18+
Клубок Мэрилин

Бесплатный фрагмент - Клубок Мэрилин

Рассказы, пьесы, эссе

Объем: 246 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее
Виктор Бейлис

Об авторе

Родился в 1943 г. Закончил Институт восточных языков при МГУ по кафедре африканистики. Кандидат филологических наук.

Автор ряда книг по фольклору, литературе, религиям народов

Африки. Переводчик, эссеист, литературный критик. Книги художественной прозы:

• Реабилитация Фрейда. Бахтин и другие. Завтрак на пленэре. Актеон. М.,1992

• Американское издание: «The rehabilitation of Freud. Bakhtin and others» (Transl. by Richard Grose). N.Y.2002

• Роман «Смерть прототипа, или портрет». М., 2005

• Английское издание: «Death of a prototype. The portrait. Transl. and with an introduction and afterword by Leo Shtutin. London, Anthem Press, 2017

• Старик с розами. Рассказы… и другие рассказы. Издательские решения. 2019

• Дьяволенок Леонардо. Рассказы и эссе. Издательские решения.2019

Публиковался в журналах «Иностранная литература», «Знамя»,

«Звезда», «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Время и место», «Лехаим», сетевом издании «Букник».

Опубликовал статьи о современных русских поэтах в немецких литературных журналах.

В 1992 году переселился в Германию.

Читал курсы лекций во Франкфуртском и Байрейтском университетах. Участвовал в передачах радиостанций «Би-би-си» и «Свобода».

Клубок Мэрилин

Некоторые любят выстраивать рукопожатные ряды: высчитывают через сколько рукопожатий можно было бы добраться до Пушкина. Допустим, мой отец видел внука великого поэта и при желании мог бы пожать ему руку. И вот он — Пушкин, совсем рядом, и я тоже помню чудное мгновенье. Однажды в молодости, восхитившись кадрами ленты, где Мэрилин Монро поет и софиты освещают ее так, что покровы на груди кажутся совсем прозрачными, я с юным задором подумал: «А как бы я мог добраться до этой божественной груди? Уж я бы нашел, что сказать, взявшись за нее!» (Это я, конечно, зря думал, что не окаменею, если это действительно произойдет). А на дворе ведь СССР и железный занавес. Вскоре, однако, мне с легкостью предоставили мысленную возможность добиться своего: мой приятель диссиденствовал, за него вступился Артур Миллер, тогдашний муж Мэрилин, и вскоре мой знакомый пожимал руку американского писателя, ту самую руку, которая… А?! Я уже почти дотянулся.

Но тут-то мне и наскучило заниматься выстраиванием этих цепочек или, добравшись до Мэрилин, я пресытился? Мне стало интересно распутывать сплетение многоразличных и мультинациональных культурных линий, вернее, не столько распутывать их, сколько еще теснее сплетать. Назовем такое сплетение «клубком Мэрилин» — и за дело!

Вот я сейчас выстрою в линию имена и названия опусов, а вы попробуйте установить между ними связь или недоуменно вычеркнуть что-нибудь, на ваш взгляд, лишнее или нелепое.

«Сербия — Кармен — Пиковая дама — Иван Грозный — Галеви (автор оперы „Жидовка“, в советские времена называвшейся „Дочь кардинала“) — Мицкевич — Мериме — Чайковский — Пушкин — Бизе — русский песенный фольклор — литературные мистификации».

Разберемся? Я утверждаю, что в этой, на первый взгляд, странной цепочке нет ни одного лишнего слова и все заплетено в тесный клубок.

Для начала — вот романс Чайковского «Соловейко». Многие слушатели не затруднятся предположить, что Чайковский обработал русскую народную песню, тем более что слово «соловейко» — чисто фольклорное, да и суффикс в слове — специфически русский. Поинтересовавшись, тем не менее, авторством текста, узнаем, что это Пушкин. Ну что ж, Пушкин занимался обработкой народных песен. Известно даже, что он сам собирал в деревнях образчики фольклора и однажды передал выдающимся современным знатокам песенного творчества свою коллекцию с вкраплением собственных стилизаций под фольклор с просьбой разделить подлинно народные и авторские тексты. С этой задачей и по сию пору никто не справился.

Вот пушкинский текст:

Соловей мой, соловейко,

Птица малая лесная!

У тебя ль, у малой птицы,

Незаменные три песни,

У меня ли, у молодца,

Три великие заботы!

Как уж первая забота, —

Рано молодца женили;

А вторая-то забота, —

Ворон конь мой притомился;

Как уж третья-то забота, —

Красну-девицу со мною

Разлучили злые люди.

Вы копайте мне могилу

Во поле, поле широком,

В головах мне посадите

Алы цветики-цветочки,

А в ногах мне проведите

Чисту воду ключевую.

Пройдут мимо красны девки,

Так сплетут себе веночки.

Пойдут мимо стары люди,

Так воды себе зачерпнут.

Найдя стихотворение Пушкина в корпусе его сочинений, обнаружим, что оно входит в цикл под названием «Песни западных славян». К этому циклу Пушкин написал небольшое предисловие, в котором сообщил следующее: «Большая часть этих песен взята мною из книги, вышедшей в Париже в конце 1827 года, под названием La Guzla, ou choix de Poésies Illyriques, recueillies dans la Dalmatie, la Bosnie, la Croatie et l’Herzégowine. {См. перевод}. Неизвестный издатель говорил в своем предисловии, что, собирая некогда безыскусственные песни полудикого племени, он не думал их обнародовать, но что потом, заметив распространяющийся вкус к произведениям иностранным, особенно к тем, которые в своих формах удаляются от классических образцов, вспомнил он о собрании своем и, по совету друзей, перевел некоторые из сих поэм, и проч. Сей неизвестный собиратель был не кто иной, как Мериме, острый и оригинальный писатель, автор Театра Клары Газюль, Хроники времен Карла IX, Двойной ошибки и других произведений, чрезвычайно замечательных в глубоком и жалком упадке нынешней французской литературы. Поэт Мицкевич, критик зоркий и тонкий и знаток в славенской поэзии, не усумнился в подлинности сих песен, а какой-то ученый немец написал о них пространную диссертацию.

Мне очень хотелось знать, на чем основано изобретение странных сих песен; С. А. Соболевский, по моей просьбе, писал о том к Мериме, с которым был он коротко знаком, и в ответ получил следующее письмо:

Далее следует французский текст, воспроизводящий ответ Проспера Мериме, представляющий собой рассказ о мистификации — смесь гордости за то, что мистификация удалась и великие славянские поэты повелись на нее, попытки новой мистификации, а также иронии.

«Я предложил, — пишет Мериме, — сначала описать наше путешествие, продать книгопродавцу и вырученные деньги употребить на то, чтобы проверить, во многом ли мы ошиблись. На себя я взял собирание народных песен и перевод их; мне было выражено недоверие, но на другой же день я доставил моему товарищу по путешествию пять или шесть переводов… Вот мои источники, откуда я почерпнул этот столь превознесенный „местный колорит“: во-первых, небольшая брошюра одного французского консула в Банялуке. Ее заглавие я позабыл, но дать о ней понятие нетрудно. Автор старается доказать, что босняки — настоящие свиньи, и приводит этому довольно убедительные доводы. Местами он употребляет иллирийские слова, чтобы выставить напоказ свои знания (на самом деле, быть может, он знал не больше моего). Я старательно собрал все эти слова и поместил их в примечания… Вот и вся история. Передайте г. Пушкину мои извинения. Я горжусь и стыжусь вместе с тем, что и он попался, и пр.»

Да не попался Пушкин: текста, который можно было бы принять за источник песни «Соловейко» в «Гузле» нет. На мистификацию Пушкин ответил мистификацией же. И какой великолепной! Как лаконично, какая лирика, какая при этом фольклорность звучания!

Однако связь имен Пушкина и Мериме на этом не обрывается. Мериме, весьма способный к языкам, познакомившись с русским языком, был им настолько очарован, что стал утверждать, что это прекраснейший из языков Европы. Одним из первых произведений Пушкина, которое Мериме одолел с помощью русских друзей, была поэма «Цыганы». Французский писатель никогда и не скрывал, что источником для новеллы «Кармен» послужила именно эта поэма. Потом Мериме занялся переводами с русского, и первым его переводом стала «Пиковая дама».

Это и до сих пор образцовый перевод (кстати, «Пиковая дама» однажды издавалась во Франции под именем самого Мериме, а в другой раз было написано, что это перевод произведения Онегина). Язык Мериме в этом переводе обаятелен, хотя и несколько суховат и отличается французской изысканностью 18 века. В новелле есть некоторый налет готичности, но нет пушкинской влажности и тайны. Все равно это большое удовольствие для читающих по-французски проартикулировать труд Мериме.

Итак, «Пиковая дама».

Немедленно возникает ассоциация с именем Чайковского. Но Петр Ильич не был первым сочинителем оперы под таким названием. Первым был Жак Франсуа Фроманталь Эли Галеви (Жак Алеви), учитель и тесть другого композитора, Жоржа Бизе, помимо оперы «Кармен» по новелле Мериме, создавшего оперу «Иван Грозный» (лишь недавно обнаруженную в архивах и в России не исполнявшуюся).

Вот такой французско-русско-иллирийский клубок. Я гляжу на него умиленно-растроганный. Что из того, что я, конечно же, не пожимал руку ни Пушкину, ни Мериме, ни Бизе, что я, черт побери, не прикасался к божественному бюсту Мэрилин? Этот клубок, стоит только захотеть, можно запустить в любом направлении, и что за удовольствие распутать его и вновь скатать, зная все его узелки и сплетения! Задайте себе два «далековатых» понятия — и в путь: две точки скоро сойдутся самым удивительным способом, неправда ли, Мэрилин?

Завтрак на пленэре

В августе я понял, что мне невмоготу, надо все бросить, отдохнуть, ничего не делать. Я поехал в ма­ленький городок, окруженный лесами, на берегу реки. Здесь я собирался удить рыбу, ходить по гри­бы, фотографировать. Сойдя с поезда, я забрался в автобус — единственный в городе, — где сразу же свел знакомство с веселой бабешкой, предложив­шей мне незадорого комнату в своем доме. Мы столковались, и через час я уже был полностью устроен и даже успел взять в прокате велосипед.

Вечером мы с хозяйкой выпили купленную мною бутылку водки, но ее оказалось недостаточно, и на столе появился самогон.

— Тебя как звать-то? — в который уже раз спрашивала хозяйка.

— Алексеем Сергеевичем, — монотонно отвечал я.

— А я Мария Константиновна, — сообщала хо­зяйка.

Она рассказывала о своих прежних, по всей види­мости, именитых постояльцах, и я заметил, что, чем уважительнее она говорит о человеке, тем вероятнее она назовет его «Ныколаичем». Поначалу я путался в ее «Ныколаичах» и спрашивал:

— Это который же Николаич? Николай Николаич?

— Так нет же! Я ж говорю — Ныколаич!

Вскоре я стал различать Ныкалаичей по интона­ции, с какой они назывались, и оказалось, что и сам я из Алексея Сергеевича превратился в Ныколаича.

Однажды Мария Константиновна, оговорившись, на­звала меня Сергеичем, но тут же спохватилась:

— Ой, ты прости, Ныколаич. Это сосед у меня тут Сергеич, так я и тебя Сергеичем.


У нас установились добрые отношения — хоть я и не стал Ныколай Ныколаичем, но Ныколаичем все же был, а это обеспечивало мне веселое дружелю­бие и уважительность. Я всюду разъезжал на вело­сипеде, пил у ларька пиво, горожане меня признали, мальчишки — товарищи по рыбалке — показывали грибные места — я отдыхал, я отдыхал! Меня зауважал один пьяница-хохол, которому я однажды, когда он страшно ругался возле магазина, сказал по-украински:

— Та що ж ти так сваришся?

— Що ти кажеш? — вскинулся он.

— Хiба ж так можна? — продолжал я.

— Земляче! — радостно завопил он. — Микола, так звiдки ж ти? Ти ж, кажуть, з Москви? А я Петро з Чернiгова.

Он предложил мне выпить, осуждал меня, что я покинул Родину, и мой ответ, что он-мол тоже не на Украине, не казался ему резонным. Я часто видел его пьяным, и он горестно говорил:

— Ось бачиш, Микола, знову туга и так хмарно, так хмарно!

Я подружился со старым сапожником-евреем Мозей. Таких я видел в детстве и думал, что их уже нет.

— Молодой человек кое-что скрывает, — сказал он мне, когда я проходил мимо его мастерской, — это нехорошо, ай, как нехорошо!

— Что нехорошо? — изумился я.

— Молодой человек говорит, что его папу звали Николай. Николай — разве это имя для аида? Коля! Калман — вот как звали вашего папочку. У меня в молодости был друг — Борух — так он был выли­тый вы. И между прочим, его папа тоже был Кал­ман. Фамилия Марксштейн — вы, случайно, не род­ственники?

Я объяснил, как обстоят дела с моими именем, отчеством и фамилией, и он ошеломленно покачал кудрявой седой головой:

— Кто бы мог подумать — вы так похожи на ев­рея. Вы извините, что я спрашиваю, но может быть, ваша мама — еврейка? Нет? Ай-я-я-яй!

Мы много разговаривали, меня очень смешили его притчи — по любому поводу — и толкования Библии. А ссылался он чаще всего на Пушкина и Иисуса Христа. Однажды он пригласил меня к себе, и его жена Рива угощала нас чаем и вареньем.

— Познакомься, Ривочка, — сказал он, — ты мо­жешь себе представить — молодой человек — не еврей!

Рива была удивлена.

— Но он не антисемит, — быстро добавил Мозя. Рива горячо одобрила это.

— Между прочим, Пушкин тоже не был антисе­мит. Он даже носил на руке перстень с еврейскими буквами. Этот перстень Пушкин называл своим та­лисманом. Вы помните эти стихи: Храни меня, мой талисман?

И Мозя прочел стихотворение от начала до кон­ца, нигде ничего не переврав, но смешно интонируя.

И наконец, — как бы это сказать, не переступая границ скромности? — в меня совершенно по-жен­ски влюбилась пятилетняя девочка, Ирочка. Все ви­дели, как она расцветала улыбкой и, завидев меня, здоровалась на любом расстоянии:

— Здравствуй, Ныколаич, — слышал я издалека, еще не различая ее в группе детей.

Вблизи она как бы застенчиво, а на деле кокетли­во, опускала ресницы и отвечала на мои вопросы еле слышно. У нас стали принятыми подарки: я подно­сил ей конфеты и мороженое, а она подарила мне ценнейший фантик — обертку от американской жвачки, и однажды — розу. Не знаю, где она взяла ее, но это была свежая благоухающая пунцовая ко­ролевская роза. Я поцеловал ее ручонку, и она — клянусь! — покраснела и меня самого вогнала в краску. Сказать, что я был польщен, — недостаточно: меня просто распирало — никто еще так не тешил мою мужскую гордость. Я был благодарен моей ма­ленькой даме и старался не оскорбить ее чувств взрослой снисходительностью. Я был с нею серьезен и грустен. Думаю, что за мою печаль она и полюби­ла меня.

Дни были длинными и наполненными. Ничто не мешало ни моему уединению, ни общению с кем бы то ни было. Мне не надо было ни с кем знакомиться:

если я заговаривал с человеком, то он отвечал мне как Ныколаичу, и я в конце концов и почувствовал себя Ныколаичем — Главным Ныколаичем города — и находил в этом удовольствие и отдохновение. Я даже стал обращаться к самому себе в третьем лице:

— Ну что, Ныколаич, не посмотреть ли сегодня закат на реке?

И я брал лодку, плыл на зеленый островок и оста­вался там до одиннадцати вечера — в полном одино­честве.

— Давай-ка, Ныколаич, сыграем сегодня в фут­бол с мальчишками, — говорил я себе. И становился на ворота, принося, по общему мнению, победу своей команде.

— Ныколаич, — сказал я себе как-то… и запнулся, не хотел договаривать. Но я сделал это: я сел у себя в комнате на кровать, положил на колени книгу, на книгу листок бумаги и карандашом написал письмо. Такое:

Послушай!

Здесь живут Они и живу я. Почему-то понадоби­лось сказать кому-то: «Ты». Пусть это будешь ты. Ты никогда не была для меня Ты — всегда только Она, женщина, с неопределенным артиклем — а woman. Я без тебя — просто без женщины. Мне хоро­шо, и только отсутствие женщины понудило меня сказать тебе: «Ты».

Я вижу, как ты злишься, скорей погляди в зерка­ло: от злости ты дурнеешь, возьми же себя в руки. Успокоилась? Ну, припудрись немного и читай даль­ше — ты ведь дочитаешь, правда? Впрочем, я твердо знаю, что дочитаешь.

Я здесь испытываю совершенно ребяческие ра­дости, и нет дня, когда бы я не вспоминал самые счастливые минуты в моей жизни. Знаешь ли ты, что это за минуты? Это было, когда я впервые привез своего сынишку к Черному морю. Что такое море, он не знал, а дорога к нему шла через парк, где бы­ли пруды с золотыми рыбками. Увидев пруды, он решил, что ради них-то его и привезли сюда, и я долго не мог уговорить его пойти дальше. Наконец, он с неохотой оторвался от рыбок, и мы вышли на берег. Тут он высвободил свою руку из моей, подо­шел к самой кромке и неожиданно громко запел. Он пел в полном беспамятстве, потом, увидев, как я бросаю в воду камешки, понял, что ничего лучше этого не бывает, и, не прерывая пения, тоже стал бросать камешки. Слов в его песне не было, но кон­трапунктом он владел лучше Баха: он соотносился с морем, и небом, и деревьями и легко переходил от симфонии к антифонии, одновременно производя фонемы, которые никто не в состоянии был бы вос­произвести. Я чувствовал, что к моему горлу под­ступает счастье, мое горло набухло счастьем… На следующий день сын заболел тяжелой ангиной…

Так вот, здесь я почти пою, как некогда мой — теперь уже взрослый — сын. Правда, счастья, равно­го тому, я не испытываю: мои отношения с природой гораздо суше тех, что мне хочется установить с людьми. Тогда же мое счастье происходило не из об­щения с природой, а из совершенного контакта меж­ду мною (Я) и сыном (Ты). В немногих женщинах и очень нечасто мое Я встречалось с Ты, но только один раз Я с такой полнотой был захвачен Ты и пе­реливался в него.

Я всегда искал этого, и кто же, кроме женщины, может стать для мужчины Ты. О, только не ты! Я не в состоянии объяснить нашу связь. Какая сила соеди­нила нас? Кто так долго удерживал нас друг подле друга? Я не могу быть с женщиной, если не чувст­вую в ней возможности хоть ненадолго стать для меня Ты. Непереходимая граница между нами про­легала там, где Ты и не пахло; там было другое Я или что-то еще — толком не знаю. Мне это было понятно с первой минуты нашего знакомства — и тем не менее я, вопреки своей природе, не только смог вступить в связь с тобою, но и сумел в течение трех лет поддерживать эту связь, не находя в себе сил прервать ее — такую же противоестественную для меня, как, например, гомосексуализм.

Я не хотел бы оскорблять тебя — я хотел бы не оскорблять тебя. Я не люблю и не любил тебя. Если можешь, прими это не как оскорбление, не прини­май это как оскорбление — ну, пожалуйста. Тем более, что, если честно, ты ведь можешь ответить — в этом ты всегда отвечала мне — взаимностью.

Но, может быть, тебя несколько утешит, что это мое письмо предпринято как — пусть и обреченная на провал — попытка хоть раз — на прощанье — сказать тебе Ты.

Прости

                             А.

На следующий день я решился отправить это письмо, но мне пришло в голову, что ведь нигде в городе я ни разу не заметил почтового ящика. Я от­нес это на счет избирательности памяти — просто прежде мне не было надобности — и, выйдя из до­му, осмотрелся по сторонам. Мне пришлось пройти несколько улиц, прежде чем я окончательно утвер­дился в убеждении, что ящиков действительно нет. Я обратился к нескольким горожанам и получил до­вольно невразумительные ответы.

— Так это ж на почте, — говорили они и тут же замыкались, как будто я спрашивал о чем-то непри­личном.

По счастью, я встретил Петра.

— Навiщо тобi? — мрачно произнес он и стал пылко объяснять, что я скоро все равно уеду и, ста­ло быть, письмо отправлять не нужно, что он, Петро, вообще писем не пишет и мне не советует, что это — «кайдани» — дальше полилась традиционно-мятеж­ная украинская речь с проклятиями «хай ïм» и «щоб ïм». Я ничего не понял, но все это меня страшно под­задорило и укрепило в желании во что бы то ни ста­ло найти почту, и Петро, заметив это, разом замол­чал и жестом показал, что проводит меня.

Мы долго шли какими-то переулками, пока, на­конец, не дошли до небольшой площади, где перед пятиэтажным домом собралась кучка народа. Я огляделся, но не обнаружил ни ящика, ни какой-ли­бо надписи, оповещающей о присутствии на площа­ди почтового отделения. На мой вопросительный взгляд Петро ответил кивком головы, указывая ку­да-то вверх. Я поднял глаза и увидел почтовый ящик. Он был прикреплен на углу дома между четвертым и пятым этажом. Ближайшее к нему окно было за­муровано, но вровень со швом четвертого этажа был пущен узенький, в ширину ступни, карниз, по кото­рому, видимо, следовало пробираться к ящику, вый­дя из окна почтовой конторы.

Тут я понял, почему на площади собралась толпа: из окна пытался выбраться совсем дряхлый старик, который и по твердой-то земле едва ходил, и неясно было, как он собирается пройти по карнизу. Я воз­мутился — почему никто из толпы не взялся опус­тить его письмо, но мне объяснили, что свое письмо можно отправить только самолично, поскольку в конторе присутствует милиционер, проверяющий документы отправителя. А старичок уже ступил на карниз и, держась за стену, медленно и осторож­ненько пробирался к ящику. Но он не дошел… Он упал… Толпа выдохнула и окружила тело. Как потом установили врачи, старик умер не от падения, а, наоборот, упал, потому что умер.

Из конторы вышел милиционер. Он подобрал письмо, лежавшее на земле, и сказал:

— Граждане, оглашаю текст. Толпа стихла.

Милиционер разорвал конверт, развернул листок и, медленно разбирая слова, прочел:

— Сынок! Плохо мне, и я скоро помру. Приехал бы ты, сынок, а то некому и схоронить будет. Отец твой, Григорий Степанович.

— Ну уж это зря он, — от себя заметил предста­витель власти. — Схороним за милую душу на обще­ственные средства.

В толпе я увидел Мозю; он стоял, опустив голо­ву, плечи его вздрагивали, и слезы катились по ще­кам. Я подошел к нему. Я заплакал и сказал:

— Мозя, ты старый, мудрый человек, растолкуй мне. Я не понимаю, я ничего не понимаю, Мозя? Он погладил меня по голове и прошептал:

— Все правильно, молодой человек, все правиль­но!

— Да как же так? Что ты говоришь! — возроп­тал я.

— Старик был тяжело болен, я хорошо знал его. Если бы он сейчас не умер, он бы еще несколько дней промучился. А приезд сына ничего не изменил бы, вы знаете — его сын и не может приехать — он отбывает срок за изнасилование. Вот так, молодой человек. Все устроено разумно — не помню, кто это сказал: Маркс или Спиноза. Дело в том, что почта была сильно загружена, и тогда те, кто умнее нас с вами, придумали нынешний порядок, и выяснилось, что почта была загружена зря: прежде молодые лю­ди заводили в письмах шашни, а потом уезжали из города, чтобы завести семью где-то в другом месте, а зачем? разве нельзя жениться здесь? Потом они начинали в письмах просить деньги у родителей, а родители в письмах посылали своим детям настав­ления. Теперь все это не нужно, и численность насе­ления постоянно растет, а не падает. Письма пишут редко — и кстати: зимой карниз поливают водой, и он заледеневает. Так что отправляют письма только в самых крайних случаях. И вы, конечно, видите те­перь, что все правильно, — заключил Мозя и закри­чал мне вслед, — куда же вы, молодой человек? Стой, Алеша, остановись!

Но я уже взбегал по лестнице на четвертый этаж, где предъявил свои документы и письмо. Выбрав­шись из окна, я быстро пошел по карнизу и у само­го ящика понял, что опустить в него письмо еще труднее, чем представляется на первый взгляд, по­тому что надо присесть на корточки — иначе до ще­ли не достать. Опустив письмо, я развернулся и стал на карнизе лицом к площади. Толпа напряжен­но следила за мной. Мне вдруг пришло в голову, что незачем проделывать весь обратный путь через кон­тору, а можно перепрыгнуть на растущее под окном дерево, ухватившись за ветку, а потом спуститься по стволу.

— Э-э-э-х! — крикнул я и прыгнул.

— Э-э-э-х! — многоголосо воскликнула толпа, думая, что видит самоубийцу.

Но мой план удался, я благополучно спустился, однако был встречен под деревом милиционером, который строго сказал мне, что на первый раз огра­ничивается штрафом, потому что я приезжий (двад­цать пять рублей!), а в следующий раз мне дадут пятнадцать суток. Толпа было вступилась за меня, но власти ничего и слушать не хотели.

Тогда я тихо сказал милиционеру:

— Фамилия!

— Чье? Мое? — удивился он.

— Ваша, ваша!

— Сорвачев. Лейтенант Сорвачев.

— А вы не боитесь, лейтенант Сорвачев? — мно­гозначительно сказал я, постукивая своим паспортом по его плечу.

— Ну ладно, ладно, идите, — уступил он.

Я прошел сквозь толпу.

— Молодец, Ныколаич, — слышался восхищен­ный шепот. Позже я узнал, что лейтенант Сорвачев, показавшийся мне хамом, был совершенно чист пе­редо мной: он действовал в строгом соответствии с Установлением, вывешенным на почте, где говори­лось, что отправителю необходимо «вернуться в контору тем же порядком и зарегистрировать отправление». Я поступил противозаконно, да еще припугнул представителя власти своими московски­ми связями. Мне стало стыдно — но только на миг, и этот мгновенный стыд, сброшенный как наважде­ние, помог мне сбросить и весь этот эпизод, засев­ший, было, у меня в мозгу и беспрерывно прокручивавшийся во всех своих деталях.

— Ну, Микола, хай ïм грець! — восторженно говорил Петро.

А Мозя укоризненно глядел на меня, качал головой и спрашивал:

— Ну зачем вы так, молодой человек, я очень пе­реживаю, я до сих пор успокоиться не могу. Вот, смотрите — мороз по коже, — и он засучивал рукав и проводил ладонью правой руки по всей длине левой, демонстрируя гусиную кожу.

А Ирочка перестала таить свою любовь, и однаж­ды, когда я сидел на ступеньках своего дома, я вдруг почувствовал, как детские ручонки обвивают мою шею. Это моя маленькая дама тихонько подкра­лась сзади и повисла на мне. Я посадил ее на плечи и стал изображать лошадь. Мы носились до тех пор, пока она сама не захотела сойти.

— Ты — хороший, Ныколаич, — сказала Ироч­ка, — нагнись, я тебя поцелую.

От этого поцелуя я совершенно расплавился и потек — в нем была всегда побеждавшая меня не знающая удержу женская отвага и та нежность, ко­торой я всегда беспрекословно сдавался. О нет, здесь не было ничего эротического. Ирочка была трогательное дитя, но меня умиляло столь явное про­явление пола в крохотном ребенке, это были те же признаки женственности, что безоговорочно брали меня в плен, если их выказывали мои возлюбленные.

Итак, я остался — мой отпуск еще не кончился, и я все еще рассчитывал на отдых и забвение. Поч­товое отделение закрыли на ремонт, и люди говори­ли, будто правила отсылки корреспонденции пере­сматриваются и уточняются. Старика в соответствии с обещанием лейтенанта Сорвачева похоронили на общественные средства, и на кладбище пришло мно­го народу. Я не пошел, хотя, как мне потом передал Мозя, меня ждали.

— Все-таки здесь покойно, — думал я, глядя на реку и подставляя лицо тихому ветерку. — Надо бы завтра с утречка укатить на велосипеде куда-нибудь подальше, где я еще не бывал.

С этим решением я и улегся в постель, намерева­ясь поутру совершить приятное путешествие.

Проснулся я не сам — меня разбудили. Очнув­шись, я понял, что стучат в окошко. Я встал и вы­глянул, но никого не увидел. Решив, что своим про­буждением я обязан детскому озорству, я быстро оделся и вышел на крыльцо. Из-за угла моего дома выглядывала незнакомая мне физиономия и при этом совершенно не детская. Прежде, чем я успел определить, кому принадлежит это лицо — мужчи­не или женщине, я заметил, вернее даже не заметил, а почувствовал какую-то странность этого лица, ка­кое-то отклонение от нормы. Это было старушечье лицо, но почему-то сразу было понятно, что его об­ладательница не старуха. Из-под несильных стекол круглых очков на меня глядели маленькие, но выра­зительные глаза, подвижность которых изумила ме­ня, — они как будто непрестанно промеряли все мои параметры — руки, каждую в отдельности, нос, уши и т. д. Волосы незнакомки были коротко подстриже­ны и изрядно повылезли. Губы не то горько, не то иронично кривились. Удивительным было то, что женщина как бы не знала, что я на нее смотрю, а почувствовав — не сразу — мой взгляд, она отдер­нула назад голову и некоторое время не показыва­лась из-за угла.

Мне стало не по себе, и я не мог разгадать смыс­ла затеянной игры. Наконец, она выглянула. Ее гла­за двигались уже не так, как прежде, она медленно поводила ими, вернее она как бы оставляла их на месте, а голову поворачивала, показывая мне про­филь. В этом было нечто чрезвычайно зловещее, тем более, что глаза ее были черными, и в них был на­полненный страшным смыслом блеск. Головой она указывала мне на что-то, но я не мог взять в толк на что.

— Не отдам, — вдруг произнесла она, — вот на-ка, выкуси, — и предъявила мне фигуру из трех пальцев.

Я опешил.

— Чего не отдашь?

— Велосипеда не отдам.

— Какого велосипеда? — глупо спросил я, уже сообразив, что речь идет о том самом велосипеде, который я взял напрокат. Его действительно не было на месте.

Тут из дома вышла Константиновна, моя хозяйка.

— Ныколаич, — зашептала она мне в ухо, — это ж, Танька, наша сумасшедшая. Это она, она взяла. Да ты с ей не чикайся. Поди, поди, отбери у ей.

Танька показала Константиновне язык и про­пела:

— Отбери, отбери, попробуй! Да я уж съела его.

— Ой! Съела! — насмешливо сказала Константи­новна. — Да ты не слушай, Ныколаич, поди отбери!

— Зачем тебе велосипед, — ласково начал я, — ты верни мне его, а я куплю тебе конфет.

— Велосипед-конфет-котлет, — задразнилась Тань­ка. Лицо ее было безумно, но мне все время чуди­лась в нем какая-то мысль. Не отблеск мысли, не тень ее, но глубокая и мрачная идея. В этой сума­сшедшей было больше ведьмы, чем безумицы, и я стал упорно настаивать, да и нельзя мне было без велосипеда. Кончилось тем, что я поймал Таньку за руку и стал тащить ее. Она сопротивлялась чрезвы­чайно странно — не упираясь, а пытаясь повиснуть на мне, и когда я ухватил ее за талию, она неожидан­но подбросила ноги так, что я вынужден был под­хватить ее, и она совершенно немыслимым образом оказалась у меня на руках. Когда этот маневр ей удался, она затихла, и я почувствовал, что она, как ребенок, прижимается к моей щеке. Острая боль пронзила меня. Ее прикосновение вызвало во мне живейшее воспоминанье. Я отодвинул ее от своего лица и стал вглядываться. Она уснула. Сон приос­тановил ее подергиванья, и я смотрел на нее, узнавая и не узнавая. Над верхней губой ее пробивались жен­ские усики, морщины обезобразили и без того не­красивое лицо, худоба ее тела была почти неимовер­на, грудь как таковая отсутствовала, одета она была неряшливо и небрежно, хотя платье было не деше­вым, я бы сказал, модным. Ни малейшей женствен­ности! Однако… Однако от нее исходил некий магне­тизм, бывший заменой женственности и даже пре­восходивший ее! Я думаю, что именно этот магне­тизм вынудил меня попервоначалу, когда она крив­лялась, признать в ней ведьму.

— Ведьма — баба-яга? — спрашивал я себя. — Ведь­ма — панночка? Баба-яга — старуха, панночка — мо­лодица. Какова же она была в молодости? Должно быть ее нынешний магнетизм был юным обаянием, привлекавшим более красоты. Танька, — задумчиво пробормотал я и вдруг узнавание потрясло меня: Татьяна, Танечка, Танюша! Нет, не может быть. Это не она! Или она? Что же это? Как она попала сюда? Городская сумасшедшая! Боже мой, Боже мой!

Я знал ее (или все-таки не ее?) несколько лет на­зад. Я был влюблен в Татьяну, как я был влюблен! Она принимала мои ухаживания, ходила со мной в консерваторию, но при этом вела себя так, что любая попытка сближения с ней мне самому казалась бес­тактностью, и я был нелеп, как гимназист. А бывало так, что она остановит свои подвижные черные глаз­ки и пронзит тебя пристальным взглядом, как на иголку нанижет, и ты почувствуешь острую боль в груди или в животе. Я терзался, но хотел ее, я вож­делел к ней, хотя ребяческая робость сковывала все мои движения. Я думаю, Татьяна все это понимала, но она ни на что меня не поощряла, и я знал, что не только страсти, но и простой нежности мне от нее не дождаться. А как я мечтал об этом, как мне это снилось!

Однажды я пригласил ее в ресторан на седьмом этаже гостиницы. Танюша согласилась, и я лелеял коварный план подпоить ее, привезти хмельную к себе и овладеть ею, что бы там ни было. Мы ужинали, и Таня не отказывалась от вина, откликалась на остро­ты, была разговорчива и насмешлива, пробегала гла­зами по столикам и подолгу останавливала, но без пристальности, взгляд на мне. Я полагал, что вечер мне благоприятствует, но, конечно, волновался, и должно быть, выказывал некоторую нервозность.

Элегантный официант, обслуживавший нас, был предупредителен и как будто все о нас понимал или делал вид, что понимает. Он произвел впечатление на мою спутницу, и я тотчас понял, что, если бы я был он, Татьяна не стала бы чинить никаких препят­ствий. Это разозлило меня, и я решил поскорей за­кончить ужин.

Официант шел с подносом к нашему столику, и было видно, что какие-то особенно ловкие и изящ­ные его движения утрированы и рассчитаны на то, чтобы понравиться Татьяне. Мы оба глядели на него. Приблизившись к нам, он случайно — было ясно, что это совершенно не входило в его планы — кач­нул поднос, с которого свалилась под стол вилка. Я нагнулся, чтобы поднять ее, как вдруг услышал ду­шераздирающий вопль:

— Я сам!

Несоразмерность этого крика событию не успела поразить меня, потому что я уже приподнял скатерть и увидел то, что было у нас под столом. Все же я на мгновение обернулся — официант с вы­лезшими из орбит глазами окаменел, окаменел буквально, то есть превратился в камень, в статую, он был мертв. Живым был только ужас, застывший на его лице навечно.

Я вновь заглянул под скатерть. Там был провал, в котором клубилось, переворачивалось, поднималось и росло, дышало и вздрагивало, неравномерно пуль­сировало и затягивало — там шевелился хаос, и он двигался на нас.

— Скорей, — закричал я и, схватив Таню за руку, ринулся с ней к запасному выходу: ждать лифта бы­ло некогда. Мы бежали по лестнице с этажа на этаж. Танины каблучки цокали и задерживали нас — она сняла туфли и побежала босиком. А за нами уже клубилось, как будто облако ползло вдогонку и настигало нас. Мы добрались до выхода, но дверь оказалась заперта.

— Разбить стекло, — решил я, но тут же понял нельзя, облако пойдет за нами. Я разбежался и толкнул тяжеленную дверь плечом. Она не должна была подаваться, но она раскрылась, и мы выскочили в тот самый миг, когда хаос уже почти коснулся на­шей одежды. Я захлопнул дверь и прижал ее своим телом. Я оставался в этой позе, пока Танюша ловила такси, и, хотя вскоре стало ясно, что хаос заперт в больше не преследует нас, я подпирал дверь до той минуты, когда, наконец, подъехала машина. Таня сама назвала шоферу мой адрес. Мы вошли, и я сразу же рухнул в кресло. Татьяна расхаживала по комнате.

— Боже мой, — говорила она, — Боже мой!

Потом:

— Ад! Это ад!

— Это ад попал мне под платье! Он проник в меня! — произносила она и теребила складки своей юбки.

Потом она стала подбрасывать кверху подол, бор­моча что-то невнятное, и наконец, подойдя к моему креслу тихо и вкрадчиво сказала:

— Возьми меня!

Я смотрел на нее молча.

— Я говорю: возьми меня, — повысила она голос и вдруг залепила мне оплеуху.

— Это нестерпимо, — закричала она и стала хлес­тать меня по щекам, повторяя: Возьми меня! Возьми меня!

Я так же молча и со слезами на глазах смотрел на нее: я не мог пошевелиться.

— Ну ладно же! — угрожающе сказала Татьяна, надела туфли и вышла из дома, не заперев за собой дверь.

Вскоре она вернулась. И не одна: с нею был ка­кой-то кряжистый, веселый мужичок. Увидев меня, он присвистнул:

— Ого! А это еще что?

— Не обращай внимания, — ответила Танюша, — у нас так принято.

— Принято? — загоготал мужичок. — Так ты что — импотент или извращенец? — обратился он ко мне.

— Импотент, — коротко бросила Татьяна и доба­вила:

— Не приставай к нему.

Но он все же вначале потрепал меня по плечу, а затем стал раздеваться, хитро поглядывая то на ме­ня, то на Татьяну.

Я сидел в изнеможении и не мог даже отвернуть­ся или закрыть глаза. Вспомнилась — кстати или не­кстати — новелла из «Декамерона» о том, как некий священник демонстрирует, каким образом черта сле­дует загонять в ад.

Наконец Татьяна оттолкнула мужичка и брезгли­во смотрела как он одевается. Надев штаны, он дос­тал из кармана пятерку и протянул ее Тане.

— Убирайся, — внушительно сказала она.

— Но-но, полегче, — предупредил он. Таня встала, схватила его пиджак и вышвырнула на лестницу.

— Вон! — прикрикнула она, и он стремглав выка­тился из комнаты.

Танюша захлопнула дверь и какое-то время голая стояла в той же позе, что и я, когда мы вырвались из ресторана. Потом она подошла ко мне, опустилась передо мной на колени и прошептала совсем тихо:

— Прости меня; пожалуйста, прости. Я гладил ее по волосам и не смел притронуться к ее голым плечам и груди. Она плакала, уткнувшись в мои ноги, и все повторяла:

— Прости меня! Прости меня!

Мы больше не виделись.

И вот сейчас у меня на руках спит безумная Тань­ка. Она или не она? Танюша? Сумасшедшая? Ведьма? Я не знал.

Константиновна указала мне, куда следует идти, предупредив, что путь не близок: Танька жила на окраине. Я медленно шел через весь город, осторож­но неся Таньку на руках. Мы почти дошли, когда я понял, что Танька не спит и наблюдает за мной сквозь полуприкрытые веки. Я опустил ее на землю, и она совершенно спокойно, не кривляясь, пошла рядом со мной. Мы молча приблизились к полуразва­лившейся, кем-то давно брошенной избе, где теперь жила Танька.

Во дворе был небольшой навес, под которым стояли врытые в землю стол и скамья. На столе я с уже сом увидел спящего ребенка лет пяти. Танька указала мне на скамью. Я присел. Через минуту сумасшедшая вышла из избы, держа в руках тарелку. Он поставила тарелку на стол рядом с ребенком; на тарелке лежали две вилки и тонкая длинная котлете

— Ешь, — сказала Танька, разделив котлету в две части и придвигая ко мне половину.

— Я не хочу.

— Как не хочешь? А за чем же ты пришел?

— За велосипедом.

— Ха-ха-ха! — расхохоталась Танька и стала бегать глазами. — Это ведь и есть твой велосипед! Кушай! Выкуси! — И она вновь захохотала, проткнула вилкой свою половину котлеты и сжевала ее.

Что мне оставалось делать? Я тоже взял вилку и, нацепив на нее котлету, осторожно откусил кусочек Котлета неожиданно оказалась вкусна. Когда я съел ее, я вдруг понял, я совершенно безошибочно знал: то, что я прожевал, было моим велосипедом, вернее его половиной, а еще точнее, задним колесом и седлом. Велосипед был во мне и смешался со мной. Танюша следила за моей трапезой, медлен­но поводя глазами. Когда я кончил, она тихо сказала:

— Ступай.

Я не двигался.

— Уходи же! — прикрикнула она.

Я пошел, потом обернулся. Танюша улеглась на стол рядом с ребенком, и они лежали в обнимку. Татьяна повернулась ко мне спиной, а проснувшийся ребенок смотрел на меня маленькими, но выразитель­ными черными глазами, и взгляд его был не по-дет­ски пристальным.

Отойдя на несколько метров от дома, я столкнул­ся с знакомым мальчишкой, который сказал мне:

— Ныколаич, тебя Константиновна кличет.

— А где она?

— Да вон за домом.

Я повернулся в указанном направлении и увидел свою хозяйку. Она делала мне какие-то знаки, и я подошел к ней.

— Ныколаич, — сказала она, — тут твой велосипед.

— Велосипеда больше нет, — ответил я, чувствуя, что могу передразнить себя, как Танька, добавив еще одну рифму к слову велосипед: велосипед-конфет-котлет-нет!

— Да что ты говоришь! Так вот же он! — настаивала Константиновна.

Велосипед стоял прислоненный к стене дома.

Я нагнулся и прочитал его номер. Номер соответство­вал тому, что называли в прокате, но я не верил этому.

— Это какой-то розыгрыш, — думал я, — а что же я съел на завтрак? Нет, это фикция, мираж.

Однако этот мираж у меня в тот же день приняли в конторе проката.

Назавтра я, ни с кем не попрощавшись, уехал в Москву. Здесь меня зовут Алексеем Сергеевичем.

Июнь 1983

­
Бахтин и другие

Бахтин собирался провести лето на даче. Он хо­тел снять комнату с небольшой верандой и непре­менно где-нибудь недалеко от Москвы, чтобы можно было, не напрягаясь, возить необходимые для рабо­ты книги. Бахтин задумал статью о теории литера­турных прототипов: он полагал, что ему, если еще не удалось, то вот-вот удастся нащупать законы пе­рехода характера из жизни в беллетристику и что эти законы едва ли не столь же определенные, как законы транспонирования в музыке. На даче статья должна была получиться; там всегда хорошо рабо­тается — даже комары помогают. Хлопаешь себя по лбу, когда тебя осеняет идея. И где же еще так час­то хлопаешь себя по лбу, как не на даче, обороняясь от комаров?

Бахтин уже имел раздобытый приятелями номер телефона, по которому следовало позвонить и, спро­сив Николая Федоровича, договориться как раз о такой даче, какая нужна была. Николай Федорович пригласил осмотреть помещение и участок. Сойдя с электрички, надо было идти по Профессорскому ту­пику, потом по улице Лескова, бывшей Кагановича (это важно, т. к. есть еще переулок Лескова и, если не сказать «бывшая Кагановича», то могут послать туда), затем на углу Пришвина и архитектора Рудне­ва смело толкать калитку с номером 17.

Николай Федорович, поджидая Бахтина, вскапы­вал грядки, и Бахтин сразу же и с удовольствием вызвался помочь ему в этом.

— Вы назвались по фамилии, а как, извините, имя-отчество? — спросил хозяин. Он был среднего роста и среднего возраста, белобрысый с намеком на рыжеватость, с маленькими зелеными глазами и проницательным взглядом, на лице и руках едва за­метно проступала конопатость, светлые подвижные брови срастались над тонким с небольшой горбин­кой носом; узкие губы поражали не столько своей тонкостью, сколько длиной: когда они раздвигались, раскрывался неимоверный черный провал рта, кото­рый казался бы вовсе страшным, если бы не благо­родных форм точеный подбородок.

— Меня зовут Максим Менандрович, — сказал Бахтин.

— Максим… простите?

— Менандрович.

— Менандрович? Что же это за имя такое?

— Было такое на Руси. Из древнегреческого.

— Что же оно значит-то такое?

— По-гречески Менандр — это «мужская сила».

— Ах-ха! — с невольным смешком произнес Ни­колай Федорович. — А позвольте спросить, как же называют дома вашего батюшку?

— Отец мой умер, — сказал Бахтин, — но дома его называли Андрюшей, и, если вам трудно запомнить мое отчество, можете величать меня Андреичем, а еще лучше зовите просто Максимом.

— Что вы, что вы, помилуйте, Максим Менандро­вич, как можно? Да ведь и удовольствие одно произ­нести ваше имя-отчество полностью: Максим Менан­дрович Бахтин, — медленно и торжественно проартикулировал Николай Федорович, делая рукой жест, как бы представляющий гостя большому обществу.

— А кем вы, простите, будете по профессии? — продолжал расспрашивать хозяин.

— Я филолог, — отвечал Максим.

— Это как же, я недослышал, вы птицами или там погодой занимаетесь либо же литературой?

— Я не орнитолог и не фенолог, а филолог — стало быть, литературой.

— Интересно, ой, ой, интересно! Завидую, зави­дую, — осклабился Николай Федорович, — а я вот ин­женер, простой инженер.

— Да и я вот простой литературовед, — защитил­ся Бахтин.

— Ах, нет, нет, не скажите, литература — это, знаете, литература… Да… Это, знаете, это не всякий может. Уважаю, очень уважаю!.. Левушка! — вдруг закричал простой инженер, уважающий литерату­ру. — Левушка! Поди сюда!

Из дома вышел высокий мальчик лет тринадца­ти, рыжий, сильно конопатый, с большим ртом и от­топыренными ушами.

— Вот, рекомендую, мой сын, Лева, — сказал Ни­колай Федорович и испытующе поглядел на Бах­тина.

— Лев Николаевич, — выдержал экзамен Мак­сим и улыбнулся.

— Вот именно, вот именно, — подтвердил гордый отец, — не Толстой, конечно, — Павловы мы, но все же, все же… Левушка, покажи, пожалуйста, вот Максиму… мм… Менандровичу комнату.

— Ну что ж, пойдем, Лев Николаевич, — сказал Бахтин, обняв мальчика за плечи.

— Пойдем, — как-то вяло сказал мальчик и, осво­бодившись от руки Максима, пошел по дорожке к дому.

Комната оказалась уютной, хотя несколько сы­рой. В ней были полуторный топчан с тумбочкой, круглый стол, накрытый плетеной скатертью, кре­сло, два стула и шкаф.

— Вот, эта комната, — как бы нехотя проговари­вал Лева давно затверженный урок, — она, как ви­дите, пока сыровата, но дело в том, что дом еще не прогрелся, солнечных дней пока было мало, да и то­пили только один раз. Мы еще пару раз протопим — печка за этой стеной, в дедушкиной комнате — и все будет окей — вся сырость уйдет. А вот веранда; здесь можно поставить раскладушку, ну, или что там хотите, а здесь холодильник. Восток слева, так что, видите, солнце, будет на веранде от восхода и до заката.

— Хорошо, очень хорошо, — сказал Максим. — А что, ты-то сам где проводишь лето? Уедешь куда-ни­будь или здесь, на даче?

— Да я хотел в пионерлагерь, а они говорят: нет, давай на даче, ты же знаешь, дедушку не с кем оста вить, он болен, ему за восемьдесят. Я говорю: а дач­ника вы зачем пускаете? Он и присмотрит. А они говорят: не говори глупостей, так надо, и дедушка тебя любит, знаешь как, вот и поживите. Ну, и при­дется, видно, здесь.

— А что же родители, разве они не будут на да­че?

— Нет, они приезжают только на субботу-вос­кресенье. Мама говорит, что не может после работы мотаться черти куда.

— Ну что ж, Лев Николаевич, будем вместе при­сматривать за дедушкой. И скажи уж, кстати, как его зовут.

Лева выдержал паузу — значительную и по вре­мени и по смыслу, который в нее вкладывался, — потом сказал, быстро взглянув на Бахтина:

— Его зовут Федор Михайлович…

— Как? — поперхнулся Бахтин.

— Федор Михайлович…

— Н-да-а, — протянул Бахтин и вдруг развесе­лился. — Послушай, а ведь я знаю, как будут звать твоего сына и внука! Сказать?

— Интересно, — почти лениво сказал мальчик и выжидающе остановился.

— Сына ты назовешь Сережей, и он будет Сер­геем Львовичем, ну а Сергей Львович, конечно же, станет отцом Саши — Александра Сергеевича! Так?

— Почем вы знаете? — смутился Лева.

— А разве не так?

— Мне папа говорил, что это должно быть так, что это давно задумано.

— А сам ты как к этому относишься?

— Да я не знаю, не думал еще об этом, только мне не нравится, что все зовут меня Львом Никола­евичем.

— Ты не любишь свое имя?

— Имя как имя. Но вон соседа зовут Митькой, там вот Ирка живет, здесь Степка, а я — Лев Нико­лаевич.

— Что ж, имя достойное.

— Достойное? — обозлился будущий дед Алек­сандра Сергеевича. — А вам было бы приятно, если бы ваше имя стало бы вашим же прозвищем? Пото­му что «Лев Николаевич» — это мое прозвище! А звать меня надо: Лева!.. Лева! Лева! — Он почти плакал.

Бахтин удивился и глубине переживания и глу­бине филологических прозрений мальчика об име­ни и прозвище. Ситуация совпадения прозвища с именем вдруг показалась ему столь же ужасной, как ситуация Эдипа, обнаружившего, что его собствен­ные дети в то же время и братья ему.

— Лев Николаевич! — раздался голос из-за сте­ны, отделявшей комнату Максима от хозяйских покоев. — Проводи гостя ко мне!

— Там живет дедушка, — шепотом сказал маль­чик и громко ответил: — Сию минуту-с, Федор Михайлыч! — и, сделав приглашающий жест, в том же тоне — Бахтину:

— Пожалуйте-с!

Они прошли через веранду на участок, обогнули дом и оказались у входа на хозяйскую половину. По дороге Бахтин смутно подумал, что Федор Михай­лович слышал весь его разговор с внуком, а стало быть, и жалобы мальчика, и все же позвал так, что­бы доставить Леве неудовольствие. И Лева сразу стал ерничать, и видно было, что он готовит какое-то лебезяще-слащавое представление.

— Театр для себя? Или для меня? — озадачился Максим.

— Вот-с, — сказал мальчик, — прошу знакомиться: Федор Михайлович — Максим Менандрович. Он захихикал.

— Действительно, смешно, — понял его Бахтин и улыбнулся.

— Очень рад, очень рад, — встав со стула и за­шаркав шлепанцами, пошел навстречу Максиму старик.

Очень небольшого роста, согнутый, но какой-то свежий и чистенький, гладко выбритый, с розовыми щечками, Федор Михайлович долго пожимал и тряс руку гостя, повторяя:

— Приятно, чрезвычайно приятно!

Максим разглядывал деда. Седые волосы с акку­ратнейшим пробором, белые (не седые) выступаю­щие вперед брови, умные зеленые глаза, нос с наме­ком на орлиность, тонкие длинные губы, красивый узкий подбородок, руки подвижные с рыжими старческими пятнами, облик благороднейший, голос без малейшей хрипотцы (никогда не курил) и приятного тембра.

— Садитесь, пожалуйста, — пригласил Федор Михайлович. — Вы, я слышал, Достоевским занима­етесь?

Отвечать утвердительно на этот вопрос, заданный Федором Михайловичем, дедом Льва Николаевича и прапрадедом Александра Сергеевича, не было ника­кой возможности, и Максим сказал уклончиво:

— Я занимаюсь русской литературой XIX века.

— Ну, стало быть, и Достоевским тоже?

— Меня больше интересуют вопросы теории.

— Позвольте, но я ведь читал работы Бахтина о поэтике Достоевского. Это что же, родственник ваш?

— Нет, — односложно ответил Максим. Он всегда смущался, когда при нем упоминали Бахтина, но сегодня это превратилось в фантасмаго­рию. Какая-то вакханалия имен! Максим понял, что нечаянно включился в систему, постоянно действу­ющую в семье Павловых, и более того — он воспол­нил собою какое-то недостававшее в системе звено, он даже вошел в этот клан, образовав побочную, но важную ветвь генеалогического древа. И Федор Ми­хайлович, укоризненно взглянув на Бахтина, дал ему понять, что он напрасно противится этому.

— Вы, должно быть, привезли задаток, — переме­нил тему старик, — Все финансовые расчеты — со мной,

— Да, конечно. Вот, пожалуйста.

— А когда вы полагаете внести остальную сумму?

— Я полагал к концу срока, но, может быть, вы хотели бы как-то иначе…

— Да, мне было бы удобно получить с вас сразу же по въезде. А уж за газ и электричество в конце сезона.

Это нарушало несколько планы Бахтина, а о до­полнительной плате за газ и электричество он слы­шал впервые, но промолчал и лишь утвердительно кивнул головой.

Пока происходил этот разговор, Левушка сидел за столом и вначале аккуратно расчерчивал, а потом разрисовывал небольшой лист бумаги. Бахтин пытался разглядеть, что у него выходит, но ничего не было видно.

— Что ты там делаешь, Лев Николаевич? — спро­сил дед.

— Это я так-с, ничего-с, Федор Михайлович, — ответил мальчик и спрятал листок.

— Вечно что-нибудь рисует, — объяснил старик, — у него неплохо получается… Ну-с, мы с вами обо всем договорились. Когда же вы переезжаете?

— Думаю, через неделю, — сказал Бахтин и от­кланялся. Лева пошел проводить его.

— Можно взглянуть на твой рисунок? — попро­сил Максим.

— Да это так, это и не рисунок вовсе.

— А что же?

— Да это мы с ребятами так играем: рисуем де­нежные знаки.

— Фальшивые купоны, значит?

— Вроде того.

— Покажешь?

— Пожалуйста.

Максим взял протянутый листок. На нем было написано: «Hundred Dollars» и все было очень похоже, только вместо Джорджа Вашингтона был изображен Достоевский, изображен узнаваемо, но так, что из него проглядывал Федор Михайлович — дед Льва Николаевича! Но не одно лишь это ошеломило Бах­тина: разглядывая купюру, изготовленную юным художником, он понял, что портрет Федора Михай­ловича был в какой-то степени и автопортретом!

— Не согласился бы ты подарить мне эти день­ги, — осведомился Бахтин.

— На что вам? — лениво спросил Лева, потом вдруг оживился и добавил: Впрочем, извольте. Только не подарить, а продать.

— Продать? Любопытно! Сколько же ты возь­мешь?

— Двадцать копеек — мне как раз не хватает для одного дела!

— Что ж, по рукам! Держи!

Лева огляделся по сторонам: нет ли свидетелей — и взял монету, показав взглядом, что о совершенной сделке следует молчать. Бахтин понимающе улыб­нулся и дал понять, что полагает выгоду на своей стороне, как оно и было на самом деле, хотя с точки зрения педагогики, обмен денежными знаками представлял собою весьма сомнительное предприятие, и оба участника соглашения знали об этом.

Из сарая вышел Николай Федорович и спросил:

— Вы что же, Максим Менандрович, уходите уже?

— Да, мне пора.

— А я думал, вместе чайку попьем. Скоро при­дет моя жена, Людмила Григорьевна, и организует нам чай с вареньем. А? Оставайтесь!

— Спасибо, не могу, мне непременно надо через час быть в Москве.

— Жаль, жаль. Посидели бы, поговорили. Вы бы рассказали что-нибудь интересное о литературе, о писателях. Мы ведь все большие охотники до искус­ства.

— Я неважный рассказчик, да и привлекают ме­ня вопросы сугубо академические, так что вряд ли мой разговор будет для вас занимателен.

— Ох, я замечаю, что вы все скромничаете! А мо­жет быть, смирение паче гордости? А? Ну, жаль, жаль! Что же, тогда до свидания! До следующей субботы!

— Всего доброго! — попрощался Максим, отме­тив мимоходом, что Николаю Федоровичу было по­чему-то известно то, что говорилось о переезде в комнате Федора Михайловича, как старик, видимо, знал, о чем беседовал Бахтин с его сыном, вскапы­вая грядки.

— Должно быть, уже известно и о нашем с Ле­вой обмене, — подумал Максим, и его души косну­лось чудесное ощущение тайны. Это ощущение Бах­тин любил едва ли не более всего в жизни, хотя оно всегда было для него овеяно грустью — томящей и легкой в одно и то же время. Но летучее предвестие тайны чем-то сильно отягощалось: какое-то напря­жение поселилось в сердце и отдавалось во всем те­ле, до почти непроизвольного сокращения мышц, Максим попытался отогнать от себя невольную и необъяснимую тревогу, и вся обратная дорога в элек­тричке прошла в обдумывании предстоящей статьи. Бахтин даже не сразу понял, что все вышли из ваго­на, — так был поглощен новой мыслью, которая пока­залась ему плодотворной и сдвигающей его остано­вившуюся было работу с места. Человек не обладает завершенностью, думал Бахтин, ею обладает лишь персонаж, то есть характер, прошедший через гор­нило сюжета. Только сюжет как некое единство при­дает характеру целостность и законченность. Стало быть, для обретения завершенности человеку необ­ходим автор, то есть некто иной. Писатель-автор, пишущий о себе-человеке, раздваивается, описывая себя как иного, отчуждая себя от себя, иначе нельзя стать персонажем — даже в собственном произведе­нии. Однако иной, не-я, чтобы стать персонажем, должен как-то войти в автора и быть его частью, его двойником, его эмбрионом. Иной входит в авто­ра духом, дуновением и внутри него обретает плоть — уплотняется и оплотняется. Затем автор вы­давливает из себя этот сгусток, огранивая его пери­петиями, формируя интригами, обжигая мизансцена­ми, выявляя его свойства соотнесенностью с вещами и другими персонажами, и, наконец, освобождается от него, заперев, как в клетке, в сюжете.

Максим был рад: ему нравилась его новая мысль и казалось, что удастся сформулировать ее точно и изящно. Его забавляло также, что своими размыш­лениями он как бы обязан встрече с семьей Павло­вых. Однако, идя от электрички к дому, Максим вдруг забеспокоился: а что если он несамостояте­лен? Ему даже неловко стало от того, где следовало искать истоки его идеи, и он решил не проверять совпадений. Все же, едва войдя в квартиру, он снял с полки том М. М. Бахтина и прочел: «Во всех эсте­тических формах организующей силой является ценностная категория другого, отношение к друго­му, обогащенное ценностным избытком видения для трансгредиентного завершения. Автор становится близким герою лишь там, где чистоты ценностного самосознания нет, где оно одержимо сознанием дру­гого…» Максим почувствовал себя опозоренным и оплеванным, а «трансгредиентное завершение» бы­ло попросту размашистой оплеухой! Причем было ясно, что оплеуха исходила не от кого иного, как от Федора Михайловича; сразу вспомнился укоризнен­ный взгляд старика, когда Максим отрицательно от­ветил на вопрос о родстве с Бахтиным. Пытаясь вос­становить свою честь, Максим стал самому себе до­казывать, что отношения: автор — герой взяты им в обратной перспективе, в аспекте не автора, но ге­роя. Это персонаж ищет себе другого и находит ав­тора, в которого входит, доводя его до безумия, до одержимости, настоятельно требующей экзорцизмов, изгнания непрошенного и оплотненного чужого духа, который покидает автора, становясь его двой­ником — и зачастую страшным, пугающим и угро­жающим. Автор пассивен; действует и беснуется персонаж. В запальчивости Бахтин почти уравнял творчество с бесо-одержимостью, хотя всегда преж­де полагал, что искусство делает излишними лю­бые поиски доказательств существования Бога; какие еще аргументы — вот он — Бог. Сейчас же Максим сам был похож на бесноватого, и при этом отчетливо сознавал, что если бы из него стали изго­нять беса, то сидящий внутри него чертенок отозвал­ся бы лишь на одно имя — и он похолодел, называя это имя для себя: Федор Михайлович. Произнося его, Максим и впрямь успокоился, как если бы бес, соответствующим образом поименованный, выполняя правила обряда, изошел из него.

— Недурное заклинание, — усмехнулся Бахтин, — «изыди, Федор Михайлович!» — И его потянуло на дачу.

Всю неделю он как-то торопливо собирался, по­среди сборов вдруг задумывался и садился за стол, бросал написанное на полуслове лишь для того, что­бы положить в сумку какую-то пустяковину, после чего зачеркивал только что сочиненное и опять вска­кивал. Он уже не был уверен в том, что на даче бу­дет хорошо работаться, но знал, что переселиться туда необходим о. В субботу — поехал. Его жда­ли: у калитки стоял Лева, на участке его приветст­вовал Николай Федорович, через окно веранды ма­хал рукой Федор Михайлович и из летней кухни вы­шла, снимая на ходу передник, улыбающаяся Люд­мила Григорьевна.

— Добро пожаловать! — сказал Николай Федо­рович. — Вот, прошу знакомиться: наша домоправи­тельница!

— Здравствуйте, Людмила Григорьевна!

— Я рада, Максим Менандрович! — быстро вски­нув ресницы, произнесла хозяйка.

Сразу бросилась в глаза какая-то смесь напо­ристости и смущенности в этой женщине. Что-то почти наглое было в ее чертах при явной застенчиво­сти в выражении лица. Никак не укладываемые, ле­жащие на плечах черные волосы, черные, как бы испуганные, глаза, нервный рот, вздувшиеся на шее жилы (одна жилка бьется, заметил Максим), грубо­ватые руки, ноги тяжелые. На разглядывание Бах­тин потратил не больше времени, чем это было при­лично, но, отвернувшись к дому, успел перехватить цепкий и заинтересованный взгляд Федора Михай­ловича, который тут же отвел глаза.

— Начинается, — подумал почему-то Бахтин.

— Вы располагайтесь, Максим Менандрович, а я пока на стол накрою, — сказала Людмила Григорь­евна.

— Что вы, что вы, не беспокойтесь, я бы не хо­тел вас обременять.

— Тут нет ничего обременительного: мы в это время обедаем, — вмешался Николай Федорович, — и надеюсь, вы окажете нам честь,

— Спасибо.

— Можно я помогу вам распаковывать книги? — спросил Лева.

— Конечно, пойдем.

Максим стал разбирать вещи. Лева и не думал принимать в этом участия.

— Вот книги — смотри, если хочешь.

— Да я уже видел — ничего интересного тут нет.

— А что же ты?

— Я… нет, ничего. — Мальчик дождался, когда собеседник посмотрел на него, и предупреждающе скосил глаза в сторону стены, за которой была ком­ната деда.

Бахтин понял, что следует молчать, а Лева загово­рил быстрым шепотом:

— Дед подсмотрел, как вы дали мне 20 коп, и нажаловался отцу. Отец был в неуверенности, как со мной поступить: я слышал — он с матерью сове­товался, говорил, может ничего, так и нужно, а она почему-то заладила: пусть отдаст, пусть отдаст. Вот отец и велел мне отдать.

Он остановился. Повисла пауза.

— Так что? — тихо спросил Лева.

— Что ты имеешь в виду?

— Отдать?

Максим пожал плечами.

— Тогда вот что: я сейчас громко скажу, что положено и как будто верну вам деньги — вон все та и ждут: в окошко поглядывают.

Максим украдкой выглянул и увидел, что Лев Николаевич прав. А тот между тем откашлялся и сказал:

— Я тут… это… в прошлый раз брал у вас взаймы 20 копеек — вот… возвращаю, — и он стукнул монетой по столу, но тут же сгреб ее в кулак и произнес без голоса: — Так я оставлю себе, ладно?

Бахтин кивнул, уже во второй раз уличив себя я педагогической неловкости.

— Отвечайте же что-нибудь, — шипел мальчик.

— Гм, если тебе больше не нужно. Ты уже рас­порядился как-нибудь?

— Да, спасибо большое, я хотел купить одну марку.

— И что же, купил?

— Нет.

— Что же так?

— Да Степка уже продал ее.

— Ты, кроме марок, ничего больше не коллек­ционируешь?

— Еще старые деньги.

— Ага, я так и думал. Тогда у меня есть для тебя подарок. Возьми вот ту книгу, видишь? В ней заклад­ка должна быть. Нашел? Это ассигнация 860-х годов. Такие деньги сжигала Настасья Филипповна.

— Как сжигала? Это что же, из огня?

— Ты не понял, — засмеялся Бахтин. — Я почему-то решил, что ты уже читал «Идиота». Настасья Фи­липповна — героиня романа.

— А-а… Я читал только «Двойника». Мне не по­нравилось.

— А почему именно «Двойника»?

— Мне дед дал… А за ассигнации спасибо.

— Может, это компенсирует тебе потерю марки.

— Да, спасибо.

— Левушка! — позвала Людмила Григорьевна. — Приглашай Максима Менандровича к столу!

За столом разговор все вертелся вокруг литера­туры, как ни пытался Бахтин повернуть его в какую-нибудь другую сторону. Людмила Григорьевна рас­сказала о своей сослуживице, которую выбрали в профком, и которая нагло присвоила себе том пе­реписки Достоевского с женой вместо того, чтобы разыграть книгу. Ну, да ничего, Николай Федорович достал этот том, хоть и с небольшой переплатой. Ни­колай Федорович заметил, что Анна Григорьевна отдала письма в печать изуродованными — она же так поначеркала, что до сих пор разобрать не могут, вот баба! А Федор Михайлович поинтересовался насчет переписки Достоевского с Сусловой — не найдена ли? Бахтин нехотя отвечал, что слышал, будто бы в Ленинграде живет старый букинист, ко­торый держал эту переписку в своих руках и теми же руками ее и уничтожил, опасаясь, что интимные бумаги могут быть обнародованы.

Осведомленность Бахтина пробудила нескрывае­мый восторг Людмилы Григорьевны, само же сооб­щение вызвало у всех единодушный гнев, и Бахтин, было, совсем заскучал, но тут Левушка вызвался рассказать недавно услышанный в школе анекдот про зайца, и Максим посмотрел на него с благодар­ностью, в то время как родители взглянули на сына укоризненно.

Бахтина благодарили за беседу, а он, в свою оче­редь, поблагодарив за обед, отправился на первую свою прогулку. Когда же часа через два он возвра­щался, прямо перед ним каким-то клубком влетела в комнату группа орущих людей: два мальчика, од­ним из которых был Лев Николаевич, мужчина и женщина. Войдя вслед за ними, Максим услышал:

— Не воровал я! Это не я! (кричал Левушка).

— А кто же? Кто взял?

— Почем я знаю! Не брал я твоего велика! У ме­ня свой есть, а твой мне ни на фиг не нужен!

— Ты взял, ты! Больше некому! Там больше и не было никого.

— Степка был!

— Степка не брал!

— И я не брал!

Женщина сказала визгливо:

— Родители, да сделайте же что-нибудь! Ваш сын украл велосипед и где-то припрятал его.

— Вы хотите, чтобы мы наказали его? — спроси­ла Людмила Григорьевна.

— Это ваше дело. Нам велосипед нужен.

— Вы, должно быть, хотите обыскать дачу? — вмешался Николай Федорович. — Или позволите нам самим разобраться?

— Николай Федорович, — примирительно загово­рил мужчина, — здесь в поселке ни для кого не се­крет, что у вашего сына случаются приступы клеп­томании. Ну и, сами понимаете, мы пришли к вам…

— Меня вы, стало быть, ни в чем не подозре­ваете?

— Помилуйте, Николай Федорович!

— Тогда позвольте, мы сами все выясним и, если найдем велосипед, Лева возвратит вам его незамед­лительно. Всего доброго!

— До свидания.

Они ушли. Бахтин не стал дожидаться допроса, который должен был последовать, а может быть, и наказания, и пошел на свою половину. Он сел на ве­ранде, попытался сосредоточиться, но это было трудно: доносились возбужденные голоса, и он ви­дел, как отпирали вначале сарай, потом кухню и разные пристройки в поисках велосипеда. Максим перешел в комнату, чтобы не глядеть в окно, и за­мер на пороге: рядом с топчаном стоял велосипед. Максим рванулся тут же вынести его на двор, но передумал.

— Почему Лева поставил велосипед здесь? — спрашивал он себя. — Потому ли, что меня не было дома, и мальчик рассчитывал, что успеет вывести его до моего прихода? Или он видит во мне, если не сообщника, то снисходительного доброжелателя? А ведь он понимает, что я уже обнаружил его про­делку. И, стало быть, я, в некотором роде, сообщник? Забавно! Однако не доносить же в самом деле! По­дождем.

Поиски за окном продолжались. Лева плакал и божился, ему не верили. Федор Михайлович время от времени выкрикивал из своей комнаты:

— Это он, клянусь, это он! Позор! Какой позор!

И когда он в очередной раз произнес в окно неч­то похожее, Лева вдруг сказал с почти несдерживае­мой яростью:

— Если вы, Федор Михайлович, в детстве были клептоманом, то это вовсе не значит, что я обязан повторить ваш жизненный путь со всеми вашими заблуждениями и пороками! Я — не Федор Михай­лович! Я — Лев Николаевич!

Все, кроме Николая Федоровича, который зака­тил сыну оплеуху, онемели. Дед просто проглотил язык и при этом подавился.

— Боже! — сказал он, но лишь через несколько минут.

Что потрясло Бахтина, так это то, что яростная речь Льва Николаевича была, по его, филолога, мне­нию, приготовлена заранее и многажды про себя проговорена. Он вышел на крыльцо. Мальчик бро­сил на него тусклый взгляд.

— Я думаю, — сказал Максим, — не стоит искать велосипед. Должно быть, кто-нибудь из ребят поза­имствовал его на время, и теперь он, возможно, стоит прислоненный к забору дачи его владельца. Хотите, я через некоторое время схожу посмотрю?

— Зачем же вам беспокоиться, — запротестовала Людмила Григорьевна.

Но он убедил всех в целесообразности этого ша­га и, дождавшись минуты, когда никто не видел, вы­вел велосипед и отвел его на «бывшую Кагановича», где сообщил владельцам, что нашел его у забора. Когда он вернулся, Левушка, ждавший у калитки, схватил его руку и быстро поднес ее к губам.

— Спасибо, — прошептал он, — это навсегда. Первый день на даче утомил Бахтина, и он стал устраиваться на ночь. Передвигаться по комнате следовало осторожно: за перегородкой спал Федор Михайлович. Бахтин слышал, как старик ворочается и покряхтывает. Когда Максим улегся головой к стене, звуки из соседней комнаты стали отчетливее. Дед постанывал, бормотал что-то, потом вдруг тра­гическим шепотом воскликнул: «Господи, за что? За что, Господи?»

После паузы он вновь забормотал:

— Боль, Боже, какая боль! Нет сил!

Максим, было, подумал, что Федор Михайлова жалуется на болезнь, но из дальнейших причитаний выяснилось, что он терпит страдания совсем другой рода.

— Ни капли любви, ни на йоту привязанности, — сетовал старик. — Или хотя бы послушание? Голос его зазвенел.

— Я говорю: послушание, где? Уважение к отцу к деду? Лев Николаевич, внук мой! За что? За что? О-о-о! Или эта — что же, не помнит она? Забыла все Хотя бы крохи благодарности! Да что там! Если сын родной сын… А-а!

Непохоже было, что застойные стенания когда-нибудь прекратятся, и Бахтин с головой накрылся одеялом, отчего ламентации, став неразборчивыми превратились в некое подобие гула. Пришел сон, ко­торый был прерван бодрым, зычным, красивым голо­сом Федора Михайловича:

— Восемь часов! Вставайте! Лев Николаевич подъем!

— Отец, не шуми, — говорил Николай Федоро­вич, — ты ведь не знаешь привычек Максима Менандровича. Он, может быть, хочет утром поспать.

— Лето! Солнечный день! — восклицал старик, — Кто же это спит в такое время? Максим Менандрович — человек правильный — я знаю.

Бахтин, вообще говоря, работал по ночам, а в ут­ренние часы любил поспать. Он полагал, что и на даче будет так же, но ему почему-то сделалось не­ловко, и он, неоднократно задумывавшийся о невер­ности своего образа жизни, решил, что вот есть слу­чай переменить привычки. Когда он с мыльницей и зубной щеткой вышел к умывальнику, Федор Михай­лович приветствовал его ослепительной улыбкой:

— Добрый день! Добрый-добрый день! Как спа­лось на новом месте?

— Спасибо, хорошо. А вы как почивали?

— Отлично, отлично! Я, знаете ли, сейчас в от­менной форме.

Бахтин переминался с ноги на ногу, дожидаясь, когда ему дадут умыться: он терпеть не мог, если кто-нибудь наблюдал, как он чистит зубы. Однако похоже было, что Федору Михайловичу необходимо выяснить, как Максим предается именно этому заня­тию.

— Вы умывайтесь, умывайтесь, я ведь не мешаю вам, не правда ли? Бахтин мотнул головой и стал умываться. Старик дождался момента, когда он набил рот зубной пастой, чтобы спросить:

— А что комары? Не беспокоили?

— Ммм…

— Да, их еще мало. Они чуть позже появляются. А вы захватили с собой какие-нибудь репелленты?

— Ммм…

— Это, знаете ли, очень нужная вещь… Ну, умывайтесь, умывайтесь, а я пойду чай пить. Если хотите, я поставлю ваш чайник, а вы потом не забудьте выключить, чтобы газ зря не тратить.

Максим умылся, занес в комнату полотенце и за­думался, какую надеть рубашку. Но тут в окошко застучал Федор Михайлович. В руках у него был чайник.

— Кипит, кипит, — говорил он сердито, — тут, знаете ли, очень теплотворный газ, так что вы уж следите, чтобы он не выгорал попусту.


Максим вскоре поосвоился на даче, пообвыкся и, хотя он часто забывал про сверхъестественную теп­лотворность газа на кухне, в остальном не нарушал заведенного здесь обычая, все ставил на место, если ему приходилось чем-либо пользоваться, привозил старику лекарства из Москвы, расспрашивал Льва Николаевича о школьных делах, а по субботам встречал Людмилу Григорьевну и Николая Федоро­вича. Наконец, стал писать свою статью, поскольку ради нее-то, как он полагал, он и поехал на дачу.

* * *

Однажды Бахтин работал допоздна, и вдруг в ночной тишине ему явственно послышался голос, с напряжением и надрывом произносивший:

— Нет, Максим, нет, нет!

Бахтин вышел и остолбенел: залитый лунным светом, во дворе стоял Левушка. Он был в одних трусах — из постели. Лицо его сморщилось, как у младенца, в плаче, а тело сотрясалось крупной дрожью — но не от холода. Глаза были открыты, однако, если и видели, то не явное.

— Ты не жалей меня, Максим, — выкрикивал он. — Я дрянь, дрянь! Подонок! Клептоман!

Максим тихо подошел, осторожненько взял мальчика за плечи, ласково сказал:

— Иди спать, Левушка.

Но Левушка сбросил руку Бахтина и закричал:

— А ты, дед, не тронь меня, понял. Усек, Федор Михалыч? Двойник сраный! Ха-ха! Я что-с? Да я ничего-с! Это так-с. Одни глупости-с!

Максим вновь обнял Леву, прикоснулся губами к его лбу — жара не было. «Сомнамбулизм» — по­нял Бахтин.

— Пойдем, милый, пойдем.

— А-а, Степка! Ну, попробуй, попробуй! Назови меня еще раз Львом Николаевичем, попробуй!


Надо было разбудить мальчика — иначе он не шел домой, упирался, отталкивал Бахтина с недет­ской силой, смеялся, плакал, угрожал, каялся, не­сколько раз поминал Максима, обращаясь к нему на ты и без отчества. Наконец он увидел Бахтина воо­чию:

— Максим Менандрович? — спросил удивлен­но. — Что это вы?

— Да вот, заработался и вышел размяться. А ты?

— А я… пописать.

— Ну, писай, писай, не стесняйся.

— Спокойной ночи, Максим Менандрович!

— Спи спокойно, Левушка!

Бахтин проводил мальчика глазами. В нем прос­нулось отеческое чувство, которое согревало его нежностью и одновременно прожигало тревогой.

— Как же он живет? — думал Бахтин. — Что за обиды терзают его, что за печали? Ах, мальчуган, мальчуган!

Наутро он спросил:

— Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, — удивился Лева.

— А как спалось?

— Нормально.

— Что снилось?

— Да ничего не снилось. Мне редко что-либо снится, даже обидно.

— А ты видел, какая ночью была луна?

— Нет, я спал без просыпу. А почему вы спра­шиваете?

— Мне показалось, что ты выходил ночью, ког­да я еще работал, — пописать, наверное.

— Нет, я спал. А вы?

— Что я?

— Вам что-нибудь снилось?

— Нет, кажется, нет. Впрочем, постой. Снилось, конечно, снилось. Странно. Сон, как в детстве. Я ле­тал. Говорят, когда детям снится, что они летают, — это они растут. Я уже давно не расту, а тут разле­тался. Мне снилась река, протекающая под горой — не та, что здесь, — и мне нужно с обрыва перелететь на другой берег. Я раскидываю руки и лечу, но не­много не долетаю до берега и попадаю ногами в во­ду, а вода холодная — я так думаю, одеяло сползло и ноги замерзли.

— Хороший сон. Я во сне, если летаю, то уж не­пременно падаю — срываюсь с высоты какой-ни­будь. А так, чтобы раскинуть руки… нет, не бывало.

У Бахтина дрогнуло сердце.

— А знаешь, что? — сказал он. — У меня есть па­латка. Давай запасемся картошкой, консервами, пой­дем в поход. К вечеру вернемся. А там, между ре­кой и лесом где-нибудь, разложим костерок, испе­чем картошку, поваляемся в палатке, да и домой, идет?

— Да? Правда? Когда?

— Да прямо сейчас. Долго ли укладываться — 15 минут на сборы.

— Сейчас, я только деду скажу! Сейчас!

Он убежал и вернулся через десять минут.

— Я не пойду, — сказал он, отводя глаза.

— Почему?

— Дед не пускает — говорит, что он не может один оставаться целый день.

— Жа-а-ль, — протянул Бахтин. — Верно, как это я раньше не сообразил!

Он не смог придумать, чем бы заменить поход и смущенно отвернулся, как если бы был виноват в том, что затея сорвалась.

Как выяснилось потом, родители мальчика тоже, как и дед, не одобрили почему-то инициативы Мак­сима, и он больше не приглашал Леву даже на близ­кие прогулки и уходил один.


* * *

Максим гулял в том лесу, который жители дач­ного поселка считали дальним и в который ходили, только когда начинался грибной сезон. Здесь даже в субботу и воскресенье никого не было, и ощуще­ние блаженной уединенности, подобно вдоху, рас­ширяло грудь. Бродя по лесу, Максим придумал иг­ру, и играл в нее сам с собою. Он облюбовывал де­рево на поляне и шел к нему, воображая, что за дере­вом кто-то стоит. Этот кто-то должен был выйти из-за дерева, не дожидаясь, когда Максим к нему подойдет. Игра состояла в том, чтобы вовремя пред­сказать момент выхода незнакомца из укрытия, а также в том, чтобы максимально точно описать внешность, черты характера, ну и, разумеется, отга­дать пол. Бывало так, что Бахтин подробнейшим об­разом рисовал портрет человека за деревом, но в тот миг, когда портретируемый должен был поя­виться на открытом месте, воображение Бахтина неожиданно и игриво подсовывало ему нечто совер­шенно непохожее. Случалось, и так, что Максиму напрочь не удавалось отгадать, в какую секунду его партнер выйдет из-за дерева. Однако после ряда тренировок Максим заметил, что игроки выходят одновременно с тем, как его собственное сердце по­даст им знак, как-то по-особенному екнув. Он боль­ше не проигрывал, но тогда воображение по собст­венному почину усложнило игру, и люди стали вы­ходить из-за других деревьев — не из-за тех, кото­рые намечались в самом начале. Нельзя было по­нять, какой исход игры лучше: победа или пораже­ние. Остановиться тоже было нельзя, хотя Бахтин много раз загадывал: вон то дерево — последнее. Он даже устал и, когда, подходя к последнему «послед­нему» дереву у самого края леса, услышал голоса, подумал, что это результат переутомления: до сих пор игроки молчали.

Но он быстро очнулся и сразу же осознал, что голоса настоящие — мужской и женский. Мужчина был агрессивен, женщина жалобно извинялась. Максим хотел обойти ссорящихся, но выйти на до­рогу вовсе минуя их, не удавалось. Подойдя побли­же, он услышал, что мужчина грубо бранится и да­же матерится, женщина же, в которой Бахтин, уви­дев ее лицо, узнал Людмилу Григорьевну, умоляю­ще сжимает руки и глотает слезы. В это же самое время мужчина — Бахтин узнал и его: это был хо­зяин одной из дач поселка — коротко, но сильно ударил Людмилу Григорьевну по лицу. Она ахнула, и Максим бросился к ней, но она, впервые заметив его, успела сделать предостерегающий жест и, мгно­венно надев маску спокойствия, светским голосом произнесла:

— Как хорошо, Максим Менандрович, что мы встретились — пойдем домой вместе.

Мужчина повернулся к Бахтину. Лицо его сохра­няло еще следы злобы. Он молча кивнул и углубил­ся в лес. Людмила Григорьевна взяла Максима под руку, и они пошли по дороге к поселку.

— Почему вы не позволили мне проучить мер­завца? — спросил Бахтин.

— Он не мерзавец, — возразила она, — это я… я очень… я ужасно обидела его.

— Как бы там ни было, — ворчал Бахтин, — бить женщину по лицу…

— Вам почудилось, Максим Менандрович, — поч­ти весело сказала она, — он не бил меня по лицу. Он деликатнейший человек. И вообще — не придавай­те значения этому эпизоду. Я даже не стану просить вас не выдавать меня: я знаю  вы по-старомодно­му благородный. Но я прошу вас, вы и сами ничего такого не думайте. Это все мелочь, пустяк, я бы вам рассказала, да тут и рассказывать нечего.

— Я ни о чем не спрашиваю.

— Конечно, конечно. Но вы поверьте, что эта ис­тория такова, что ее и рассказать-то связно невоз­можно: она навсегда будет понятна только участни­кам. Мне даже хотелось бы поделиться с вами, я вам доверяю безгранично, но, уж вы не сердитесь, говорить-то нечего…

Она остановилась, достала из висевшей на плече сумочки зеркальце.

— Погодите, я посмотрюсь… На минутку отвер­нитесь, пожалуйста… Так. Все. Я готова.

Бахтин повернулся. Она припудрилась, причеса­лась, подвела губы.

— Пойдемте?

— Пойдем.

Когда они подошли к дому, из окна смотрел на них Федор Михайлович.

Через несколько дней, когда Федор Михайлович в очередной раз прибежал с чайником в руках и за­мечанием насчет чрезвычайной теплотворности и необходимости недопущения утечки газа, Бахтин предложил вместе попить чайку, и старик сразу же согласился и уселся за стол на половине Максима.

— Я вот замечаю, — сказал он еще до того, как Максим наполнил чашки, — что вы все поглядывае­те на Людмилу Григорьевну… Да вы не смущай­тесь — вы же здесь без женщины — дело житей­ское. Только я бы вам не советовал. Нет, вы не ду­майте, не потому, что она жена моего сына, а — как бы это сказать? — ну, ветрена она, что ли. Она ведь и замужем не впервые, да и здесь, в поселке, погова­ривают, я знаю, о ее связях.

— Зачем вы мне это рассказываете, Федор Ми­хайлович? Мне это знать не нужно.

— Ну, отчего же? Ничего такого здесь нет. Эти сведения вы могли бы почерпнуть откуда угодно — от любых соседей, например. Ну, и, если бы у вас был роман, я понимаю, неблагородно было бы узна­вать о прошлом женщины — и не от нее самой. А так — что же?

— Простите, Федор Михайлович, мне и в моем положении не надо знать о прошлом Людмилы Гри­горьевны.

— Это какой-то нюанс, которого я, пардон, не улавливаю, хотя, помнится, в молодости тоже обу­чался манерам, да-с.

— Что ж, если угодно, примите это, как мою экстравагантность, а не этикетность.

— Экстравагантность — этикетность древнерус­ской литературы, хи-хи-хи, — вдруг тоненько засме­ялся Федор Михайлович.

— Что, простите? — удивился Бахтин.

— Это я так, к слову вспомнил. Термин академи­ка Лихачева, кажется, да?

Максим промолчал. Странный разговор, дикая концовка. — Но не удержался и про себя произнес нечто еще более странное: «Теплотворность литера­туры — этикетность утечки». И добавил: «Термин Бахтина. Из книги «Занимательное литературоведе­ние».

— Ладно, — сказал Федор Михайлович, — оставим это. А как вы находите Леву?

— Хороший, умный мальчик.

— Давайте только без лицемерия, ладно?

— Я нисколько не лицемерю. Сказал, что думаю.

— Да? А я думаю — скверный мальчишка. Не повезло мне с потомством — ни с сыном, ни с вну­ком. Серые они какие-то, тусклые — и нехорошие, бесчувственные. Особенно Лев Николаевич. Време­нами мне чудится, что он просто ненавидит меня.

— Вы ошибаетесь, — сухо ответил Максим, — в обоих случаях, то есть и с сыном, и с внуком. Что же касается Левы, то, повторяю, мне он кажется смышленным, даже талантливым ребенком, он еще проя­вится, помяните мое слово. В отношениях с вами он действительно непрост, но таков уж стиль вашего семейства, не так ли? Ну, а кроме того, во все вре­мена дети возраста Левы порой доходят до ненави­сти к старшим — ничего противоестественного здесь нет. Это лишь оборотная сторона их близости с род­ными.

— Вы полагаете? — задумчиво произнес ста­рик. — А я все же считаю, что он засранец, — весело заключил он.

И Максим понял, что неприятное для него чаепи­тие можно считать законченным. Когда Федор Ми­хайлович вышел, Бахтин, посмотрев по сторонам, набрал полную ложку джема и положил на язык; во рту было страшно горько, как в детстве после порошка, который и следовало закусывать вареньем и запивать чаем.

Августовский день был изнуряюще жарким, па­ла душная ночь. Максим был весь в испарине, но его колотила дрожь. Он трясся и залез под одеяло. Под одеялом становилось невыносимо — он откидывал его и начинал дрожать. Тогда он опять накрывался и опять изнемогал. Сон не шел. В голове Максима кто-то установил проигрыватель и непрерывно про­кручивал на нем песни советских композиторов:

«И совсем твоею стану, только без тебя» — «Такой зеленой нет» — «Не эта ледяная синева… зеленая, зеленая трава» — «И все твои заботы, как айсберг в океане» … Холодно, холодно, жарко, пить, но это же кипяток, ледяной кипяток, кипит, это кипит жид­кий кислород, как айсберг в океане, только без тебя, ты — тень теней, тебя не назову… твое лицо, холод­ное и злое, нет, нет, ты — зеленая… зеленая трава. Я ударю, сейчас ударю… будет больно, очень боль­но, но ты прости, так надо, так будет лучше. А-а-а! Мне тоже больно! Потерпим! И ты… ты тоже про­сти… Без меня… Нет, не я, не я! И не ты! Я один! Я хочу один! Вырвусь, я вырвусь! …Вот он, гром… это гром… наконец гроза! и из грома голос… тихий, не разобрать… Опять! Прислушаться. Что это?

— Максим Менандрович!

— А? да! Кто, кто это?

— Максим Менандрович, это я, Федор Михайло­вич, взгляните сюда, — старик стучал в окно и, пой­мав уже осмысленный взгляд Бахтина, объяснил:

— Вы, должно быть, заболели, метались всю ночь, я слышал за стеной. Вы уж извините, но нам с Левушкой нельзя заражаться — мы к вам не вой­дем, но Левушка сейчас поставит на ваше крыльцо горячее молоко и бутерброд, вы возьмите, поешьте.

— Спасибо, не беспокойтесь, я справлюсь.

— У вас есть лекарства?

— Да, да, спасибо.

Максим опять уснул, так и не поднявшись с по­стели и не взяв молока. Он сам слышал, что вскри­кивает во сне, и понимал, что бредит. Говорил очень быстро, иногда глотая слова, а иногда произнося их чрезвычайно отчетливо. Поднимал правую руку и с силой опускал ее на постель. Он чего-то хотел, страстно желал и стремился к этому. И понял, и сформулировал; Раздельность! Раздельность и неслиянность! Вот! Вот свобода! Рраз! И еще! и еще! Рраз! А-а-а! И дробь, барабанная дробь. А?

— Дед просил узнать, не вызвать ли скорую?

— А? Нет, спасибо. Я сам. Спасибо. Уже лучше. Спасибо, спасибо.

— Завтра мама приедет — она поможет, наверно.

— Завтра? Разве завтра суббота?

— Да.

— Ты не путаешь? Завтра четверг!

— Нет, суббота. Вы уже три дня болеете.

— Три дня?

— Ну, да.

Максим встал. Его шатало. Голова кружилась. Но он знал, что болезнь уходит. Видимо, все три дня дер­жалась высокая температура. Теперь она спала. Бы­ла слабость. Он попросил у Левушки крепкого чаю и вышел за ним на крыльцо. В холодильнике был ку­сочек сыру, нашелся и сухарик к чаю. Максим все это съел, немного полежал, потом вновь встал и за­казал себе к завтрему выздороветь окончательно.

Когда в субботу к нему постучалась в дверь обес­покоенная рассказом Федора Михайловича Людми­ла Григорьевна, Бахтин был уже одет и чисто вы­брит. Постель была убрана. Сильно похудевший Максим улыбался. В руках он держал сумку: надо было запастись провизией.

— Да что это вы придумали? — запротестовала Людмила Григорьевна. — Никуда я вас не пущу, вам еще лежать надо, а уж два-то дня я вас как-нибудь прокормлю. — Она ушла хлопотать на кухню, а к окошку подошел Федор Михайлович. Справившись о здоровье, он заявил, что у него есть вопросы. Бах­тин предложил старику зайти, полагая, что стадия заразности уже миновала, но дед отклонил пригла­шение, сказав, что еще два дня поостережется. Воп­росы задавал, стоя под окном.

— Объясните, пожалуйста, что такое «инотапа», если я правильно запомнил это слово.

— Инотапа? Не знаю. На каком языке?

— Может быть, инопата?

— И это не знаю. Почему вы спрашиваете?

— А вот еще, у меня записано: «Реламаринья».

— Релла манеринья?

— Вот-вот!

— Тогда все понятно. Я знаю и первое слово — оно звучит: инапатуа.

— Верно, верно. Что же это?

— Вы интересуетесь австралийской мифологией, Федор Михайлович?

— Нисколько.

— Да ведь эти слова оттуда.

— Объясните, если можете, их смысл, а потом я расскажу вам, как и когда их услышал.

— По представлениям различных австралийских племен, в первые времена, когда вся земля была по­крыта морем и из-под воды выступали лишь самые высокие скалы, на вершинах скал обнаружились «склеенные люди» — релла манеринья, или инапа­туа. Это было что-то вроде собранных в комок чело­веческих эмбрионов, похожих на сцепленные личин­ки. Склеенные эмбрионы с закрытыми глазами, уша­ми и ртом беспомощно копошились на скалах до тех пор, пока с севера не пришел некий предок ящериц, который ножом отделил зародыши друг от друга, тем же ножом прорезал им глаза, рот и уши, сделал об­резание — т. е. придал им законченный человечес­кий облик, после чего обучил их всему, что следует знать и уметь людям.

— Любопытно.

— Теперь ваша очередь, Федор Михайлович, удовлетворить и мое любопытство.

— Видите ли, Максим Менандрович, последние две ночи вы часто вскрикивали и произносили те самые слова, которые я записал, как расслышал, да вот и решил поинтересоваться. Спасибо за ценный рассказ.

— Вот оно в чем дело, — протянул Максим и за­думался, невежливо забыв о Федоре Михайловиче. Последний некоторое время потоптался у окна, оче­видно, желая продолжить расспросы, но, заметив, что Бахтин ушел в себя, нехотя ретировался.

— Да, да, — вспоминал Максим, — именно это я и видел; «склеенные люди». О, Господи, это я был спаян с другими в один комок. Боками я сросся с Николаем Федоровичем и Людмилой Григорьевной, голова слиплась с головой Федора Михайловича, а ноги прикрепились к Льву Николаевичу. Там были еще какие-то неузнанные люди — не помню. Вот он, этот бред и этот кошмар — релла манеринья! О, ко­шмар, кошмар! — передернулся Бахтин, и у него странно, как никогда прежде не бывало, заболело все тело — по контуру.

Людмила Григорьевна принесла на подносе обед.

— Сегодня после обеда разрешается небольшая прогулка, — сказала она, улыбаясь. — С дамой, — при­бавила кокетливо.

Максим поблагодарил. Он в самом деле собирался пройтись немного и как раз хотел просить Людмилу Григорьевну составить ему компанию. Она взяла его под руку, и они медленно пошли к реке.

— Я слышала, как вы рассказывали Федору Ми­хайловичу про человеческие личинки, кажется? Вам что-то привиделось? Или про это нельзя спрашивать?

— Нет, отчего же? Я только не все еще вспомнил. Но, по-моему, это был самый жуткий сон в моей жизни.

— Вот как?

— Да… Во сне я чувствовал себя нераздельным с множеством чужих мне людей. Все вместе мы яв­ляли собой копошащуюся беззащитную массу с об­щим и довольно темным сознанием. В моей голове пробегали какие-то мысли, наверное, все же индиви­дуальные, но неясные и неуловимые. Я хотел повер­нуться — и не мог. Потом каким-то образом высво­бодилась моя правая рука и через некоторое время в ней обнаружился финский нож. Просыпалось лич­ное сознание, и я понял, что мне необходимо выру­биться из общей массы, то есть вырубиться букваль­но: вырезать свое тело так, как выпиливают лобзи­ком фигуру из середины фанерного листа. Впрочем, это неверное сравнение — лист ведь однороден, а у нас, у склеенных людей, все же были собственные формы. Мне следовало финкой бить по контуру. Я бил — и резал по живому. Справа от меня была женщина. От нее-то мне и надо было отделиться в первую очередь. Она вопила: было больно. Я тоже орал и просил у нее прощения, объясняя, что так бу­дет лучше, что это необходимо. Мы лежали в крови, и я все бил и бил… по контуру! По контуру!

Бахтин размахивал рукой, показывая, как он Ору­довал ножом, Людмила Григорьевна смотрела на не­го с испугом.

— Какой ужас! — говорила она. — Какой ужас!

— Да. Я помню, что тогда же, в бреду, я сумел сформулировать идею свободы и права на неслиянность и раздельность, и считаю это своей заслуге! потому что труднее всего было отделить голову, которую настойчиво проникали мысли из ближайшей чужой головы, и надо признать, что эти чужие мысли обладали почему-то властной определенностью и настойчивостью. Впрочем, эти чужие мысли я начисто забыл.

— Это был Федор Михайлович? — тихо спросила Людмила Григорьевна. — То есть, я имею в виду — чужая голова с властными мыслями. Это он? Ладно не отвечайте, я сама знаю, я и женщину отгадала.

— Да? — удивился Максим.

— Между прочим, вы действительно спите голо­ва к голове — в изголовье у вас одна и та же стена. Что же касается его повелительности и силы… вам бы познакомиться с ним лет десять назад… Что это за человек! Что за человек!

В Бахтине проснулось любопытство, но он мол­чал, ожидая, что Людмила Григорьевна сама разго­ворится. Он не ошибся — ей, видимо, хотелось пого­ворить об этом.

— Этой семье всегда довлел домострой, и Федор Михайлович был в ней полновластным правителем и деспотом. Один только человек изредка осмеливался на робкий бунт, — это был старший сын — Юрий Фе­дорович — он умер пятнадцать лет назад.

Она передернула плечами, как от холода, и заду­малась.

— Умер совсем молодым и без видимой причины. Талантливый был человек, но очень печальный… Да… То есть я хотела о Федоре Михайловиче… Он ведь, знаете, ммм, он был… снохач.

— То есть?

— Снохач — так, знаете ли, называют людей, которые отбивают жену у сына… Вот… И Федор Ми­хайлович, стало быть… Такая в нем была победитель­ная сила, что совсем еще молоденькая тогда девоч­ка… без оглядки… без стыда… гордо глядя в глаза людям… И Юрий Федорович… Нет, простите… Я не могу… Я, кажется, переоценила свои возможности.

Людмила Григорьевна достала платочек, вытерла глаза и высморкалась. Они уже дошли до реки и ос­тановились.

— Вам здесь нельзя оставаться, — сказала она, — вы еще не вполне здоровы, и первая прогулка затя­нулась. Пойдемте обратно.

— Пойдем, — согласился Максим. Он и впрямь очень устал — от прогулки или от беседы, Бог весть.

Первое желание, которое возникло у Бахтина, ед­ва он оправился от болезни, было приняться за ста­тью. С ним это и прежде случалось; нездоровье за­гадочным образом стимулировало работу, которая, казалось, зашла в тупик. Словно бы кризис творче­ский преодолевался вместе с физическим и посред­ством последнего. Бахтин ощущал, что произошел ка­кой-то сдвиг; какое-то смещение было и в сознании, и во взглядах, и в самой установке. Максим отчуж­денно пересмотрел свои листки. Все не то, не то: пер­сонаж, оплотнение, другой, двойник, трансгредиентность, эмбрион. Эмбрион? Эмбрион! Да-да! Комок склеенных эмбрионов! Склеенные люди — релла манеринья! Вот оно, то самое! Не двойники, но сцеп­ленные человеческие личинки, со смутными мысля­ми, нераскрытыми глазами и запертыми ртами. Мо­нологичность? Какая же монологичность — общее сознание! Диалогичность? Что же это за диалогичность — полная нерасчлененность! Как люди полу­чили завершенность? Их отделили друг от друга, ото­рвали, отрубили, им ножом прорезали едва намечен­ные ноздри, щели глаз и рта. И кто же сделал это? — Предок ящериц. А кто же больше похож на эмбри­она, чем ящерица? Он и есть эмбрион — первый са­мостоятельно отделившийся от склеенных человече­ских личинок. Вот он — автор — предок ящериц! Вот его первый жест — финкой по контуру! Освободить­ся и свой освобождать: раскрывать глаза, уши, нозд­ри, рты! Виждь, внемли, дыши, говори! И стоит ав­тор, залитый кровью — своей и чужой. Нет, чужая кровь не то слово. Кровь своя и не своя. Здесь одно­временность свойства; своя и не своя сразу, это одна кровь. И автор обращает к персонажу речь, и тот отвечает своими словами. Своими или автора? Знает автор, что ответит персонаж? Знает и не знает, и сло­ва — автора и персонажа, свои и не свои. Нет свободы большей, чем авторская, нет большей несвобо­ды. Релла манеринья! Бахтин записал эти слова как термин поэтики и, по обычаю литературоведения последних лет, закодировал его сокращением: Р. М. Этими буквами он и собирался теперь назвать свою статью. Однако, чем больше Бахтин думал об Р. М., тем явственнее понимал, что такая научная статья не может осуществиться. О трансгредиентности можно, ну, обругают за нерусское слово, но Р. М.! Нет, дело не в названии, конечно. Австралийский термин в нынешнее время не более странен, чем греческий или латинский. Дело в методе. Объяснить научными средствами свое открытие Бахтин не су­меет, да и с самого начала, как бы все это ни скры­валось за понятиями: «прототип», «транспонирова­ние», «законы перевода», — занятия Максима имели паранаучный характер.

— Но М. М. Бахтин, — подумал с досадой Бах­тин, — упрятал же он за «трансгредиентностью» вовсе не литературоведческие материи! Впрочем, М. М., яв­но полагал свои занятия более высокими, чем поэ­тика и даже искусство.

Амбиции Максима были, конечно, скромнее. Но достигали ли они сферы искусства, покинули ли со­вершенно область теории? Бахтин написал:

«Прототип, разумеется, внеположен автору, одна­ко его метаморфоза, сопровождаемая переименова­нием из прототипа в персонажи, происходит путем двойственного процесса породнения с автором и от­чуждения от него, в какую бы художественную сис­тему — монологическую или диалогическую — он ни включался».

Отодвинув написанное, Бахтин взял чистый лист:

«Свежая, как роса, радующая глаз сочностью сво­его цвета, крупная капля крови выпала из груди Бах­тина на седую голову Федора Михайловича.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.