
Глава 1. Эхо поражения
Рассвет на Хоккайдо рождался из серого. Он не приходил, а проступал, словно трупное пятно на стылой воде залива Исикари. Воздух, густой и влажный, пахнул угольной пылью от ТЭЦ, мокрым бетоном и дешевым варевом из коммунальных кухонь. В то утро, как и во все предыдущие, день не начался со звона храмового колокола. Его возвестил пронзительный, разорвавший утреннюю тишину вой заводской сирены. Он катился по крышам, затекал в щели домов и оседал ледяной крошкой в легких.
Вдоль бывшей торговой аркады Танукикодзи, ныне — проспекта Ленина, тянулась жизнь, лишенная красок. Старые, некогда яркие вывески с изящной вязью иероглифов — «Лавка шелков Ито», «Сладости Мацумото», «Чайный дом Урасава» — были грубо замазаны серой краской. Поверх этого уныния наспех нанесли огненно-красные лозунги на двух языках, русском и японском, где чужие, угловатые буквы соседствовали с родными знаками, словно конвоиры с пленными: «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!», «НАШ ТРУД — ЗАЛОГ МИРА!». Люди в серых ватниках, потертых пальто и одинаковых кепках стояли в молчаливой очереди за рисом. Их плечи были ссутулены, лица лишены выражений. Дыхание каждого превращалось в короткоживущий призрак и таяло в холодном воздухе. Они не смотрели друг на друга. Смотреть — значило замечать. Замечать — значило думать. А думать здесь давно стало непозволительной роскошью.
В Токио рассвет приходил иначе. Он был влажный, золотистый, пахнущий солью Токийского залива, горячим маслом из уличных ларьков-ятай и вчерашними духами. Последние неоновые боги Гиндзы — исполинские иероглифы, рекламировавшие пиво «Кирин», и соблазнительные гейши с пачек сигарет «Peace» — моргнули и погасли, уступив власть настоящему солнцу. Из полутемного провала джаз-клуба с надписью «Blue Note Tokyo» вывалился, смеясь, американский сержант в идеально отглаженной форме. Он приобнял японскую девушку в слишком ярком для этого часа платье, и ее смех смешался с последними, затихающими звуками саксофона. Мусорщик в синей робе лениво сметал в кучу вчерашние газеты. Ветер трепал заголовки: «РЕКОРДНЫЙ РОСТ ИНДЕКСА НИККЭЙ», «НОВОЕ ТОРГОВОЕ СОГЛАШЕНИЕ С ОГАЙО», «ГОЛЛИВУДСКАЯ ЗВЕЗДА ДЖЕЙН МЭНСФИЛД ПОСЕТИЛА КИОТО». Этот мир шумел, торговал, любил и забывал.
В маленькой квартире на окраине Саппоро пожилая женщина по имени Ханаэ готовила завтрак. Ее движения были медленны, выверены десятилетиями привычки. Она пыталась сварить мисосиру, но в глиняной миске у нее было не настоящее, пахнувшее ферментированными соевыми бобами мисо, а серая паста из ячменя и гороха по государственному рецепту №4. Вместо белоснежного риса — серая, клейкая перловая каша. На полке, за банками с соленьями, был спрятан от посторонних глаз маленький буддийский алтарь, буцудан. В его центре стояла пожелтевшая фотография улыбающегося юноши в форме солдата Императорского флота. Ее сын, Кэндзи, сгинувший где-то в Тихом океане. Ханаэ зачерпнула палочками крошечную щепотку каши и положила в фарфоровую плошку перед фотографией. Она со страхом оглянулась на тонкую дверь, будто та могла впустить в ее кухню весь мир с его лозунгами и надзирателями, и одними губами прошептала молитву. Это был ее ежедневный акт сопротивления. Ее личная война, в которой она не могла победить, но и сдаться не имела права.
На школьном дворе Японской Демократической Республики звенело детское пение. Мелодия была знакома каждому японцу с колыбели — нежная, переливчатая «Сакура, сакура». Но слова… слова были чужие, колючие. Дети, выстроившись в шеренги, пели о «красном флаге товарищества», о «мудрости великого вождя товарища Сталина» и о «вечной, нерушимой дружбе с советским народом-освободителем». Молодой учитель, японец с дергающимся веком, отчаянно дирижировал хором. За его спиной, сложив руки, стоял советский «культурный советник» — человек в мешковатом штатском костюме с лицом, не выражавшим ничего, кроме бдительности. Он одобрительно кивал в такт. В заднем ряду маленький мальчик на мгновение сбился, и с его губ слетело старое, привычное: «Сакура, сакура, в весеннем небе…». Он тут же осекся, поймал на себе тяжелый, предупреждающий взгляд учителя и залился краской стыда и страха. Мелодия не умолкла ни на секунду.
В рыбацкой деревне на побережье Хоккайдо, там, где земля обрывалась и смотрела на юг через ледяной пролив Цугару, ночь была глуха и темна. В низкой хижине, пахнувшей солью и сушеной рыбой, старый рыбак склонился над самодельным радиоприемником. Он медленно вращал ручку настройки, и сквозь треск помех, сквозь вой ветра за стеной, вдруг пробился тонкий, дрожащий голос. Это была энка. Надрывная, сентиментальная песня о потерянной любви, о цветущей сливе в саду, о тоске по дому, который больше никогда не увидишь. Старик замер, его морщинистое лицо стало каменным, но пальцы вцепились в деревянный корпус приемника. Эта музыка была призраком из другого мира, шепотом потерянной родины. Внезапно во дворе отрывисто залаяла собака. Реакция старика была мгновенна, отточена годами страха. Щелчок тумблера — и хижина погрузилась в тишину, наполненную лишь шумом прибоя и отчаянным стуком его собственного сердца.
В Токио, на территории древнего храма Сэнсо-дзи, была неприметная стена, скрытая в тени старого дерева гинкго. К ней не водили туристов. Стена была сплошь покрыта тысячами маленьких белых полосок бумаги, о-микудзи, туго привязанных к натянутым веревкам. Но это были не предсказания судьбы. Это были крики душ, которые никто не услышит. «Кэйко, дочка, ты жива? Мы в Токио. Твоя мама». «Брат, возвращайся домой. Отец очень болен. Он зовет тебя». «Таро-сан, я все еще жду тебя у моста, как мы договаривались. Каждую субботу». Люди подходили, молча привязывали свои записки и так же молча уходили, оставляя здесь частичку своей боли. Это была стихийная Стена плача разделенной нации, молчаливый памятник тысячам разорванных жизней.
В маленьком баре в лабиринте улочек Синдзюку тусклый свет едва пробивался сквозь сигаретный дым. На стене висел яркий плакат Coca-Cola, на котором белокурая американка с ослепительной улыбкой подносила к губам бутылку с газировкой. За столиком двое мужчин в европейских костюмах пили саке. Они были бывшими офицерами, теперь — скромными клерками в торговой компании.
«Он не знает ни одного хайку Басё, — сказал один, его голос был тих, но пропитан яростью. — Ни одного! Зато он может процитировать тебе весь этот… этот Трамвай Желание. Он носит джинсы, слушает их музыку, жует их жвачку. Мы проиграли не просто войну, Танака-сан. Мы проиграли души наших детей».
Второй положил руку на плечо товарищу.
«Тише, Ямада-сан, тише. Это цена мира. Цена свободы».
«Свободы быть американцами? — горько усмехнулся Ямада. — Иногда мне кажется, что там, на севере, они хотя бы знают, кто они. А мы?»
Ночь. Мыс Соя, самая северная точка Хоккайдо, вцепившаяся в ледяные воды пролива Цугару. Ветер ревел, срывая с волн клочья пены. Луч мощного прожектора, установленного на наблюдательной вышке, медленно и неумолимо резал тьму, скользя по воде, выхватывая из мрака прибрежные скалы и ряды колючей проволоки, уходившие вдаль.
На вышке, защищенный от ветра стеклом, стоял молодой человек в темно-серой форме пограничных войск Японской Демократической Республики. Лейтенант Юкихиро Такэси. Его лицо, освещенное тусклым светом приборной панели, казалось высеченным из камня. Он методично вел бинокль вдоль горизонта, к югу. Туда, где на пределе видимости, словно рассыпанные угли догорающего костра, слабо мерцали огни Хонсю. Огни другого мира. Вражеская территория.
Он был стражем на границе. Он был самой границей, живым воплощением стены, разделившей его страну.
На мгновение Юкихиро опустил бинокль. И в этот короткий, никем не видимый миг в его темных глазах отразилось нечто иное, нечто глубже долга и дисциплины. Неприкаянная, затаенная тоска по тому, чего он никогда не знал, но что текло в его крови. По единству.
Чувство исчезло так же быстро, как и появилось. Рука лейтенанта снова стала тверда. Он вновь поднял бинокль к глазам. На границе все было спокойно.
Глава 2. Тени прошлого
Воздух в зале для совещаний Главного управления разведки ЯДР был стерильным и холодным, как скальпель хирурга. Длинный полированный стол отражал лица офицеров-японцев — дюжину одинаковых масок, выражавших лишь почтительное внимание. Во главе стола, единственным чужеродным элементом в этой выверенной геометрии, сидел полковник Геннадий Смирнов. Крупный, тяжеловесный, он казался высеченным из другого, более грубого материала, чем его поджарые японские коллеги. Он курил, и едкий, незнакомый местным ноздрям дым папирос «Казбек» пропитывал все вокруг, утверждая его незримое право хозяина.
На экране проектора висела размытая фотография, сделанная ночью на границе: брошенный мешок, обрывок веревки.
«Ваши соображения, товарищи?» — голос Смирнова был тихим, почти ленивым, но заставлял каждого в комнате напрячься.
Один за другим офицеры докладывали: стандартные маршруты, возможные сообщники, рутинные выводы. Смирнов слушал, не меняя выражения, лишь изредка стряхивая пепел в тяжелую стеклянную пепельницу. Наконец он перевел взгляд на молчавшего до этого лейтенанта.
«Лейтенант Такэси. Ваш анализ».
Юкихиро встал. Его форма сидела безупречно, движения были точны и экономичны.
«Это не профессиональные контрабандисты, товарищ полковник, — его голос звучал ровно, без эмоций. — И не идеологические диверсанты. Это рыбаки».
По столу прошел едва заметный шепот.
«Обоснуйте», — Смирнов чуть прищурился.
«Узел, — Юкихиро указал тонкой указкой на едва различимый на фото обрывок веревки. — Это усовершенствованный узел-кандзаси. Его используют рыбаки на южном побережье Хонсю, в префектуре Вакаяма. Он позволяет быстро закрепить снасти на скользких камнях во время прилива. Контрабандисты используют более простые узлы. Диверсантам не хватило бы специфических знаний. Это рыбаки, которые переправляют товары из нужды».
В зале повисла тишина. Смирнов медленно затушил папиросу, вдавив ее в пепельницу с окончательностью приговора.
«Превосходно, лейтенант. Детали — это бог, или дьявол, как вам будет угодно».
После брифинга Смирнов догнал Юкихиро в гулком коридоре. Он положил тяжелую, широкую ладонь ему на плечо, и Юкихиро невольно напрягся под этой тяжестью. Полковник перешел на русский, язык, который он использовал для похвалы, выговоров и секретов — всего, что создавало между ними особую, личную связь.
«Молодец, Юкихиро. Орлиный глаз. Ты видишь нити там, где другие видят лишь спутанный клубок. Твоя мать гордилась бы тобой».
При упоминании матери что-то внутри Юкихиро сжалось в тугой, холодный узел, но его лицо осталось непроницаемым. Смирнов, словно не заметив этого, протянул ему тонкую картонную папку.
«Вот, возьми. Мелочь, но требует деликатного подхода. Поступили сигналы о группе, которая переправляет через границу так называемые „культурные артефакты“. Картины, старые безделушки. Ерунда, скорее всего. Но проверь. Разберись по-тихому».
В своем маленьком кабинете, пахнувшем казенной краской и бумагой, Юкихиро открыл папку. Внутри лежали оперативные сводки, доносы информаторов и несколько фотографий предметов, конфискованных в разное время у разных людей. Среди них была одна, от которой по спине пробежал холод. Фотография маленькой резной фигурки из слоновой кости, нэцкэ, изображавшей хитрую лисицу-кицунэ, свернувшуюся клубком.
Юкихиро замер. Пальцы, державшие снимок, побелели от напряжения. Стены кабинета поплыли, растворяясь в серой мгле воспоминаний.
…Холодное утро 1952 года. Ему было десять. Тяжелый, властный стук в дверь их старого дома в Саппоро. Два офицера госбезопасности ЯДР, японцы с мертвыми глазами, и с ними — советский советник, высокий, белобрысый, не похожий на Смирнова. Они не искали оружие или антиправительственные листовки. Они искали прошлое. Маленький Юкихиро смотрел, как они переворачивают дом, как грубо сбрасывают с полок книги, как вспарывают татами. Его мать стояла посреди этого хаоса с неестественно прямой спиной, в простом кимоно, и не произносила ни слова. Один из офицеров достал из тайника в полу старый, завернутый в парчу самурайский кинжал-танто — фамильную реликвию, передававшуюся в их роду триста лет.
«Это просто память о предках», — сказала мать спокойно, и ее голос не дрогнул.
Советник усмехнулся, подняв кинжал на свет. «Память — это тоже оружие».
Ее увезли на черной машине, и он больше никогда ее не видел.
…Потом был детский дом. Запах хлорки и кислой капусты. Голод, холод и одиночество, острое, как битое стекло. Он научился драться, молчать и ненавидеть. Однажды туда приехал полковник Смирнов. Он нашел Юкихиро в углу библиотеки, над старым томом «Повести о доме Тайра». Смирнов не стал его жалеть. Он сел рядом на корточки, и от него пахло табаком и холодом улицы.
«Твою мать погубило прошлое, — сказал он по-русски, глядя мальчику прямо в глаза. — Не позволяй ему погубить и тебя. Умные мальчики не плачут. Они учатся. Этой стране нужны сильные умы, а не разбитые сердца. Я могу дать тебе цель».
Он не предложил ему спасения. Он предложил сделку. И Юкихиро, потерявший все, вцепился в эту сделку, как утопающий вцепляется в брошенный ему обломок доски.
Юкихиро моргнул. Фотография нэцкэ все еще была в его руке. Он в своем кабинете, в 1963 году. Он аккуратно положил снимок обратно в папку. Его лицо снова стало маской.
Вечером, в своей стерильной двухкомнатной квартире в новом государственном доме, он совершил привычный ритуал. Запер входную дверь на два оборота. Плотно задернул серые шторы, отрезая себя от мира. Прошел в спальню и, отодвинув жесткую койку, поднял скрипучую половицу. Из неглубокого тайника, пахнувшего сухим деревом, он извлек несколько свертков из промасленной бумаги.
При свете единственной тусклой лампы он развернул один из них. Это была книга. Старая, в потрепанном переплете. «Хагакурэ Нюмон» — «Сокрытое в листве», кодекс чести самурая. Книга, которую пропагандисты ЯДР называли «квинтэссенцией милитаристского и феодального яда».
Он открыл ее. Его пальцы осторожно касались тонких, пожелтевших страниц, словно это были не листы бумаги, а хрупкие кости его предков. Он читал строки о долге, о презрении к смерти, о верности, которая превыше собственной жизни. Днем он служил марксизму-ленинизму, изучал диалектический материализм и писал отчеты, полные идеологически верных формулировок. Ночью он возвращался сюда. Он читал, чтобы вспомнить, кто он есть на самом деле. Это была его единственная связь с отцом, погибшим на авианосце, и с матерью, осужденной за верность памяти.
Закончив, он не сразу спрятал книгу. Юкихиро подошел к окну и чуть отодвинул штору. Снег, первый в этом году, медленно падал на центральную площадь Саппоро. В ее центре возвышался огромный бронзовый памятник Ленину, указывающий вытянутой рукой на восток, в сторону обещанного светлого будущего. Снежинки ложились на его массивную голову и простертую длань.
Юкихиро смотрел на монумент, а в голове у него все еще звучали слова из «Хагакурэ»: «Путь самурая обретается в смерти».
Два мира, два закона, две несовместимые истины смотрели друг на друга через замерзшее оконное стекло. А он стоял между ними, на своей личной, невидимой границе, и холод был не только снаружи, но и внутри.
Глава 3. Граница теней
Ночь в мертвой зоне была абсолютной. Черные, безлистные ветви деревьев переплетались над головой, скрывая звезды и оставляя лишь вязкую, непроглядную тьму. Ветер, проносясь сквозь этот костяной лес, выл тоскливо, как плакальщица. Отряд лейтенанта Такэси двигался сквозь этот мрак бесшумно. Снег, тонким слоем присыпавший мерзлую землю, едва скрипел под их выверенными шагами. Они не были солдатами, они были тенями, растворившимися в ночи. Юкихиро шел впереди, его чувства были обострены до предела. Он читал этот лес как книгу: вот сломанная ветка — здесь проходили час назад; вот едва заметный отпечаток каблука на замерзшей глине — городская обувь, неумелая спешка. Он не отдавал приказов голосом, лишь короткими, резкими жестами, которые его люди понимали без слов. Они были идеальным механизмом, созданным для охоты. Ирония заключалась в том, что сегодня они охотились не на шпионов с оружием, а на призраков с книгами и картинами.
Засаду устроили у старого, заваленного буреломом оврага — единственного места, где можно было пересечь ледяной ручей, не оставив явных следов. Они ждали, слившись с мертвым лесом, превратившись в его часть. Напряжение было почти осязаемым, холодным, как вороненая сталь их автоматов. Наконец, он их услышал. Не шаги, а сбитое, прерывистое дыхание. Из-за сплетения корней и стволов показались трое. Пожилой мужчина, сутулый и седой, похожий на университетского профессора. Молодой парень, нервно озиравшийся по сторонам. И девушка. Она сразу бросилась в глаза своей неуместностью. На ней было элегантное городское пальто, совершенно не предназначенное для ночных переходов по заснеженному лесу.
Захват прошел идеально. Быстро, жестко, без единого выстрела. В следующую секунду все трое уже стояли на коленях в снегу, руки заломлены за спину. Юкихиро шагнул вперед, и луч его фонаря выхватил из темноты лицо девушки. Он ожидал увидеть панику, слезы, мольбу. Но в ее широко раскрытых глазах был лишь испуг, а под ним — слой твердого, холодного, как лед этого ручья, неповиновения. Она смотрела не на офицера, а на безликое воплощение силы, которая вторглась в ее мир. Их взгляды встретились и сцепились в молчаливом поединке.
Обыск был коротким и унизительным. У старика нашли несколько томиков стихов запрещенных на Севере поэтов. У парня — сверток с нотами, исписанными от руки. Юкихиро лично досмотрел сумку девушки. В ее сумке, пахнущей льняным маслом и бумагой, лежали аккуратно уложенные принадлежности для рисования: палочки древесного угля, маленькая жестяная коробка с акварелью, кисти из беличьего волоса. И под ними — большой альбом в тяжелом кожаном переплете.
Юкихиро открыл его. Он ожидал увидеть что угодно: зашифрованные карты под видом пейзажей, портреты связных, топографические зарисовки. Но страницы были заполнены другим. Абстрактные, тревожные образы, выполненные углем и размытой акварелью. Цвета были приглушенными, землистыми, словно выцветшими от горя. Формы — резкими, рваными, как осколки разбитого зеркала. Это не было искусством для услады глаз. Юкихиро, человек фактов и протоколов, не понимал его, но он чувствовал исходящую от этих листов почти осязаемую боль. Тоску по чему-то расколотому, утраченному навсегда.
Допрос проходил в наскоро разбитой армейской палатке. Единственная керосиновая лампа бросала на брезентовые стены длинные, пляшущие тени, превращая маленькое пространство в подобие театра кабуки. Юкихиро вел допрос по уставу, его вопросы были короткими и рубящими, как удар меча.
«Имя?»
«Рицуко Хамагути».
«Место рождения?»
«Токио».
«Цель перехода границы?»
«Мы — художники и поэты, — ее голос был ровным, почти безразличным. — Мы пытаемся сохранить живые нити нашей общей культуры, раз уж политики их перерезали. Это неофициальный культурный обмен».
Она лгала. Юкихиро видел это не в ее глазах — они были спокойны, — а в том, как напряглись ее плечи под тонкой тканью пальто. Она произносила заученную легенду, и он это знал.
«Ваши рисунки, — он кивнул на лежавший на столе альбом. — Что они изображают? Тоску по капиталистическому раю?»
На ее губах промелькнула тень усмешки. Она посмотрела ему прямо в глаза.
«Слова лгут, лейтенант. Особенно такие слова, как „капиталистический“ или „социалистический“. Образы — нет. Вы не верите моим словам. Может, поверите моим глазам?»
Юкихиро молчал, заинтригованный ее дерзостью.
«Я не могу объяснить, что я рисую, — продолжала она. — Но я могу показать. Дайте мне мой альбом и уголь».
Его заместитель, стоявший у входа, удивленно кашлянул. Это было грубейшим нарушением протокола. Но Юкихиро, повинуясь внезапному, нелогичному импульсу, кивнул.
Она села прямее. Открыла чистую страницу. И начала рисовать его.
Единственным звуком в палатке стал сухой, нервный скрежет угля по бумаге. Юкихиро сидел неподвижно под ее пристальным, изучающим взглядом. Роли переменились. Он перестал быть следователем, безликим представителем системы. Он стал объектом, моделью, человеком, чью душу пытались вытащить на свет и запечатлеть на листе бумаги. Он чувствовал себя обнаженным, уязвимым.
Она закончила через несколько минут, показавшихся ему вечностью. Молча оторвала лист и протянула ему.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.