного другое. Тогда, топая по дорожке к проходной, я еще не догадывалась, что всем на свете правят три чувства: любовь, жадность и жажда мести, а все остальное — так, шелуха от семечек.
На гастроли в Италию я все-таки попала. Отец через деда в скором порядке оформил мне заграничный паспорт, у него же занял тридцать рублей — обязательный сбор для каждого члена коллектива на оформление документов и сувениры. Поездка прошла, как болезненный сон. Калейдоскоп отдельных ярких воспоминаний, связанный только одной мыслью: мне восемь лет и я за границей. Пизанская башня, негры, руки итальянцев, непонятная речь, макароны, выступление, телекамеры, слезы, десятки каналов по телевизору в номере отеля, самолет и облака. Мы пробыли там ровно неделю, и этих семи дней хватило, чтобы мне раз и навсегда понять: если, хорошо танцуя, есть возможность увидеть мир, эту возможность упускать ни в коем случае нельзя. На дворе восемьдесят седьмой год, железный занавес окончательно проржавел, но все еще на своем месте, и в СССР существуют только две творческие выездные профессии — актеры театра и кино да артисты балета.
В сером пространстве аэропорта Шереметьево меня встречают родители с серыми лицами в серой одежде, а в моих глазах еще стоят песочные картинки узких мощеных улочек ярких Флоренции и Рима. Я прохожу пограничный контроль, родители обнимают меня. В одной руке папа держит букет из трех гвоздик. Их рваные, неровные лепестки, как и все вокруг, почему-то тоже кажутся мне серыми. От этого меня стошнило самолетной едой на гранитный холодный пол аэропорта. Я вглядываюсь слезящимися глазами в растекающуюся под ногами лужу и пытаюсь вспомнить, что это — курица или рыба. Мама говорит, что это от стресса и перелета, а отец вытирает платком мои бледные тонкие губы и отвечает, что все будет хорошо. Меня ведут за руку к выходу, но я уже знаю, что хорошо мне не будет. По крайне мере, не здесь. Я была вдавлена в этот мир, а судьба была моим отпечатком на нем, и, чтобы изменить ее, мне следовало или изменить себя, или изменить свое отношение к этому серому миру.
После моего возвращения Алексей Виссарионович объявил перед всем коллективом, что доволен поездкой и что теперь я, как и Шитикова, — солистка и стараться придется в два раза больше. В раздевалке Вера шепнула мне на ухо: «Поздравляю, подруга!» и зачем-то лизнула меня в щеку. В школе же откуда-то узнали, где я пропадала все это время, и вовсе стали обходить меня стороной, словно прокаженную. Им было абсолютно неинтересно, по какой причине я была за границей. Они ненавидели меня только за то, что я там была, а они нет. Мне, по большому счету, было наплевать на мнение о себе моих одноклассников и на их молчаливый бойкот. Я полностью погрузилась в жизнь нашего танцевального коллектива и, как только звенел последний звонок, стремглав неслась на Шаболовку, игнорируя дожидающуюся меня дома тарелку ненавистного супа на обед. Если не было занятия моей группы — часами сидела в зале под роялем, наблюдая, как занимаются старшие. За три последующих года в дворовой школе лучше всего я научилась беспокойно ерзать попой на стуле за партой в ожидании окончания уроков. Время, проведенное в ее стенах и дома, казалось мне каким-то мороком, тяжелым беспокойным сном, и только здесь, у станка, в окружении таких же вспотевших, раскрасневшихся детей, была настоящая жизнь. Тут ответы я получала быстрее возникновения вопросов, в отличие от дома, где все было соткано из вопросов без ответов, а школа представляла собой храм догм и дурацких правил. Незнакомое семечко Лиза Большакова уронили на дощатый рассохшийся пол балетного зала, и, поливаемое собственным потом, оно стало прорастать и пускать корни в его трещинки, а маленький, еще не до конца распустившийся бутончик уже начал робко мечтать о том, что солнце повернется к нему своими лучами и пригреет в главном народном ансамбле, на выступления которого мама с молчаливого одобрения Чеширского кота купила абонемент. С этого дня мы с бабушкой каждую субботу в течение полугода ездили на станцию «Маяковская» на выступления ансамбля Моисеева в концертный зал имени Чайковского. Я влюбилась в это место, в эти танцы, и в глубине души мечтала, что когда-нибудь меня обязательно примут в его ряды и я стану там главной солисткой. Особенно мне приглянулась там одна высокая танцовщица с иссиня-черными волосами и безумно длинными ногами. Каждый раз, приходя на их концерт, я быстро выискивала ее глазами в бурлящей массе танцующих мужских и женских тел и непрерывно следила только за ней. Она редко солировала, но отчего-то все равно казалась мне лучше других. Выпросив у бабушки старый театральный бинокль цвета слоновой кости и дождавшись общих поклонов, мне однажды даже удалось как-то разглядеть ее лицо: острые скулы, аккуратный ровный нос, тонкие губы и огромные глаза. Я выпрашивала у бабушки мелочь и покупала программки всех выступлений с ее участием, а дома под светом тусклой лампы подчеркивала ее фамилию красной ручкой. Волина. Ее звали Алена Волина. Но однажды на одном из концертов мне даже посчастливилось купить в фойе за рубль календарик с ее изображением. На нем она в молдавском танце навсегда застыла, исполняя до-за-до, держась за чьи-то плечи. Она стала сниться мне по ночам, а по утрам я даже немного улыбалась и еще постоянно представляла себе, как она пахнет, и мысленно надевала на ее образ разные запахи, придуманные в собственной голове. Реальные были немногочисленны и примитивны: запах смородины на даче у деда, смрад от отцовской пепельницы, флер маминых духов «Красная Москва» — все это абсолютно не могло сочетаться с ее ангельским образом. Мои же придуманные, несуществующие ароматы были сотканы из восхищения и нежности, поклонения и желания прикосновения. Так абсолютно случайно и в известной степени совершенно неосознанно у меня появился кумир. Да и сама жизнь потихоньку переставала быть болезненным нарративом на моем воспаленном сознании и начинала медленно, но верно медитировать. Я много выступала, и балетная пачка больше не снилась мне по ночам. И наяву, и в объятиях Морфея я усердно выстукивала каблучками своих красных народных туфелек ключи и дроби, и образ трясущейся от страха и злобы описавшейся в длинном холодным коридоре девочки в желтых трусах медленно вытеснялся веселой раскрасневшейся девчушкой, летящей по диагонали сцены в задорном танце. На репетициях в зале и выступая на сцене я старалась выкладываться физически и эмоционально настолько, чтобы, придя домой, у меня уже не оставалось сил ни на что, кроме как поесть и рухнуть в кровать, мгновенно погрузившись в глубокий, усталый сон, и голос отца, раздраженно резонирующий с фактором нахождения моей матери с ним в одном пространстве, все меньше и меньше меня беспокоил. Возможно, и ей, и мне надо было дать ему, как комарихе, вволю насытиться кровью и он перестал бы жужжать над ее ухом. Но она выбрала для себя другой путь, который в силу возраста мне тогда было не суждено понять, а я всю свою кровь на стертых ногах оставляла впитываться в шершавые доски балетного зала, предпочитая дома бороться с вампиром с помощью беспробудного сна и осиновых кольев, с любовью расставленных в моем сознании по периметру чувствилища. Простой и действенный, как оказалось, способ. Вектор моего детского внимания потихоньку смещался с нездоровой атмосферы дома в сторону происходящего в балетном зале и на сцене, хотя уже тогда я, видимо, подсознательно и с легкой отложенной тревогой понимала, что это искусственное, похожее на радостную дрессуру состояние долго не продлится. Я изо всех сил гнала от себя эти дурные ощущения, и в какой-то момент полностью отдалась потоку спотыкающейся музыки и освоению новых танцевальных движений, и окончательно расслабила свой внутренний кулачок, который до того всегда держала наготове на тот случай, чтобы вмазать на опережение, если судьба только посмеет замахнуться на меня своими непреодолимыми обстоятельствами. Но она, видимо, только этого и ждала.
Это случилось обычным весенним напористым днем, который врывается в жизнь теплым, нежным ветерком, и люди открывают ему навстречу окна своих квартир и души своих тел, когда жмурятся от первых ласковых лучей солнца и начинают улавливать ушами первое осторожное и негромкое пение птиц, сидящих в гуще пока еще серых веток голых деревьев в ожидании их зеленого оживания.
— Лиза! — окликнул меня Алексей Виссарионович в один из таких дней после очередной репетиции. — Задержись, поговорим.
Запихнув шерстянки в пакет и поправив мокрую от пота челку, я, по привычке ощущая недоброе, пересекла по диагонали зал и подошла к преподавателю.
— Сядь. — Он указал рукой на место на лавочке рядом с собой. — Тебе уже сколько стукнуло — десять?
— Десять, — кивнула я.
— А одиннадцать стукнет зимой, я прав?
— Да, в январе, — не понимая, куда он клонит, отвечаю я.
— Такое дело, Большакова. — Он перестал рассматривать собственные ладони и обернулся ко мне. — Я договорился.
— О чем? — не поняла я.
— Не о чем, а с кем. С твоими родителями и с Нинелью Михайловной.
— А о чем вы договорились с моими родителями и с…
— Нинелью Михайловной.
— Вот с ней.
— Через месяц пойдешь на просмотр в Московское хореографическое училище.
— Зачем? — волна возмущения подбросила меня со скамейки на гудящие от усталости ноги.
— Большакова! Тупая балерина — это конечно то, от чего они там будут в восторге, но это не про тебя.
— Балерина? Какая еще балерина? — В порыве возмущения я стала ходить взад-вперед перед учителем, сжав от злости и бессилия кулаки. — Не собираюсь я становиться никакой балериной!
— А кем? Кем ты собираешься стать? Вечно стучать каблуком по сцене концертного зала имени Чайковского?
— А что плохого? Отучусь у вас до шестнадцати лет в коллективе, а потом пойду танцевать в ансамбль имени Моисеева!
— Не пойдешь. Это не твой путь, Большакова. И сядь, пожалуйста, а то маячишь как… Просто уже сядь, наконец!
Я села, хотя меня продолжало трясти.
— А вам виднее, да? Вы уже все за меня решили? — стараясь не разрыдаться, спросила я.
— Да, Лиза, в этом вопросе мне виднее.
— Да кто вы такой, чтобы решать за меня мою судьбу?
— Самое главное, слава богу, ты понимаешь! — Он как будто бы даже попытался улыбнуться. — Мы тут о твоей судьбе говорим, а не о хотелках. И решаю не я и не твои родители, а кто я такой — это ты мне скажи.
— А кто тогда? Мой голос, судя по всему, вы учитывать и не собирались?
— Природа за нас за всех все решила, Большакова, природа. И за тебя тоже.
— Какая еще природа? — не унималась я. — Птички-синички и жучки-паучки?
— Та природа, что наградила тебя такими данными, — спокойно ответил он.
— Какими еще такими?
— Исключительными. Для классической хореографии. И грех этим шансом тебе не воспользоваться.
— А что мне мешает ими воспользоваться в ансамбле Моисеева?
— Ничего. Просто они избыточны для этого коллектива, и показать все, на что ты способна, народный репертуар тебе просто не позволит.
— А Большой театр позволит?
— Ну, прям сразу и Большой театр! Тебе в Большой попасть, скорее, твоя бесхарактерность не позволит.
— Характер у меня есть, — тихо прошипела я.
— Рефлексия есть, а характера я что-то не приметил пока.
— Ну, раз в Большой не возьмут — неча и в балерины пробоваться, правильно?
— Вот это «неча» откуда сейчас у тебя вылезло? — невпопад поинтересовался он.
— Не знаю, — буркнула я. — Из-под Ростова, наверное. Там моя вторая бабушка живет.
— Забудь это слово. Увези обратно и там оставь. Договорились? Значит, если и танцевать — то только в Большом?
— А то! — гордо хлюпаю я носом.
— Я что-то все-таки вижу. Что-то пробивается наружу. Это твой характер, Большакова, а? Или гордыня? Я не могу разглядеть. Подскажи мне.
— Паясничаете?
— Немного, — неожиданно согласился Алексей Виссарионович и положил мне руку на плечо. — Нинель Михайловна — подруга моей жены, замечательный педагог, в этом году набирает класс девочек. Я приглашал ее на твои выступления, и она порекомендовала тебе прийти и провериться. Если с медкомиссией не будет проблем, а ведь, насколько я знаю, ты здорова, да?
— Ну, вроде бы, — нехотя соглашаюсь я.
— Ну так вот, если с этим не возникнет трудностей — она готова тебя взять.
— И научит меня танцевать так, что меня возьмут в Большой театр?
— Если очень-очень повезет. В этом деле должно сойтись очень много факторов. Талантом тут все не ограничивается, он как прыщик — может вскочить у любого человека.
— А мои данные?
— В хореографическом училище все с подобными данными. Там другое нужно.
— Другое? Что другое?
— Фанатики. Там им нужны фанатики. Точнее, даже не им, а этой профессии. Люди, которые ради танца готовы… Даже не так — не готовы, а уже отреклись от обычной жизни.
— Ради танца — от жизни?
— От обыденности реального мира. Как вариант.
Я на секунду задумалась. Отречься от вечно пьяного отца и молчаливой матери? Нет, скорее от отчаяния и страха и вечно красных, воспаленных от слез глаз.
— Вам не будет грустно? — спросила я его.
— Грустно? — удивленно переспросил он.
— Вы вырастили меня, свое деревце, здесь, — я показала рукой в сторону станка, — а теперь собираетесь его спилить, чтобы кто-то сделал из него мачту на чужом корабле?
Глаза Алексея Виссарионовича превратились в два карих буравчика, и его взгляд будто прошил мою голову и уперся изнутри в мой затылок, пройдя насквозь мозг или что там у меня находилось в этом возрасте в черепной коробке.
— Господи, девочка, ну откуда только это в тебе? А как еще, по-твоему, не спилив его, я увижу годовые кольца? — произнес он тихо.
— Я вас не понимаю, — пробормотала я.
— Потом поймешь. И ты, Большакова, не привыкай ни к чему и ни к кому. Иначе обречешь себя на череду вечных потерь.
— Я думала, что нужна вам. — Что-то теплое капнуло мне на коленку.
Он обнял меня и, уткнувшись губами в мои всклокоченные волосы, зашептал:
— Ну конечно нужна, еще как нужна. Но не как солистка ансамбля Моисеева.
— А как кто? — Я тихо плакала, уткнувшись в его грудь.
— Как Лиза Большакова, как девочка, которая поняла, кем может стать, а не та, за которую вечно делают выбор другие.
— Но именно это вы сейчас и делаете.
— Я ставлю твои ноги на путь, ведущий к свободе, дуреха, хотя он может тебе показаться дорогой, ведущей в ад.
— Что будет, если я не пойду на просмотр? — спросила я, отстранившись от него и не поднимая заплаканных глаз.
— Когда перед тобой открывается новая дверь, старую, ту, что за твоей спиной, запирают на засов изнутри. Ты пойми, ну, останешься ты здесь, проскачешь на каблуке до шестнадцати лет, а дальше-то что? Институт, брак, пеленки и единственное светлое пятно в твоей жизни — это воспоминание о том, как ты, будучи ребенком, ходила сюда на танцы? Большакова, у тебя данные, у тебя талант. В твоем случае или не начинать заниматься этим вовсе, или положить свою жизнь на алтарь Терпсихоре.
— Это еще кто такая? — шмыгая носом, поинтересовалась я.
— Древнегреческая муза танца, но сейчас не об этом, понимаешь? Ты понимаешь, о чем я?
— Понимаю. Сюда я больше не приду. Не пустите, верно? — Я подняла на него заплаканные глаза.
— Верно. Не пущу.
— Не пустите, я, наверное, перестану верить в людей. Я же вам тогда поверила, той зимой, помните? Только вам одному.
— Я помню, Лиза, я все помню. И, поверь мне, поступаю так исключительно потому, что больше некому. Но, знаешь, перестав верить в людей, тебе ничего не останется, как верить в нелюдей. А может быть, и преклоняться перед ними. Не самый здравый выбор, как считаешь?
— Я больше никак не считаю, я все поняла. Последний вопрос можно?
— Конечно.
— А если вашей Терпсихоре абсолютно плевать на меня?
— Не плевать, Большакова, поверь, иначе как ты оказалась тогда в спортивном зале?
— Как-как, папа замерз, вот и зашли погреться.
Я встала, подхватила свою сумку и, стараясь не обернуться и не побежать, на полусогнутых ногах поплелась в раздевалку. Мне хотелось любви, а взамен мне предложили новую концепцию меня. Тогда я еще не знала, что больше никогда не увижу Гингему в обличье молодого преподавателя, кто с такой легкостью распорядился моей дальнейшей судьбой. Если бы он только догадывался, из чего на самом деле была вымощена дорога в Изумрудный город. А может быть, он-то как раз и догадывался? Как знать, как знать.
— Кто такая Терпсихора? — спрашиваю я у мамы дома.
— Древнегреческая муза. Покровительница танца и, по-моему, хорового пения. А что такое?
— Откуда ты про нее все это знаешь?
— Не помню. — Мама пожимает плечами. — Читала где-то. Очень давно.
— А я могу почитать?
— Почитать?
— Ну да, о Терпсихоре.
— Зачем тебе?
— Надо, — уклончиво отвечаю я.
— Я поняла. Поищу что-нибудь в библиотеке на досуге.
Через пару дней, вернувшись с прогулки, я замечаю на своем столе большую тонкую книгу. «И. Дешкова. Загадки Терпсихоры», — тихо, одними губами, я читаю ее название. На передней обложке изображена женщина. Рядом с ней кавалер в парике и белых перчатках. Позади — силуэты двух балерин в белых пачках. «Наверное, это и есть Терпсихора, — размышляю я, разглядывая книгу, — но вот кто этот мужчина? Непонятно. А две балерины в пачках — это, видимо, мы с Верой». В книге практически ничего не говорится о музе танца, о той, кто покровительствует танцующим людям, а значит, и мне. И ни слова о ее тайне. Я разочарована. Мне подсунули книгу-обманку. «Надо поискать другие, более древние, — думаю я. — Может быть, от них будет больше толку? На Шаболовку больше не вернуться, а я только привыкла проводить так мало времени дома. Что ж… Значит, дорога одна — в царство этой загадочной Терпсихоры. Может, мы еще и подружимся, почему нет?».
— Шаг влево. Еще. Ноги по шестой. Замерла. Икры саблевидные, но не критично. Втяни колени. Еще сильнее. Хорошо. Налево повернулась. Так. Теперь так же направо, — командовал женский голос откуда-то из темноты, постоянно прерываемый щелчками затвора фотоаппарата. — Лордоз. К нам лицом.
Я стояла в трусах на холодном бетонном полу в ярком освещении двух мощных ламп ледяного света на фоне белой стены, которая была разлинеена черным маркером по всей ее гладкой поверхности на большие ровные квадраты.
«Лордоз, — думала я, стараясь не трястись от холода. — Мне десять, у меня прыщи и волосы на руках. Зачем мне еще и лордоз? Для компании?». Под учебным театром Московского хореографического училища располагалась система запутанных темных коридоров, в глубине которых, скрытая от посторонних глаз, спряталась небольшая комнатушка, куда нас, девочек и мальчиков, раздетых до трусов, по одному загоняли на эту странную фотосессию. Позади было медицинское обследование, которое не произвело на меня особого впечатления: послушали холодным стетоскопом, заглянули в рот и уши, измерили рост и вес, долго изучали медицинскую карточку, принесенную мамой из районной поликлиники, а на следующий день состоялся просмотр перед комиссией, после которого мне захотелось встать под ледяной душ и долго-долго тереть себя белой, клокастой от старости, мочалкой. В одном из шестнадцати танцевальных залов, расположенных на втором этаже серого, похожего на цитадель здания, спиной к зеркалу, за тремя сдвинутыми столами, покрытыми зеленым сукном, сидели педагоги по классическому танцу во главе с самой директрисой. Когда пришла моя очередь, меня, взяв за руку, проводил на середину зала мрачный и худой мужчина неопределенных лет, в старом пиджаке такого же неопределенного цвета и вельветовых, протертых на коленях штанах. Много позже я стала замечать эту закономерность: все бывшие артисты балета имели почему-то неопределенный возраст. Взяв меня одной холодной и при этом липкой от пота рукой за плечо, а второй за ногу, он поднял ее к моей голове, суровые преподаватели с безразличными лицами склонились над белыми листами, что-то в них тщательно записывая. Мрачный хватал меня своими лягушачьими лапами, задирал мои ноги, сгибал пополам, заставлял меня прыгать, садиться на шпагат, тянуть подъем и скручиваться в кольцо, а люди за зеленой скатертью все что-то писали и писали, скрипя под собой рассохшимися от старости стульями. Старые люди на старых стульях. Я, как могла, старалась не показывать своего физического отвращения ко всем этим прилюдным манипуляциям с моим телом и, чтобы хоть как-то внутренне отстраниться от происходящего процесса, стала рассматривать лицо директрисы, сидящей по центру прямо передо мной. Неопределенного возраста, что и у остальных, но не такое серое и безучастное. И какая-то глубинная не то что тоска, а скорее фаталистическая печаль в глазах, будто она на секунду, только бросив на меня свой взгляд, увидела всю мою жизнь, всю до конца, до самого ее финала, творческого и жизненного. И, судя по их печальному, скучающему блеску, ничего хорошего ждать мне не следовало.
— Лиза, — внезапно вырвал меня из задумчивого состояния ее голос, — ты приготовила нам танец?
Почему-то, не найдя в себе сил ответить, я только утвердительно кивнула.
— Тогда покажи его нам.
Еще раз зачем-то кивнув, я побежала в угол зала. Тощий, с жабьими руками сел на стул и, повернув голову к полураскрытому окну, широко зевнул.
В голове заиграла фонограмма русской плясовой с моим сольным куском, той самой, что мне довелось десятки раз исполнять у себя в коллективе, и я, упершись кулачками в бока, понеслась под слышимый только мне музыкальный аккомпанемент по диагонали зала. Этот танец был абсолютно не похож на тот, когда я впервые исполняла перед Алексеем Виссарионовичем давней снежной зимой в спортивном зале школы. И дело тут не в том, что тогда на мне были домашние желтые трусы, а сейчас черные, купленные мамой специально для просмотра в хореографическом училище. Сейчас это была пляска маленькой танцовщицы — угловатой и не в меру суетливой от внутреннего морального напряжения, но танцовщицы, а не девочки, изо всех сил старающейся привлечь внимание хоть кого-нибудь на этом свете своими нелепыми подергиваниями. В какой-то момент, мельком взглянув на себя в зеркало, я даже заметила что-то наподобие натужной улыбки на своем лице. Я старалась, правда. Старалась так, чтобы загадочная Терпсихора по достоинству оценила если не мои способности, то хотя бы мое желание пойти к ней в услужение и чтобы она приняла этот дар, это подношение и хоть одним глазком взглянула на меня пусть в образе скучающей директрисы этой серого замка хореографии. Закончив, я остановилась подле приемной комиссии и зачем-то еще раз кивнула ей. Директриса, посмотрев на меня с нескрываемым интересом, поманила к себе пальцем. Сделав три шага вперед, я уткнулась голым, выпирающим пупком в их стол.
— Я задам тебе только один вопрос, хорошо? — легко склонив голову набок, тихо сказала она. — А ты подумай крепко и ответь, но только честно, хорошо?
— Хорошо, — чуть переведя дыхание, выговорила я. — Честно так честно. Задавайте свой вопрос!
— Зачем ты сюда пришла?
— Так получилось, что, кроме как к вам, мне больше некуда идти.
Директриса на секунду задумалась.
— Больше некуда идти, — повторила она мои слова. — Совсем-совсем некуда?
— Совсем-совсем, — подтвердила я. В голове моей всплыла мордаха моего плюшевого тигра, а его имя — нет. «Это все потому, что ты его ему так и не дала, дура», — почему-то сказал он мне голосом Шитиковой и пошевелил своими нейлоновыми усами.
— Ну, раз так, то, сдается мне, ты пришла куда надо.
— Значит, я принята? — спросила я.
— Списки тех, кто прошел отбор, мы вывесим в центральном холле училища послезавтра. А теперь ступай.
Я вышла в коридор, где меня ждала бабушка и толпились остальные дети в ожидании своей очереди.
— Ну, как все прошло? — спросила она и погладила меня своей шершавой рукой по голове.
— Нормально, кажется. Послезавтра списки поступивших вывесят на первом этаже. Пойдем в парк, а?
— Ты у меня не голодная? Третий час уже.
— Не голодная ни капельки, — соврала я и потянула ее за руку. Гораздо больше, чем есть, мне не хотелось возвращаться сегодня домой. — Пошли уже, ба.
Я стояла у парапета Москвы-реки на Фрунзенской набережной и глядела, как в зеркало, в мутную, с бензиновыми разводами воду. Дома я тоже так часто делала. Подолгу смотрелась в зеркало в ванной комнате. И не для того, чтобы в очередной раз удостовериться, насколько я уродлива, или с целью обнаружить на коже лица очередной прыщик. Просто представляла себе, как буду выглядеть через пять лет. А через десять? А через двадцать? И когда получалось представить себе в воображении новое лицо, задумывалась: а почему оно стало именно таким? Что в моей будущей жизни происходит такого, отчего у меня уставший вид и морщинки под глазами? Откуда они появились? Это от смеха или от слез? А слезы от чего — от радости или от горя? Зачем мне были так важны эти странные упражнения в попытке понять, какой я стану спустя годы? Может быть, потому, что то, как я выгляжу сейчас и кем являюсь в данную минуту, меня совсем не устраивало? Скажу больше: это была не я, точнее, та я, которой мне быть не нравилось совершенно. Ни снаружи, ни внутри. И что-то с этим всем, безусловно, надо было делать. Вот только что?
Кто-то окликнул меня по имени. Обернувшись, я увидела Веру Шитикову. Она шла с мамой в моем направлении. На секунду замешкавшись от удивления, я побежала ей навстречу. Вера, выпустив мамину руку и что-то сказав ей, рванула ко мне. Добежав друг до друга, мы так крепко обнялись, будто не виделись целую вечность.
— Ты почему на занятия не ходишь? Куда пропала? — закричала она радостно мне в самое ухо.
— Ты-то что здесь делаешь? — спросила я, с трудом разомкнув ее цепкие объятия.
— Да мы тут неподалеку живем. А ты что, тут одна гуляешь? — удивилась она.
— С бабушкой.
— А где она? — завертела Вера по сторонам головой.
— На лавочке во дворе. Послушай, — я взяла ее за руку, — ты умеешь хранить секреты?
— Смотря что за секрет! — лукаво прищурилась она.
— Пойдем! — Я потащила ее в ближайшие кусты сирени. Спрятавшись в их густых ветках, я села на корточки. Вера последовала моему примеру.
— Ну не тяни, выкладывай. Баландин признался тебе в любви? — зашептала она.
— Саша? Ты что, нет, конечно! Мы не общались с того момента, как я перестала ходить в ансамбль.
— А что тогда?
— Я поступила в хореографическое училище. Кажется.
— Ух ты! В МАХУ, что ли? Ну ты даешь!
— В МАХУ? — не поняла я.
— Московское академическое хореографическое училище. А МАХУ — это сокращенно. Там же табличка при входе висит. Ну, ты, вообще, поступила, а куда, не знаешь! — она легонько постучала меня кулачком по лбу.
— Ну как поступила. Еще не совсем, если честно. Списки прошедших отбор повесят только послезавтра.
— Ни фига себе! Вот это действительно новость! А почему это секрет?
— Не хочу, чтобы кто-то из наших узнал.
— Что узнал? Что ты теперь на балерину учишься?
— Что поступала и не взяли.
— А, понимаю. Но мне кажется, что тебя взяли. По любому. Ты же из нас самая способная.
— Ты правда так считаешь? Не врешь?
— Тебе нет. Самая трудолюбивая — так это точно. И потом, тебе совершенно незачем переживать — если что, я могила.
— Спасибо тебе, Вера. — Я поднялась во весь рост и уперлась макушкой в зеленые ветки.
— Подожди, — сказала она и, чуть приподнявшись, стянула с себя из-под юбки трусы.
Тонкая золотистая струйка ударилась о землю между ее коричневых сандалий, падая на них мельчайшими брызгами. Я подняла глаза, и мы встретились взглядами.
— Не могла больше терпеть, — объяснила она, встав и натянув трусы. — Пойдем, я познакомлю тебя со своей мамой.
— Зачем? — удивилась я.
— Ну как, мы же подруги, — не поняла она.
— Как же мы будем теперь дружить, если я больше не в ансамбле?
— Тем даже лучше. — Она взяла меня за руку и потянула сквозь ветки наружу. — Никакой конкуренции, только дружба, тем более что я теперь всем смогу рассказывать, что у меня лучшая подруга — балерина из Большого театра.
— Ты сейчас серьезно? — остановилась я в недоумении, когда мы обе вылезли наружу. Мне было совершенно непонятно, что делать дальше — по-настоящему обидеться или показательно пустить слезу разочарования. Почему непонятно. Мне было в общем-то тогда все равно, почему со мной дружат. Дружат — уже хоть что-то. Но я загривком чуяла, что в данной ситуации должна отреагировать как-то радикально негативно на такое ее высказывание. Но тут Шитикова подошла ко мне вплотную и лизнула меня в щеку второй раз в жизни.
— Дура. Я тебя просто люблю. Как подругу. Можешь стать вместо балерины хоть кем угодно. Хочешь, даже дворничихой — мне все равно. Только не переставай быть собой, хорошо? — скороговоркой произнесла Вера.
— Что плохого в профессии дворника?
— Ничего, наверное. Но и хорошего, я думаю, мало. Просто это не твое.
— А что мое?
— Восхищать людей. Вот я тобой уже восхищаюсь! Я бы никогда не осмелилась туда пойти. А ты пошла и…
И, не договорив, она побежала к маме, все это время деликатно ожидавшей нас неподалеку.
Вера что-то увлеченно рассказывала ей, карикатурно жестикулируя, и тянула за руку в мою сторону, а я стояла и почему-то думала об ее обоссанных сандалиях и о том, что бабушка, которую я оставила читать газету на скамейке во дворе ближайшего дома, наверное, уже ищет меня.
— Здравствуй, Лиза, я Наталья Ивановна, — подойдя представилась мама Веры и протянула мне свою руку. Они с дочерью были очень похожи: зеленые глаза, рыжие волосы и копна веснушек россыпью на носу и щеках.
— Очень приятно, — ответила я, протянув свою в ответ. Ее рукопожатие было легким, но властным, а рука на ощупь нежной и теплой.
— Мы погуляем с Лизой, ты же не против? — спросила Вера у матери.
— Мне только нужно предупредить бабушку, — выпалила я, не дождавшись ее согласия.
— Тогда летим к ней, предупредим — и дело в шляпе!
— Через полтора часа жду тебя у школы, — выкрикнула Наталья Ивановна вслед нам, убегающим в ближайший двор.
— Ба, — переводя дыхание, затараторила я, когда мы подбежали к скамейке, где бабушка коротала время в компании «Московских новостей», — отпустишь с Верой погулять? Недолго — всего полтора часика, а? Веру мама отпустила! А потом домой пойдем и я все-все съем и ни капельки не оставлю. Ну, пожалуйста, ба!
— Ну, хорошо, — нехотя согласилась она. — Где вас искать-то в случае чего?
— Мы сходим с Верой к училищу, а потом вернемся сюда, на набережную.
— Через дорогу переходить будете — смотрите по сторонам, — сдалась она.
— Я помню! — И мы, довольные свободой, поскакали через дворы к яблоневой аллее, за которой спряталась серая коробка храма искусства.
— Да видела я твое училище тысячу раз. — Мы шли за руки, шаркая сандалиями по раскаленному от жары московскому асфальту. — Каждый день вижу. Моя школа напротив через дорогу, а дом около моста через реку.
— Тогда получается, что мы с тобой практически соседи! Я живу на площади Гагарина.
— Ты знаешь, что каждую ночь, ровно в двенадцать часов, он поднимает руки к небу?
— Кто, Гагарин?
— Гагарин разбился на самолете, памятник поднимает!
— Врешь, сколько живу — никогда не видела. — Мы вышли на аллею.
Яблони уже давно отцвели и грустно торчали из земли лысыми, короткими стволами.
— Большакова, у тебя память короткая? Я же сказала, что тебе я не вру.
— Получается, сама видела?
— Сама нет, но точно знаю, уж поверь. Мы с тобой обязательно как-нибудь пойдем и посмотрим.
— Меня так поздно не отпустят гулять, — грустно вздохнула я.
— Со мной отпустят, — многозначительно произнесла Вера. — Смотри, какие большие окна!
Мы остановились перед высоким металлическим забором, отделяющим территорию училища от внешнего мира. Посередине огромным серым айсбергом приплюснутой кубической формы возвышалось само здание. Массивное, с крупной пристройкой, соединяющейся с основным корпусом толстым и прозрачным из-за стекол в полный рост по всей его длине коридором.
— Как там внутри? Красиво? — спросила Вера, разглядывая строение.
— Красиво? Нет, — задумалась я. — Там другое, не про красоту.
— Хореографическое училище — и не про красоту? Ты балет по телевизору видела вообще? Это же очень красиво!
— Красиво, — согласилась я. — Наверное, балерины забирают всю красоту отсюда с собой.
— Куда с собой?
— Не знаю, в театр, наверное.
— Ты была в нем?
— В театре? В Большом?
— Ну да.
— В Большом еще нет, но обязательно буду. Вот поверь.
— Я-то как раз тебе верю. Обязательно будешь.
— Откуда ты знаешь?
— От верблюда. Просто знаю, и все.
Вера отпустила мою руку, взяла за плечи и повернула к себе лицом:
— Мы с тобой будем дружить. Всю жизнь. Чтобы ни случилось. Ты станешь великой и самой известной балериной, а я богатой, потому что выйду замуж за американца, ну, или за француза, я еще не решила. Я буду лучшей и единственной твоей подругой, а ты — моей. Буду приходить на твои спектакли в первый ряд и говорить: «Смотри, Майкл, или Пьер, или как его там будет звать, — это Большакова, моя лучшая подруга». И буду сидеть, смотреть и гордиться во все глаза.
— Почему? — спросила я.
— Почему — что? — не поняла Вера.
— Мы будем с тобой лучшими подругами всю жизнь?
— Потому что противоположности притягиваются, как магнитики. Плюс и минус. Ты — вся такая звезда с великой судьбой и таинственной жизнью, где-то за завесой кулис, а я — на крутой машине. В тебя влюбляются и страдают, потому что тебе не до этого — ты в искусстве, а у меня трое детей, муж иностранец, ну, ты уже в курсе, и любовник — главный отвергнутый тобой поклонник.
— Ого! Мой, значит? Как это понимать? — Я заливаюсь смехом и ударяюсь лбом о Верин нос.
— Ну а как? — Она чешет ушибленное место и начинает смеяться вместе со мной. — Кому еще, как не лучшей подруге, утешить этого бедолагу, а то еще с крыши сбросится от неразделенной любви и будет в твоей жизни два пятна — одно красное на асфальте, а другое — черное на твоей репутации. А так нельзя — ты же будущий белый лебедь!
— А вдруг я не белый, а черный? — Я резко становлюсь серьезной и пристально смотрю на подружку.
— Ты — черный? — Она перестает смеяться. — Не-а, для черного ты не годишься.
— Это еще почему? — Я отступаю на шаг назад и картинно ставлю руки в боки.
— Только в пляс не пустись. — Вера подмигивает и вытанцовывает несколько па из нашего номера. — Народные танцы в прошлом, впереди пуанты и Большой театр!
— Ты не ответила! — Я повторяю за ней движения, и мы опять начинаем смеяться как сумасшедшие, хватаемся за руки, скачем как угорелые и в конце концов в обнимку, под удивленные взгляды редких прохожих, гогоча падаем в куст сирени.
Глава вторая.
Demi, grand plié
— Большакова, я задала тебе вопрос! — Острые, как бритва, ногти Нинель Михайловны впиваются в мою лопатку. — Кто и где тебя так учил делать plié?
Я стою на боковом станке, лицом к окну. Руки на палке на ширине плеч, все пять пальцев каждой сверху ненавистной деревяшки. Как быстро я научилась ее ненавидеть? Ноги по первой выворотной позиции, без завала. Вроде бы. Плечи опущены до пяток, будто пригвожденных к полу, подбородок «на полочке», ягодицы, или, как говорит мой новый педагог, «хвост», втянуты и, по-моему, прилипли к костям таза. Я стараюсь исполнить это чертово полуприседание как можно выворотнее, колени идут по линии стопы. Кажется, что идут, или мне только хочется, чтобы они шли в этом направлении?
— Большакова, ты оглохла от натуги? — кричит она прямо мне в ухо, и ее острые ногти своими кончиками еще глубже впиваются мне в кожу. У нее криво накрашенные губы и ровные, желтые от постоянного курения, зубы, от которых смердит за километр табаком и гнилью. Небольшого роста, с вечно залаченными волосами, собранными по старой балетной привычке в тугой маленький пучок, она напоминает мне ворону, иногда высушенную на солнце воблу, а в те дни, когда уж слишком сильно орет на меня, эти два образа смешиваются между собой и Нинель Михайловна предстает предо мной в виде черной рыбы с крыльями и клювом. И сегодня как раз один из таких дней.
— Отвечай, дура! — каркает рыба и отвешивает мне звонкий подзатыльник.
— Вы же знаете кто, — цежу я сквозь зубы. — Зачем спрашиваете?
— Нахалка! — Она бьет меня ладонью по колену. — Хочешь сказать, Алексей Виссарионович тебя учил делать так невывортно? И пятки отрывать от пола он тебя тоже учил?
«Черт, — проносится у меня в голове, — пятки, будь они неладны. Оторвала. И вправду. Черт!».
— Сегодня же позвоню ему и расскажу, каких бездарных учениц он мне подсовывает! Сядь, сядь я сказала, дрянь тупая. Не дергай, плавно, вот так. Еще раз!
Я заливаюсь пунцовой краской стыда — то ли перед своим первым педагогом, то ли от того, что остальные девочки в зале все это слышат. Пошел уже восьмой день наших мучений, и нам не привыкать. Нас двадцать. Десять девочек и десять мальчиков. Обычные уроки вроде математики или русского языка идут вперемешку с танцевальными дисциплинами. Классический танец. С него начинается наш день. Шесть раз в неделю по полтора часа. Заканчивается учебный день в семь вечера. Пока в семь. Потом, через год, начнутся репетиции танцевальных номеров для выступлений и учебный день растянется до девяти, а домашнее задание, как в обычной школе, никто не отменял. Еще и уроки игры на фортепьяно. Не часто, два раза в неделю, но от них почему-то тошнит больше всего. Тошнит и во время сорокапятиминутного каждодневного перерыва на обед, и есть паровую котлету с вонючим пюре или же тертую морковку с сахаром совершенно невозможно. Наверное, это от физических нагрузок. Но, сидя в большой, яркой от изобилия окон столовой, что находится на первом этаже здания, мы, распределившись по четверо за столами, с усердной покорностью и обреченной необходимостью впихиваем в себя эту не самую вкусную, но, по всей видимости, очень полезную для нас, будущих артистов балета, еду. Иначе, если не будешь нормально есть, точно протянешь ноги через неделю-другую. Помимо столовой, на первом этаже расположилась медчасть, кабинеты директрисы и ее многочисленных замов, на втором — шестнадцать балетных залов и раздевалки для мальчиков и девочек, разнесенные по разные стороны здания. К слову, все хореографические дисциплины у нас с мальчишками пока проходят раздельно. Встречаемся мы с ними только на коротких, по пять минут, переменах и на общеобразовательных дисциплинах, кабинеты которых расположились на третьем этаже. Там же находится интернат для иногородних, классы по фортепьяно, учебная часть и маленькая, но довольно уютная библиотека. Еще есть учебный театр, где проходят концерты производственной практики и репетиции больших выступлений. Но пока нас туда не пускают, да и незачем, наверное. Хотя тут я лукавлю, мы были там два раза: первый раз, когда фотографировались для личного дела в сыром и страшном подвале, а второй — первого сентября. Торжественная, по мнению руководства училища, линейка проходила прямиком на сцене, где нас, перепуганных и нарядных, с разностоимостными, сообразно семейному достатку букетами цветов построили шеренгами в несколько рядов с одной стороны, а выпускной курс — с другой. Директриса толкнула пламенную речь перед родителями, переполнявшими зал, и сочувствующими в виде родственников и друзей учащихся. Выпускники вручили нам по паре новеньких, пахнущих клеем и западней, пуантов, мальчикам — мягкие балетные туфли асфальтового цвета. Этакий символический жест, правда, что он символизировал, догадаться было непросто. Какой символизм может быть в паре новых туфель? Вот если бы мне подарили старые, ношеные, с днк в виде капель крови и пота их владелицы, то, не ровен час, я, видимо, стала бы обладательницей редкого артефакта, принадлежащего, возможно, будущей звезде хореографии, хотя с моим везением эти шансы стремились к нулю. Повертев пуанты в руках, я попыталась в темноте зала отыскать родителей, но наткнулась на Него. Он сидел в первом ряду партера, практически по центру. Мы встретились глазами, я, почему-то глупо улыбнувшись, замахала Ему рукой с зажатыми в ней пуантами, а Он, махнув мне в ответ, достал откуда-то из-под полы своего пиджака фотоаппарат и, наведя на толпу детей со мной по центру объектив, сверкнув вспышкой, сделал снимок. Потом этот снимок, всплывший из небытия повседневности, отыщется в одной из старых пыльных коробок, будет помещен в рамку и провисит на зеленой стене Его квартиры много-много лет. С чего я так решила? Ума не приложу, но то, что это будет именно так, почему-то знала наверняка.
Танцевать, по мнению здешних педагогов, мы еще не умеем, так, делаем первые робкие шаги, хотя несколько девчонок из моего первого «Б», как и я до поступления сюда, уже ходили в разные танцевальные кружки и коллективы. Говорят, что архитектор получил за проект этого здания Ленинскую премию. Ну, премию того самого кучерявого карапуза, что украшает мой октябрятский значок. Я считаю, вполне заслуженно, ведь придумать и спроектировать пристанище богини танца таким образом, чтобы в нем не было намека на что-то возвышенное и эфемерное, это, на мой взгляд, вполне себе в традициях советского мышления в градостроительном плане и точно заслуживает внимания. Хотя бы и в виде тридцати серебреников. Все подчинено процессу, достижению результата, но все мы прекрасно помним, что жизнь при коммунизме нам обещали уже к восьмидесятому году, а вместо этого провели олимпиаду. Красиво и с помпой закрыли хоть и провальный, но довольно милый проект по осчастливливанию людей в отдельно взятой шестой части суши. Олимпийский мишка улетел, а с ним и мечты каждого советского человека о прекрасной жизни, где с каждого по способностям и каждому по потребностям. Способностей у современных людей все меньше, а на потребности у населения нет денег, что делает их роскошным максимумом, хотя они как были базовым минимумом, так и остаются по сей день. Еще ходили слухи, будто во внутреннем дворе училища по замыслу того самого архитектора должен был располагаться бассейн, но, как мне кажется, это сочли чрезмерным; второй бассейн на месте храма, хоть и богини из совсем другого пантеона, — это уж слишком. Поэтому во дворе теперь уже моего хореографического училища располагается нечто в виде бетонной площадки размером с несостоявшийся бассейн. Мальчишки иногда играют там в футбол, выкроив десять-пятнадцать минут от обеденного перерыва. И, хотя подобные развлечения у нас вроде как строжайше запрещены, педагоги и начальство закрывают на это глаза. Впрочем, как я узнаю позже, здесь, в отличие от многих обычных школ, на многое закрывали глаза. Быть может, потому, что преподы сами были людьми искусства, где дух бунтарства и легкой вседозволенности поселился в их душах, как червячок в августовском яблоке, эдакой наградой за неимоверный физический труд в прошлом и искалеченную жизнь в настоящем? Возможно, это только мои личные наблюдения, не более того. Три абсолютно разных по назначению этажа объединяло наличие множества огромных, выше человеческого роста, даже не окон, а гигантских оконных проемов, из которых открывался вид на внешний мир: на улицу, внутренний двор и территорию училища, закрытую для прохода обычным жителям Фрунзенской набережной. Смотрите, маленькие служители Терпсихоры, там, за стеклами, простой, прекрасный мир, а тут — клетка, в которую вы залетели по собственному желанию и, наблюдая, как жизнь проходит там, по ту сторону, вы стоите, вцепившись в деревянную палку, и не можете правильно сделать какое-то банальное полуприседание.
— Это demi-plié, не grand, куда ты провалилась, дура! — кричит мне в ухо Ворона с рыбьим телом, а я смотрю в окно и, видят боги, стараюсь, изо всех сил стараюсь сделать это чертово движение правильно.
В отличие от моей прошлой, обычной, школы, здесь, в хореографическом училище, нам сразу в открытую заявили, что друзей здесь нет, а есть конкуренты. И год от года будет только хуже. Кто заявил? Да все: Ворона прокаркала на первом же занятии, преподаватели общих дисциплин неустанно напоминали нам об этом, даже дежурные тетки по этажам, а у нас были и такие, следящие за порядком и поведением учащихся. Они то и дело косо поглядывали на нас, когда мы сбивались в стайки и приветливо болтали друг с дружкой на переменах. Дружить и уж тем более общаться между собой нам, конечно, никто не запрещал, но посматривали на такое общение и уж тем более на проявление какой-либо симпатии если и не со скепсисом, то вполне себе с нескрываемым неудовольствием, а бывало даже и с явной насмешкой, из-за чего первое время мы, как испуганные хорьки, старались держаться поодиночке, нервно озираясь по сторонам, при этом с настороженным интересом разглядывая друг друга. С другой стороны, кто такие, по сути, школьные друзья? Друзья, случившиеся сами собой. Просто дети, встретившиеся в одном месте в одно время, не более. Но тогда нам этого было не понять, и мы, социальные маленькие люди, подсознательно тянулись друг к другу, несмотря на все препоны. Природа в нашем случае все-таки это не только физические данные. Мы все их имели, все вроде бы любили танцевать, но до финишной прямой доползти суждено было лишь истинным фанатикам своего дела, без раздумий готовых променять свою земную жизнь на эфемерную славу и реальное одиночество. И если из нас десятерых одной и суждено было в будущем стать настоящей звездой, примой в театре, то для этого должны были так сойтись звезды на небе, что это было практически невозможно. Даже не исключение из правил — техническая ошибка, сбой в системе. Ведь для достижения результата нам мешало абсолютно все, начиная от собственного характера, заканчивая возможностью в любой момент получить травму, несовместимую с нашей профессией. Кто из моих одноклассников жертвенно, фанатично, так же как и я, пришел сюда, в этот бетонный замок искусства, отдать свою жизнь Терпсихоре? Сколько из них, стоящих сейчас, так же как и я, у палки и в сотый раз делающих одно и то же движение, случайных, приведенных помимо своей воли за руку мамой или бабушкой, мечтавшей когда-то самой стать балериной, а сейчас решившей воплотить несбывшуюся детскую мечту ценой судьбы ни в чем не повинной дочери или внучки? Тогда, в первом классе, это было абсолютно непонятно. Наверное, что-то понимала Нинель Михайловна, доверяясь своему педагогическому опыту и чутью, рассортировав нас по станкам по одному только ей понятному принципу. Подающих, с ее точки зрения, надежды девчонок она поставила на средний станок, «серых лошадок», как она любила повторять, — на правый, у окна, а тех, чье отчисление маячило уже на полугодовом экзамене, — на станок слева, как говорили у нас — «под рояль». За роялем сидела дама неопределенно пожилого возраста, которую Нинель Михайловна называла Ниночкой: «Ниночка, будьте добры, нам battement tendu jeté на четыре четверти. Чуть спокойнее, Ниночка, не загоняйте темп, эти коровы не справляются. Ниночка — вальс!» С Ниночкой Нинель максимально учтива, не то что с нами.
— Не можете вытянуть колено? — срывается она на крик в адрес девочек на левом станке. — Наберем тех, кто сможет! Не умеете исправлять ошибки после первого замечания? Зарубите себе на носу, девочки, — все, что вы когда-то не умели, кто-то обязательно умеет! У меня там, за дверью, очередь из желающих! Хватит занимать чужие места в жизни — двойку на экзамене я вам гарантирую! Потом документы в зубы и шуруем через дорогу в обычную школу — вас ждут там! Сюда вы попали случайно, вам просто повезло, что я не была в приемной комиссии.
Вспоминая свои детские ощущения от первых уроков с Нинель Михайловной, я до сих пор мысленно вздрагиваю. Нет, я прекрасно понимаю теперь, что ей, подобно скульптору, надо было отсечь от нас, маленьких каменных истуканчиков, все лишнее, явив миру волшебство грациозной статуэтки неземной балерины, соскоблить своими острыми, ярко красными ногтями все то, что уже успело налипнуть на наше молодое тело за такое недолгое плаванье в этом океане человеческого мусора и бактерий, излечить нас от страха, открыть все самые потаенные дверцы в наших душах и вымести поганой метлой оттуда прочь всех этих больных демонов, оставив лишь пустую форму, «бабашку», которую Терпсихора наполнит волшебством и трепетом, рождающимся в сердцах зрителя, созерцающего танец юной танцовщицы. Излечить нас от самих себя, получив взамен собственное бессмертие в виде восьми строчек «Энциклопедии русского балета» в разделе «Великие педагоги». Но, когда врач входит в палату к больному, последнему должно становиться легче. Когда в зал входила она, нам хотелось умереть, но мы так уставали, что, плетясь после урока классического танца в раздевалку, чтобы, не снимая балетную форму и натянув на себя майку и штаны, потащиться на урок русского языка, — у нас не было сил ни на смерть, ни на злобу, ни на какую либо рефлексию, вызванную раздражением от диссонирующего с еле заметными вибрациями наших уставших душ и тел мира. Ворона давала нам счастье страдания, но как ребенку за страданием разглядеть счастье?
Сидя в раздевалке на деревянной скамейке и сняв балетную обувь, я разглядывала свои ступни. «Замечательно, и как теперь быть-то?» — негодовала я про себя. За эти несколько дней образовались здоровенные мозоли. Хотя этот вопрос, рожденный в моей детской голове, был скорее риторический. Как душа, представлявшая из себя мозоль, появлялась от трения сердца с внешним миром, так и волдыри на моих пальцах имели вполне себе объяснимую причину возникновения.
— Со временем загрубеют и перестанешь их замечать, — с умным и грустным видом произнесла Ника Комиссарова, тощая, с впалыми глазами и огромным подъемом девчонка, плюхнувшаяся рядом со мной и принявшая обреченно разглядывать вместе со мной мои ноги. — Ты, главное, не запускай, прокалывай иголкой, а потом аккуратно срезай. Сверху пластырем залепишь, и можно ходить.
— Откуда знаешь? — устало интересовалась я.
— Мама объяснила. — Наклонившись, она надавила подушечкой указательного пальца на волдырь и со знанием дела хлюпнула носом. — Этот срежь сегодня же, а то лопнет по дороге домой и натрешь ногу до крови. Ты же не из интерната вроде? Москвичка, да?
— Ага. — Я посмотрела на нее с нескрываемым интересом, а сама про себя подумала, что сказала бы, глядя на мои ноги, моя мама.
В раздевалку залетел второй «А» класс и, игнорируя наше присутствие — за год они уже сплотились в подобие некоего полуживого организма и осторожно окружали холодом чужих ему людей, — начали быстро переодеваться. Судя по тому, что они были еще преисполнены сил, по расписанию первой парой у них стояли общеобразовательные предметы. Это нам, бедолагам, выпало каждый божий день начинать с классического танца. С другой стороны, отстрелялась, пережила самое страшное и тяжелое — и дальше вроде как и легче, что ли. Мы, первоклашки, делили одну из четырех раздевалок со вторым, третий класс соседствовал с четвертым, пятый — с первым курсом и так далее. Те из нас, кому суждено остаться в стенах училища на следующий год и перейти во второй класс, просто переедут на другую сторону раздевалки, в шкафчики бывших второклашек, и к ним подселят новичков, а новоиспеченный третий класс переедет в соседнюю раздевалку к третьеклашкам, ставшим четвертым классом. Так что второй класс, с которым мы делим раздевалку сейчас, по окончании этого учебного года увидим только через двенадцать месяцев. Эта нехитрая система перемещения детей по задумке руководства должна была не допустить детской дедовщины и обрывать затяжные конфликты, если такие возникали. Не удивительно, но, несмотря на постоянную физическую усталость и загруженность, неофициальная и жесткая иерархия не только между мальчиками, но и нами, девочками, все же присутствовала, и в этом вопросе не стоит пренебрегать правом на брезгливость, а сказать, как есть: мы оказались страшными детьми и страшнее наших личностей была только наша участь. Или мы стали такими в этих стенах? Как знать, но факт остается фактом: выживать в ситуации максимального каждодневного испытания могут лишь восхитительно жестокие, а как иначе, ведь балет — это восхитительная жестокость. Хитрые дети, имеющие за пазухой гораздо больше масок, чем у обычного, среднестатистического, взрослого человека. Дома мы представали перед родителями изнеможденными детьми, всем своим видом доказывающими, что филиал детско-юношеской каторги реально существует на просторах позднего СССР, на общеобразовательных предметах мимикрировали под сонно-сосредоточенных сов, тараща на преподавателей слипающиеся от недосыпа глаза, стараясь моргать в такт их речам, а на танцевальных дисциплинах изображали трудолюбивых, покорных осликов, смысл существования которых сводится лишь к тому, чтобы реагировать на опережение, а не на момент, когда психологический хлыст воспаленного от профессиональной деформации учительского ума в очередной раз больно ударит нас по психике. А настоящие мы, лезущие наперегонки на вершину, подгоняемые нашими педагогами, уже каким-то чутьем замечательно понимали, что там, на вершине, лишь одно место, а нас много. И на этом пути мы за будущие восемь лет учебы здесь возведем издевательство, подставы и унижение себе подобных в культ, поднимем до таких аморальных высот, что доблестная советская армия со своей дедовщиной будет казаться по сравнению с нами детским лепетом. Но одного мы, будучи неумными и абсолютно духовно безграмотными детьми, не понимали тогда совершенно. Что в какой-то момент нашей жизни тем, кто все-таки дополз до вершины горы, хочешь не хочешь, а придется спускаться вниз. И вот тогда мы встретим на обратном пути всех тех, с кем начинали восхождение, а они вряд ли простят нам все то, что мы сотворили с ними, ну а мы, в свою очередь, не простим им. Там, наверху, все те, кто дотянется до вожделенной вершины горы, будут думать, что это их последняя война, а окажется, что это их последняя победа. В конкурентной борьбе, начавшейся с раннего детства, нам как-то забудут рассказать, что цинизм никогда не способствовал культуре ни в какой ее форме, но не оттого, что желали нам зла, а лишь по причине того, что лик Терпсихоры, как и любая другая монета из числа тридцати серебряников, имеет и обратную сторону. Педагоги, бывшие артисты, быть может, таким образом оберегали нас до поры до времени от этой ужасной тайны, в любом случае на первом этапе мы всеми фибрами души хотели верить в это. И верили. Или хотели верить? Или я заблуждаюсь на этот счет, ведь прошло так много времени…
Ника Комиссарова была фавориткой нашей Вороны, стояла на середине центрального станка, доводя своим шикарным подъемом, огромным шагом и высоченным прыжком до состояния искусанных от зависти в кровь губ большинство девчонок в классе. Я и Настя Демушкина, девочка, приехавшая из Саратова, держались в этом плане особняком, задвинув чувство ревности к успехам Комиссаровой в угол сознания, стараясь изо всех сил не отставать от нее: тянуть подъем сильнее, поднимать ногу выворотнее, прыгать выше и не пропускать ни единого замечания педагога. Комиссарова — мой личный недосягаемый горизонт на долгих восемь лет, который впоследствии окажется просто миражом в пустыне моих детских заблуждений, просто линией, отделяющей желаемое от действительного. Я перешагну ее, словно трещину на асфальте, и пойду дальше, а она, оставшись позади на какое-то время, разрастется и, ломая все на своем пути, устремится за мной. Но это будет потом, а сейчас, глядя в зеркало, как Ника встает в arabesque, я стараюсь все сделать — нет не хуже — лучше нее. Молча, терпеливо, сжав ягодицы и зубы. Настя, стоящая спереди меня, не отставала. Единственное, чем я по-настоящему могла похвастаться, так это высоким прыжком. Шаг у меня, как оказалось, средний, подъем — так себе, выворотность — нормальная, но не совершенная, а вот прыжок действительно впечатляющий. На него я и решила делать ставку: пережить станок, не шлепнуться на пятую точку на середине, а дальше наступал мой звездный час — allegro, а если по-простому — комбинации прыжков. Нинель Михайловна, наконец, как следует разглядев меня, зависающую дольше всех в воздухе, даже разрешила на эту часть урока встать в первую линию. Правда, не по центру, его, как и у станка, заняла Комиссарова. Но прыгала я все-таки выше.
Дни шли, осень приближалась к середине, и мы вместе с ней — к середине учебной четверти. Мозоли на ногах грубели, изучаемых движений становилось все больше, Ворона орала все громче, чувствуя то ли приближение первого снега, то ли маячивший на горизонте полугодовой экзамен по классическому танцу. Помимо него, наши тела мучили гимнастикой, народно-характерным и русским танцем. И если гимнастику мы любили и понимали, что на этом предмете нам дают возможность хоть как-то улучшить гибкость наших тощих, костлявых тел, то народные танцы давались нам, несмотря на то что, в сущности, они были легче классического, с большим трудом. Даже мне, привычной к народной обуви и этой координации, они стали чужими, словно, снимая балетки и надевая каблуки, я залезала не в свою, а в неудобную, будто не по размеру, кожу. Прямые позиции, скошенные стопы в некоторых движениях, то же plié иногда коленями вперед — все это диссонировало с тем, что мы так усердно оттачивали в классе с Нинель Михайловной. Особняком для нас, девочек, стоял историко-бытовой танец, единственный танцевальный предмет в первом классе, который проходил совместно с мальчиками: потные ладони, запах подмышек, их и мои подростковые прыщи — этот опыт надолго отобьет мой сексуальный интерес к противоположному полу, а спустя несколько лет дуэтный танец, где нас те же, но уже повзрослевшие мальчики вволю потискают за все возможные места в попытке сделать очередную поддержку, окончательно отвратит меня от мужского тела. Это не значит, что я никогда не спала с мужчинами, вовсе нет, просто каждый раз, ложась с самцом в постель, в нос мне ударял откуда ни возьмись запах мальчишеского пота из моего детства. Приходя домой из академии, я, перед тем как залезть под душ, стала тщательно обнюхивать себя, пытаясь понять, неужели я пахну так же отвратительно? Искусно изогнувшись, я пыталась понюхать себя между пальцами ног, в подмышках, во всех местах, куда только могла дотянуться, стала подолгу мучить и себя и старую мочалку в ванне, стирая кожу практически до крови, — а что оставалось делать? Дезодоранты еще не появились на прилавках наших полупустых магазинов, а пахнуть так же жутко, как некоторые мои одноклассники, я не могла, не понимая еще, что в этом плане быть незаметной — очень высокий творческий навык. Я читала об одном странном юноше, воспринимающем весь мир через запахи, — одна из книг на нашей полке, угодившая в мое поле зрения. Но у нас с ним были разные задачи: юноша, не имеющий от природы собственного запаха, с помощью синтеза чужих ароматов хотел покорить мир, я же, как кошка, — избавиться от этой своей физиологической метки навсегда, а покорить мир — заманчивая мысль, но не так же?
После окончания всех уроков мы усталыми тенями разбредались кто куда: кто в интернат, кто до ближайшей станции метро. Практически каждый день меня, вечно голодную и с потухшим взглядом, дожидалась после занятий Вера, сидя на гранитных ступеньках академии. Завидев, как я с натугой открываю тяжеленные деревянные входные двери и вываливаюсь в московский вечер, она вскакивала, подбегала ко мне и брала за руку:
— Пошли? — спрашивала она, глядя в мои потухшие, словно разбитые подъездные лампочки, глаза.
— Пошли, — смиренно кивала я, и мы шли бродить по дворам Фрунзенской набережной, пиная по асфальту первые упавшие листья.
— Рассказывай! — тихо, но с еле сдерживаемым любопытством просила Вера.
— У них там все по-своему, — понимая, что не отверчусь, неторопливо начинала я. — И стопу тянем мы не так, и ногу поднимаем не туда, и вообще, знаешь, я, наверное, уже не хочу.
— Чего не хочешь? — удивлялась она.
— Ничего. Ни ходить сюда, ни слушать оры нашей училки. Знаешь, какая она злая? Ты даже представить себе не можешь! — И в доказательство оголяла расцарапанное Вороной плечо.
— Ни фига себе! Это она вас так?
— Ну а кто?
— Ошалеть, вообще! Как такое может быть? Ты родителям говорила? А они это видели? — брызжа слюной от негодования и злобы, шипела Вера.
— Да видели, конечно.
— И что?
— Да ничего! Сказали, что так и должно быть, что, значит, я не безнадежна, раз педагог так надо мной бьется.
— Бьется? Да она вас тупо бьет! Они что, разницы не видят?
— Не знаю, может быть, и видят. Мне кажется, это странно, но я и сама потихоньку начинаю верить в то, что она все делает правильно.
— Правильно?
— Ну да, а и иначе просто не получится.
— Не получится что?
— Выбить из нас лень и дурь и вытащить наружу суть.
— Суть? Какую еще суть? — не унималась она.
— Сложно объяснить, — мялась я. — Когда Ворона говорит про это, нам, ну всем девочкам в классе, это понятно. А другим объяснить не можем. У нас с ней свой язык. Какой-то птичий, что ли.
— Вы там что, каркаете друг на друга?
— Да ну при чем здесь это? — злилась я. — Забудь, я же говорю — тебе не понять. Пойдем лучше на мост!
И мы шли на мост, на эту старую железобетонную конструкцию, скрипучую, будто готовую развалиться и с грохотом рухнуть в мутную, с бензиновыми разводами воду Москвы-реки своей огромной тушей, и несли туда недосказанность, и плевали с него ее остатками вперемешку со слюной в тщетной попытке попасть в редко проплывающие под нами прогулочные теплоходы. Перейдя мост, мы спускались к набережной Нескучного сада и, взобравшись на гору возле старого монастыря, оказывались у двух небольших заброшенных озер, в цветущей воде которых неспешно плавали редкие утки. Не попав по людям, мы пытались отыграться на водоплавающих, бросая в них маленькие камешки, валяющиеся на берегу. Утки пугались и перелетали с места на место, баламутя воду и гоняя мальков, пригревшихся в еще не до конца остывшей воде.
— Мальчишки симпатичные у вас в классе есть? — Вера бросила очередной камешек и практически попала одной утке по голове. — Блин, в миллиметре от цели!
— Наверное. Я не всматривалась. Зачем мы бросаем в них камни?
— Не знаю, почему нет? Стесняешься?
— Мучить уток?
— Смотреть на мальчишек.
— Стесняюсь мучить уток. Зачем? Давай не будем. Да, может, и посмотрела бы, но им тоже не до этого.
— А до чего?
— Не знаю, до чего, вот ты пристала. Потеют они, вот чего. И пахнут.
— Все потеют и пахнут. Я тоже, и ты, кстати. Отчего потеют — жарко у вас там?
— Нервничают, стараются, вот и потеют. Польку выучи, менуэт выучи — голова кругом идет.
— Менуэт — это что?
— Танец такой. Очень старый.
— Покажешь?
— Давай. Встань справа по третьей свободной позиции. Руки — вот так, как у меня. Вполоборота. Да не к уткам, а ко мне. Будешь за мальчика.
— Почему я за мальчика? Хотя ладно, давай показывай!
— На вступление я подаю тебе руку, ты кладешь свою сверху, правильно. Не смейся. Потом plié, потом relevé, опять plié и правую ногу открываем в сторону. Молодец. Перешли на нее, левую вытянули в подъеме. Не коси его так, ты можешь нормально тянуть? Хватит смеяться, я сейчас перестану показывать и будешь кидать камешки в уток, как дура! Ну, Вера!
Мы смеялись и танцевали менуэт Моцарта, еще понятия не имея, кто такой Моцарт и почему этот странный, старинный танец называют в его честь. Прохожие засматривались на нас, двух смешных девчонок, танцующих у заросших прудов на Воробьевых горах. Не знаю, если счастье — это тот момент в жизни, в который хочется вернуться, то это, безусловно, оно и есть. И тогда я была счастлива. И, вероятно, утки, по которым мы перестали бросать камни, и эта осень, окрасившая набережные Москвы-реки в непостижимый багрянец, и эти прохожие, завидевшие двух беззаботных хохотушек, отплясывающих странный танец, ни на кого не обращая внимания. Потом, у одного гениального, но точно сумасшедшего автора я натолкнусь на интересную мысль. Суть ее в том, что в языке существуют слова, которые не указывают ни на что и ни на кого, а лишь на самих себя, и «счастье» в его понимании — одно из таких слов. В дальнейшем эмпирическим путем мне на собственном опыте придется убедиться, что к таковым относится и слово «любовь». «Любовь» и «счастье» — два существующих во всех языках мира обозначения для несуществующих понятий, ибо, если каждый субъект трактует их смысл по-своему — где же тогда истинный объект, точка отсчета, исходная базовая идея? Позже к их компании я от себя добавлю «красоту». В этой стране число «три» — сакральное число: отец, сын и святой дух вместо матери будоражат умы бабушек в церкви, три алкаша на детской площадке будоражат умы трех милиционеров, праздно шатающихся по улочкам Москвы, три богатыря на картине Васнецова вечно вглядываются в горизонт, три танкиста и собака, не вписывающаяся в концепцию мистической тройки, но это же всего лишь собака. В нашу с Верой дружбу в скором времени тоже ворвется — нет, не собака, — третий человек, но от этого она не угаснет, не станет прочнее, а обретет некую не по годам взрослую осознанность, которой у нас, хохотушек у пруда, еще не было. Все будет потом, все будет позже, но это позже надвигалось на нас быстрее, чем я могла себе представить.
Глава третья.
Battements tendus
Страх вытесняется только злобой. Через три месяца, проведенные в училище, я убедилась в этом окончательно. Я обозлилась: на себя за собственную телесную и умственную немощность, на невозможность сделать все сразу и так, как требует педагог, на учителей общеобразовательных предметов за то, что, несмотря на кратно увеличившиеся нагрузки, они задавали нам дикое количество домашних заданий, на кровавые мозоли, появившиеся сразу после того, как нас поставили на пуанты и мы как коровы на льду, пытались хоть как-то сделать в них первые танцевальные элементы. Зато я абсолютно перестала бояться криков и оскорблений Нинель Михайловны, научившись отделять от них, как зерна от плевел, замечания. Перестала бояться новых сложных движений, одноклассников и серых, сумрачных теток, обитавших в методическом кабинете, куда нас, видимо, втайне от советского режима, водили смотреть видеозаписи балетных перебежцев. Как только Ворона видела, что класс выдохся физически и стух морально, она, как мать гусыня, собирала нас вокруг себя, и мы тихо, практически на цыпочках, шли за ней на первый этаж смотреть запрещенку. Вдохновляться, как говорила она. Это было очень странно. На уроках по истории балета нам рассказывали, как гениально танцуют Екатерина Максимова и Владимир Васильев, какие шедевральные образы демонстрируют советскому зрителю Марис Лиепа и Наталья Бессмертнова, про замечательных характерных танцовщиков Сергея Кореня и Ярослава Сеха, о гениальных постановках Мариуса Петипа и Юрия Григоровича, а демонстрировали записи выступлений Рудольфа Нуреева, Михаила Барышникова и Натальи Макаровой. Тех, кто здесь считался предателем Родины, а на Нурееве после его легендарного побега во французском аэропорту еще много лет висела статья за мужеложство. Парадокс: рассказывали об одних, а показывали других. Может быть, они уже тогда понимали, что нафталин, привезенный в Лондон в пятьдесят шестом году во главе с Улановой, это, как говорила наша педагогиня по французскому языку Светлана Юзефовна, «passé composé», и не стоит посыпать им умы прогрессивных зрителей загнивающего Запада, взросших на творчестве Боба Фосса и Мориса Бежара? В восемьдесят девятом попасть в Большой театр было так же сложно, как и сейчас, поэтому с «Жизелью» в постановке Матса Эка со всей этой его сумасшедшей и удивительной современной хореографией мы познакомились гораздо раньше, чем с классической версией того же Петипа. Тогда-то я впервые познакомилась с современным танцем. Могу только догадываться, какое впечатление он произвел на других девчонок. Культ хореографического целомудрия, потихоньку растворяющийся вместе с Советским Союзом, но все еще существующий в нашем сознании, всегда имел понятную природную изнанку: чем сильнее запрет, тем больше страстного желания к запретному. Не знаю, что тогда остановило меня от желания прильнуть к выпуклому экрану телевизора в попытке во всех деталях рассмотреть эти диковинные движения. Образ незнакомых мне доселе танцевальных комбинаций отпечатался на сетчатке моих глаз, как переводная картинка, как тавро, и как бы я старательно ни моргала, все оставшееся время в этот день на переднем плане в свете софитов я видела только их. Смешно сказать, но тогда я, ошарашенная и взволнованная, совершенно не понимала, как мне теперь дальше с этим жить. Словно до этого мы изъяснялись посредством наших тел на уродливом тарабарском, а тут нас познакомили с истинным и прекрасным, а главное, свободным языком тела.
Последним уроком в этот день была гимнастика, и мы, как обычно, неспешно переодевались в раздевалке; девчонки — с усталостью во взгляде, а я, с думами об увиденном, сидела неподвижно, уставившись в одну точку, будто стукнутая пыльным мешком.
— Ты чего, Большакова, паузу словила? — подсела рядом со мной Настя.
— Нет, ну, ты видела? — отрешенно мычу я.
— Что видела?
— Как они двигались!
— На пленке-то? Еще бы. Как по мне — это все странно. Не по-нашенски.
— Точно, не по-нашенски. Но ведь круто, скажи?
— Круто? Не знаю. Тридцать два фуэте — вот это круто.
— Я же не спорю, — соглашаюсь я, — просто это так необычно и красиво!
— Ну, может быть, хотя как по мне — классический танец красивее. И потом, это все у них там, за границей. У нас, тут, это не преподают, — с сознанием дела объясняет Настя.
— Вот жалко, знаешь! — с тоской восклицаю я. — Я бы попробовала!
— Ты для начала попробуй два пируэта чисто скрутить! Давай уже переодевайся, а то расселась, как баба на самоваре. Сейчас дежурная по этажу придет и ускорит нас так, что мало не покажется! Закончим, дай-то бог, училище, вот тогда и напробуемся. Всего и сразу.
В декабре город замело снегом, ударили трескучие морозы и Москву-реку сковала тонкая, но упрямая корочка льда. Я же свои корочки на мозолях сдирала, не дождавшись, пока те отвалятся сами, свидетельствуя о заживлении ранок. За две недели до экзамена по классике Нинель Михайловна устроила нам мозговой штурм, который, по ее задумке, должен был собрать нашу волю в кулак, жопы в орех, а мысли в кучу. Отпустив концертмейстера Ниночку, она, усадив нас полукругом, принялась вышагивать перед нами взад и вперед, сложив руки сзади в волевой замок.
— Девочки, закройте рот и откройте уши, чтобы мозг, или что там у вас вместо него, я так и не поняла за это полугодие что, но похоже, что пустота, начал хоть что-то воспринимать наконец. Смотреть на меня, отсюда будет проистекать звук, который, я надеюсь, до вас дойдет без искажений, и пусть то, что сейчас будет произнесено мной, для вас будет не просто услышано, но и понято.
Она на секунду зыркнула на нас и, судя по нашим округленным на выкате глазам, поняла: понятно нам не будет. Но продолжила:
— Не все из вас, к моему счастью, останутся в стенах нашего училища на следующий год. Несколько человек из вас получат двойки, а двойка это у нас означает что, Горадзе?
— Отчисление, — исчезающим от такой перспективы голосом еле прошептала девочка-грузинка с огромными черными глазами и пушком над верхней губой.
— Я тебя не слышу, Тамара, — издевательским голосом доводила до обморока Тамару Ворона.
Собрав последние моральные и физические силы, Тома набрала воздуха в легкие и повторила, насколько смогла, громче:
— Отчисление!
Получилось не сильно громче, а даже как-то безысходно-подвывающе.
— Правильно, — согласилась Нинель Михайловна. — Отчисление. Потому что я больше не в состоянии и, по правде говоря, совершенно не должна тянуть из вас жилы, а это в первую очередь касается тех, кто стоит у нас на левой палке. Четыре месяца я билась над вами, ползала на коленях у ваших ног, протерев две, нет — три пары прекрасных немецких брюк. А что такое достать по блату что-то из ГДР, спросите у своих матерей, они вам расскажут, на какие жертвы я пошла ради того, чтобы убрать ваш долбанный завал и привести ваш низ ног в хоть какой-то подобающий вид. Про руки я вообще молчу. Это отдельная песня, хотя в нашем с вами случае какая это песня, это стон отчаяния. И если вы через две недели не вспомните про локти, что так мило любят у нас свисать во второй позиции, словно сопли с ваших носов, когда я вас ругаю, и заметьте — совершенно заслуженно, то этого позора нам не пережить. Это я вам гарантирую. Нет, не так — с вас-то как раз что с гуся вода, а мне, пожалуй, придется повеситься со стыда на бельевой веревке. Айседору Дункан задушил прекрасный французский шарф, намотавшись на колесо машины. Вы задушите меня своими кривыми граблями или что там до сих пор торчит у вас вместо рук. Это все, на что я могу рассчитывать от таких неблагодарных учениц, я это знаю. Я знаю даже больше: такого отвратительного, бездарного набора, как в этом году, не помню ни я, ни эти святые стены. А мои слова для вас сейчас как об стенку горох, я права, Павленко? Что ты киваешь, ты мотай на ус! Нет усов — мотай на усы Горадзе, у нее вон как хорошо растут — вдвоем намотаете и за ручку пойдете в школу через дорогу. Что у вас по общеобразовательным предметам?
— Пятерки, — дружно блеяли Алиса с Тамарой, стараясь не грохнуться от ужаса в обморок.
— Ну, вот видите, какие вы у меня умные! Из вас получатся отличные кто угодно, только не балерины! Вы, быть может, в сентябре перепутали сторону улицы? Так я вас провожу на правильную! Я вам все объяснила, всему научила, но лень вперед вас родилась. Несмотря на ужасающий, с моей точки зрения, результат, с которым мы подходим к первому экзамену, я все-таки надеюсь, что некоторые из вас получат достойные оценки, а достойная это у нас какая, Большакова?
Я вздрогнула всем телом.
— Тройка, — стараясь не выдавать бурлящую в себе злость и усталость от нескончаемого монолога из грязи и унижений, ответила я.
— Верно, Лиза. Именно эту оценку ты, скорее всего, и получишь. Лично я буду на ней настаивать, но, если комиссия решит по-другому, прислушаюсь к ее мнению. Хотя лично я считаю, что до четверки тебе не хватает четырех баллов. Ты стараешься, но не туда. Я тебе это сто раз говорила — моторчик из жопы вынь и начинай танцевать душой. Ты не бесталанная девочка, я это вижу, но твой талант пока понимает больше, чем ты. Хотя это тот еще вопрос, чего в тебе больше — таланта или патологии. Ты странная, а нам тут нужны фанатичные. Преданные своей профессии. Не вы ее выбираете, а она вас — поймите это уже наконец. Это не шутки. Это навсегда, если вы это еще для себя не уяснили. Творческая жизнь балерины коротка, а физическая без сцены лишена всякого смысла, ведь придется отказаться от всего: семьи, детей, друзей и родных. На одних не останется времени, другие просто не появятся в ареоле вашего обитания, потому что зависть — от тупости, а тупость — от скудоумия. Хотите быть как все или хотите быть избранными? Если второе, то надо собраться, девочки. Вы физически сдуваетесь после станка, и на середину вас уже не хватает, я молчу про прыжки и пальцы. Там вообще катастрофа. Не хватает сил — открываем второе дыхание, не хватает клавиш в сердце — стучите по крышке рояля сознания. Мне все равно. На зубах, на одном крыле, но достойно довести урок до финального поклона. Судя по вашим лицам, вы сейчас провалитесь в кататонический ступор….
Заметив маленькие белые пятнышки в уголках рта Вороны, я почему-то вспомнила цитату одного философа, которую часто любила вспоминать моя бабушка: «Дьявол начинается с пены на устах ангела». До ангела Вороне было далеко, на дьявола она не тянула. Так, злая училка, живущая исключительно в квадрате зала, как черт в табакерке. Наверное, она и не существует вне его пространства, во всяком случае, я еще ни разу не видела ее ни в коридоре, ни выходящей из училища. Мы приходили на урок — она уже ждала нас в зале, о чем-то тихо разговаривая с концертмейстером, мы уходили — она оставалась, сидя на лавочке у зеркала, задумчиво погрузившись в свои мысли. Устав смотреть на Ворону, я через зеркало вперила немигающий взгляд в окно, совершенно не понимая, что сейчас происходит. Судя по внутренним ощущениям — вот в этот самый момент что-то очевидно плохое, но, если заглянуть в будущее, как окажется потом, то и ничего страшного. Все было правильно. Нас просеивали через сито унижения и обесценивания, отделяя «семена» от «шлака», не годящегося для блюда, которое готовит из нас наш педагог. Она, по всей видимости, была одержима этой эсхатологической идеей — отделить козлищ от агнцев. О самом главном, естественно, умалчивали. А главное заключалось в том, что после сегрегации, поставив двойку, козлищ отпускали пастись на просторные луга щипать сочную травку, а агнцев, получивших пятерку, запирали в амбаре под названием «Храм искусства», коллективно принося в жертву богам. Точнее, одной конкретной богине. Интересно, догадывалась ли Нинель Михайловна о том, что, когда агнца бьют по морде, тот еще может формироваться как человек, но, когда ему в нее плюют, он очень быстро убеждает себя, что это просто дождик? Наверное, догадывалась. Она же не оказалась в числе козлищ, мирно пасущихся на лужайке за окном академии. Не знаю, как у других девчонок, но эта внутренняя деформация, которой мы подвергались с момента нашего появления здесь, стала вылезать из меня по отношению ко всему. Многое из того, что было на самом деле чудовищным, стало казаться мне нормой. Даже к нездоровой атмосфере в семье, откуда я сбежала в поисках спокойной пахоты, а попала по жуткому недоразумению или волею высших сил в дурдом. «Так надо. Для чего-то. Пока еще не совсем понятно, для чего и зачем, но так надо. Это не добро, но и точно не зло. Все это словно сумерки, в которых очень хорошо видны горящие глаза хищников, притаившихся в ближайших зарослях перед смертоносным прыжком. Есть пара мгновений, чтобы удрать, сверкая пятками в темноту леса».
Подтверждением всему этому служило то, что что-то стало получаться, и нет-нет да и в мой адрес долетали редкие, но столь значимые похвалы от Вороны. На других предметах, таких как народный или историко-бытовой танец, все шло относительно ровно, чтобы сосредоточиться на главном. Педагоги смежных дисциплин, конечно, чувствовали это снисходительное отношение к ним и ревностно орали на нас даже больше, чем мы привыкли слышать на уроках классического танца. Но к этим орам мы относились не более серьезно, чем к жужжанию мухи, случайно залетевшей зимним днем в теплую кухню. Возможно, именно после этого сумбурного, но эмоционального диалога Вороны в моей душе поселилось — нет, не сомнение. Поселились вопросы. Вопросы без ответов. Вопросы, которые будут мучить меня ближайшие восемь долгих лет. Жучки-вопросы, питающиеся исключительно корой моего головного мозга. Те самые твари, из-за которых я умом сбежала из собственного дома в цитадель искусства на вторую Фрунзенскую набережную. Или на самом деле это не я сбежала, а мои страхи сослали меня сюда, как декабриста на каторгу? И вообще, так ли я люблю танцевать, чтобы сознательно, по собственному желанию, положить на алтарь этой профессии всю жизнь? Почему я на самом деле оказалась здесь? От чего убежала? От вечно пьяного отца и молчаливой, бесхребетной матери? От тихого невроза, распространившегося по всей квартире как невидимая, прячущаяся от глаз в половых щелях и под обоями черная плесень, вдыхая поры которой ты поначалу не замечаешь ничего плохого, а когда весь организм уже съеден изнутри этой заразой, сделать что-либо уже слишком поздно? Что случилось тем зимним вечером? Мне просто захотелось, чтобы меня кто-то увидел. Увидел по-настоящему. Не как ребенка, который появился на свет «потому что», будучи, как я узнаю, повзрослев, тягостным бременем, нежели радостью отцовства и материнства, а как отдельно стоящую от этого мира личность. Пусть маленькую, несуразную, еще не до конца сформировавшуюся, но все-таки личность, которую можно просто любить. Но полюбить человека, тем более ребенка, постороннему человеку невозможно. Умилением это чувство не заменить. И я глупо подумала — быть может, надо ее заслужить? Чем-то. Чем-то, может быть, хорошим. Стать в его жизни кем-то важным, кем-то значимым, непохожим на всех других, уникальным. И тогда тебя начнут видеть. Видеть. По-настоящему видеть и слышать. Чужой человек на стуле в спортивном зале — почему не кандидатура на роль того самого, которому я покажусь? Покажу свое естество, свою натуру — такую, как есть? Хоть бы и посредством танца, через движение. Движение моей мысли, формулирующейся с помощью языка в моем случае, лучше было не показывать — отпугну. Корявые фразы, точно выражающие корявые мысли. Не лучший способ быть услышанной. Лучше уж быть увиденной. И он увидел. Увидел нечто большее, чем просто странную, угловатую, нелепо двигающуюся девочку. То, что жило внутри меня. Танцующее существо, завернутое в кокон сомнений и страхов. Из которых, как он подумал, должна родиться прекрасная, порхающая над сценой бабочка-балерина. Но он был не Пигмалион, а я не Галатея, и он передал меня в руки настоящим профессионалам по перевоплощениям, жрицам храма искусства, самовольным пленницам Терпсихоры. Но самовольным ли? Как и у меня, у всех разные причины появления в этом храме, по крайне мере видимые: кого-то, с детства танцующего при первых звуках музыки из радиоточки, привела за руку мама, кто-то, как я, неосознанно бежал из дома, чьи-то родители, сами мечтавшие когда-то о сцене, воплощали свои несбывшиеся мечты в собственных детях. Мы все здесь случайно. С одной стороны. А с другой — нет. Мы все, очутившиеся в этих стенах, с рождения имели сюда входной билет, подаренный матерью-природой: уникальные физические данные, идеальный музыкальный слух — и пустоту вместо личности, заменив ее на сосуд под названием чувствилище, который, если очень повезет, Терпсихора заполнит десятками разных образов: Белый лебедь, Жизель, Сильфида, Китри. Выбирай характер, надевай маску и вперед на сцену. Проживи эту яркую, красочную жизнь на площади древнего города или восстань из могилы в поисках мести. Очаруй принца, влюбись до беспамятства в цирюльника, привидься в грезах доблестному рыцарю, возглавь восстание на парижских улочках. А когда пыльный занавес закроется, стихнут аплодисменты и зритель разойдется кто куда по своим настоящим делам в свою реальную жизнь, ты снимешь помятую пачку и пропитанный потом костюм, повесишь маску очередной героини очередного балета на ржавый крючок в своей тесной, тусклой гримерке и посмотришь в зеркало. Все, чем наполняла тебя муза, ты только что вылила фонтаном эмоций, актерской игрой и виртуозной техникой, достойной восхищения, в зрительный зал. Отдала все, что было внутри чувствилища, без остатка его темноте, людям, чьи силуэты едва различимы из-за слепящего света софитов и рампы. И в зеркале ты видишь кого? Себя? Но кто ты? Кому принадлежит эта рука, на которой с такой легкостью меняют перчатки в зависимости от моды и погодных условий? В чем сущность артистки, если ни о какой сущности и говорить не приходится, ведь место для чего-то индивидуального, принадлежащего только ей, всегда занято кем-то другим? О какой самости или личности может идти речь? Я что-то чувствую. Боль, страх, холод и жару. Я чувствую одиночество и тоску. Я чувствую злость, беспомощность и ненависть. Но кто такая эта я? Я не знаю. Этого я не чувствую. Я не чувствую себя. Я не знаю себя, а этот мир не знает и не чувствует меня. Так, может, «бабашка» Лиза Большакова для этого так рвется на сцену, чтобы заявить этому миру о себе? Или среди чужих судеб, историй и личностей найти, наконец, свою самость?
Свое место на среднем станке к полугодовому экзамену я все-таки получила. Или заслужила, со слов Нинель Михайловны, потом и настырностью. Комиссарова первый раз за эти полгода удостоила меня своим взглядом, Демушкина и Павленко объявили мне молчаливый бойкот, видимо сочтя мой переезд на середину предательством, а не единоличной волею Вороны. Я несильно расстроилась на этот счет, быстро вспомнив слова Нинель Михайловны об отсутствии в этой профессии друзей. На дружбу я особо и не надеялась, но искренне считала девочек единомышленниками, не догадываясь, что единомыслие бывает только на кладбище. Сосредоточившись на экзаменационных комбинациях, я рыла носом землю, пахала как умалишенная, каждый день напоминая Комиссаровой о своем существовании тяжелым дыханием в ее спину. Мы вышли на финишную прямую, и раз так случилось, что Ника — лидер, пускай привыкает. Желтая маечка одна, а нас много. Я сделала ставку на простую формулу: пофигизм во второстепенном и упертость в главном, в надежде, что если эта стратегия и не принесет мне безоговорочную победу, то хотя бы гарантирует мне одно из призовых мест.
Проснувшись в день икс ни свет ни заря, я, открыв глаза, долго пялилась в белый, с трещинками на стыках бетонных плит потолок моей комнаты и долго размышляла над тем, что буду делать, если все-таки получу тройку. Все могло быть, тем более что я, постоянно сравнивая себя в зеркале зала со стоящими рядом девочками, чувствовала, что не дотягиваю до их уровня. И подвоха с переводом меня с бокового станка на средний вполне возможно было ожидать, ведь это так в стиле нашей педагогини — сначала окрылить тебя, поселить надежду, а потом подрезать крылышки и посмотреть, что ты будешь делать после падения на деревянный мокрый пол — уползешь в дверной проем навстречу свободе или же останешься и докажешь, что ты тут не просто так, что ты достойна места среди лучших. Попросить родителей не возвращать меня в старую школу, а сразу перевести в ту, через дорогу, где учится Вера, единственный мне по-настоящему близкий человек? И долгие годы, сидя за партой, смотреть, как за окном в нашем зале девчонки, стоя у станка, превращаются в то, во что должна была превратиться я, а не они? Такой вариант меня совершенно не устраивал. Не зря же я уже столько прошла по этой дорожке из желтого кирпича. Остается второе — сделать все так, чтобы у комиссии не было даже и мысли о том, чтобы поставить мне тройку. Я села на кровать и посмотрела в окно. На улице шел снег — это время погребало меня под собой, ласково уговаривая закуклиться обратно в одеяло и замереть в сладкой неге, в спокойном полусне навсегда, забыв и про училище, и про экзамен, и про тройку, что подобно лошадиной веселой тройке, которая готова унести меня по этому сверкающему снегу прочь от колонн Большого театра. Мысленно помахав веселым лошадкам на прощание, я, свесив ноги, пошарила одной по полу и, нащупав тапочки, всунула в них холодные ступни. Тихонечко поплелась на кухню, где мама уже варила кофе, стоя у плиты босая, в домашнем халате и с растрепанными после сна волосами. Она не заметила моего появления, поэтому я, тихонечко сев на свое место и поджав под себя ноги, обхватила руками колени, положила на них голову, словно Аленушка, сидя на камне у заросшего пруда. В такой вот живописной позе молча стала разглядывать маму со спины. Худая, невысокая, с толстыми линзами в оправе старых, треснувших очков, она, словно виллиса, случайно оказавшаяся на кухне московской девятиэтажки в поисках обманувшего ее жениха, а вместо него ей предъявили нелюбимого мужа и непонятную дочь и объяснили, что скитаться отныне придется не по туманным кладбищам в горах Тюрингии, а здесь, на просторах этой вечной страны-призрака, занявшей своей божественной скорбью одну шестую часть суши, которая не покорилась одному Адольфу, но пригрела в своих болотных испарениях другого — французского тезку.
— Мам, — сказала я тихо.
— О господи! — вздрогнула она всем телом, едва не опрокинув турку с закипающим кофе. — Ты чего так рано встала?
— Сегодня экзамен, — зеваю я.
— По какому предмету? — Мама наливает пахучую коричневую жижу в маленькую, будто кукольную, чашечку и садится рядом со мной за стол.
— По классическому танцу.
— Ты готова? — Она делает маленький глоток.
— К этому невозможно быть готовой.
— Как это?
— Вот так. Предмет такой.
— Что же это за предмет такой, к которому невозможно подготовиться?
— Такой вот предмет. Как новый день. Ты можешь на него что-то запланировать, но в любой момент все может пойти по-другому. По независящим от тебя причинам.
— Объясни мне, я не до конца понимаю, — просит она.
— Ну, смотри: поднимаю я ногу на adagio в á la second…
— Куда?
— Ну, в сторону, по-вашему.
— А, поняла!
— Ну вот, и смотришь — вроде высоко, вроде выворотно, а Ворона орет так, что аж уши закладывает. Как в самолете.
— Ворона? За окном, что ли?
— Да это мы так Нинель Михайловну называем, — говорю я, а про себя думаю, что на самом деле нет никаких мы. Это я ее про себя так назвала и просто присвоила свое собственное ощущение человека остальным девчонкам.
— Она что, похожа на ворону? — удивляется мама.
— Похожа. Иногда на ворону, иногда на селедку, не только внешне, а поведением, что ли.
— Вот как? Интересно. А на народном так же?
— Не совсем, более предсказуемо… Легче всего на историческом и на гимнастике, а на дыхании и вовсе лафа.
— На дыхании вас учат правильно дышать во время танцев? — догадывается она.
— Да, но мы там спим в основном.
— Спите?
— Ну да. Ложимся в зале на пол, начинаем делать дыхательные упражнения и потихоньку засыпаем, — тихо смеюсь я.
— А педагог как на это реагирует?
— Нормально. С пониманием. Он говорит, что вы, ну то есть наши родители, многое бы отдали за то, чтобы часок-другой поспать во время рабочего дня.
— В этом он, конечно, прав, — задумалась она.
А я задумалась над тем, что за полгода, проведенных мной в училище, мать первый раз интересуется, чем я там занимаюсь. Чем занята моя голова, ей, похоже, было так же все равно. Равно как и Чеширскому коту. Или же мне показалось, и весь этот разговор случился лишь потому, что долгие молчаливые минуты на утренней декабрьской кухне уж слишком колючи и неуютны для нее. Маме тридцать пять, а она так и не смогла приладить меня к собственному быту. Себя, судя по всему, тоже.
Позавтракав слюнявой кашей и бутербродами с безвкусной докторской колбасой на толстенных кусках белого хлеба, я, сходив в душ, собрав рюкзак и надев на себя все самое теплое, вываливаюсь из подъезда в мир. Осталось решить, каким образом переместить себя из дома в балетный класс. В метро не хотелось: там было душно, потно и сваливало в неспокойную, тревожную дрему, так что, несмотря на мороз, было решено идти пешком. Дорога была знакомой и родной. Перейти проспект, улыбнуться памятнику Юрию Гагарину, забрать правее и вниз, оставив позади боковой вход в Нескучный сад и, спустившись по основательно крутой и длинной железной лестнице вниз в овраг, где по кольцу, грохоча по рельсам, везут непонятно откуда и куда щебенку товарняки, выйти на мост, а перейдя по нему Москву-реку на Фрунзенскую набережную — до училища по прямой рукой подать. Лестница заледенела без рук дворника с его ломом, и я практически кубарем скатываюсь вниз на железнодорожные пути. До моста остается каких-то пятьдесят метров — летом самый опасный участок дороги. Здесь поблизости обитает стая огромных бродячих собак, норовивших если не покусать случайного прохожего, то хотя бы вволю облаять, заставив изрядно понервничать. Встав и начав отряхиваться, я вдруг замечаю на снегу тонкую прерывистую красную нить, ведущую куда-то к рельсам. «Это кровь, — думаю я спокойно, — но вот только чья?» Вокруг ни души, да и собак вроде не видать. Озираясь по сторонам, я медленно пошла вдоль кровавой ниточки, стараясь не наступить на нее. С каждым моим шагом она становилась все шире и шире, пока не превратилась в цепочку коротких окровавленных сосисок, соединенных между собой белой пленкой. Цепочка обрывалась у самого рельса, на другой стороне которого лежала уже слегка припорошенная снегом передняя часть тощей кошки. Ее задняя половина с отвисшими сосками виднелась чуть левее. Подойдя к ней и сев на корточки, я принялась разглядывать труп. Поезд разрезал кошку точно пополам, ровно, будто хирургическим скальпелем, а то, что я приняла за сосиски, оказалось ее кишками, вывалившимися наружу. Я наклонилась к самой ее мордочке настолько близко, насколько это было возможно в желании разглядеть, что отражается в ее маленьких кошачьих глазах. Холодные колеса переехавшего ее поезда? Котята, оставшиеся без матери и умирающие сейчас от голода где-то на морозе? Смерть? Но ее зрачки уже помутнели, и все, что мне удалось разглядеть в них, так это собственное крохотное отражение. Стянув зубами варежку, я погладила кошку по холке и подула на мордочку. После смерти есть только память, но это у людей и то не у всех. Кто вспомнит бедную, одинокую животину, разрубленную поездом-мясником этим декабрьским утром? Никто. Мне жутко захотелось это исправить. Зачем-то подарить ей память. Нащупать острый и длинный коготок оказалось несложно, а вот оторвать его от заиндевевшей кошачьей подушечки оказалось непросто. Но я справилась. Зажав коготок в кулаке, я, не оглядываясь, побрела к мосту, думая о том, что это точно знак, но хороший знак или плохой — сказать однозначно нельзя. Вдруг краем глаза замечаю стоящую на снежном склоне оврага стаю собак. Они молчаливо смотрят в мою сторону, будто готовые в едином порыве броситься сквозь снег вниз и разорвать меня, как ту кошку разорвал поезд. Остановившись, я разворачиваюсь к ним и, погрозив кулаком с зажатым между костяшек пальцев когтем кошары будто своим, издаю негромкое, но боевое и, как мне кажется, вполне устрашающее шипение. Собаки, прижав уши, на секунду приседают на своих лапах, а в следующее мгновение растворяются в морозном воздухе. Всю остававшуюся дорогу до академии я так и прошагала с когтем в руке, будто неся в ней самое грозное оружие в мире. Оружие — память. Оружие — отчаянную храбрость. Талисман животного мира, вырванный из лап самой смерти.
— Волнуешься? — шепчет мне на ухо Настя, видимо забыв про бойкот, пока мы толпимся в зале перед зеркалом, передавая из рук в руки единственный баллончик с вонючим лаком, принесенный Тамарой, и пытаемся зафиксировать непослушные волосы на голове. Все в новых белых купальниках и постиранных по случаю балетках. Розовые ленточки на пуантах и пятачок обшит так, что залюбуешься.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.