Каникулы в аду
1.
— Не наклоняйся так сильно, Адик, сынок! Вот тряхнет посильней — и выпадешь!
Адька в который раз с видимым сожалением отодвинулся от борта грузовика. Усталость и нетерпение гнали его с тряского места на тюке, заставляли то и дело бросаться к борту, слегка нагибаться над ним — и сладко ухало где-то пониже сердца, а если закрыть глаза, то и вовсе выходило почти как на качелях — весело! А еще он иногда ухитрялся встать на ноги у самой кабины и, положив на нее руки, смотрел вперед — тогда ухало уже в самых пятках, отчаянно ловивших сквозь тонкую подошву сандалий ускользающее дно кузова. Мама волновалась — не упал бы, не расшибся — как за младенца! — и каждую минуту он слышал ее ласково-встревоженные возгласы. «Адик, осторожней! Адик, упадешь! Адик, сядь на место!» — как же надоело! Вот бы набраться смелости и ответить ей невозмутимым низким голосом: «Помолчи, мешаешь», — как отец. Его-то она всегда слушалась и сразу начинала виновато моргать, отводя блеснувшие влагой глаза…
Отец у Адьки был человеком значительным. Настолько значительным, что Адька даже не смел называть его фамильярным «папа», а мать никогда не звала по имени. Оба обращались к нему «отец», и было в этом что-то от высокого звания, едва ли не государственного. Обращались с большой буквы, слову этому по чину не полагающейся. И еще одно имя было у отца — Сам. Так мать и сын обозначали его между собой и в разговорах с другими — очень солидно выходило: «Сам придет — починит», «Спроси у Самого — он знает», «Это Самому приготовлено — не тронь». Отец, лет на пятнадцать старше матери, к моменту их знакомства сумел уже заслужить почет и уважение: будучи потомственным рабочим-путиловцем, старшим мастером в огромном цеху, авторитетом он пользовался таким, что молодые инженеришки и получали меньше, чем он, и ежесекундно прибегали к отцу за советом и помощью, когда запутывались в своих туманных чертежах и расчетах. Дома Сам был немногословен и основателен: ослушаться его — да что там ослушаться! — возразить в голову не приходило. Сколько помнил себя Адька — страшней наказания, чем суровый отцовский взгляд, он на своей шкуре не испытывал, но, чтоб взгляда этого не заслужить, говорил все больше полушепотом и без нужды старался отцу на глаза не попадаться. Голоса Сам тоже никогда не повышал — всегда говорил ровно и уверенно — будто шмель гудел. Необдуманных слов тоже не произносил, а уж тем более грязных или оскорбительных. Выпивал только по праздникам — обстоятельно, под обильную закуску, в кругу родных. Праздниками считал только Первомай, очередную годовщину Октября, Новый год отчасти и уж Дни рождения Ленина и Сталина — обязательно. Кстати, Дни рождения членов семьи праздниками, равноценными этим, не считались, и особо богатый стол не накрывался: мать пекла пирог с повидлом, яблоками или капустой — по выбору именинника — и семья ограничивалась торжественным чаепитием.
С женой отец обращался серьезно и строго, на женские россказни или жалобы внимания не обращал, но был справедлив, попусту ее не третировал, по мелочам не привязывался. Называл «мать», словно подчеркивая тем ее тоже высокое назначение, а когда редко обращался по имени, то только полному — Анна. Считал правильным, чтобы жена в его присутствии больше молчала, а если и заговаривала, то только по конкретному делу, не отвлекая мужа от размышлений, чтения «Правды» или отдыха; отвлеченных рассуждений не терпел, считая, что женская голова для них не предназначена. «Не умничай, Анна», — спокойно останавливал он жену за общим столом, если она вдруг набиралась смелости вмешаться в степенную беседу отца с товарищами дерзким: «А вот мне кажется…».
Адька восхищался отцом, хотя и трепетал перед ним. Отец никогда не пытался стать другом своему сыну — построить, например, с ним модель аэроплана или, потрепав по упрямому вихру, спросить о школьных друзьях — но от такого значительного человека этого и не требовалось. Адьке достаточно было знать, что отец его не такой, как другие — мелкие, суетливые и писклявые, — что им можно гордиться без сомнений и втайне надеяться, что по миновении не одного, так двух десятков лет и он, его сын, станет таким же значимым и уважаемым, таким же объектом поклонения и трепета в глазах молодой жены и сына-наследника.
Мать — другое дело. Она была для него просто мамой — ласковой, тихой и надежной. С ней мальчик не боялся и пошутить, и поупрямиться, и выказать иной раз неопасное непослушание. К своим двенадцати годам он уже прекрасно понял, что его зависимость от матери — дело временное, лишь пока не вырос. А потом, когда станет Адька настоящим мужчиной, уже она, по женскому своему званию, должна будет перед ним робеть и, может быть, даже заискивать, как перед отцом.
Вот и сейчас он нарочно, больше, чем сам хотел, перегибался через борт ревущего и прыгающего грузовика, дразня ее и как бы даже испытывая, насколько далеко может зайти материнская власть над ним, Адькой.
Зашла дальше, чем он надеялся.
— Довольно, Адик. Всю душу мне вымотал, — мама неловко поднялась со своего мягкого узла с бельем и, балансируя, опираясь руками на чемоданы, направилась к сыну.
Добравшись, она крепко схватила его повыше локтя, увлекла за собой, усадила и строго молвила:
— Будешь теперь сидеть со мной до самой бабушки. Недолго уже: вон, смотри, за березняком Морок-озеро показалось.
Это означало, что трястись в кузове осталось от силы полчаса, потому что деревня, к которой они держали путь из Ленинграда уже больше семи часов, выехав перед самой зарей, находилась на другой стороне озера, названного так за необыкновенную черноту глубокой воды. В этой деревне, носившей смешное название Коровий Нос, родилась и выросла Адькина мама, единственный выживший ребенок из одиннадцати, родившихся у бабы Зины и деда Михи, умершего в один день с Кировым. В конце двадцатых, использовав последнюю перед окончательным колхозом возможность, Анна уехала пытать девичье счастье в Ленинград, где прилежно выучилась на фельдшера и удачно вышла замуж за солидного человека — и вот наезжала теперь в родительский дом с собственным сыном каждое лето, испросив отпуск в июне. Потом она оставляла Адьку с бабушкой до конца августа, обеспечивая ему таким образом еще два привольных месяца, и забирала со всем скарбом перед самым сентябрем, приехав в кабине грузовичка, который в начале и конце лета выхлопатывал у себя на Кировском заводе ее муж. Без грузовичка, конечно, было бы трудненько добираться до родной деревни, лежащей несколько в стороне от Киевского тракта, далеко за Псковом.
В Ленинграде мама работала близко от дома, на Васильевском острове, в роддоме им. Видемана, и работу свою ненавидела. Об этом Адька узнал весной, когда однажды, ворочаясь в постели перед сном, все почему-то не приходившим, услышал приглушенный разговор родителей за шкафом, что делил их комнату в дружной коммунальной квартире на две части — малую, предназначенную для Адькиного сна и занятий, и большую, с обеденным круглым столом, двумя широкими кроватями и тумбочкой между ними. У отца с матерью было в обычае, отправив спать сына, проводить еще какое-то время у стола, где мать безмолвно починяла белье или одежду у настольной лампы, а отец тихонько шуршал вечерней газетой, изредка позвякивая о блюдце последней за день чашкой чая. Но в тот вечер мама почему-то вздыхала больше обычного и даже бормотала себе под нос что-то полусвязное, причем, Адьке послышалось что-то вроде «…крепостное право какое-то…», произнесенное жалобно и протяжно. Услышал и отец, потому что тотчас спросил обычным тоном, не понижая и не повышая голоса:
— Что вздыхаешь, Анна? Нездоровится?
— Да нет, я здорова, — ответила мать еле слышно.
— А раз здорова, то и вздыхать нечего.
И опять несколько минут был слышен только шелест газетных страниц и вздохи, больше прежнего сдерживаемые. Потом мать снова нерешительно заговорила:
— У меня, отец, на работе… Не знаю, что и делать… Если б не закон этот… А так — не знаю…
— Не мямли, не люблю этого. Ясно говори, — отозвался отец.
— Да вот закон тот, что прошлым летом выпустили… Что с работы уходить самому нельзя, а только если начальство уволит. Но если уволит, то под суд…
— Это чтоб летунов окоротить.
— Я понимаю… Только как-то на крепостное право похоже: хочешь не хочешь — сиди на одном месте, а не то в Сибирь.
— Ты такими словами не бросайся. В Советском Союзе живешь, а не при царизме.
— А если ко мне начальница придирается, заведующая отделением?
— А ты работай хорошо — и не будет придираться.
— Но я хорошо работаю…
— Значит, плохо, раз начальство недовольно.
— И с коллективом я как-то не сработалась…
— А ты сработайся, не ленись.
— Я не ленюсь, отец, только… Если б не закон — ушла бы в другой роддом или в больницу, и дело с концом, а так… Только мучиться…
— Лишний это разговор, мать. Не твоего ума дело в законах разбираться. Какой надо было, такой и приняли.
Среди наступившего молчания из-за шкафа донесся отчетливый всхлип, и Адька, хотя и немножко жалко ему стало маму, все же душой был на стороне отца: вот как надо решать глупые женские вопросы — сурово, однозначно, по-мужски пресекая все пустяки, чтоб не разнюнилась слабая женщина. Отец на всхлип этот ненужный отреагировал строго:
— Ты тут сырости не разводи, мать, не терплю. Спать лучше давай. А глупости из головы выкини.
Выкинула ли мать глупости из головы, Адька не знал, но сейчас ехала она на родину счастливая и даже помолодевшая; радостное узнавание окружающего так и читалась на ее лице, когда пробежал мимо разросшийся березняк и в полную ширь показалось Морок-озеро, лежавшее внизу, под холмом, по которому грохотал грузовичок. И сразу стало в который раз весело-понятно Адьке, почему деревня называется так смешно. Смешно, но метко: озеро-то очертаниями ни дать, ни взять — сытая черная корова, лежащая на брюхе, а на носу у нее примостилась махонькая, в десять дворов, деревенька. Мать вглядывалась в эти домики напряженно, щуря на ярком обеденном солнце свои зеленые крапчатые глаза, рассеянно заправляя за ухо шоколадно-темную прядь, вырывающуюся на ветру из тяжелого узла, туго затянутого на затылке. Отец всегда был против всяких там игривых валиков и завитушек, и жена его, понятно, не могла ходить вертихвосткой, что бегают в платьях с плечиками и рукавами «фонариком». Она носила простое темное платье в мелкую светлую рябинку, а скромной данью Ленинградской моде были беленькие носочки, которые мать, однако, осмелилась надеть только во время их «привала» в Пскове, смущенно оправдавшись перед Адькой тем, что в чулках ей жарко. У нее всегда были только простые, толстые чулки, потому что отец, увидев ее однажды в шелковых, выразил неудовольствие: «Не барыня в фильдеперсах щеголять». Он стоял за простоту и разумное спартанство в жизни и особенно в воспитании жены и сына. На Адьке были надеты свободные шорты темного сатина, на одной лямке, ехал он в летней белой фуфайке без рукавов, в сандалиях на босу ногу и широкой панаме «от солнечного удара». Отец настоял, чтобы пионерского галстука сын не снимал: «Пусть все видят, кто ты есть, и знают, что с тебя и спрос немалый», — и велел узел не ослаблять, зажим с тремя острыми языками пламени и надписью «Будь готов!» подтягивать под самое горло — «Чтоб голову не опускать и гордиться своим званием». Все это Адьке понравилось, только уж очень солнце пекло, и все время Адьку подмывало сдаться на материнское: «Давай опустим пониже, чтоб шею обдувало», — но он пока держался, отвечая по-отцовски сдержанно: «Сам не велел».
Как-то вдруг выпрыгнула навстречу первая изба Коровьего Носа; метнулась из-за забора и поскакала рядом с машиной, сверкая зубами и остервенело лая, незнакомая кудлатая сука — и только в этот момент Адька пронзительно понял, что вот оно: начались необозримо длинные каникулы, после которых, подрастя, верно, как и в прошлом году, на целый вершок, отправится Адька осенью этого сорок первого в шестой класс… И таким счастливым почувствовал он себя в ту секунду, когда грузовик, хрипло рыкнув напоследок, встал прямо перед крепким бурым домом, а с крыльца уж бежала баба Зина, на ходу вытирая руки ярко-белым рушником, что сердце даже заныло от счастья, как, бывало, зубы от мороженого, в предвкушении еще большей радости…
Только к вечеру удалось Адьке вырваться из-под любовной опеки бабушки Зины, когда уставшая от дороги и тряски мать ушла на другую половину избы за пеструю ситцевую занавеску. Бабка убирала со стола посуду и, унося каждое глиняное блюдо, на котором что-то оставалось, значительно спрашивала внука: «Может, поел бы еще?» — на что Адька в ужасе мотал головой, потому что накормлен был отнюдь не по-спартански, а еле дышал, натрескавшись холодца, борща и картошки, да запив все это молоком с добровольно-принудительной ватрушкой в придачу.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.