И спит богач, и в сне тревожном
Богатство грезится ему.
И спит бедняк, и шлёт укоры,
Во сне, уделу своему.
И спит обласканный успехом.
И обделённый — видит сон.
И грезит тот, кто оскорбляет.
И грезит тот, кто оскорблён.
И каждый видит сон о жизни
И о своём текущем дне,
Хотя никто не понимает,
Что существует он во сне.
П. Кальдерон де ла Барка
«Жизнь есть сон»,
перевод К. Д. Бальмонта
Моим учителям
Алине Серафимовне Волковой и
Наталии Михайловне Фирсовой
Всем моим ученикам
Рассказы
Летят утки
Мил уехал за Воронеж,
Теперь его не воротишь.
Русская народная песня «Летят утки»
Разговор не клеился.
Не то чтобы совсем не о чем было говорить, нет. Но не делиться же — этим… Тем более с Татьяной.
Поэтому внешне Пётр Петрович сохранял спокойствие, хотя внутри него шла борьба. И даже настоящая война.
Отголоски этой войны, далёкие и никому, кроме самого Петра Петровича, не слышные, испортили ему весь день.
А так хорошо всё начиналось! Ясное солнышко — в конце октября! — ласковое! — по-летнему тёплое, но уже не жаркое, светло улыбалось в бледно… нет — в нежно-голубом небе, окрашивая законный Петра Петровича отгул в пастельные тона осеннего средиземноморского утра.
Ей богу, не верится, что могут быть в такое время года (а ведь уже почти ноябрь!) такие дни! И хоть Пётр Петрович жил здесь уже давно и, конечно, было ему понятно, что В — это вам не Питер… но всё равно — даже и по мнению местных жителей — нынешнее лето — не осень, а именно лето, потому что всё ещё длилось! — длилось и длилось оно… — выдалось необычайно долгим и невероятно тёплым. Даже для этих широт…
Нежданные выходные решили провести вместе. Татьяна подгадала свои уроки так, что какие-то из них перенесла, а какие-то и вовсе отменила — чтобы они с Петром Петровичем могли вместе насладиться хорошей погодой. Бог её знает, сколько ещё она простоит: может, до Нового года, а может, зарядят, как прошлой осенью, дожди… и тогда — прощай, пляж, прощай, море!..
Решили выспаться, каждый у себя, а после встретиться «на нейтральной территории» — в городе, выпить где-нибудь кофе с круасаном или плюшкой — принять второй, поздний, испанский завтрак… оба они любили эту традицию. И чтобы перед кофе обязательно подали свежевыжатый апельсиновый сок… А после прогуляться и пообедать в каком-нибудь ресторане.
И встретились, и позавтракали, и прогулялись.
Но потом что-то пошло не так.
Случилось это во время обеда. Пётр Петрович внезапно ощутил какую-то странную тоску: вот сидят они с ней, и… и непонятно, что ему делать дальше.
Еда не доставила Петру Петровичу никакого удовольствия: ни прохладное лёгкое белое вино (его любимое), ни суп-крем из спаржи, ни приготовленная на гриле белая рыба с соусом из шампиньонов и веточкой розмарина, ни десерт. Собственно, от десерта он и вовсе отказался. И кофе тоже решил не пить, попросил мятный чай — ни к чему ему лишний раз будоражить свой организм.
За трапезой, а вернее, ещё до неё, Петру Петровичу вдруг неожиданно захотелось побыть одному. Он даже выходил пару раз в туалет: в самом начале (помыть руки) и во время первой перемены блюд… Но не будешь же вечно сидеть там.
Затем — один раз — вышел на улицу — будто бы покурить. Татьяна метнула на него беспокойный взгляд. Не удержалась. Она знала, что курить Пётр Петрович недавно бросил, но знала так же и то, что иногда он не выдерживает, срывается и выкуривает одну-две сигареты — не больше.
Когда Пётр Петрович вернулся, стала незаметно принюхиваться… — конечно же, он не курил!.. — и ещё более внимательно и подозрительно, но тоже — так, чтобы он этого не заметил, приглядываться… — и, конечно же, она поняла это — то, что не курил, но, естественно, как и всегда, ничего ему не сказала.
А Пётр Петрович потом и ещё выходил. На этот раз позвонить. Тут уж он не обманывал: в самом деле звонил. Правда, звонок этот был не срочный да и не очень-то ему нужный, если честно.
Вернувшись, он выпил из тонкой белой чашечки мяты, изрядно уже остывшей, с тоской наблюдая за Татьяной, доедавшей миниатюрной ложечкой с витой перекрученной ручкой любимую его панна-котту… и допивавшей кофе. «Могла бы и она себе чаю заказать…» — Пётр Петрович не выносил, когда от собеседника пахнет кофе. Сам по себе запах кофе он любил: и в зёрнах, и поджаренного свежесмолотого, и свежесваренного, а вот запах этого напитка из чужого рта, простите, нет. Просто, что называется, не переваривал. По непонятной причине он его раздражал. Учуять чужой кофейный дух для Петра Петровича было почти также отвратительно, как, например, внезапно ощутить, что кто-то ел чеснок, а сам он — нет. Уж если есть, то обоим… Так и кофе — его имеет смысл только вместе пить.
Как, впрочем, и всё остальное… имеет смысл только тогда, когда это взаимно. Ну или, по крайней мере, за компанию.
А они с Татьяной, как ни крути, всё-таки классические одиночки. Причём одиночки разные: с разными вкусами, взглядами, опытом прожитых лет и планами на будущее.
Пётр Петрович, уже испытавший на себе «прелести» семейной жизни — не по любви, но по случайному и прямо-таки несчастному стечению обстоятельств, а вследствие этого и по принуждению, — прожив в узах Гименея всего несколько месяцев, счастливо от них отделался, ибо, как оказалось, опутали они его не очень прочно. И слава богу…
Расстались мирно. Пётр Петрович повёл себя, как дипломат и как истинный джентльмен: назначив новорожденной дочери, бывшей жене и свекрови неплохое месячное содержание, благо зарабатывал он уже и тогда прилично, неудавшийся супруг с лёгким сердцем оставил семейное гнездо. А затем и город, и даже свою страну. Так уж совпало, так вышло. И хоть тяжело было Петру Петровичу покидать насиженное место, он верил, что так оно, пожалуй, даже лучше. Определённо, лучше. Уехал и возвращаться не собирался. Вначале, конечно, тосковал, наведывался, а теперь — не то что не ездил, а и вспоминал-то о своей родине редко. И ни за что на свете — ни там, ни здесь, на новом месте, — не хотел он этот свой опыт, несчастный семейный, повторить. Более того — боялся. В счастие семейной жизни он не верил. Но иметь подругу… — почему бы и нет?
Татьяна, напротив — хотела создать семью, завести детей. Не то чтобы мечтала… Она давала себе отчёт в том, что это её обременит: заботы о детях и муже, в особенности о таком, как Пётр Петрович, скуют по рукам и ногам, но куда более страшило её одиночество. Да не какое-нибудь, а самое что ни на есть настоящее — «без семьи»: без мужа, без детей, без родных и по-настоящему близких (потому как знакомые-то у неё здесь, конечно, есть…), без собственного жилья (хотя многие сейчас снимают… есть, правда, и те, кто выплачивает ипотеку, но и это не вариант…), словом, была она здесь одна — одна как перст — в чужом, хоть и космополитичном, городе, в чужой, хоть и гостеприимной, стране.
Собственной семьи у неё никогда раньше не было, но обжечься на отношениях и она успела. Конечно, сама виновата, нельзя быть такой наивной. И такой открытой, и такой горячей — ибо и свою несостоявшуюся половину тоже успела она обжечь.
Прошлых своих жизней они с Петром Петровичем никогда не обсуждали. Даже не говорили об этом вслух. То есть, конечно, в самом начале были какие-то с её стороны вопросы и с его стороны ответы на них… Но очень быстро Татьяна поняла, что дальше расспрашивать не стоит, ибо никакой радости это узнавание никому из них не принесёт, а вот ясность в их отношения внести может. Причём ясность совершенно ненужную. Во всяком случае, ей.
Натура по природе чувствительная, Татьяна всегда каким-то образом догадывалась… чувствовала?.. знала?.. о настроении Петра Петровича в каждый отдельно взятый момент. А по прошествии некоторого времени составила себе чёткое представление и о его настроениях в целом. Благо вычислить их не составляло большого труда. Естественно, знание это не делало её счастливой. Более того, оно не оставляло ей никаких — даже маломальских — надежд на счастливое семейное будущее. Но всё-таки, вопреки всякой логике, по какой-то совершенно уж непонятной причине, она на что-то надеялась.
И ничего, считала Татьяна, что оба они уже потерпели в своей жизни определённые неудачи, и ничего, что оба уже были немолоды: Петру Петровичу было «сильно за сорок», ближе уже к пятидесяти, а Татьяне — не сильно — «с хвостиком». Время у них ещё есть, правда, немного, совсем чуть-чуть, но есть — так она считала. «В Испании многие в сорок лет только первого ребёнка заводят, — успокаивала и ободряла она себя. — И в этом есть определённая логика и определённые преимущества: сорок лет — возраст зрелости».
Конечно, Пётр Петрович мог выбрать себе и помоложе кого-нибудь… Но уж больно много с молодыми хлопот. И уж больно затратное это дело — иметь молодую подругу, тем паче супругу. А Татьяна, наученная горьким опытом, непритязательна. Да к тому же ещё и недурна собой, миловидна. И не только по-женски, но и по-человечески мила… или, как испанцы говорят, симпатична — то есть вызывает симпатию, приязнь — ибо умна, тактична, скромна, молчалива. Да и хозяйка хорошая. Сейчас ему с ней комфортно. А потом видно будет.
Ни на что особенно не претендуя, но втайне всё же на что-то надеясь, желая каждый чего-то своего, отличного от того, а порой и вовсе противоположного тому, что желает другой, причём желания эти свои никак толком не озвучивая и не выказывая, каждый из них думал, что уж на этот-то раз «как-то всё же удастся» — удастся! — не то что переломить другого, но во всяком случае не дать сломать себя. «Попытка не пытка», «стерпится — слюбится», «кривая выведет», «как-нибудь утрясётся», «главное — не усложнять», «оставаться собой», «не дать себя подмять», «перемелется — мука будет» — и далее в таком духе. И всё вразнобой.
О чём они говорили во время своих нечастых встреч? Да практически ни о чём. То есть, конечно, они обменивались какими-то высказываниями, замечаниями, репликами… Например, когда гуляли по городу или смотрели фильмы… или обедали, или ужинали. Здоровались, прощались. Поздравляли друг друга с праздниками, желали всего того, чего принято в подобных случаях желать, и благодарили теми словами, какими принято это делать в кругу воспитанных, интеллигентных людей, к коему они и сами себя, и один другого причисляли и к коему, вне всякого сомнения, относились, принадлежали. И хорошими манерами, и речевым этикетом каждый из них владел в полной мере и в полном объёме.
Разговаривали, обсуждали, обменивались… Но вместе с тем — ничего сокровенного, ни шага в сторону от заданной темы, ни слова вглубь — иначе… Вот и старались оба «не расковыривать» да «не усугублять».
Но сегодня Петра Петровича буквально распирало.
Ему не терпелось и немоглось. И не моглось. Что-то буквально рвалось наружу… но — нет. Не так он был воспитан.
После обеда решили поехать на пляж, благо Татьяна предусмотрительно захватила с собой купальный костюм, а Пётр Петрович всегда возил в машине пляжные полотенца и плавки — на всякий случай. Уж такой это город — куда ни поедешь, окажешься на пляже. Грех жаловаться. И грех этим обстоятельством не воспользоваться…
Приехав, выбрали место подальше от берега, ибо у воды обычно холоднее, а мёрзнуть обоим вовсе не хотелось, и стали располагаться.
Достали махровые полотенца и начали переодеваться, каждый испытывая определённую неловкость от того, что приходится натягивать купальный костюм в присутствии другого человека вот так: согнувшись и прыгая на одной ноге, другой при этом пытаясь попасть в распяленные руками трусы или плавки. Причём Петру Петровичу было гораздо более неудобно, нежели Татьяне — ей-то хорошо, она женщина, ей под длинной широкой юбкой вон как просторно… То ли дело ему: неудобно, некрасиво и несолидно — с его «выдающимся» животиком производить неловкие пассы под наскоро завязанной толстым узлом и то и дело грозящей развязаться «набедренной повязкой»… Хоть и длинная, а неплотно сходится, постоянно распахивается, являя миру бледные Петра-Петровичевы чресла. «И почему, спрашивается, никто так и не додумался устроить на цивилизованном пляже специальных кабинок?..»
Переодеваясь, оба старательно, как и подобает хорошо воспитанным людям, отводили друг от друга глаза.
Но наконец с неудобством переоблачения было покончено, полотенца расстелены на песке, и они легли.
Вначале просто лежали — наслаждаясь солнцем и мерным шелестом волн. Вернее, это Татьяна наслаждалась.
Пётр Петрович тоже попытался было насладиться, но тут им снова овладело это тоскливое чувство… И он вновь пожалел о том, что не провёл этот день один: «Лежал бы сейчас у себя дома, на диване… Хотя, конечно, это неправильно… когда такая погода. Ну тогда хорошо — лежал бы сейчас на пляже, — но один, один». Всё-таки это очень трудно, особенно в его возрасте, — привыкать к другому человеку: к его повадкам, пристрастиям, капризам… Но, пожалуй, ещё сложнее приучить этого самого другого человека к себе: к своим… тем же самым повадками, пристрастиям и капризам. К своему распорядку… Ну не привыкать же ему, Петру Петровичу, к распорядку дня Татьяны, в самом деле! Неужели же он должен ещё и под неё подстраиваться?.. Хватит с него и нежеланного отцовства, и неудачного брака, и переезда в другую страну, где хочешь-не хочешь, а приходится адаптироваться, иначе просто не выжить… Но всему есть предел! Где-то же надо наконец чувствовать себя свободно и непринуждённо? Комфортно… Да, да! Комфорт, причём не столько душевный, сколько обыкновенный — бытовой, физический, или даже грубее — физиологический, — это ведь тоже важно! Элементарное удобство! А то ни чихни, ни кашляни, ни, извините, высморкайся в присутствии дамы… А если, к примеру, у него кашель, мокрота в бронхах? Как же тогда? Ну не отхаркиваться же ему в её присутствии? Не отплёвываться… Ведь даже если дверь в ванной закрыть — ведь всё равно — слышно! И ведь не только двери, но и стены в домах здесь тоже тонкие! Сколько раз, к примеру, слышал Пётр Петрович своих соседей через стену в спальне, или того хуже — в туалетной комнате…
При этом воспоминании Петру Петровичу снова захотелось остаться наедине с собой. Только теперь с ещё большей силой.
Нет, определённо, семейная жизнь, даже просто жизнь с кем-то, даже просто, вот так, как у них сейчас, встречи… — это не его. Все эти жилищно-бытовые неудобства… Уж лучше он один как-нибудь.
Пётр Петрович кряхтя, хоть и попытался сдержать себя, поднялся и, сказав, что прогуляется немного вдоль берега, пошёл в направлении воды.
Пляж был почти безлюден, день-то рабочий, лишь видны были редкие парочки на почтительном расстоянии друг от друга — даже и лиц не разглядеть. Встречались и одинокие пляжники: кто-то просто лежал, кто-то плавал, а кто-то так же, как и Пётр Петрович, прогуливался — бегом или просто шагом — вдоль берега. Вот этим-то одиноким он сейчас даже завидовал…
Прошёлся…
Море было голубым и гладким, перламутровым. Лишь изредка набегала с моря длинная шёлковая волна, и, приподнимаясь по всей длине и плавно закручиваясь, являла взору свой сине-зелёного стекла испод, а затем с пенным всплеском смыкалась и неслась к берегу, набегая на него белой пушистой лавой. Широкая и пологая линия прибоя была ровной и шероховатой и имела цвет старой бронзы. То тут, то там то и дело поблёскивали на солнце тончайшие золотые крупицы какого-то неизвестного Петру Петровичу минерала, возможно, слюды… «Да, да, вполне возможно, потому что слюда имеет как раз такую вот слоистую структуру и обладает способностью расщепляться на чрезвычайно тонкие листочки, пластинки, сохраняющие гибкость, упругость и прочность…» А может, это были останки каких-то морских организмов. Или даже микроорганизмов, кто знает…
Вдоль всего берега над песком стояла тонкая жемчужная дымка, особенно заметна была она вдали — это парили в воздухе мельчайшие водяные брызги. Но и здесь, вблизи, хоть и была она не видна, Петр Петрович её чувствовал, ощущал эти мельчайшие частицы вещества, молекулы, на своём чисто выбритом лице, на всём своём обнажённом теле, полном и незагорелом, так как загорать он не любил. «Кто же загорает летом? Так ведь и обгореть недолго…» Влажный морской ветерок, или, если быть точным, бриз, ласкал нежную кожу Петра Петровича, но он не столько не замечал этих ласк, сколько бежал их: на влажном морском «сквозняке» он сам себе казался каким-то совсем уж незащищённым, уязвимым.
Прогулка не принесла ему желанного облегчения. Конечно, Пётр Петрович почувствовал себя немного лучше, хотя бы уже от того, что не было рядом Татьяны… но всё равно не в той мере, в какой бы ему того хотелось. А вот гулять ему не хотелось вовсе. Побыть одному — да, но лёжа. «Эх, полежать бы на тёплом песочке… а тут таскайся как дурак по пляжу, мочи ноги…»
Возвращаться решил вплавь. «Может, хоть тогда полегчает? Сниму наконец это напряжение, а заодно и взбодрюсь», — подумал Пётр Петрович и, зябко поёживаясь с непривычки и зачем-то всё подтягивая повыше широкие «семейные» плавки, ведь и так хорошо держатся, тесёмочку он завязал крепко, на два узла, начал осторожно входить в воду.
Он уже представлял себе, как поплывёт и как с каждым новым гребком, с каждым движением ног, с каждым сокращением и энергичным распрямлением конечностей, расслаблением бедренных и икроножных мышц, будет покидать его тело эта непонятная тяжесть, это новое чувство, новое ощущение, то буквально распирающее всё его естество, то тянущее, нудящее… то есть в любом случае весьма неуютное, томящее. «Плавательные упражнения должны помочь». Обычно они всегда ему помогали.
И поначалу всё шло хорошо, но когда вошёл чуть поглубже, вдруг набежала волна — он поздно её заметил — и, ударив Петра Петровича в полный живот… и в грудь, и в лицо… — он не успел ни убежать от неё, ни повернуться спиной… — опрокинула. Пётр Петрович упал в пенную воду. Впрочем, это даже хорошо, что не отвернулся, а то бы она ударила его в спину и в то, что пониже спины, — это выглядело бы и вовсе смешно, позорно.
Кое-как встав на ноги, утерев лицо и пригладив, вернув на затылок остатки небогатой своей шевелюры, он попытался пробежать… ну или даже проплыть то место, где образовывались волны, чтобы поплавать на глубине. В целом-то море было сегодня спокойным… Но что-то никак не получалось. Волны набегали снова, били в грудь, плескали Петру Петровичу в лицо, накрывали с головой… Мелкие пузырьки с шипением лопались вокруг него, чем-то напоминая нежный, пробованный им в детстве в Крыму кислородный коктейль, но были они солоны на вкус и скрипели на зубах песком. Глаза неприятно щипало от крутого соляного раствора, и на какие-то секунды это лишало зрения. В уши также попадала вода, лишая слуха. Пётр Петрович отплёвывался, промаргивался, тряс и крутил во все стороны головой, в надежде вытряхнуть из ушных каналов воду: «Так ведь и до отита недалеко…» Отирал лицо и, отворачивая его от новой волны, щурясь и выставляя перед собою руки, пытался подпрыгивать… но волны всё равно снова и снова плескали, толкали, обдавали брызгами, накрывали, оглушали и опрокидывали. А одна из них даже протащила его по песку. «Это же чистый наждак! — причём самой крупной фракции… Хорошо ещё, что не ободрал колен!.. Просто повезло…»
Поплескавшись так некоторое время и попрыгав, то и дело поневоле бросаясь «в пучину волн», побарахтавшись — ибо поплавать ему так и не удалось, — Пётр Петрович вышел из воды, посидел немного на берегу, у самой морской кромки, — будто бы ещё не до конца, не в полной мере, насладился он общением с безудержной стихией, её безбрежным видом, рёвом прибоя в самое лицо и солёным его дыханием, — а затем побрёл обратно к Татьяне и к своим полотенцам, на ходу оправляя не себе мокрые отяжелевшие плавки, в которых к тому же теперь было полно песку. «Интересно, видела она или нет, как я там бултыхался?..»
Пришёл и снова улёгся. Спросил, не хочет ли и Татьяна поплавать, и стал расхваливать своё недавнее купанье… Может, клюнет, пойдёт?.. Но она не захотела, поскольку плавала, как и сам Пётр Петрович, неважно. Зря он вообще завёл этот разговор, потому что теперь она оживилась и взялась поддержать беседу, стала что-то рассказывать о пользе не только морских, но и воздушных ванн… Однако все её оживлённые попытки ни к чему не привели. Беседы Пётр Петрович не только не поддержал, но и всем своим видом дал понять, что тема эта ему неинтересна. Замкнулся. Наконец и она успокоилась. Отстала. Видимо, наконец поняла, что он сегодня не в духе.
Сам же Пётр Петрович более не делал никаких попыток хоть о чём-то заговорить, о чём-то, что было бы интересно хотя бы ему самому, — он лежал молча, глядя в небо сквозь тёмные очки. А потом и вовсе закрыл глаза: «Пусть думает, что я сплю. Или что мне плохо. А ещё лучше — что я обиделся. Да неважно, на что… Может, так ей станет скучно и она сама уйдёт».
Нет, конечно же, он вовсе не обиделся, он давно перерос возраст обид, но пусть уходит — так, и правда, будет лучше — для них обоих: никогда не удастся им приспособиться, притереться, притерпеться друг к другу, особенно ему, Петру Петровичу, — ибо и этот возраст он, к сожалению, тоже уже перерос. А «к сожалению» ли? — это смотря как посмотреть…
«А если не поймёт? То есть не подумает? Так и будет тут торчать?»
«Ну тогда пусть сама обидится, — мелькнула в ответ одним нехорошим мыслям другая нехорошая мысль, — может, хоть тогда уйдёт».
Мысли эти были именно нехорошими. Но других у него сейчас не было. И, зная, что поступает дурно, и что в любой другой ситуации он ни за что бы ничего подобного не сделал, Пётр Петрович собрался с духом… и уже чуть было не сказал Татьяне о том, что так томило его: о том, что зря они встретились — не только сегодня, но и вообще… и что она никогда… и что он ни за что… и что они ещё… или уже…
Как вдруг, будто прочитав его думы, наверное, всё-таки почувствовала, — и Пётр Петрович снова невольно восхитился ею! — Татьяна молча встала… он потихоньку приоткрыл один глаз и увидел, как она оделась, собрала сумку… благо и собирать-то было нечего… тогда он снова закрыл глаз, пусть думает, что он ничего не видел… ощутил, как щекотно мазнул его по ноге надутый ветром оборчатый Татьянин сарафан… сказала что-то вроде «Я тут вдруг вспомнила, что мне надо…» и «Пожалуй, я пойду…» или «Счастливо…», на что Пётр Петрович ответил что-то вполне вежливое, но не вполне членораздельное… и ушла.
Пётр Петрович знал, что по-хорошему, как порядочный человек, он должен был хотя бы отвезти её домой…
Но остался лежать. Остановка автобуса здесь близко, и ехать до дому ей недалеко.
Море по-прежнему мерно шумело, солнце ласкало: светило и грело…
Вдруг высоко в небе Пётр Петрович заметил утиный косяк. Стая летела вдоль берега, в сторону Африки. Когда птицы поравнялись с Петром Петровичем и пролетали прямо над ним, он увидел, какие у них длинные шеи, сумел разглядеть тёмное оперение и даже, кажется, жёлтые клювы… Впрочем, возможно, это ему только показалось. «Надо же, — подумал Пётр Петрович, — совсем как настоящие…» Но тут же одёрнул себя, поправив, что настоящие они и есть. Он всё никак не мог привыкнуть: в его представлении, сформировавшемся ещё в незапамятном детстве, осенью утки, журавли и прочие «гуси-лебеди» должны у-летать, — так всегда было на родине… А здесь — они при-летают… и даже про-летают… — мимо — летят дальше, хоть и тёплые здесь зимы… а всё равно, не чувствуют они себя здесь дома… ни хотя бы как дома. И от подобных мыслей Петру Петровичу сделалось… всегда делалось… вот и сейчас тоже… грустно: даже утки… что уж о людях тогда говорить…
Вразнобой помахивая крыльями, утки летели всё дальше и дальше… Они двигались каким-то неправильным, несимметричным клином: одно крыло его было длиннее, другое короче… Причём длинное крыло всё норовило образовать второй — свой, отдельный, — клин: то и дело из него вырывался вперёд новоявленный утиный вожак… но долго удержаться впереди он не мог, и от этого косяк как-то нервно и даже, как показалось Петру Петровичу, тревожно подёргивался…
Когда птицы уже отлетели на изрядное расстояние, вечернее солнце вдруг как-то совершенно по-особому осветило утиные перья, и несколько мгновений они, горя, играли на солнце, точно шёлковые… отчего всё удаляющаяся и уже едва различимая стая стала походить на тоненькую шёлковую ленточку, трепещущую на ветру и готовую вот-вот разорваться на две неравные части…
Они улетали всё дальше и дальше… вот уже и блестеть перестали… и вскоре Пётр Петрович вовсе перестал различать их в бледно-голубом (теперь именно бледно-), начинающем уже золотиться небе.
«Вот и лето скоро кончится», — почему-то подумал он. А затем поправил себя, уточнив и дополнив: «Бабье».
И тут вспомнил он о Татьяне.
Едва повернув голову в её направлении, скосил глаза и посмотрел вслед уходящей. Татьяна, в длинном летнем на тонких бретельках сарафане, тёмном, в мелкий цветочек, неловко и грузно шла по пляжу в сторону дороги, то и дело загребая ногами, обутыми в босоножки-шлёпанцы, и вздымая время от времени тучи песка и пыли.
«И зачем обуваться, если всё равно потом придётся снимать обувь, вытряхивать из неё песок и мыть ноги? Или она не собирается их мыть? Так пойдёт? Вон ведь душ…» — подумал Пётр Петрович. Но ответа на свои вопросы не нашёл. И дальше не стал искать, сам себя пресёк — чтобы ещё больше не раздражаться. Вместо этого он постарался получше рассмотреть Татьяну и зачем-то её запомнить: «А вдруг больше не увижу?»
Но тут же успокоил себя: «Вот глупые мысли! В — не такой уж большой город, это вам не Москва и не Питер, здесь все как на ладони, все постоянно где-нибудь с кем-нибудь пересекаются, где-нибудь кого-нибудь да встречают, все друг друга и не хотят — а видят».
Тем не менее лежал он и всё смотрел: на её открытую, всю в румяных веснушках, спину, на полные плечи с ямочками, на полные, с такими же ямочками на локтях, руки, на неожиданно тонкие запястья, на довольно изящную отмашку кистей — так она помогала себе удерживать равновесие… на полные и плотные, колышущиеся под хлопковым сарафаном ягодицы… на болтающуюся у бедра сумку на тонком ремешке, на растрёпанные ветром и кое-как прихваченные сзади заколкой волосы…
Тут можно было бы сказать, что по мере того, как она удалялась, фигура её… а потом уже и фигурка… начала подрагивать в воздухе и с каждым шагом дрожала всё больше… Нет, не потому, что у Петра Петровича внезапно от солнца или ветра заслезились глаза — вовсе они у него не слезились! И не потому, что песок был раскалённым, — он был тёплым… даже чуть тёплым уже… — всё-таки осень… Не дрожала — ни фигура её, ни сама она — твёрдо шла. Несмотря на грузность и кажущуюся свою неуклюжесть.
«Обернётся? Или не обернётся?…»
Так и не обернулась.
«А всё-таки хорошо, что она ушла, — подумал Пётр Петрович, — а то бы ещё и весь вечер пришлось маяться. Есть, определённо, есть и в одиночестве свои плюсы».
Затем он перевернулся на живот и наконец-то с чувством невероятного облегчения… и невыразимого удовольствия… смог выпустить донимавшие его с самого обеда кишечные газы.
Получилось довольно громко. Ну да бог и с ним — рядом-то всё равно никого нет.
28–30.10.2013
Инсталляция
Tanta es la perfección, que tu propia vida te parece una mierda. (исп.) — Столь <велико> совершенство, что твоя собственная жизнь кажется тебе <полным> дерьмом.
Некто об искусстве балета
Я уже не помню, как мы с тобой встретились. Кто кому позвонил, кто кого позвал.
Гуляли по городу. Затем поехали к тебе, пить чай.
Вначале мы действительно пили чай. А затем — какое-то сладкое тёмное и тягучее вино.
После ты показывала мне дом. Мы бродили по огромным залам, холлам, комнатам и переходам, поднимались и спускались с этажа на этаж, ты что-то объясняла, рассказывала о том, что и как здесь было раньше, о том, что ты успела уже изменить и что обязательно изменишь потом, показывала мне какие-то свои вещи, которые уже успела сюда перевезти.
Повсюду сновала прислуга, но на нас мало кто обращал внимание. Все были заняты более важными, чем мы с тобой, делами.
Они готовились.
Завтра свадьба. Завтра ты выходишь замуж.
А сегодня приезжают родственники жениха. Это его дом. Самого его сейчас здесь нет.
И зачем-то ты решила мне их, этих родственников, показать.
Или сама захотела на них посмотреть.
Мы выходим из дома, спускаемся по белым мраморным ступеням и идём к большим чугунным воротам, но не по серой длинной и прямой хрустящей щебнем дорожке, по которой пришли, а по боковой тропинке, пробираясь сквозь тонкую и прозрачную тень каких-то серебристых деревьев, под пение цикад и стрекот кузнечиков; а после петляем между прохладными и душистыми, со смолистым запахом, вечнозелёными растениями, очень тёмными и плотными, выстриженными каким-то замысловатым геометрически правильным узором и образующими настоящий лабиринт, который, судя по всему, ты уже успела не только изучить, но и выучить наизусть.
По временам вечернее солнце выхватывает из тени твои тёмные гладкие волосы, они шёлково и нежно вспыхивают, а затем вновь тускнеют и гаснут. Но тебе и дела нет до этого.
Почему-то на память приходят виденные мною когда-то, один всего раз, колибри. Молчаливо и совершенно никого не боясь и не таясь, бесшумно и почти невидимо работая крылышками, они пили нектар из каких-то огромных красных цветов. На расстоянии вытянутой руки. Буквально. Но взять, поймать… невозможно.
Ты и есть… какая-то странная, нездешняя, невиданная… молчаливая птица… в этом странном саду.
Мы доходим до ворот, вернее, до забора слева от них, останавливаемся и ждём.
Наконец гости приезжают… Целый автобус. Начинают выходить, выгружаться. Прислуга принимает их багаж и их самих.
Утомлённые долгой дорогой в оглушённые внезапным нахлынувшим на них летним закатом, воздухом и волей, — кто ошарашенно пялясь, а кто блаженно осматриваясь, кто кряхтя от натуги, а кто облегчённо вздыхая, кто одышливо охая, а кто восторженно ахая, — они вылезают из автобуса, и, потягиваясь, крутя во все стороны головами и громко переговариваясь, начинают расползаться. Все в основном пожилые и полные. Мужчины деловито поправляют-подтягивают пояса брюк под своими гигантскими арбузными и огуречно-дынными, если судить по их форме и плотности, пузообразованиями. Женщины одёргивают свои прилипшие к распаренным многоярусным животам и рыхлым бёдрам блузки и юбки, утирают умилённые круглые и розовые сияющие от пота лица и обмахиваются купленными в местном аэропорту декоративными веерами.
Мы стоим поодаль так, что они не могут нас видеть, и наблюдаем за ними сквозь прутья чугунной ограды и ветви живой изгороди.
— Это надолго, — говоришь мне ты. — Пойдём, нам вовсе не обязательно на всё это смотреть. Ничего интересного.
Мы уходим из сада и снова идём в дом.
Ты уже показала мне бóльшую его часть, но в этом крыле я ещё не был. Здесь очень тихо и почему-то значительно темнее, чем там, откуда мы только что пришли, и как будто пыльно. Наверное, это из-за царящего вокруг сумрака. Вся прислуга сосредоточенно хлопочет в другой части дома, а сюда доносятся лишь многократно приглушённые звуки той далёкой возни.
Мы поднимаемся по тёмной винтовой лестнице.
На самой верхней площадке наконец останавливаемся, и, пока ты открываешь дверь и входишь в какую-то комнату, я успеваю оглядеться: пол на этом этаже сплошь покрыт чем-то серым, каким-то мягким и бархатистым и, наверное, даже шелковистым покрытием, так что ступать по нему приятно даже в обуви, особенно после чеканных, звонких и ажурных, ступеней лестницы. В полумраке я различаю какой-то столик и что-то вроде длинной вешалки, какие бывают в костюмерных, только эта — не металлическая, а деревянная, тёмного дерева, и без колёсиков. На низком столике стоит глубокое круглое, тоже тёмное и тоже деревянное, блюдо; в блюде яблоки — нежно-розовые и нежно-жёлтые, с еле заметными и такими же нежными красноватыми бочками. На вешалке висит штук шесть платьев, абсолютно одинаковых, отличающихся только размером: самое маленькое — почти кукольное, а самое большое сгодилось бы для девочки лет десяти — бордовый бархатный лиф с глубоким вырезом и выступающим внизу мысиком, с тусклой золотой окантовкой и такой же шнуровкой посередине; пышные газовые рукава «фонариками» и такие же пышные, почти шарообразные, газовые юбки нежно-розового и нежно-жёлтого, почти такого же, как яблоки, цвета.
И ровно столько же — шесть — и таких же точно размеров — чёрных бархатных расшитых золотом кафтанчиков. На талии каждого из них красуется узкий кожаный с золотом ремешок, из ворота выглядывает белая вышитая манишка, а снизу висят короткие штанишки буфами, с нашитыми на них полосками золотой ткани. Не хватает, пожалуй, только беретов с белыми страусовыми перьями и маленьких шпаг.
Платья и кафтанчики можно потрогать. Яблоки можно подержать в руке. И кажется даже, что их можно надкусить. Но, конечно же, я этого не делаю — мне достаточно только смотреть, только видеть их. Кажется, что они светятся изнутри каким-то своим, особым… яблочным светом…
Меня охватывает какое-то странное чувство. Будто где-то я уже всё это видел… Всё это уже было когда-то… Всё это какое-то… такое настоящее… или почти настоящее… и в то же время я знаю, что оно — не настоящее вовсе. Материальные, осязаемые, эти предметы видятся мне чем-то совершенно нереальным. Всё это напоминает мне… не то какой-то виденный мною когда-то, очень давно, сон, не то какую-то сказку… не то театральные декорации.
«Инсталляция» — всплывает в голове нужное слово.
Ты зовёшь меня уже из темноты комнаты, и я вхожу.
Ты проходишь вглубь и зажигаешь свет — небольшую лампу на туалетном столике с трюмо. Свет не яркий, а приглушённый, рассеянный, тёмно-золотой. Теперь я могу различить очертания комнаты и её обстановку.
Комната очень узкая, так называемый «пенал». И почти вся она, не считая трюмо и небольшого перед ним пуфика-табурета с мягким светло-зелёного атласа прямоугольным сиденьем и выгнутыми золотистыми ножками, занята шкафами, которые стоят вдоль стен, возвышаясь до потолка. Они белые, но не сплошь, а будто наспех выкрашены грубой кистью и поэтому не прокрашены, отчего под краской проглядывает серебристо-серый грунт. «Под старину». В одном конце комнаты дверь, в которую мы только что вошли, а в другом — окно. Оно не занавешено, и, глядя на него, я вдруг понимаю, что уже очень поздно. В той стороне комнаты, где входная дверь, есть ещё одна, расположенная к первой под прямым углом и ведущая, видимо, в ванную. Оттуда слышится какой-то неясный шум. Какой-то тихий, едва различимый не то гул… не то зудение.
Стоя у трюмо, ты медленно разматываешь и так же медленно снимаешь с себя воздушное синее, цвета electrique, кашне… скорее даже, это палантин… и кладёшь его на столик. Спиной ко мне, ты пристально смотришь в зеркало — на меня. На тебе обтягивающий тёмно-синий топ на тонких бретельках и немыслимое количество ярких пластмассовых бус на шее: белые, красные, голубые, фиолетовые, оранжевые и жёлтые круглые бусины, крупные и мелкие — абсолютно беспорядочное сочетание цветов и размеров. Нечто «африканское». Я знаю: это мода сейчас такая. Бус так много, что если бы шея у тебя не была столь лебединой, её бы подо всем этим «роскошеством», наверное, и видно не было. Ты начинаешь снимать украшения — одно за другим, — всё так же глядя на меня из зеркала, и кладёшь их на столик — одно за другим.
На левой руке у тебя такие же браслеты. И их ты тоже, — на них не глядя, а глядя лишь в зеркало, на меня, — снимаешь.
А я всё стою — почему-то очень близко — и всё так же — неотрывно — смотрю на тебя.
Наконец с украшениями покончено.
И тут начинает происходить нечто странное.
Ты поворачиваешься, берёшь мои руки в свои и кладёшь их себе на талию. А я их не убираю. Я чувствую под пальцами тонкую ткань и тонкое тепло под нею.
Но ты зачем-то снимаешь топ.
И всё остальное: тонкие чёрные туфли-лодочки, фиолетовую газовую юбку и тёмно-зелёные чулки — тоже снимаешь.
И я никак этому не препятствую. Стою и смотрю… будто во сне.
И вот уже ты стоишь на бархатно-сером толстом ковре босиком, и — кроме какой-то тёмной кружевной полоски на бёдрах, цвета которой я различить не могу, потому что стараюсь на неё не смотреть… но, кажется, она всё-таки чёрная, — на тебе ничего нет.
Стою и смотрю… и стараюсь не смотреть, но вижу.
Хоть мне и не надо всего этого видеть.
Хоть мне и не надо здесь быть. Мне давно уже надо было уйти.
Мне и приходить-то сюда не следовало.
…я стою и смотрю на тебя — всю тонкую, золотистую… на твои короткие, с ровной чёлкой, тёмные шелковистые волосы, отливающие бронзой в мягком свете лампы… на тебя, такую юную, несмотря на…
…несмотря на… что? Сколько тебе лет? Лет двадцать? То есть это я знаю, что тебе двадцать, а на вид-то меньше… а… — почему-то вдруг подумалось — на самом деле… — потому как сейчас мне кажется, что я уже очень давно, ровно столько же лет… да нет, больше… целую вечность знаю тебя… и целую вечность ждал… и целую вечность стою я с тобой… здесь…
Возможно ли это?
Наверное, всё дело в том густом и сладком вине. Наверное, ты что-то подлила мне в него…
Я смотрю в твои тёмные глаза и на тёмные тени под ними, на тонкий нос, нежные щёки и губы…
Господи, ну почему именно я?
Почему именно ты?
Да что же это такое?
Почему я не могу уйти? Мне же надо идти…
…это потому, что у тебя кожа… такая гладкая… такая шёлковая…
…и я глажу тебя… глажу… и ты как-то странно прижимаешься ко мне, медленно и томно извиваешься, поворачиваешься, опираешься, почти ложишься на туалетный столик перед зеркалом… и я глажу… глажу… твою спину, твои плечи, твои почти детские ягодицы, ноги… и снова спину…
На левом боку у тебя какой-то странный рисунок — маленькие гладкие на ощупь и чуть выпуклые пятнышки — кружочки, сердечки, павлиньи глазки, «индийские огурчики»… небесно-голубого и бирюзового, тёмно-синего, нежно-салатового, травянисто-зелёного и светло-жёлтого цвета… как будто аппликация… никогда и ни у кого ничего подобного я не видел… красиво…
Есть, правда, в этом что-то павлинье… и что-то от рептилии… змеи… Но мне нравится.
Ты оборачиваешься… переворачиваешься… и теперь я замечаю, что рисунок переходит на живот, на левую его половину и на левую грудь… и я глажу рисунок… глажу твой бок… твой живот… держу тебя за талию… ты смотришь на меня выжидательно… грустно и требовательно одновременно.
Умоляюще и повелительно.
Томно и темно.
Но я не могу. Не смею.
Отчего-то мне хочется плакать.
Но вместо этого я улыбаюсь:
— Какая ты красивая, — пытаюсь перевести происходящее в другую плоскость. — Кто-то сегодня будет очень доволен, — кажется, у меня действительно получается плоско.
Ты будто не слышишь.
Смотришь, будто издалека, будто из какой-то своей глубины, видя и не видя меня.
— Кто-то сегодня будет очень, очень доволен, а завтра — тем более, — гну я свою гнусную линию и глажу твою левую руку.
И на ней тоже этот рисунок. И снова я улыбаюсь, вернее, пытаюсь улыбнуться. Наверное, это должно было бы как-то тебя ободрить. Или меня.
Наконец ты, кажется, очнулась:
— Кто — доволен? Кто-то, кто живёт в этом доме?
Сам себе я сейчас противен.
— Да, — отвечаю, но почему-то голос мой глупо срывается, и выходит как-то хрипло, сипло, почти без голоса, и это звучит до того… омерзительно жалко, что на душе у меня становится ещё гаже.
Ты неопределённо, но мне кажется, что грустно и разочарованно… а может быть, даже зло… хмыкаешь, затем ещё печальнее, ещё темнее, чем прежде, совсем уже тёмным взглядом, смотришь на меня… и я наконец…
…и я наконец целую её, твою левую грудь… потому что мне кажется, что так, с рисунком, она как будто одета и не так страшно… хотя всё равно страшно, как будто в омут… прикоснуться к ней губами.
И после, я не знаю, как это получается, но ты, ты сама целуешь меня, и я тебе отвечаю.
Мне не нравится: какой-то странный привкус… «Курила, пока мы ждали у изгороди», — вспоминаю. Но не отступаю, а продолжаю целовать тебя… и мне… жалко… почему-то мне жалко… тебя, себя… кого-то или чего-то ещё… и я боюсь, боюсь тебя обидеть. И отпустить тебя я тоже боюсь.
От тебя, от твоих щёк, твоей шеи, плеч и рук — ничем, совсем ничем не пахнет: ни свежим, ни пряным, ни сладким, ни терпким — и это кажется мне таким странным и таким… правильным одновременно: иначе и быть не может, так и должно быть. И всё это только усиливает ощущение сна.
И тут наконец — внезапно — эта пытка заканчивается.
Заканчивается эта, и также внезапно начинается другая.
Шаги на лестнице.
Нас буквально отшвыривает друг от друга.
Ты забиваешься в какую-то нишу между шкафами, я же инстинктивно бросаюсь к двери, ключа нет, и на всякий случай я всем телом налегаю на неё и жду.
Изогнутая золотистая ручка на белом крашеном начинает наконец поворачиваться.
— ¡Estoy desnuda! — громко, отчётливо и возмущённо произносишь ты.
Я ещё сильнее налегаю на дверь, но она всё равно начинает открываться. Видимо, кто-то, кто сильнее меня, навалился на неё с той стороны.
— ¡Estoy desnuda!! — кричишь в исступлении.
— ¡La lavadora, senora Dina! La lavadora, — слышится мужской голос.
Громкий, уверенный и даже как будто весёлый. И будто бы даже успокаивающий.
Наверное, кто-то из слуг. Пришёл вынуть бельё из стиральной машины. Так вот, оказывается, что это за шум.
— ¡Estoy desnuda!! ¡No entres!! — уже не кричишь, а верещишь ты из своей ниши.
Но дверь всё равно продолжает медленно открываться, из под неё брызжет яркий свет.
Всё происходит очень быстро.
Я бросаю дверь и опрометью несусь в тот тёмный противоположный угол комнаты, туда, в твою нишу, где мы, уже вдвоём, еле умещаемся. Ты суёшь мне какие-то вещи — прикрыться (оказывается, я тоже уже почти нагой) — какие-то маечки, юбочки, что-то тоненькое, я путаюсь в каких-то лямочках, прозрачных оборочках. Надеть на себя такое, тем более быстро, совершенно невозможно. Немыслимо. Сама же ты прижимаешь к себе что-то нежно-салатовое, похожее на балетную пачку. «Так мы в гардеробной», — наконец доходит, осеняет, озаряет меня. Только толку от этого…
Кажется, всё же Он меня видел. А я Его — нет. И мне показалось, что Он усмехнулся. Точно усмехнулся. Он прошёл в помещение, которое я ранее принял за ванную комнату. На самом деле это прачечная-гладильная. Здесь, в Farore, такие комнаты есть во всех уважаемых и «уважающих себя» домах.
Вдруг перед нами, вернее, между Ним и нами, с шипением выросла, выдвинулась из стены ширма, а точнее, какой-то белый, как будто бумажный, матовый экран, как в восточном театре теней. Проехал по рельсам в полу и в потолке, — я только сейчас заметил эти серебристые ленты, — и замер. Стало ещё тише, чем было. Отчётливо слышен сейчас только тот самый звук — невнятный, но непрестанный — не то змеиный шелест, не то осиный зуд… Хоть я и знаю теперь, что это машина стирает.
И без того узкая комната стала ещё уже. Мы оба оказались замкнуты в этом… теперь уже каком-то абсолютно плоском и бумажном, абсолютно вытянутом, абсолютно линейном пространстве…
Бред.
…из которого нет никакого выхода. Кроме, разве что, окна.
Господи, ну почему это происходит именно со мной?
Наверное, слуга или… или я не знаю кто!.. нажал на какую-то хитрую кнопку в стене. «Пожалел» нас. Отгородил ширмой. Как ни странно, я почувствовал некоторое облегчение. Я испытал к этому наглецу, к этому подонку! даже некое подобие благодарности. По крайней мере, сейчас он нас не видит. «Он — знал, а ты, видишь, не знала, — зачем-то подумал я. — Не успела ещё узнать».
Забавно, что Некто Невидимый, мужского пола, предположительно слуга, вдруг оказался хозяином нашего с тобой щекотливого положения. Чуть ли не Господом Богом! И мы сейчас целиком в его власти. Впрочем, в жизни так оно обычно и бывает.
А ты всё дрожишь, сидя на корточках и сжавшись в комок, и всё прижимаешь к себе эту дурацкую балетную пачку салатового цвета, которая так жёстко, так грубо топорщится, но ты не обращаешь на это никакого внимания, тебе столь жутко, что ты уткнулась в неё лицом.
Машина ещё не закончила стирать. Это надолго.
У тебя сегодня, по случаю завтрашнего торжества, спектакля нет, а у меня — да. У меня есть. Сегодня же «Спящая Красавица». И, несмотря на то, что в афише значится Dinara F. Jayrulova, тебя не будет, а посему таскать мне эту корову Mi T. Ilers, которая, кстати сказать, уже на пятом месяце, — не перетаскать. На финальный прогон я уже опоздал. Но это ничего, что-нибудь придумаю. Скажу, что прилёг днём отдохнуть и отчаянно… то есть нечаянно проспал. Мне — простят.
Одежду свою, положим, я сейчас найду. Слава богу, она оказалась по эту сторону ширмы.
Тебе одеться не проблема, вон сколько у тебя здесь барахла.
Однако надо как-то отсюда выбираться. Через окно явно не получится — высоко. Да и, если вдуматься, в этом нет необходимости: мы же чай пили вместе — нас же все видели. Вошли-то мы через дверь. У тебя же постоянно гости. К тебе постоянно кто-нибудь приходит. Ладно, с этим тоже как-нибудь разберёмся.
Наплетёшь что-нибудь ему… жениху своему.
Что-нибудь наплетёшь, если только Он…
Бесполезно.
Если Этот — Тот, Кто Сейчас Там, с Той Стороны — Тот, Кто Наверняка Специально за нами Следил, выжидая наиболее удобный момент, и, конечно же, Всё уже Знает, Всё Видел, с Самого Начала Всё Видел! — здесь же наверняка по всему дому камер натыкано!.. — обо всём доложит твоему… твоему мужу… почти уже мужу…
Словом, коготок увяз — всей труппе кранты.
Ты — прима. И на его — твоего кадра, этого твоего жениха-мужа, — деньги — мы все и существуем.
Скорее всего, этот мерзавец-слуга не доложит (иначе бы уже доложил, а не торчал бы сейчас за ширмой и не мариновал бы нас здесь до посинения, упиваясь моментом), а будет просто — шантажировать.
Так. Вот джинсы.
Прыгая на одной ноге и с трудом попадая в штанины, всё-таки натягиваю сначала одну, затем другую.
Вот бес попутал.
Сдаётся мне, мы ещё с тобой попрыгаем… «прима».
Я зол. Я страшно зол — на себя, на тебя…
Но внезапно мне снова становится тебя жаль: ты так и сидишь, уткнувшись лицом в этот салатовый кошмар, и плечи твои дрожат, тебя трясёт…
Я наклоняюсь к тебе и трогаю за худенькое предплечье… мне кажется, ты всхлипываешь… я опускаюсь на колени рядом с тобой и пытаюсь оторвать твоё лицо от этой идиотской пачки, в которую ты так судорожно… чёрт, как крепко!.. вцепилась… наконец-то мне это удаётся… я придерживаю тебя за острый подбородок… а тебя всё трясёт, ты вся уже содрогаешься, тебя уже просто колотит… ты просто уже обезумела… ты буквально захлёбываешься… задыхаешься… тебя всю колбасит!..
Сначала беззвучно, а потом в голос. Истерика. И заваливаешься набок.
…да ты просто тащишься уже от хохота.
И тут экран с шипением отъезжает, вспыхивает свет, дверцы всех шкафов распахиваются и оттуда с криками «¡Sorpre-e-esa-a!!» и «¡Vivan los novios!!» под вспышки фотокамер (да, я успеваю подметить, что не телефонов) вываливаются все наши девицы, несколько парней и… о боже… мой Naru!.. он знал!!.. знал и ничего не сказал мне… бессовестный!! да он смеётся!!.. боже, как он смеётся! как улыбается… да за эту улыбку я готов простить ему всё.
А вечерний спектакль, значит, отменили… Что ж, Ему и это под силу. А главное — по карману.
И сразу в «пенале» становится легко — цветно́, тесно и жарко!.. — все смеются, хлопают в ладоши, кто-то хлопает меня по плечу, кто-то что-то говорит, все что-то ещё кричат… И что-то ещё хлопает, так что я вздрагиваю: БА-БАХ!! — о господи, уж не шампанское ли?! здесь, в такой тесноте!.. — Но нет, это летят confetti и пружинно змеятся в воздухе узкие и цветные бумажные ленты…
И тут из двери прачечной выходит… Его Превосходительство Счастливый Жених с огромным букетом «каких-то огромных красных цветов» — тех самых, и все расступаются перед ним, подбирая свои и без того уже подобранные — как-никак балетные! — животы, даже пузатая Мi (она тоже здесь и, кажется, даже шире всех улыбается… но и её я сегодня прощу), когда Он чинно проходит к своей, надо заметить, Не Менее Счастливой Невесте.
Краем глаза я вижу, как в раскрытую входную дверь удаётся протиснуться даже кое-кому из Его Сиятельных — сияющих и, теперь-то уж точно, умилённых! — арбузообразных и пузоярусных дынно-огуречных родственничков.
«Что-то змеиное…», «что-то павлинье…» — о боже!
Яблоки ещё какие-то…
«Инсталляция», чёрт меня дери!!
Это ж надо — так вляпаться!
Птичку ему, видите ли, жалко!..
Meter-Link хренов!..
Ну, что ж… Браво!!
А теперь — поклоны. Ваш, как говорится, выход.
Ну и мой тоже.
15–16.01.2013
Nina
Нину привезли сюда против её воли. Никто её мнения не спрашивал. А если бы даже и спросил, то это всё равно ничего бы не изменило: она не могла ни принимать таких решений сама, ни влиять на выбор других.
Трудно сказать, понравилась ли ей эта страна. Она ведь толком её не видела. Да и что можно увидеть, находясь целый день дома?
Запомнился переезд. И не просто запомнился. Нина, в буквальном смысле слова, была раздавлена им. Внутри у неё будто что-то сломалось. Шутка ли: вдруг сорваться с насиженного места вместе с детьми, чемоданами, игрушками… с какими-то книгами, с какими-то чашками… — со всеми вещами, которые были когда-то так привычны, так дороги… А те, другие вещи, что тоже были так дороги и так привычны когда-то, почему-то бросив…
Какие-то таможни, склады, коробки… Перелёт. (Ни летать, ни ездить Нина не любила. Ничего хорошего это не сулило.) Потом опять коробки, склады, таможни… Они ещё долго потом ей снились. Новая (а на самом деле старая) холодная абсолютно чужая (и в самом деле чужая) квартира… В которой ей не было места. Нигде ей не было места.
И это «нигде» так болело, так давило, ломило и выкручивало…
И Нине так хотелось плакать. Но она не могла.
Сегодня был особенно нервный и какой-то совершенно бестолковый день. Нина чувствовала себя — буквально — издёрганной, раздёрганной на ниточки.
С утра делали уборку. И Нине пришлось мотаться с места на место, из комнаты в комнату, и везде она чувствовала себя… и везде была она — лишней, везде и всем мешала.
Потом в доме были гости — дети. Таких гостей Нина не любила. Особенно мальчишек. По опыту она знала, что ничего и никого хуже гостей-детей нет. Только гости-мальчишки. Всё перевернут вверх дном, понатопчут, понакрошат везде кексов… Убирайте потом за ними! Ползайте и вытаскивайте отовсюду конфетные обёртки, отмывайте-отдирайте шоколадные следы-«кометы»… Расставляйте потом всё по местам… нет-нет да и не досчитаешься какой-нибудь книжки-игрушки. Даже Люба, уж на что ко всему привычная, а и она говорила: «Этих мальчиков надо было удавить ещё в колыбели».
Среди гостей был мальчик Яго. Его Нина не любила больше всех. Кажется, что не любил его никто. Но, по непонятной причине, все почему-то приглашали этого Яго в гости.
Он был неряшлив, некрасиво ел, швырял еду, рвал книжки, ломал игрушки, бил детей, не слушался никого из взрослых. Он строил Нине рожи, кривлялся и пританцовывал, напевая басом «О-о-оh!.. Sexy lady!..», любовался на своё отражение в стеклянных дверцах шкафа, припадая к нему с поцелуями (а ведь до этого, только что, он ел печенье!) и с не детскими совершенно придыханиями.
Потом гости ушли, но пришлось утешать Анхеля, младшего: Яго порвал его рисунок, уронил (нарочно!) самолёт из конструктора Lego, ударил его самого да к тому же, оказывается, втихаря — ещё до того, как порвал, уронил и ударил — наговорил бедному мальчику кучу всяких гадостей.
Ясно, что присутствие Яго в детской компании ни к чему хорошему не приводит, не приводило и не приведёт никогда. И зачем, спрашивается, приглашали?
Анхель всё никак не мог успокоиться, жаловался, плакал… Его утешали как могли, но он всё жаловался, всё плакал…
И пришлось Нине допоздна, снова и снова, всё это выслушивать.
Глава семейства давно уже носился с идеей «подарить», «отдать» всё «детское», всё «девчачье» содержимое шкафа, с пеной у рта убеждая, уговаривая всех: «Пока это хоть кому-нибудь нужно!» Ну что тут скажешь? Мальчишка он и есть мальчишка. Ничего-то ему не нужно, ничего-то не жалко. И никого. Вот и давит. Только она, Нина, одна она всех жалела.
Вот, например, совсем недавно она лишилась друга — плюшевой своей собаки. Белой и пушистой, с красными ушами в белый горошек и такими же лапами. Собаку подарил бывший ухажёр. Даже не бывший, а несостоявшийся: так, навязался провожать, сначала до метро, потом в метро… У метро её и купили. Ухажёр купил. Цветов не было. Поздно. И зачем купил? Сразу мог догадаться, что ничего ему не светит.
Симпатичная такая собака. Она долго стояла у Нины в шкафу… И вот, собаку унесла сопливая девочка по имени Жудит. Анхель сказал: «Жудит она нравится. Давай подарим?» Как тут устоишь? И Жудит унесла собаку к себе. Унесла насовсем. Унесла, прижимая ручонками к груди, и была — судя по тому, как порозовело её худенькое личико, по тому, как округлились, как засияли тёмно-серые в обрамлении длинных чёрных ресниц глаза, по тому, как широко и беззубо ощерился рот, — совершенно счастлива!
Хоть кто-то счастлив…
Несчастной была только сама Нина. Одна-одинёшенька в этом доме, в этом чужом городе, в этой странной стране с «кошачьим» названием… На всём белом свете — одна.
К тому же, Нина старела. Старела неотвратимо, неудержимо и необратимо… А все эти «красотка», «милашка», «всё та же» и «хорошо сохранилась» — уж Нина-то знала им цену! И возраст свой тоже знала она. Сорок лет, извините, это уже возраст… Да, она старела: от времени, от жары и от солнца, от которых летом здесь (даже дома!) некуда деться, и которые (сами знаете, как!) действует на кожу, на волосы, на глаза…
А зимой здесь в домах так холодно, что «русскому человеку и жить с непривычки нельзя». И от холода этого Нина, во что бы ни была она одета, стыла, застывала, впадая в некое подобие анабиоза, и подолгу стояла или сидела, молча, вперив стеклянный взгляд в одну точку, и всем казалось, что она, действительно, вот так, с открытыми глазами, спит и видит одной ей видимые и одной ей понятные сны…
Но на самом-то деле это была тоска.
Тоска. По той стране. По тому дому. По тому времени, когда она была ещё молода, когда она была ещё хоть кому-то нужна… Очень нужна.
Она — та, которая создана была для вечной юности, младости! — старела. Видимо, у неё закончился какой-то внутренний, отпущенный ей богом завод: лицо её приобретало какой-то противный желтоватый оттенок; волосы редели и тускнели; глаза блекли и видели всё хуже, особенно почему-то правый; руки и ноги — двигались, конечно, но уже совсем не так, как раньше…
И у неё давно уже сложилось ощущение, что она — давным-давно, очень уже давно! — никому не нужна.
Давно уже…
Нужно было задуматься о будущем. Пора. А думать о нём Нине так не хотелось…
Nina (им. сущ. ж.р. в ед. ч.) — по-каталонски значит «кукла». Странно, что узнала это она только здесь и только сейчас. Как странно всё… Думала ли она когда-нибудь?.. Могла ли предположить?.. Мог ли ей кто-нибудь сказать?.. Впрочем, мог бы и сказать… Ведь были же у неё какие-то знакомые каталонцы и раньше, в той ещё жизни… Так что же они молчали как рыбы?
А если бы и сказали? Услышала бы она их тогда? Поняла бы?
А если бы даже и услышала, и поняла… что бы это изменило?
Ведь она, собственно, и была-то — куклой. Самой настоящей куклой: с пластмассовыми руками и ногами, с нейлоновыми волосами. Когда-то она ходила, по-настоящему, механически поднимая-переставляя прямые ноги… И когда Нину наклоняли назад, глаза её закрывались… А когда снова ставили на ноги — открывались, и в пластмассовой Нининой груди перламутрово переливалось: «Ма-ма!..»
Кукла Нина. На «кошачьем» языке это и звучит-то, оказывается, примерно как «масло масляное»:
la nina Nina —
как короткая детская песенка-шутка, песенка-игра с избыточным повторением слов и слогов. Которую и дóлжно бы напевать весёлым кукольным голосом, но получается почему-то всё равно грустно…
Скоро и её, куклу Нину, вынут из этого шкафа со стеклянными дверцами и тоже — отдадут. Подарят. Домработнице Любе. Хозяйка и подарит.
Тоже, кстати, Нина… В честь неё и назвали когда-то. Лет сорок назад… Отдаст. Для Любиной внучки, которая «завсегда бежит-бежит на мысочках — встречать! и сразу — раз — в сумку: „Бабуй, тиво пинеса?“» — и которая «все куклы любит, все-все, хоть старые, хоть поломатые, хоть какие».
06.12.2012
*
Ниночка, приветствую. Прочитала твой рассказ Nina. Узнала себя. Сама в аналогичной ситуации. Очень наболело. Спасибо тебе.
14.01.2016
Люба Штейнгарт (28.03.1969–27.01.2021)
За спичками
Ой, напрасно, тётя,
Вы так слёзы льёте,
Муж ваш — редкий семьянин!
Л.П.Дербенёв «Не волнуйтесь, тётя!»
Анаид — девочка очень красивая.
Голубые глаза и тёмно-русые волосы, столь редкие для юга Испании, но довольно часто встречающиеся на севере этой страны, унаследовала она от своего папы Анхеля.
Ángel по-испански означает «ангел». Он и есть ангел — тихий и кроткий. Безотказный: что ни попросишь — всё сделает. По-северному, почти по-прибалтийски, спокойный, сдержанный, даже несколько флегматичный — словом, настоящий каталонец. Он лишь изредка ворчит на свою жену Диану, маму Анаид:
— Как это «не купила хлеба»? Ужинать без хлеба нельзя! — нарочито громким и низким голосом выговаривает, больше для виду, напоказ. А то, чего доброго, подумают, что эта девчонка его не слушается.
«Девчонка» намного младше него — и впрямь девчонка. «Тонкая и звонкая» — точёная, стремительная — ни дать ни взять юная богиня! У неё жаркий, тропический, темперамент. Говорит высоким голосом — быстро, громко, непрестанно жестикулируя; заливисто смеётся, выразительно хмурится и то и дело встряхивает пышной гривой вьющихся тёмно-каштановых волос.
И характер у неё завидный, и с самооценкой всё в порядке — с детства привыкла бороться и добиваться всего, чего ни пожелает. Диана-охотница приехала в Каталонию с Кубы.
От матери у Анаид характер охотницы и замашки, если не юной богини, то как минимум «королевишны». А от отца — терпение и внешнее спокойствие. Так-то оно для охотницы, пожалуй, даже и лучше. Словом, хороший получился сплав. Интересный.
И надо же такому случиться! На ловца, как говорится, и зверь. Бывают же такие совпадения в жизни: у Анаид в группе тоже есть свой Анхель! Ну просто редкая удача, редчайшая! Ведь имя Анхель (или Анджел, если по-каталонски) уже успело стать в Испании редким. Маленьких мальчиков почему-то теперь так не называют. Перевелись ангелы в земле испанской? Вышли из моды?
И у него, у этого второго Анхеля, — подумать только! — у него, как и у папы Анаид, русые волосы — правда, не прямые, а вьющиеся, но это даже хорошо, это даже ещё лучше! И светлые глаза — правда, не голубые, а зелёные, но это тоже очень красиво! И он тоже застенчивый, робкий. И лучше всех в группе себя ведёт, и учится лучше всех. Да-да, именно учится — в Испании дети начинают учиться прямо с детского сада.
Иными словами, Анхель во всех отношениях положительный герой, ну чистый ангел! Да ещё вдобавок и самый высокий из всех. Как повезло Анаид!
«И Анхелю, между прочим, тоже повезло. Ведь далеко не каждому выпадает счастье подружиться с такой умницей и красавицей, как я», — уверена девочка.
Она уже представляет себе, как будут они теперь, все вчетвером — мама, папа и она с женихом (или даже с мужем) — как в зеркале: Диана и Анхель — Анхель и Анаид — почти полным, почти дословным отражением друг друга! Ведь Анаид — это та же Диана, только наоборот: Диана — анаиД. Мама специально её так назвала, сама придумала ей это имя — в честь себя. Вот и будут они теперь жить — все вместе — в полной гармонии, в любви и согласии.
Анаид любит играть. Но не с девочками и не в «дочки-матери», а с мальчиками — в «семью». Для этого она выносит из дома кукол, а также посудку, одежду и коляски для них. А для «взрослых», для себя и для «папы», — одеяльце. Байковое, маленькое, совсем детское — то самое, которым Анаид укрывала мама, когда девочка была ещё совсем крохой и её саму возили в коляске.
Анаид очень, очень умная. И очень заботливая. И очень хозяйственная девочка — и это тоже у неё от мамы. И очень основательная — это от папы. Она настолько серьёзна в своих намерениях и настолько положительна во всех своих действиях, что ни у кого — ни у окружающих, ни тем более у неё самой — даже мысли не возникает о том, что она делает что-то неправильно, не так. Поэтому, когда она предложила Анхелю поиграть… да нет, даже не предложила, а просто взяла его за руку и привела «домой» — на лавочку возле детской площадки — он не воспротивился, не удивился, а воспринял это как должное. Стал играть, послушно исполняя все свои «семейные» обязанности: ходил «на работу», нянчил «детей», гулял с ними, помогал «по дому».
И сама Анаид, даром что «королевишна», а тоже трудилась в поте лица. Шутка ли! Ведь это сколько всего надо успеть: куклы… то есть дети!.. их коляски, кастрюльки, компотики, кашки… муж!..
Но вот наконец «молодая мама» накормила «детей» и вернувшегося «с работы» «мужа», уложила «малышей» спать, переделала все свои «домашние дела». Теперь можно и отдохнуть. Она уселась на лавочку сама, усадила — «уложила» — рядом с собой молодого «супруга», заботливо накрыла детским одеяльцем его и свои ножки (выше одеяльце просто не натягивалось), высоким, как у матери, и потому почти кукольным голоском ласково пожелала Анхелю спокойной ночи: «Que sueñes con los angelitos», — наказала ему закрыть глаза и «спать». И пока счастливец старательно зажмуривался, красавица положила ему на плечо свою прелестную русую головку с длиннющей толстой косой и тоже закрыла глаза.
Правда, счастье их оказалось недолгим — «спать» Анхелю вскорости наскучило: вначале-то он спокойно «лежал», потом стал ворочаться… а потом и вовсе болтать начал — мешать «спать»!
И вот наконец, скинув с себя одеяльце, незадачливый «супруг» сбежал. В прямом и самом что ни на есть полном смысле этого слова: убежал — просто так — бегом. Играть с мальчишками. В футбол.
Повздыхав не столько расстроенно, сколько разочарованно, недовольно, Анаид молча собрала весь свой «домашний скарб» и отправилась играть к девочкам.
Однако надежды на устройство своего «женского счастья» терять не стала.
На следующий день её выбор пал на Даниэля: у него тоже русые волосы и он тоже высок. Глаза тёмно-карие — это тоже красиво. «Мои женихи должны быть самыми красивыми!» — считает Анаид. Она так решила. А Даниэль — красивый мальчик. И имя у него тоже красивое. И тоже вполне ангельское, даже архангельское, как объяснила ей мама, а это во много раз лучше, чем просто ангельское. И кажется, он тоже очень спокойный, как и её папа. Во всяком случае, немногословный. Это редкая удача. А то Анхель в последнее время стал как-то уж очень болтлив. И неусидчив. Даже воспитательница на него жалуется.
А ещё… А ещё этот самый Даниэль, он ведь как раз с Анхелем дружит! Да он с ним… да они с ним лучшие друзья! И это тоже — редкая удача! Вот и пусть Анхель всё узнает! Пусть увидит, что он потерял! Теперь, когда он остался один — не только без «семьи», но и без друга — лучшего своего! — на всё время их вечерней прогулки. А может быть, даже и не одной прогулки, а нескольких. А может быть, даже надолго — даже навсегда. Вот и пусть смотрит на Даниэля с Анаид!.. На Анаид с Даниэлем: на то, как хорошо им вдвоём! Вот.
И снова потекла размеренная и счастливая «семейная жизнь». И снова куклы, коляски, кастрюльки, компотики, кашки… И снова одеяльце.
И Даниэль…
Нет, не сбежал. «Проснулся» и мужественно играл дальше. Кастрюльки, коляски, куклы… И снова «спать», и снова «вставать», и снова «на работу»… И снова «кормить-укладывать»… И так долго играли они. Причём новый «муж» ни разу не проявил недовольства — ни по какому поводу, — ни разу не запротестовал.
А в один прекрасный «день», вернее в один прекрасный момент, он даже вызвался! — сам! — «сходить в магазин». «За продуктами». Радости Анаид не было предела, хоть она и старалась особенно её не выказывать. Но голубые глаза её — сверкали! Круглое гладкое личико светилось тщательно сдерживаемым торжеством. Она знала себе цену! И на этот раз правильный сделала выбор. Достойный. Не ошиблась. Уж теперь-то всё должно получиться. Всё обязательно получится. Уже получилось! Даниэль — именно тот человек, который ей нужен.
С лёгким сердцем отправила юная «хозяюшка» «супруга» своего «в магазин». И даже «денег» ему с собой дала. Кукольных, разумеется. Игрушечных. Проводила, села на лавочку, сложила на коленках ручки и стала ждать.
А он ушёл… да так «домой» и не вернулся.
Никогда.
01.01.2014
Инвайронмент
Все случайные совпадения с реальными прототипами прошу считать реальными совпадениями со случайными прототипами.
Автор
Пригласили на свадьбу. В кои-то веки.
Все уж переженились давно. И замуж повыходили.
А тут — такое. Вдруг.
Пышно. Богато. По всем правилам.
«Салатику поедим», — говаривал один… некто из прошлой жизни.
Любил он это дело, прямо скажем, любил.
Да и другое дело — тоже любил.
А тут не то что салатик — тут блюдá с лебедями — ледяными-хрустальными и запечёнными в яблоках.
А ещё с живыми — в пруду.
Старинный особняк. Или замок?
Один чёрт. Он огромен. Он стар. Он супер стар!
Он потрясающе красив — великолепен. Тёмный камень. Или потемневший. Я даже не знаю, что это за порода такая… Весь резной снаружи, а внутри — лепной, расписной и витражный…
Высоченный потолок круглым куполом поднимается ввысь. Высоченный — ввысь. Изображённые на нём фрески разглядеть уже практически невозможно.
Полно народу. Даже в проходе. С трудом протискиваюсь в огромные распахнутые настежь тяжёлые и резные, как в храме, в двери.
Стоит тихий восторженно-благоговейный и вместе с тем гордый гул, который тоже летит куда-то туда… туда… ввысь… И там — под сводом круглого купола… по идее, должен был бы он накапливаться… но нет — теряется.
Свадьба моей подруги. Лучшей. Из детства. Любимой самой.
Поэтому сейчас я протиснусь вперёд. Ещё бы мне не протиснуться!..
Ты ведь мне — как сестра. Сестра. Больше. Больше, чем сестра. Ты — альтер эго моё…
«Я — это ты, ты — это я…» — помнишь?
По десять лет нам было...
Пропустите, пожалуйста… извините… спасибо… спасибо… простите… да что вы-что вы… ничего… ничего-ничего… конечно… мягкая улыбка… мягкая же улыбка — в ответ…
Мягкий шёлк моего платья… свободно ниспадающего с плеч, приталенного… тёмно-розового с чёрным широким поясом… я стройная — это хорошо… сейчас особенно… смеюсь… гибкая… ноги длинные, каблуки высокие… высокая я сама… и причёска высокая — длинные волосы убраны и закреплены широкой чёрной бархатной заколкой… в руках — маленький чёрный клатч.
В ушах — длинные золотые серьги — орхидеи — Таиланд — подарок сестры…
Больше, чем сестры...
Я будто вижу себя со стороны, точнее, со спины, — как я пробираюсь вперёд…
Грациозно, прямо скажем, пробираюсь.
Простите… ах, ну что вы… конечно… спасибо… мягкая улыбка… Но искренняя.
И вокруг — и кругом — тоже: нарядные платья, фраки, запах дорогих духов и сигар…
Благоговейное богатство. Богатая благостность...
Но вот до настоящих благодати и благости ещё далековато, пожалуй, будет…
А то и вовсе — далеко.
А и ладно. Ведь всё равно — хорошо же. Празднично.
Предвкушение чего-то… такого!.. оно всегда празднично.
Таинственно.
Трепетно.
Я проталкиваюсь вперёд на удивление быстро… удачно… на удивление.
И вот уже меня буквально вытягивают из толпы — сквозь последние метры, сквозь последние костюмы и платья… как будто в Нарнию — из того шкафа…
Внезапно.
Чуть ли не за руки тащат уже! С восторгом!..
Чуть ли не с криками «Ура!». Оборачиваются в мою сторону — улыбаются навстречу!..
Ждали?! Не начинали — без меня?!..
Как будто специально… А что? — может быть…
А я и не знала… не предполагала даже, что меня так любят… Нет, я, конечно, подозревала… но чтобы так!..
Нет, мне, конечно же, очень приятно… платье только… платье!.. не помни́те… не порвите… шёлк!.. пояс бы не потерять!.. и серьги… серьги! — подарок сестры… причёска!.. и я на каблуках… осторожно… ах!..
И вот уже я у алтаря. Надо же — они и алтарь тут себе смастерили… однако…
Молодцы.
Или так и было уже — с алтарём?
И микрофон имеется — порядок.
Я у алтаря.
А слева от меня Ладка.
— Ну здравствуй, моя хорошая! Поздра…
— Погоди, погоди-погоди… целоваться-то, — шепчет.
— ?
Вид у неё озабоченный.
А теперь и у меня — тоже. Он же. Такой же озабоченный вид.
И вот уже я… и вот уже на мне…
Вот представьте себе!!
На мне — костюм — жениха.
А не то, в чём я сюда пришла.
Ё… моё.
А он не пришёл, значит, Zuko.
Он, мать его, не явился. Ну, чуд-дила!..
Что ж он, мать, до свадьбы-то ждал? Симпатичный этот козлина со скошенным подбородком…
Ущербный, блин! Вот ушлёпок!
Я сразу это поняла — почувствовала!
Я знала, блин, я — знала! — добром всё это не кончится.
Нет, не подумайте, что завидовала... ещё чего!
Боже упаси.
И вот…
На мне — костюм жениха.
И вот…
— Берёте ли вы (мои «имя-фамилия») такую-то (Ладка, Ладка моя!.. да что же мне делать-то теперь?!.. В жёны?!..)
Вот уж кто благостен-то! Вот уж у кого голос-то благостный! — поп-толоконный лоб — да что там поп! — этот, видать, не меньше епископа… етить твою… вон какая шапка-то у него… мономаха… или ещё какого будьдога-думбльдора, не меньше…
— Берёте ли вы?
— Беру, беру, конечно… (что ж делать-то теперь…)
В конце концов потом можно быстренько развестись.
Что я, естественно, и сделаю. Сразу же — как только. Естественно!
Раз — и нету.
Хотя позор теперь на всю жизнь… Уж чего-чего, а позору теперь не оберёшься…
Не для Ладки, разумеется. А для меня. Почему — не могу объяснить.
А она довольна. И, пожалуй, это главнее моих ощущений сейчас.
А там уж разберёмся как-нибудь. Как-нибудь разрулю.
Мне не привыкать. Не впервой...
— Согласны ли вы?..
Довольные Ладкины родители согласно кивают головами. Они согласны.
Ладкина мать утирает платочком нечаянные слёзы. И улыбается просветлённо и — мне — благодарно.
Отец — сдержан. Нет, это он просто сдерживается.
— Согласны ли вы?..
— Согласна, — шёлково шелестит было Ладка, но внезапно голос её обретает силу и это «ла» — атласное! — звучит неожиданно громко, звонко и чисто в переполненном притихшем и замершем зале… и уносится — туда, высоко… в округлую гладь купели.
Мне тоже хочется плакать. От ужаса.
Но я не плачу — от неожиданности.
Что ж теперь делать-то: раз он — не явился, а она — согласна?
И как только они успели так быстро всё обрядить-устроить?..
Меня обрядить... свершить обряд...
«Рукава длинны, панталоны длинны…»
Нет, не Собакевич конечно, но бледная спирохета.
Плечи козлова пиджака торчат на мне, будто сложенные крылья инопланетянина.
Штанины подвёрнуты прямо наружу.
И вообще — я чуть ли не босиком.
Ну не на каблуках же мне теперь? — в самом деле…
Мои длинные и убранные в высокую причёску волосы превратились в пепельный ёжик на затылке и в короткую — мальчишескую буквально — чёлку: взъерошенный выбеленный солнцем чуб.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.