
Французская революция в показаниях современников и мемуаров, Виконта де Брока
(La France pendant la Révolution).
Примечание редактора настоящего издания. Эта книга была издана в 1892 году в Санкт-Петербурге, на типографии братьев Пантелеевых, Верейская 16. Перевод с французского произведен под редакцией Ф. И. Булгакова. А данный вариант — это перевод издания 1892 года с дореформенной русской орфографии на современную орфографию.
Введение от переводчика книги Ф. И. Булгакова
В числе историков, занимающихся французской революцией, виконт де-Брок уже приобрел себе почтенное имя. Три года назад он издал капитальный труд под заглавием «La France sous l’ancien régime», где очень искусно воспользовался всей накопившейся литературой по истории дореволюционной Франции. Не отрицая необходимости переворота, он добросовестно освещает и часто проглядываемую оборотную сторону медали, не скрывая и того хорошего, что можно и должно сказать о «старом режиме» королевской Франции. Два тома нового труда де-Брока, предлагаемые в русском переводе, посвящены истории Франции в период революции. Задача этого сочинения — показать, в каком виде складывалась жизнь во Франции в годы смут и анархии, и для достижения этой цели автор основательно изучил обширнейшую литературу мемуаров той эпохи. Последняя говорит как бы сама за себя. Де-Брок интересуется преимущественно нравственными сторонами французской революции, и с такой точки зрения история этого переворота получает новое, оригинальное и весьма назидательное освещение.
Основной взгляд де-Брока на революцию далеко не благоприятный для неё. Он решительный анти-революционер. Он особенно напирает на то, что надо резко отличать идеи 1789 года от революции. Идеи 1789 года доподлинно выражены в «cahiers», которые избирателями «états généraux» даны были их депутатам в Версали. Эти «cahiers», дают ясное понятие о тогдашних требованиях французской нации. Она имела в виду: равенство перед законом, допущение всех французов ко всяким должностям, равномерное распределение бремени налогов, пересмотр правительственной системы народным представительством. Ни единой из этих реформ не могут приписывать себе революционеры. Все они были уже выдвинуты раньше, чем революционеры выступили на сцену. Сама страна, спрошенная легально, поставила на очередь такие требования. Она желала не разрушать общественные и государственные учреждения, а улучшить их. Ни единым словом не требовала она новой конституции. Она же стояла и за наследственность короны, против которой прямо направились бури революции. И реформа, желательная для страны, была отвлечена революцией от своих целей. Даже все движение приняло извращенный вид. Насилия и тирания водворились на место основ 1789 года, прикрываться которыми революция не имеет права.
Конечно, многое из того, о чем повествуется в труде де-Брока, не ново и не может быть ново для специально изучающих историю. Тем не менее этот труд не только не лишний, но для обще образованной публики важный и нужный. Автор взялся изобразить нравственную сторону революции и превосходно выполнил свою задачу в изложении общедоступном, которое к тому же отличается богатством знаменательных фактов. Как судья и критик описываемых им явлений он умело сочетал строгость приговоров с беспристрастием и добросовестностью. Де-Брок — роялист и католик, но его ни на шаг не увлекает партийность. То, что им осуждается, и не может претендовать на иной приговор.
Ф. Булгаков.
Введение от автора книги виконта де Брока
Изучая нравы и учреждения старой Франции за последние два столетия жизни общества, с столь блестящей судьбой и с такой трагической развязкой, я остановился на пороге траурной тюрьмы, из которой оно двинулось прямо на эшафот, тогда как другая часть этого общества спаслась от смерти лишь ценою страданий и бедствий изгнания.
Изучение старого режима привело меня к изучению революционного правительства. Созерцая величие и падение эпохи, где, на ряду с действительным злом, блистал ореол неоспоримой славы, мне захотелось проникнуть в недра злополучных дней, преступления которых обагрили кровью несчастную Францию.
Ужасная трагедия, страшная и прискорбная драма, перед которою цепенеет ум даже по прошествии целого столетия после кровавых катастроф, последние свидетели которых, давно исчезли.
Какие картины и какие уроки, если искать в этих событиях не волнения страстей, а философию вещей и назиданий опыта. Так именно следовало бы каждому читать великую книгу прошедшего, вразумляющую нас в настоящем и наставляющую в будущем. Пусть же партии, успокоенные временем, вопрошают у развалив, не прибавляя к ним новых развалин! Да не пройдет даром эта масса бедствий, пусть воспоминание о них предупредит их возвращение!
Я не пишу истории революции. Исследованная на знаменитых страницах книги Токвилля, она нашла для себя глубокого наблюдателя в лице Тэна, посвятившего этой эпохе труд, значительный по обилию документов, возвышенности взглядов, авторитетности суждений, наконец, достойный его обширного ума.
Королевские жертвы Революции уже вдохновили писателей на интереснейшие книги, после которых не остается сказать ничего нового.
В предлагаемом труде не может быть речи о внешних войнах, нередко столь славных для нашего оружия, честь которых, что бы там ни говорили, принадлежит менее революции, чем армии и Франции.
Вандейское восстание составляет отдельную историю в великой истории революции. Его нельзя вынести за пределы его естественной рамки, оно заслуживает специального изучения.
Моя цель — напомнить, какова была жизнь Франции в период революционного смятения, познакомить с ней при помощи достоверных описаний, представить живую картину лиц и событий.
Я почерпнул, насколько возможно, у эпохи черты, в каких она обрисовывается сама собой. Подчас одно слово, один анекдот лучше знакомит с историей и разъясняет ее, нежели какое бы то ни было пространное рассуждение. Они освещают ее в незалеченных раньше сторонах, разъясняют обстоятельства и разоблачают характер.
Мемуаров о революции целая масса, причем в отдельности взятые они носят на себе отпечаток взглядов и чувств их авторов. Революционный период в провинции стал предметом многочисленных изданий, различного достоинства, но в большинстве поучительных, если только источниками для них служили архивы и оригинальные документы. Чтение их не всегда свободно от утомления и монотонности. Там встречаешь повторение одних и тех же фактов, совершавшихся в самых разнообразных местностях. Но многочисленность этих тождественных фактов, сама по себе, есть уже расследование, результат которого позволяет произнести решительный приговор о людях и делах Революции.
XIX век внес серьезный прогресс в историческую науку, обратившись к самым источникам истории, изучая ее по документам наименее подтасованным, наиболее беспристрастным и подлинным. И именно потому, что нашему уму не доставало идеала, он и стал требовательным в области положительных данных.
Прошло то время, когда революционная легенда принималась с благоговением в угоду какому-либо стилю. Теперь уже не довольствуются категорическими заявлениями; историкам перестают верить на слово, и читатель умеет сам судить на основании доводов.
Благодаря огромному количеству документов, касающихся Революции, благодаря ученым трудам, предпринятым в наши дни, не перестающим приводить к новым открытиям, можно сказать, что эта часть нашей истории в настоящее время известна не менее в целом, как и в подробностях. Обширность сюжета и множество монографий на эту тему, однако же, чрезвычайно усложняют задачу читателя. Она облегчится, если связать факты, разбросанные в библиотеках, установив главные черты периода смуты и анархии.
Хотя революция и не разразилась повсюду с одинаковой силой, за то повсюду она представляет одни и те же черты, и полная картина насилий, какими она ознаменовалась, составила бы длинный перечень страданий и преступлений. За такую тему надо браться разборчиво и при трактовании её ограничиваться примерами, наиболее способными дать точные понятия и уяснить главные идеи.
Рассматривая революцию преимущественно с нравственной её стороны и в её индивидуальных последствиях, я не премину коснуться её при подходящем случае с точки зрения политической и социальной. При всем кажущемся их различии, не подобает разделять вопросов, стоящих в связи один с другим, для которых основой служили одни и те же события.
***
Все великие революции ведут свое происхождение или от состояния умов, или от учреждений, хотя решающим моментом для них нередко и бывают причины второстепенные. Зима 1788–1789 годов, по своей суровости, могла сравниться разве с зимой 1709 года. Мороз доходил до 18° в конце декабря. Сена в Париже у Гавра покрылась льдом. Оливки в Провансе повяли. Холод на подобие истинного бича производил по деревням свои опустошения. Меры, принятые правительством, и обильные пожертвования частной благотворительности были бессильны против нищеты.
С возрастанием народного бедствия революционный дух, резко заявлявший о себе в мятежнических речах и памфлетах, стал оказывать тем большее влияние на легковерные умы, чем больше слабости и нерешительности обнаруживало правительство Франции того времени, вообще не отличавшееся энергией и инициативой. Этот дух, оппозиции существующему порядку вещей проникал даже в те сферы, которые, казалось бы, должны были поддерживать и охранять тогдашний политический и социальный строй.
Реформы были необходимы; но они явились чересчур поздно, и притом в виде потоков, опрокидывавших все, встречавшееся им на пути. Вместе с собою они внесли нетерпеливость французского характера и, в силу желания все переделать, люди кончили тем, что стали верить и других убедили в необходимости сокрушить все разом.
XVIII столетие своими писаниями и литературой, своим умом и тенденциями, явилось лишь подготовкой идей, выступивших на сцену в 1789 году. Вольтер воспользовался обольстительным стилем и увлекательностью насмешки, чтобы ввести в моду безверие среди общества, прощавшего все ради ума. Жан-Жак Руссо внес в это общество доктрины равенства и сентиментальной филантропии, смешивающих истинные понятия о правах и обязанностях, вместо того чтобы согласовать пользование одними с отбыванием других. В «Contrat social» разъясняет он принципы обращения к народу, имевшие своим назначением заменить королевскую верховную власть — верховной властью народной.
О силе распространения новаторских идей можно судить по множеству сочинений, имевших большой успех, посмотри на осуждения их парламентом и главным советом.
Оправдание цареубийства предшествовало покушению 21 января. «L’histoire philosophique et politique des établissements et du commerce des Européens dans les deux Indes», первое издание которой было выпущено аббатом Рейналем в 1770 году, и которая за дерзкие дополнения присуждена была парламентом к сожжению в 1771 году, не стесняясь, приводит древний обычай, практикуемый на острове Цейлоне, «обязывающий короля к соблюдению закона, присуждающего его к смертной казни, если он осмеливается нарушить этот закон».
«Закон не имеет никакого значения, говорил автор, если нет меча, без различия носящегося над всеми головами и подсекающего все то, что подымается выше горизонтальной плоскости, по которой он движется».
Токвилль основательно отметил влияние, оказанное в XVIII столетии литераторами на политику, влияние роковое, ибо применение теорий шло в разрез с неопытностью теоретиков, утопистов, и «те же вещи, которые нередко помогали писать хорошие книги, могут повести к крупным революциям».
Великая ошибка этой эпохи заключается в предположении человечества слишком добрым, слишком кротким для того, чтоб нуждаться в нравственной и религиозной узде, а также в уверенности, что можно уничтожить и воссоздать общество в один день. Пускай-де рухнут все власти, пускай сокрушатся все преграды, и тогда невежественная масса актами насилия осуществит благодатность теорий. Аркадские мечтания уступят место кровавой действительности. Народ извратит применение этих столь кротких и увлекательных теорий. Сбитый с толку софизмами и увлеченный страстями, народ не будет считать себя угнетенным, лишь при том условии, когда сам примет на себя роль угнетателя.
Старый режим требовал крупных реформ. Многие из его учреждений не отвечали более социальным преобразованиям и новым потребностям. Но слушая беспрестанные указания на его недостатки, менее обращали внимания на то, что надо было сохранить, нежели на то, что следовало уничтожить.
«Не было плательщика, который бы не возмущался неравномерным распределением податей, не было ни одного незначительного собственника, разоренного кроликами дворянина, его соседа, который не соглашался бы с тем, что все привилегии без исключения осуждены разумом».
Дворянство с неменьшей страстностью стремилось усвоить себе идеи реформы, задолго до 1789 года волновавшие умы. Провинциальное дворянство страдало и жаловалось на всякие льготы, дававшиеся придворной аристократии, которая, в свою очередь, не оставалась недоступной либеральной идеям, отстаивавшимся в салонах дам, в роде маршальши де-Бово. Другая дама, известная своей прелестью и обольстительностью, графиня д’Эгмон, дочь маршала Ришельё, написала Густаву III следующие строки, в которых выразилась идея её времени:
«Да будет ваше царствование эпохой свободного и независимого правительства, да не явится оно источником абсолютной власти… Монархия, ограниченная законами, представляется мне счастливейшим правительством… И я полагаю, что вы составите счастье шведов, расширив свой авторитет. Но повторяю, если вы не положите пределов, несокрушимых для ваших наследников, которые оградили бы ваши независимые народы от слабоумия какого-нибудь короля, от фантазий какой-нибудь любовницы, а также от самолюбия какого-нибудь министра, — ваши успехи сделаются первой основой этих злоупотреблений, и вы будете отвечать в глазах потомства».
Духовенство предвидело опасное настроение общества, когда, на общем собрании, в августе 1765 года, устами своих епископов и представителей, говорило: «Дух века, по-видимому, угрожает ему революцией, предвещающей полное разорение и разрушение».
Еще 20 июля 1763 года, один священник во время проповеди своей в церкви св. Маргариты в предместье Saint-Antoine, с высоты кафедры проронил следующие пророческие слова: «в королевстве, где между скипетров и кадильницей происходят постоянные столкновения, рано или поздно, непременно разразится революция. Кризис в разгаре, и эта революция может быть только очень близка».
Подобные пророческие предупреждения не были исключительным следствием опасений религиозного ума. Скептики, люди, привыкшие признавать влияние своего мнения на ход событий, предчувствовали великие политические потрясения и возвещали их в утвердительной форме.
Д«Аржансон еще при Людовике XV предвидел наступление республики:
«Обратите внимание, — писал он 26 декабря 1747 года, — что народы в наше время, за недостатком уважения, мало привязаны к своим королям. Осмелится ли теперь кто-нибудь предложить подойти на несколько шагов ближе к республиканскому правлению? Я не замечаю никакой способности к тому в народах, аристократия, вельможи, палаты, привыкшие к рабству, никогда не размышляли на эту поэму, и ум их очень далек от неё. А между тем подобные мысли закрадываются в голову, и французы обладают способностью быстро осваиваться с новизной».
Вольтер не только предсказывал революцию, но радовался ей и написал следующие строки 2 апреля 1764 года:
«Все, что я вижу, сеет семена революции, которая настанет неминуемо. Но я буду лишен удовольствия быть её свидетелем… Просвещение мало по малу распространилось до такой степени, что взрыв её последует при первом удобном случае; и тогда будет славная возня. Счастливая молодежь, — она увидит хорошие вещи».
Одного не предвидел Вольтер, что эта революция воздвигнет эшафот, на котором будет проливаться кровь французов всех классов, как молодежи, так и стариков.
В 1765 году, Виже, отец г-жи Лебрен, уходя с одного обеда с философами Дидро, Гельвецием и д’Аламбером, был грустен. Жена его спросила о причине мрачного настроения: «Все, что я только слышал, друг мой, отвечал он ей, убеждает меня, что у всех людей скоро ум зайдет за разум». Факт этот приведен в его мемуарах. Таково же было мнение Гримма, конечно, точно также почерпнутое им из бесед с философами, и которое он не раз выражал с поразительной ясностью:
«Я далек от мысли, писал он 15 января 1757 года, что век наш обладает благоразумием, я легко поверю, что Европе угрожает какая-нибудь гибельная революция».
«Эта тревога, которая глухо охватывает умы и подстрекает их нападать на злоупотребления религиозные и политические, — замечает он в январе 1768 года, — является характерным знамением нашего века, — подобно тому, как дух реформ был знамением XVI столетия, и предвещает революцию неминуемую и неизбежную».
В августе 1774 года, вскоре после смерти Людовика XV, он констатировал всеобщую потребность судить и рядить о политических учреждениях. Он замечает: «нет ни одного молодого человека, окончившего колледж, который не составлял бы проекта новой системы правления, нет ни одного автора, который не считал бы своей обязанностью указать земным властям единственный способ управления их государствами».
Затем очередь доходит до членов королевской семьи, которые обрекаются на позорище. За семь лет до революции, в 1782 году, во время празднеств, дававшихся по случаю рождения дофина, 21 января (странная фатальность этого числа!) на стенах Парижа был расклеен оскорбительный пасквиль, с угрозою, что «21 января король и королева, под падежным эскортом приведенные на Гревскую площадь, принесут покаяние в своих грехах в городской ратуше, а затем взойдут на эшафот для того, чтобы быть сожженными заживо».
Общественный дух осваивается с наиболее революционными идеями. Мирабо пишет в 1787 году: «Франция созрела для революции».
Достаточно было подходящего случая, чтобы вызвать взрыв революции, достаточно было искры, чтобы зажечь целый пожар.
***
В настоящее время и к самым вопиющим преступлениям относятся снисходительно, они находят себе даже апологистов. Недавно дошли до того, что воздвигли статую Даyтону. Но постоянно оправдывать пролитую кровь и ужасы, содеянные развращенными и жестокими людьми, никто не решится. Однако существует мнение, в силу которого представляется возможным простить террор, под тем предлогом, что он спас Францию от иноземщины.
В 1789 и 1790 годах не было еще объявлено войны с Европой, а между тем эти года отмечены многочисленными кровопролитиями. Революционеры не могли тогда ссылаться на эту иноземщину. Когда господство террора тяготело над Францией, этому правлению тем легче было в ней утвердиться, что военные силы пребывали на границах. Кстати, обратим внимание на даты. Летом 1793 года коалиция торжествовала на северной границе, департаменты начали восставать против якобинского владычества. Но не к этому времени относится наибольшее число жертв. В следующем году французские войска одержали победы на Сан-бре и на Рейне; Вандейское восстание было подавлено; Лион — подчинен и вот тогда-то комитет общественного спасения удвоил свои исступленные деяния. Конвент явился наиболее жестоким именно тогда, когда, по-видимому, ему удалось одолеть всех своих врагов, как внешних, так и внутренних. В Париже цифра его жертв за последние четыре месяца террора превосходит число приведенных в исполнение приговоров в течение пятнадцати предыдущих месяцев.
Если у членов Конвента не было иной цели, кроме безопасности отечества и интересов армии, стали ли бы они в таком случае жертвовать такой массой генералов и офицеров, единственное преступление которых состояло в славных услугах отечеству, оказанных ими самими или же их отцами? Подозрение преследовало дворян, сделавшихся солдатами республики. Оно взвело на эшафот Богарнэ, Бирона, Кюстина, Дилона, д’Эстэнга, маршала Люкнера. Войско лишилось генералов, наиболее способных своих командиров, что признавалось самими виновниками этого факта. Таким образом пали Линьивилль, Шауенбург, д’Абовилль, Ландремон, Левенер, Гедувилль, Берю, Лобадер, защитник Ландау; Кустар, Ламарльер, Шансель, Давэнь, О’Моран. Победы, одержанные над роялистами Вестерманом, не спасли его от участи, уготованной их партизанам. Лафайет спасся от революционеров только бегством. Гош, вследствие доносов, был отставлен Сен-Жюстом, арестован, отправлен в Париж, заключен в тюрьму и обязан своей жизнью и свободой единственно 9-му термидора. Бонапарт попал под подозрение и заключен был в тюрьму 25 термидора 1794 года, откуда освободился лишь после того, как ему удалось рассеять сомнения, распространенные против него. Монтескье и Ансельм, которым французы были обязаны завоеванием Ниццы и Савойи, не обезоружили неприязни революционеров; первый вынужден был бежать, а второй вынес тюремное заключение.
Келлерманн, победитель при Вальми, был подвергнут аресту, причем ему угрожали смертной казнью в тот момент, когда он готов был взять Лион и отбивал пьемонтцев от Савойи.
Гушару не удалось смягчить своих судей воспоминанием о Гондшуте и осаде Дюнкирхена. А между тем он не состоял в подозрении ни по-своему происхождению, ни по своим убеждениям. Выйдя из рядов народа, он писал в сентябре 1793 года военному министру, в оправдание возведенных против него обвинений.
«Я генерал санкюлот, с самого начала революции сражавшийся как истый санкюлот». В 1794 году он был приведен на революционное судилище, и судья, не решаясь упрекать его в его победах, обратился к нему со следующим вопросом:
«Почему не взяли вы в плен всей армии английской и голландской?»
Депутат Левассер осмелился обвинять его, что он спрятался за плетень во время сражения. «Я сделал десять кампаний, — гордо ответил обвиняемый. — Я был ранен пулей на вылет прямо в лицо; другая пуля попала мне в бедро и еще одна в ногу. Само собой разумеется — кто прячется за плетни, тот не подвергается такому риску».
Президент Дюма, резюмируя дебаты, назвал его трусом. При этом последнем оскорблении старый солдат задрожал от негодования. «Негодяй! — воскликнул он. — Он назвал меня трусом!»
Приведенный обратно в тюрьму, с возмущением и отчаянием повторял он это выражение, столь жестоко оскорбившее его. Вскоре после того Республика отблагодарила Гондшутского победителя, подставив голову его под секиру палача.
Вот как поступали якобинцы с теми, кто проливал кровь свою за Францию. Побежденные генералы считались предателями. Возвратясь победителями, они подвергались подозрению. Сами революционеры признавали пагубность этой системы наветов, зависти и мщения для национальной обороны.
«С горестью видим мы, — пишет де-Седан, депутат Бо, в 1793 году, — как военный министр раздает отставки почти всем офицерам, патриотизм, храбрость и таланты коих торжественно признаны, как солдатами, так и народными массами. Однако, это факт, что он обманут, и что, вместо того чтобы очистить армию от франтов, находящихся там в большом количестве, он лишает армию истинных её защитников».
Неужели революционеры проявляли французские чувства, распоряжаясь во французских странах с таким варварством, какого нельзя было встретить ни у одного неприятеля-победителя? Не одни Вандейцы подвергались самым лютым жестокостям со стороны республиканцев, получая приказание «не заключать в тюрьмы». Лион, после энергического сопротивления, попавший во власть революционной армии, был осужден на полное разрушение. На предложение Барера, Конвент постановил 21 октября 1793 года:
«Город Лион да будет разрушен: все жилища бога чей да будут обращены в развалины, пусть останутся нетронутыми лишь дома бедняков, жилища удушенных патриотов и изгнанников, специально промышленные постройки и памятники, посвященные человечеству и просвещению
«Имя Лиона да будет изъято из списка городов Республики, остаток сохранившихся домов отныне будет именоваться «Ville-Affranchie».
«На развалинах Лиона да будет воздвигнута колонна, имеющая возвестить потомству преступления и наказания роялистов этого города, с следующей надписью: Лион протестовал против свободы, Лиона более не существует».
Этот декрет уже приводился в исполнение. «Мина ускорит разрушение», торжественно возвещает Колло д’Эрбуа, 17 брюмера 1793 года.
«По 400 тысяч ливров тратится в каждую декаду на разгромление и некоторые другие обиходы, — пишет, в свою очередь, якобинец Ашар, 28 нивоза, 1794 года. Сам посуди, следует ли Республике спешить с колонизацией этой страны».
С Тулоном, которому также предстояло утратить свое имя и назваться Port-la-Montagne, поступлено было не лучше. По сожжении Тулона — пишет Куту 20 октября; — по сожжении Тулона, ибо, необходимо, чтобы этот гнусный город исчез с почвы свободы. Но вместо сожжения, удовольствовались разрушением. Депутат Фрерон сообщает о том с явным удовольствием. «Все здесь обстоит благополучно. Мы вытребовали тысячу каменщиков для разрушения и срытия города. С момента нашего вступления, по нашему распоряжению ежедневно падают по двести голов». Тот же самый Фрерон впоследствии говорил: «Необходимо срыть Бордо…»
В этом исступленном стремлении разрушать города и уничтожать их имена, Конвент, когда очередь дошла до Марселя, не нашел нового названия на революционном языке.
«Название Марселя будет изменено, решил Барра. «На время он останется без названия».
И 3 плювиоза второго года, одна прокламация была подписана Барра и Фрероном: «А Sans-Nom, ci-devant Marseille». («В городе без имени, бывшем Марселе»)
В департаменте Воклюзы Бедуэнская коммуна была заподозрена в антиреволюционном духе, и депутат Менье решил предать ее пламени. Сожжено было пятьсот домов, и Менье наложил «запрещение кому бы то ни было на этом пространстве строить какое бы то ни было здание или возделывать почву». И Конвент приветствовал его.
Где же был патриотизм этих людей, которые расправлялись с почвой Франции так, как этого никогда еще по делалось ни в какой покоренной стране? Иные апологисты желали приписать успех нашего оружия страху, нагнанному Конвентом на сражавшихся, которым беспрестанно грозили его зверства. Но страх не порождает героев, а мужество тех, которые вели тогда французов на победу, было тем большее, что им приходилось бравировать подозрительностью и неприязненностью торжествующей демагогии.
В интересах тенденции и партии обыкновенно стараются смешивать злодеяния террористов с героизмом солдат. Но окровавленная площадь гильотины не имеет ничего общего с полем битвы, и преступлениям Революции невозможно укрыться под славными складками знамени.
***
Измеряя прошлое по идеям другого века, старый режим обыкновенно представляют себе или в слишком обольстительных красках воображаемого блаженства, или же связывают с ним такие беды, каких он не ведал. Нам не подобает к нему относиться ни снисходительнее, ни строже, чем относились люди 1789 года.
Никто не оспаривал злоупотреблений; все требовали реформ. Но в какой же мере должны были измениться учреждения? Решением этого вопроса занялись знаменитые «cahiers» 1789 года. Составленные по требованию Людовика XV, желавшего узнать истинные чувства Франции, записки эти выражают претензии трех сословий. Их единодушие есть самое разительное и самое полное изобличение общественного настроения накануне Революции, прежде чем последняя своими крайностями успела внести в него столь глубокую смуту.
В них указаны все злоупотребления старого режима, а реформы намечены в пределах разума и здравого смысла.
Равенство перед законом, допущение всех французов ко всевозможным должностям, справедливое распределение податей, контроль над правительством в лице народного представительства, такова в общем программа, формулированная духовенством, дворянством и третьим сословием и указывающая социальное и политическое положение, какого вожделела Франция 1789 года.
Революционеры не могли похвалиться инициативой ни в одной из этих реформ; во всех реформах их опередил законный голос страны, свободно высказавшей свое мнение. Правда, они менее задавались улучшением учреждений, нежели их уничтожением. Записки 1789 года провозглашали наследственность престола, тогда как революционеры нападали на эту форму правления и стремились к её ниспровержению. Они остановили таким образом преобразовательное и либеральное движение, применив насилие и тиранию, взамен истинных принципов 1789 года, мирное осуществление которых могло быть обеспечено вековечной властью.
И так, неуместно говорить, что принципы эти были провозглашены Революцией и восторжествовали при её содействии. Пора перестать оправдывать ее необходимостью, этим доводом для владычества всяческих деспотизмов. Воцарение какой бы то ни было справедливой идеи не нуждается в помощи преступления и преследования.
Крайности Революции заслуживают быть заклейменными, скажут нам. Однако, они принесли хорошие результаты: они сделали невозможным возвращение вспять, навсегда разрушив старый режим, который люди могли попытаться восстановить снова. Не вернее ли сказать, что эти крайности, не только не благоприятствовали прогрессу либеральных идей, но они отдалили от них всех тех, кто не считал более возможным отделять реформы 1789 года от развалин, нагроможденных демагогией 1793 года? Претендуя водворить свободу, революция могла породить ненависть к самому имени свободы. Как было не бежать от её культа, когда проповедниками являлись подобные апостолы?
Зло, причиненное Франции Революцией, не прекратилось с её окончанием. Оно оставило по себе долгую и надлежащую память, разделив Францию на две враждебных нации: грабителей и обираемых, жертв и палачей.
Защитники Революции объясняют её деяния необходимостью сломить слепые сопротивления, подчиняя противников её силою и поражая их террором. История отвергает это оправдание и свидетельствует о дерзости революционеров, которая не вызывалась сопротивлением, а поощрялась слабостью.
Откуда шел вызов для взятия Бастилии, где мятеж восторжествовал над кучкой солдат, которые сдались слишком доверчиво? По своему личному характеру, Людовик XVI не отстаивал силой королевскую власть. Он не прибегал ни 5-го, ни 6 октября к военной силе, чтобы разогнать чернь, оцеплявшую его дворец. С королевской семьей он отдался в руки толпы, удивившейся своей победе, и попустил увести себя пленником в Париж. 10 августа, осажденный в Тюльери мятежниками, он отказался воспользоваться самопожертвованием преданных ему людей, отвага которых могла доставить несчастному монарху свободу и спасение.
И отнюдь не противодействия послужили мотивами или предлогами для революционных насилий: им не хватало именно препятствий.
О том, что были люди, желавшие удержать учреждения старого режима в их неприкосновенности, и упрямо отвергавшие полезнейшие реформы, об этом свидетельствует история.
Малуэ знал их по опыту: «Они нашли способ, говорит он, дискредитировать с большим умом наилучшие принципы, наиболее здравые требования; никогда не погрешат в морали, но почти всегда делать промахи в политике. Неловкие в комбинировании цели со средствами, нетерпимые к малейшему оскорблению по адресу старого режима, раздраженные всяким нововведением, вызывавшимся как обстоятельствами, так и полным разрушением, они ставили людей рассудительных в невозможность принять их сторону, протестуя против них, когда те подавали голос за одно с ними, что бывало нередко. Они горячо защищали главные основы монархии, религии, собственности, которые потом потрясали, включая сюда привилегии и злоупотребления правительства, которого больше не желали, и неудачное смешение принципов с аксессуарами сделало их, совершенно помимо их воли, соучастниками разрушения, которого они опасались».
Граф де-Сегюр, вернувшись во Францию в начале революции, после своего пребывания в России, был поражен заблуждением, в каком находились эти честные, но неподвижные умы, которые думали воспротивиться революционным идеям, своей безусловной неуступчивостью законным требованиям нового времени. «Забывая обо всех причинах, говорит он, вызвавших и сделавших неизбежным это ниспровержение старого режима, они видели в том исключительно посягательство на порядок, дисциплину, на исконные права трона, на права дворянства и на их привычки, равно как и на свои интересы. Со всех сторон чудились им оскорбления, они смотрели как на предателей и как на врагов на всех, кто не думал подобно им».
Несмотря на всю ослепленность их протестов, у них все-таки было некоторое оправдание: старый режим мог быть защищаем теми, кто жил при его учреждениях, и не знал никаких иных. Если не всегда сходятся люди во взглядах на реформы, то еще реже соглашаются они в определении границ для этих реформ. Сегюр, которого я только что цитировал, объяснял чувство сторонников старого режима таким сравнением: «Когда разрушают каменное здание, развалины его неподвижно остаются на земле. Не то бывает с зданием человеческих учреждений: они давали множеству людей, целым классам, прерогативы, достаток, почести, привилегии, ставшие правами в их глазах, и которыми каждый из них дорожил не менее, чем своей жизнью».
Исторический факт, зачастую приводимый аналогистами революции в оправдание кровавых её жестокостей, — это эмиграция, которая вызвала вмешательство иноземщины и тем раздражила национальное чувство, давая, таким образом, право революционерам всевозможными средствами бороться с их врагами, заключившими союз между собою.
Чтобы судить об эмиграции, необходимо прежде всего точно установить даты и вспомнить, что революция отличалась насилиями с первых же её шагов, т.е. задолго до того, когда противники её давали поводы к её насилиям. Более трех сот мятежей вспыхнуло в течение четырех месяцев, предшествовавших взятию Бастилии, сопровождавшемуся в свою очередь мятежным волнением, которое Тэн охарактеризовала словами «своевольной анархии». Волнение это распространилось по всему королевству и выразилось разграблением и пожарами замков.
Таким образом, начиная с 1789 года, во Франции безопасность не была обеспечена. Можно ли удивляться, что многие дворяне покинули страну, где их жизни грозила постоянная опасность и где от несчастного Людовика XVI они не могли ожидать никаких энергичных мер обуздания?
Эмиграция представляется с другой точки зрения, если принять во внимание внешнюю её организацию, её тактику и средства атаки.
В истории эмиграции есть две различные части: политическая эмиграция, начавшаяся в 1789 году, с графом д’Артуа во главе, и эмиграция, последовавшая за сентябрьскими убийствами. Вторая, внушаемая исключительно чувством самосохранения, могла приумножить ряды первой; но двигателями её являлись совершенно иные поводы. Участники её тем более подчинялись необходимости спасти свою жизнь, что они не надеялись одолеть революцию силою оружия.
Отвергнутая Людовиком XVI, осужденная Марией-Антуанеттой в бесконечно суровых выражениях, вооруженная эмиграция претендовала служить королевской власти, действуя помимо воли короля и независимо от него и не только не спасла его, а еще более увеличила грозившую ему опасность. Людовик XVI, очутившись в положении заложника Революции, видел себя обвиненным в соучастии, которое он отвергал и в которое поселить веру старались революционеры, дискредитировавшие монарха, чтобы сокрушить самую монархию.
Армия эмигрантов находилась между Сцилой и Харидбой. В случае своих удач она обрекала на непопулярность и национальную антипатию тот режим, который восстановляла с помощью иноземцев. Угрожая же Революции, не имея возможности противодействовать ей, эмигранты становились в положение подстрекателей, опасное для королевской власти; они давали революционерам повод к разнузданию народных страстей в свою пользу, драпируя их знаменем патриотизма.
Эмиграция ошибалась. Но вмешательство иноземщины, в её глазах, не являлось недостатком патриотизма, ибо она считала себя в праве освободить Францию от врагов всякого общественного порядка. Вмешательство это не представляло никакого новшества, ибо история являла не один пример подобных вмешательств в тех случаях, когда дело шло исключительно только о частных интересах или о партийном соперничестве. Французские министры противопоставили Испанию Генриху IV. Был такой момент, когда Тюрень и Конде бились в неприятельских рядах. Еще ранее, во времена феодализма, ссорившиеся друг с другом владетели не задумывались призывать к себе на помощь сильных соседей.
Остаток феодального духа существовал еще в 1789 году. Он воскресал у тех, кто смешивал отечество с старыми учреждениями, которым грозила опасность.
Эмиграция рассчитывала на симпатии монархической Европы, но последняя, по-видимому, мало была заинтересована опасностью, угрожавшей французскому королевству. Рыцарское самопожертвование Густава III осталось единичным фактом. Император Австрийский, родной брат Марии Антуанетты, ничего не сделал для её спасения.
Можно ли было удивляться безразличию Европы? Политика, подчиненная интересам каждого в отдельности, вожделениям, честолюбивым видам, эгоистическим расчетам, отнюдь не вдохновлялась уважением к праву, идеей законности, солидарностью тронов. Альберт Сорель доказал это с неопровержимой авторитетностью.
Европа неоднократно представляла зрелище политических революций. Одни государи смещались с царства другими. Узурпация столкнула с трона английских Стюартов, когда пала голова Карла I. Август Саксонский вытеснил в Польше Станислава Лещинского. Разделение Польши совершилось на глазах и с одобрения короля Франции. Людовик XVI оказал поддержку своим оружием новой Американской Республике против монархической Англии. Сверх того, европейские правительства, по-своему происхождению и по составу, были чрезвычайно различны. В России была автократия, в Швейцарии и Соединенных Штатах — федеративная республика, в Испании, Пруссии, Австрии — абсолютная монархия, в Англии — монархия конституционная.
Европа видела сперва в Революции исключительно повод к ослаблению Франции, на величие которой взирала не без зависти. Она не считала Революцию опасной для себя самой и не предвидела того, что ей придется выставить все силы коалиции против победоносных войск Республики.
Эмиграция не поняла значения Революции. Отъезд, приветствовавшийся радостными надеждами, для этих первых эмигрантов послужил лишь прологом быстрого возвращения и триумфального обратного вступления. Иллюзии преследовали их и в стране изгнания, также как соперничество и распри, — слабости, присущие побежденным. Они поспали, увы! и другие бедствия, — бедствия нищеты и лишений, со всеми их ужасами и тяготою. История, осуждая ошибки, не одобряет бесчувственности; она останавливается взволнованная перед зрелищем бедствия и мужественно перенесенных испытаний. В этом отношении эмиграция должна ослабить строгость приговоров против неё, ибо она внушает сожаление во имя несчастий. В своих лохмотьях она представляется озаренною поэзией страдания.
Возвратившись впоследствии в свое отечество, которого они более не узнавали, эти обедневшие, униженные эмигранты, изгнанные из своих жилищ, где другие заняли их место, — невольно от всего приходили в отчаяние. Жестокие страдания надо понять, чтобы сожалеть о них, и в то же время новые затруднения, порождавшиеся их сочувствием к восстановленной монархии!
Число эмигрантов, изгнанных несчастьем за пределы Франции, принимается в сто пятьдесят тысяч человек.
Умалчивается при этом одно обстоятельство — что в состав этого числа входила не одна аристократия. Многие из эмигрантов, по происхождению, принадлежали к низшим слоям общества. На 18 тысяч Дубских эмигрантов приходится 11 тысяч человек вышедших из народа.
Преступность эмиграции эксплуатировалась особенно относительно богачей, имущество коих возбуждало вожделения. С этой целью отъезду таких эмигрантов или покровительствовали, любезно выдавая им паспорта; или же их прямо силой заставляли покидать Францию, помимо их собственного желания.
«Много ли эмигрантов в Шартре? поинтересовался как-то Трейляр. — Не очень. — «Тем хуже, их надо бы побольше».
«Целые тысячи людей, зачисленных в разряд эмигрантов, даже и не выезжали за пределы Франции. Местная администрация вносила их в списки или вследствие переселения их в другой департамент, причем они не могли получить весьма многочисленных удостоверений, требовавшихся законом для подтверждения их места жительства, или же, потому что составители списков с презрением относились к представлявшимся удостоверениям. Они находили удобным для себя фабрикацию новых эмигрантов, дабы легально конфисковать их имущество и не менее легально гильотинировать их самих, как возвратившихся эмигрантов.
Граф Лораге был включен в список эмигрантов восемь месяцев спустя после его смерти.
Де-Келен, взятый под арест в 1798 году, в качестве заговорщика, был оправдан. Но Директория потребовала его выезда из Франции, внеся его имя в список эмигрантов. Де-Монтион, столь известный своими благодеяниями, был объявлен эмигрантом якобы за то, что не жил в департаменте Сены и Марны. В качестве аристократа, заключенный в замок Дижон, де-Данжевилль был выпущен на свободу через семнадцать месяцев. Он нашел имя свое внесенным в список эмигрантов, а имущество — конфискованным. К эмигрантам причислялся один параличный, в течение десяти лет не покидавший своей постели. В категорию их зачисляли купцов, уезжавших в дальние страны для продажи своих товаров, рабочих, нанимавшихся за границу.
Далее мы увидим, как революционеры аттестовали аристократами целую толпу разночинцев, с намерением извести их и завладеть их имениями. Законы против эмиграции так же точно беспрестанно применялись и к тем, кто и не думал эмигрировать. Общественное мнение не питало никаких иллюзий на этот счет. Один автор писем из Франции в период революции приводит такой пример:
«Один бедный купец горевал при мне вчера о том, что не принял сделанного ему предложения отправиться на житье в Англию. На мое замечание о благополучии его, вследствие этого отказа, ибо иначе-де его объявили бы эмигрантом, — он отвечал мне со смехом: эмигрант, я-то, не имеющий гроша за душой!
И он говорил это в простоте души, отнюдь не желая оказать неуважение Конвенту, ибо действительно уразумел, что богатство эмигрантов является истинным поводом к их преследованиям».
Заклеймив анафемой эмиграцию, революционеры почли себя счастливыми, в свою очередь, искать убежища за границей. Таким образом жирондисты избегли участи тех, которые погибли на эшафоте, и в числе эмигрантов встречаются имена Лафайета, Карно и Ларевельер-Лепо.
***
Революция дала великий урок в участи, на какую обрекла она виновников и соучастников её.
Камилл Демулен, бросивший в массу первые призывные мятежные кличи, взошел на эшафот. Ролан окончил жизнь самоубийством, а его жена, эта madame Ролан, опьяненная дыханием революции, с горестью обратилась к статуе Свободы, прежде чем подставить голову свою палачу. Марат пал от кинжала женщины-республиканки. Робеспьер погиб той же смертью, на которую осудил столько невинных и благородных жертв. Дантон, заявивший во время процесса Людовика XVI: «мы не станем его судить, мы его убьем», казнен смертью вместе с Фабром д’Эглантин, которого он присоединил к своему несчастью.
Бриссо и Манюэль, требовавшие низвержения короля, очутились на позорной колеснице. Гильотина отсекла голову жестокому Кутону, после смерти Людовика XVI приглашавшего якобинцев составить обвинительный акт для всех королей, «чтобы, — как говорил он, — никакой тиран не мог найти небо, которое бы освещало его, ниже́ землю, которая бы носила его». Петион, на которого было возложено поручение привезти из Варенна бежавшее королевское семейство, Петион, Парижский мэр, остававшийся безучастным во время мятежей, 20 июня и 10 августа и при виде сентябрьских убийств, — тщетно искал убежища в Бордосских пустошах от угрожавшей ему смерти. Он погиб вместе с членом Конвента Бюзо; трупы их были найдены полу-изглоданные волками.
Самые знаменитые террористы не были пощажены. Жозеф ле-Бон, за свою жестокость, прослывший столь грозным в Аррасе; Каррье, чудовищный виновник Нантских потоплений; Сен-Жюст, один из пламенных инициаторов того режима, в период которого было принесено в жертву столько жизней, все они погибли под революционным ножом.
Люди, заседавшие на кровавом судилище, понесли кару от своих преступлений. Фукье-Тэнвиль кончил дни свои на гильотине, на которой предварительно погибли все те, кого он неправедно приговорил к ней. Казнь Геберта, клеветника Марии-Антуанетты и судьи принцессы Ламбалль, была встречена с восторгом. По божественной справедливости, Дюма, президент революционного суда, находивший жестокое удовольствие в подлом издевательстве над несчастными жертвами, — был осужден к смерти подобного же рода.
Башмачник Симон, этот ужасный тюремщик Людовика XVII, умер ранее несчастного принца, которого он так долго мучил, — взойдя на эшафот одновременно с Робеспьером. Геро де-Сешелль, один из главных виновников конституции 1793 года, оказался сам кровавой её жертвой. Его казнили, подобно Шометту, изобретателю празднеств Разума, осквернивших алтарь Мадонны. Генрио, начальник национальной гвардии, горячность которого воспламенила чернь 10 августа, был выброшен из окна, а на другой день его стащили на эшафот, где наконец он и умер.
Жирондисты также в казематах рассеяли последние свои иллюзии и шли на казнь, как достопамятные примеры этого бурного времени, когда слабость характера являлась соучастницей преступления.
Мораль Революции заключается в неумолимой логике событий, крутящихся подобно адскому колесу, растирающему виновных вслед за невинными.
«Крайне поразительная странность, — по словам одного свидетели этой эпохи, — в тогдашнем способе тюремного заключения состояла в том, что Дантон, Геберт, Шометт и Робеспьер сидели в одном и том же каземате. Все их старания, притворство, сумасбродства и преступления, в конце концов, доставили им всего по четыре фута земли в тюремных казематах и по одной доске на площади Революции»
Когда, в «Mariage de Figaro», Бомарше посылал едкие эмиграммы по адресу старого режима, при котором он достиг почестей и богатства, он не предвидел, что Революция вынудит его бежать из окровавленной страны, что жена его, сестра и дочь переживут ужасы тюремного заключения, что имущество его будет конфисковано и что, по возвращении из изгнания, он окажется бедняком, пока внезапная смерть не прекратит его преисполненного приключений существования.
Революционеры отказались от догматов, которые они проповедовали с таким пафосом. Жестокие противники тирании обратились в слуг и протеже цезаризма, апостолы революции сделались её ренегатами.
Сиейс, известный своим выражением о третьем сословии, был сенатором при первой империи, с 200 тысяч ливров годового дохода. Мерлен де-Дуэ, бывший член комитета общественного спасения, после 18 брюмера, занимал низшие должности в магистратуре, а, затем сделался главным прокурором при кассационном суде и графом Империи. Друэ, этот почтмейстер, арестовавший Людовика XVI в Варенне, — при Наполеоне I занимал место субпрефекта. Камбасарес, состоявший сперва президентом Конвента, а затем президентом комитета общественного спасения, был эрц-канцлером и князем Империи. Фуше, бывший в свите Колло д’Эрбуа и принимавший участие в самых кровавых насилиях Революции, получил титул герцога Отрантского, оставаясь при Наполеоне в должности министра полиции, которую он занимал и при Директории. Из числа прежних членов Конвента двадцать три получили места префектов, тридцать заняли важные государственные должности и восемьдесят пять оказались в императорской администрации. Наконец Давид, живописец-цареубийца, которого не тронул вид Марии-Антуанетты, отправлявшейся на эшафот, этот Давид написал картину коронования Наполеона I.
***
Революция всегда будет оцениваема различно. Страсти, разнуздавшие ее, и осуждение, вызванное ею против себя, не перестанут руководить суждениями по этому предмету. Рассматриваемая с двух противоположных точек зрения, она не может привести к соглашению своих защитников и своих противников. Для одних она представляется благодеянием, для других — бичом.
Многообразие событий не может не вносить некоторую путаницу в умы и из одного сюжета возникает разом столько сюжетов, что, изучая одни, рискуешь упустить из виду другие. Как же тут не быть заподозренным в пристрастии, к какому бы лагерю вы не принадлежали, сколько бы не старались внести невозмутимости в вопрос, всегда готовый вызвать целые бури? Если вы проклинаете Революцию, — вас немедленно обвинят в том, будто вы сожалеете о злоупотреблениях старого режима. Если вы стараетесь найти ей объяснение, вас считают её защитником, причем бросают вам упрек, что вы стоите за душегубцев.
Свидетели Революции слишком пострадали от неё, чтобы не сохранить о ней ужаснейших воспоминаний и справедливого озлобления. Последующие поколения легче простили ей, приписывая ей результаты, какие считались достигнутыми ею и не казались купленными слишком дорого, хотя бы даже ценою стольких преступлений и несчастий.
Этот взгляд оказал влияние на Тьера; труд его так характеризуется Низаром:
«Тьер написал историю Революции с целью оправдать ее. Это объясняется двояко и вполне естественно. Тьера не было на свете, в то время, когда всем так плохо жилось. Когда же для него настала пора сознательного выбора общественного положения, он вполне мог воспользоваться свободой Хартии, располагая возможностью устроиться, где ему вздумается и имея при этом новом порядке вещей единственную привилегию, открывающую дорогу повсюду — свой талант. Преисполненный благодарности, он поинтересовался узнать, откуда ему сие и почему он счастливее своих отцов. Когда же ему сказали, что между эпохой привилегированных классов и эпохой равенства существовала великая эпоха, называвшаяся Революцией, он обратился за разъяснением к книгам и публичным листкам; он внес сюда свою любовь к серьезным занятиям, свою логику, жар своей души, — и сделался защитником Революции»
Мишле, в своей книге «Histoire de la Révolution» выражается так:
«Я определяю Революцию, как водворение закона, восстановления права, реакцию правосудия». Если Революция действительно достигла этих трех результатов, в таком случае ее мало оправдывать, — ее придется поставить на ряду с самыми чистыми, самыми счастливыми эпохами человечества.
Эдгар Кине видит в Революции справедливые репрессалий, вызванные отменой Нантского эдикта и злоупотреблениями абсолютной властью. По его мнению, нет никакой разницы между террористами и палачами Людовика XI, между Ришелье и Дантоном, Робеспьером и Людовиком XIV. «Посредством террора, говорит он, новые люди мгновенно снова обращаются в прежних». Таким образом оказывается, что Революция, превозносимая, как прогресс, шла ретроградным путем и хулители прошлого утрачивают свое право на осуждение деяний, с которых царство якобинцев представляло сколок и точную копию.
Граф Сегюр смотрел на Революцию умно и рассудительно, говоря:
«Я никого не виню за ошибки этой Революции, ибо прежде всего весь мир желал её. Каждый старался внести свою долю участия, по мере сил своих, и начиная с короля и кончая самым незначительным частным человеком его королевства, — всякий более или менее потрудился в этом деле, — один попуская ее до пряжки своего башмака, другой до самого пояса, третий по горло; наконец, были и такие, которые успокаивались лишь тогда, когда погружались в нее выше головы».
Интересно упомянуть мнение одного американца, современника Революции и очевидца её, а именно губернатора Морриса, полномочного министра Соединенных Штатов во Франции 1792–1794 годов. Его впечатления, приведенные в его переписке, свидетельствуют о проницательности и прозорливости этого государственного человека. 1 июля 1789 года он писал из Парижа:
«В течение долгого времени чувствовалась удручающая тягость королевской власти. В настоящее время с удовольствием можно заметить, как все клонится к тому, чтобы ограничить ее или сломить. Франции неведомы еще те бедствия, каким неминуемо подвергла бы ее преувеличенная слабость исполнительной власти».
Несколько дней спустя, он весьма резонно указывал на ошибку тех, кто желал бы заимствовать у чужеземной нации её учреждения, лишенные племенных преимуществ и традиций, которые только и могут придать им живучесть.
«Они желают устроить американскую конституцию с королем, в виде президента, но они не помышляют о том, что для американской конституции потребуются и американские условия жизни. Издали всегда неправильно судишь о вещах. Человек увлекается кажущимся и ложным сходством. Это старое наблюдение. Есть еще одно наблюдение, не менее старое, ускользающее еще чаще от внимания простых смертных, а именно: все заимствованное за границей вводится с предвзятыми идеями, с предубеждениями. Если дело идет об учреждениях, то хотят, чтобы они мгновенно приняли форму, приспособились к желанной цели. Искусство управления — практическое искусство. Навязывать стране законы и формы, существующие в другой, единственно на том основании, что эти законы успешно действуют там, где они были даны, — это значит впадать в педантизм, свойственный нашим свежеиспеченным университетским кандидатам, у которых голова полна еще римской историей и они мечтают о возвращении к римской республике и римским правам».
Губернатор Моррис признавал преобразования политические и социальные, каких достигла Франция в эту эпоху: «На самом деле, прибавлял он, совершенно незаметно в стране произошла громадная перемена. Дворянство, уступающее противникам в дарованиях, силе, материальных средствах, могло противопоставить своим противникам только гордость. Цепляясь за привилегии прежнего времени, оно давало сбивать себя с дороги на всех пунктах, тогда как противники его, сообразив его ошибку и поощренные народным доверием, смело двинулись вперед, причем импонировала прочность их положения».
Не увлекаясь отживавшим старым режимом, он указывал на промахи революционной партии, предвидя, что насилия демагогии должны были обратно привести к абсолютной власти: «Опрометчивые сторонники свободы, писал он 10 июня 1792 года, и подготовили подобную развязку событиям. В порыве страсти к сокрушению прежних учреждений, они запамятовали, что монархия без средних классов ни что иное, как анархия или деспотизм. К несчастью, анархия дошла в этой стране до такой крайней степени, ужас и страх, внушенные своеволием или точнее политическим цинизмом якобинских обществ, возросли до того, что есть много оснований допустить предположение, что громадное большинство французского народа приняло бы самый деспотизм как благодеяние, если бы этот деспотизм обеспечил людей и собственность безопасностью, хотя бы такою, какою пользуются люди под управлением самого худшего из европейских правительств».
Де-Мэстр, отметивший «сатанинский характер» революции, не обманывался на счет её последствий, когда писал маркизе Коста: «Долго мы принимали Революцию за событие; мы заблуждались, — это целая эпоха».
И стараясь уразуметь эту Революцию посреди её бурного течения, он признает в ней черты сверхъестественной силы и воли, ниспосланной Провидением:
«Первым условием декретированной Революции, говорит он, является отсутствие всего того, что могло бы ее предупредить, и неудача во всем для тех, кто желает ей воспрепятствовать. Никогда, однако, не бывает столь очевиден порядок, никогда Провидение не бывает столь осязательно, как в тех случаях, когда воздействие свыше заменяет дело рук человеческих и действует исключительно своей силой: это-то и происходило в то время».
«Особенно поразительною во французской Революции представляется эта увлекающая сила, сокрушающая все препятствия. Вихрь её на подобие легкой соломинки уносил все, что человеческая сила сумела противопоставить ей; никто не останавливал хода её безнаказанно. Чистота мотивов могла освятить препятствие, но это и все, — эта ревнивая сила, неизменно шествуя к своей цели, отвергла одинаково Шаретта, Дюмурье и Друэ.
«Вполне основательно было замечено, что французская Революция скорее сама управляла людьми, нежели люди управляли ею… Даже изверги, которые, по-видимому, руководили Революцией, участвовали в ней лишь как простые орудия; едва успевали они выразить претензию поработить ее себе, как погибали с позором… Никогда Робеспьер, Колло, или Баррер не собирались учреждать революционное правительство и режим террора; они были приведены к тому совершенно незаметно обстоятельствами… И в тот самый момент, когда эти отвратительные тираны превысили меру своих преступлений, необходимых для этой фазы Революции, одного дуновения было достаточно для их ниспровержения».
Такова, в действительности, поразительная черта Революции, в которой проявляется какой-то рок, или вернее таинственное веление Провидения, которое заставляет служить своим предначертаниям тех, кто его отрицает, карает промахи преступного общества и затем настигает преступников, сделавшихся, помимо собственной воли и без ведома для себя, орудиями религиозного и морального возрождения. Не станем извинять преступления, во имя политической необходимости. Отвергнем догматы, которые стремятся оправдать самые страшные преступления, порожденные человеческой жестокостью, или, по крайней мере, внушать к ним нечто в роде снисхождения. Будем непрестанно твердить апологистам Революции: «Вы развращаете общественную совесть. Беззаконие никогда не служило основанием правосудия. Мятеж, при посредстве анархии, ведет исключительно к деспотизму. Кровавые катастрофы, которыми завершилось последнее столетие, явились карой; это не благодеяния».
Если сострадание охватывает нас при виде несчастных, не постыдимся отдаться ему. Несчастие священно, и оно имеет неотъемлемые права на уважение и соболезнование.
***
Малле дю-Пан, лучше других понимавший значение Революции, в самый разгар её писал: «Громадное большинство французов, участвующих в Революции ошибочными делами или мыслями, — никогда не сдастся безусловно… Переделать старый режим так же невозможно, как выстроить римский собор Св. Петра из дорожной пыли».
Революция не только уничтожила политические учреждения, — она изменила нравы, уравняла состояния. Таким образом она создала новые интересы и распространила новые идеи. При крупных потрясениях одни классы выигрывают на счет других.
Конфискация имуществ духовенства и эмигрантов, акт революционного беззакония, долгое время вносила расстройство в общественное богатство и в общественное сознание. Но продажа этих имуществ, приманка, брошенная аппетитам толпы, привлекла целую массу людей на сторону Революции. В глазах этих людей, призрак отжившего режима менее напоминал им об уничтоженных злоупотреблениях, нежели о свободе от обязательств, к которым возвращение прежнего режима могло понудить владельцев национальных имуществ.
Виконт де-Мо, рассматривая положение Франции по окончании Революции, говорит по этому поводу:
«Несмотря на развалины, устилающие территории, несмотря на утрату всякого общественного кредита, народная масса стремится к обогащению. Уничтожение феодальных прав, единообразие закона и налога, — словом, освобождение от налога поземельной собственности — приумножат уже общественное благосостояние. Последнее распространяется даже на установление и понижение бумажных денег, которые, разоряя крупных землевладельцев и рантье, облегчили множество бедных потребителей и свели на нуль повинности фермеров. Прибавьте сюда общественные имущества, почти что задаром распределенные между землепашцами, и вы поймете, каким образом, цена, какою была куплена Революция, по-видимому, разорила лишь меньшинство, тогда как её завоеваниями, законными или незаконными — воспользовались все. Те же самые имущества, конечно, могли быть приобретены и без этих жертв, но раз они находились уже в руках, то это не мешало им казаться столь же драгоценными, и люди, наиболее оплакивавшие эру бесполезных преступлений, только что пережитую Францией», не желали возвращаться вспять. Правда, революционная безурядица мешала каждому наслаждаться благами, предоставленными ему Революцией. Это служило мотивом так или иначе утвердить новый социальный строй, но никак не поводом к восстановлению прежнего порядка».
Революция не принесла выгод именно тем, кому, по-видимому, она должна была благоприятствовать наиболее. В особенности послужила она наиболее смелым и наиболее ловким. Народ жестоко пострадал от этого потрясения. Он был сражен в своем бытии и в своих материальных интересах.
Один иностранец, приехав в Париж в 1795 году, говорил: «Класс людей, которые могли выиграть при Революции… состоит исключительно из ажиотаторов, антрепренеров, поставщиков для армии и их подручных, нескольких правительственных чиновников, фермеров, обогатившихся новыми своими приобретениями и оказавшихся в достаточной мере черствыми и предусмотрительными, чтобы припрятать свою рожь, закопать свое золото, неизменно отвергая ассигнации».
Этот самый иностранец, заметив прекрасный замок на дороге, поинтересовался узнать имя его владельца. Ему ответили: «Это бывший вшивец».
В Весуле, хозяйка гостиницы, где он остановился, сказала ему:
«Ах, сударь, на одного обогащенного Революцией, поверьте, приходится тысяча человек, разоренных ею».
Такое множество незаслуженных разорений и позорных, богатств надолго потрясло общественный строй. При всем беззаконии стяжаний, необходимость обязывала закрепить их за новыми владельцами, что и составило один из первых актов королевской власти, по возвращении её из изгнания.
«Продажа общественных имуществ останется непреложною в своей силе, сказано в декларации Людовика XVIII, данной 2 мая 1814 года, в Сент-Уэне».
Но как помешать чувству озлобления между грабителями и ограбленными. Как можно было ожидать, чтобы этот осадок злобы не представил лишнего орудия при борьбе старого духа с новым? Можно ли было удивляться тому, что к прошлому обращались взоры тех, кто с утратой этого прошлого терял все. Тем более можно ли было удивляться ревнивой и тревожной заботливости, с какою приобретатели старались удержать за собой свои приобретения? Существуют права, от которых не отречешься в глубине своего сердца, даже в том случае, когда они осуждены силою вещей. Людям свойственно одно весьма естественное и могучее чувство: раз поднявшись на высоту, они не могут примириться с тем, чтобы снова спуститься вниз.
Когда между интересами устранено уже столкновение, последнее не прекращается в сфере идей. А кто же может отрицать влияние этой борьбы на устойчивость правительств нашего века?
Революция не сдержала ни единого из своих обещаний. Свобода! Она начертала свое имя на стенах казематов. Что же это за равенство, при режиме, где громадное число французов было объявлено вне закона? Братства не существовало даже между революционерами; охваченные соперничеством, пламя которого раздували между ними враждебные партии, они взаимно гильотинировали друг друга.
Привилегированные Революции заместили привилегированных старого режима.
«До 1789 года, как выразился один из знаменитых историков Франции, нация выдерживала анархию дворян и знати, начиная с 1789 года она несла на себе олигархию якобинцев, больших и малых. До Революции во Франции существовали три или четыре сотни тысяч привилегированных, которых можно было узнать по их красным каблукам или по их башмакам с серебряными пряжками. Начиная с Революции, во Франции насчитывалось от трех до четырех сот тысяч привилегированных, которых можно было отличить по их красным шапкам и по их карманиолам. Наиболее привилегированным особам, в лице трех-четырех тысяч дворян, патентованных, именитых, старинного рода, которые по праву своих дворянских грамот, разъезжали в королевских экипажах — наследовали три-четыре тысячи новоиспеченных якобинцев, не менее патентованных и именитых, которые, на основании своих гражданских грамот, заседали в клубе улицы Saint-Honoré, — и вторая категория господствовала еще сильнее, отличалась еще большей односторонностью и партийностью, нежели первая».
Революционные теории должны были потерпеть полное фиаско со стороны людей и событий, ибо они противоречат природе и провиденциальному порядку вещей.
Необузданная свобода никогда не может существовать ни в каком политическом обществе и вызовет только анархию. Сколько бы человек ни провозглашал себя свободным, он всегда остается рабом своих страстей, своей слабости физической и моральной. Бедняк зависит от богача.
Равенство есть химера, беспрестанно опровергаемая действительностью. Все общество зиждется лишь на превосходстве и подчиненности. Тщетными оказываются все протесты против иерархии. Она является следствием различия условий; права, равно как и обязанности, не могут быть одинаковыми, при неравномерном распределении богатства и ума.
Следствием Революции был подъем демократического чувства. Одним из прискорбных воздействий её было возбуждение гораздо большего числа самолюбий, чем она могла удовлетворить. Старый режим чрезмерно раздразнил погоню за привилегиями тех, кто ими не пользовался. Однако, если в то время возможно было возвыситься, желания не шли до беспредельности, ибо в самых препятствиях встречались границы. Революция поразила дворянство и духовенство; именно над этими двумя классами одержала она победу, которую приветствовали многие. Она лишила духовенство его богатств; но французская церковь вышла из этих испытаний возвеличенною и очищенною. Утратив земное владычество, она снова завладела властью над душами, которая ускользала от неё.
Безбожие XVIII столетия и революционные гонения вызвали к жизни возрождение религиозных идей, которым так блестяще соответствовал «le Génie du christianisme».
Дюпон де-Немур писал Бомарше в апреле 1799 года:
«Якобинские преследования затормозили просвещение. Их религиозная нетерпимость воссоздала христиан из людей, которые не были даже деистами. Таково бывает возмущение против всякой тирании».
Революции упразднила дворянство, как отдельный класс в государстве. Ей не пришлось уничтожать его политического влияния, уже не существовавшего в 1789 году. Дворянство, почти исключительно военное, не имело никакого прямого влияния на ход управления, оно стояло вдали от общественных дел и, по свидетельству помещичьих домоправителей, дворянин в своем приходе был только «первым обывателем.
Привязанное более к почестям и отличиям, нежели к реальным условиям власти, дворянство возбуждало не опасения, а зависть. Быть может, ему простили бы главенство власти, но ему труднее прощали преимущества ранга. Ривароль тонко заметил:
«Люди ума и богачи находили дворянство невыносимым, большинство же находило его столь несносным, что само начинало покупать титулы».
Едва успела стихнуть Революция, как дворянство не только не было уничтожено, но на полях битвы пустило отпрыски новое дворянство, блестевшее обаянием победы.
Революция была совершена, как говорили и говорят до сих пор, против абсолютной монархии. А между тем сама она готовила цезаризм. Проницательные люди не ошибались в данном случае.
17 мая 1791 года один член Конституционного Собрания произнес о Революции следующий пророческий приговор:
«То, что называется Революцией, настало. Люди не хотят более повиноваться прежним деспотам. Но если они не примут своих мер, то создадут себе новых деспотов, власть которых, как более новая и более популярная, будет еще опаснее».
Екатерина II, императрица Всероссийская, не колеблясь предсказала исход Революции в письме к Гримму, от 13 января 1791 года:
«Когда же явится цезарь? О, он явится; остерегайтесь сомневаться в этом».
И он явился. Но надо было идти окровавленной дорогой, где перед глазами развертываются отвратительные зрелища и мрачные картины. Посреди позора и преступлений оказались и самопожертвования, великие смерти, героические добродетели, которые заблистали затем на французской земле.
Глава I. Революционное правительство. Его доктрины, его деяния и способы действия
Не следует смешивать преобразовательные идеи, относящиеся к 1789 году, с революционными, господство которых навело ужас на Францию. Надо отдать справедливость благородным усилиям, пытавшимся утвердить монархию на её основах и внести мудрые улучшения, каких желали и требовали лучшие умы того времени. Отцы наши воображали возможным выполнить эту задачу, окруженную столькими камнями преткновения. Они не предвидели последующего времени и не знали еще этой Революции, которую мы рассматриваем теперь на основании опыта. Они прямо выражали желания всей Франции, желания, заключавшиеся в «cahiers» 1789 года.
Чтобы справедливо судить о какой-нибудь эпохе надо перенестись к исповедуемым ею идеям, к обстоятельствам и событиям, породившим их.
Долгое царствование Людовика XV значительно ослабило уважение к монархической власти. Правление Людовика XVI носило на себе отпечаток потребности реформ, которая ощущалась всеми. Его приветствовали радостными упованиями; но он оказался государем слабым, унаследовавшим ослабевшую власть.
Все предвещало большие перемены и делало их неизбежными. Для старого режима настал час или преобразоваться, или пасть. Никому, и королю менее, чем кому бы то ни было, — не представлялось возможным остановить движение, так давно волновавшее умы, и декретировать неподвижность.
Возможно ли было дело 1789 года? События ответили на это. Однако, это — не резон для осуждения законных стремлении и великодушных намерений. Насильственно остановленное революционным взрывом, задержанное преступными насилиями, дело 1789 года возродилось снова в мирные дни. Оно жило в некоторых принципах, принятых правительствами нашего века.
Необходимо делать моральное и историческое различие между реформами и Революцией, между законными стремлениями 1789 года и мятежным движением, не замедлившим последовать за ними. Если же мы будем рассматривать события, а не идеи, в таком случае придем к заключению, что Революция началась в 1789 году и тогда уже торжествовала.
20 июня 1789 года, представители третьего сословия незаконно собрались в зале Jeu de paume. Когда же маркиз де-Дрё-Брезе, обер-церемониймейстер явился от имени короля с приказанием, чтобы они разошлись, Мирабо ответил ему: «Мы собрались по воле нации и выйдем отсюда, уступая только силе».
Несколько дней спустя, дворянство и духовенство, по просьбе Людовика XVI, присоединились к третьему сословию, которое предалось инсурекции. Королевская власть уступила. Она стала уступать, признав превосходство этой силы над собой.
14 июля мятежники завладели Бастилией, одержав легкую победу над несколькими инвалидами и освободив семерых арестантов, присужденных к тюремному заключению.
В этот день произошло нечто бо́льшее, нежели простой штурм почти пустой тюрьмы; в этот день состоялось торжество мятежа и поражение власти. С этого дня, королевская власть, не оказавшая противодействия ни начинаниям третьего сословия, собравшего в зале Jeu de paume, ни вызовам вооруженного народа — уступила место революционной власти. Мятежи могли повторяться без конца, мятежники могли быть уверены в безнаказанности, а Бальи, констатируя слабость или немощность правительства Людовика XVI, мог говорить: «Не посмели противиться народу, восемь дней тому назад взявшему Бастилию».
Мятежи не дожидались 14 июля; они тревожно следовали один за другим во многих провинциях. Но шумный триумф победителей Бастилии, восторженные овации, оказанные им, были явной демонстрацией по адресу падения королевской власти.
Один американец, находившийся в то время в Париже, не делал себе никаких иллюзий в этом отношении: «Свобода является в настоящее время всеобщим возгласом, — пишет он 19 июля 1789 года; власть осталась только номинально и не имеет более реальной силы».
Номинальное царство террора начинается исторически 20 июня 1792 года, со дня нападения на Тюльери, и оканчивается в 1794 году, 9 термидора, со смертью Робеспьера. Но уже с 1789 года монархия, обезоруженная при первых воинственных кличах Революции, перестала быть оплотом общества и утратила свою силу. Террор жил уже в умах, и революционное движение должно было разрастаться, ободренное этим успехом.
Малуэ ясно различает первые проявления терроризма в 1789 году и приводит поразительные примеры: «террор, царство которого чистые республиканцы признают лишь в 1793 году, по мнению каждого беспристрастного человека, собственно, начинается с 14 июля. Я же, лично, имел бы право отнести начало его к более раннему периоду, на основании двух известных фактов, меня касающихся. Накануне созвания общин в Национальном Собрании, во время совещания мы находились в большой ажитации. Я предложил Собранию, прежде постановления решения, хладнокровно и без шума взвесить, на какой стороне окажется большинство, обещая, что противная партия, к которой принадлежал и я, подчинится и подпишет это постановление единогласно, если мы окажемся в меньшинстве. Мы были убеждены в противном и во мгновение ока все «несогласные» стали на мою сторону, в числе трех сот слишком. Во время этого движения какой-то человек, судя по телосложению и по фигуре — носильщик, хотя весьма прилично одетый, бросился с галереи прямо на меня и, схватив меня за ворот, крикнул: «Молчи, мерзкий гражданин!» Призван был караул; человек этот исчез, но ужас распространился по зале; полетели угрозы по адресу «несогласных» депутатов, и на другой же день нас было всего девяносто человек.
«За две недели до того к нам явилось послание от короля, в котором указывались средства для соглашения сословий. Я требовал рассмотрения этого послания при закрытых дверях, чтобы при том удалили иностранцев. Присутствующие восстали против этого, и Буш, поддерживая их недовольство, сказал мне следующие многознаменательные слова: «Знайте, сударь, что мы совещаемся здесь перед лицом наших повелителей и что мы обязаны дать им отчет в наших мнениях». Это красивое заявление было покрыто рукоплесканиями, а мое предложение — свистками.
«Если уже тогда террор до такой степени завладел умами, то можете судить, что он представлял собою 5 октября; напуганных людей было многое-множество; в таком настроении была вся Франция, кроме темпераментов, закаленных в Революции, и характеров энергичных в противной партии. Среди них существовало еще подразделение на два лагеря; к большинству относились люди, обладавшие пассивным мужеством, выражавшимся в том, чтобы не принимать ничьей стороны во всем совершавшемся и не противодействовать; тогда как другие, без всяких положительных средств как для нападения, так и для защиты, ограничивались заявлением своей готовности к делу. Таково было настроение нации в конце 1789 года, как в столице, так и в провинциях».
Мнение, высказанное Малуэ, подтвердилось событиями. Само собой разумеется, что в Революции должны были существовать различные периоды, которыми отмечены, так сказать, её этапные пункты; но она продолжала свое поступательное движение и не останавливалась.
Проследим революционные действия, связанные одно с другим непрерывной цепью.
20 июня представители третьего сословия, устроив незаконное собрание, отказались повиноваться повелению короля и поклялись не расходиться до тех пор, пока Франции не дадут конституцию. Клятва, произнесенная в зале Jeu de paume, преобразила Национальное Собрание, уклонившееся, в свою очередь, от цели и задач «états généraux», в конституционное собрание. Эти депутаты не только захватили в свои руки чужую власть, — они открыто начали против воли своих избирателей. В записках, составленных в каждом околотке прежде избрания представителей в «États généraux», предначертан был план желанных реформ. Все вверяли, таким образом, депутатам высшие полномочия; никто не предполагал, что может возникнуть вопрос о перемене политической конституции королевства. Еще более далеки были все от мысли, чтобы депутаты, на коих была возложена миссия искоренить злоупотребления, присвоили себе миссию составления новой конституции Франции.
Предоставим опять слово Малуэ, бывшему членом этого Собрания.
«Разрушительная идея Конституционного Собрания, говорит он, возникла из пассивного состояния и нерешительности монарха, стушевавшегося самолично перед новой властью, которую он призывал для укрепления своей, а не для уничтожения её…
«Напрасно полагают, что мы были посланы для установления королевской власти или какой бы то ни было иной формы правления. Мы были именно посланы для урегулирования деятельности властей, сообразно с нашими инструкциями. Разве королевская власть по сложилась de facto и de jure? Не было ли нам предписано уважать ее и поддерживать во всех её основах? Таким образом, дело шло единственно об указании и искоренении злоупотреблений, внесенных временем, забвением форм и принципов. Мы были уполномочены предлагать и обсуждать средства, а не самые принципы и основы, а тем менее разрушать их. И когда Собрание, в первом порыве своего исступления, осмелилось нарушить свою присягу, свои полномочия, объявить себя свободным от обязательства инструкций, полученных нами от наших доверителей, — король имел право, что я говорю? он был обязан отослать нас обратно в наши околотки и дать отчет нашим доверителям, которые, наверное, осудили бы нас за то, что мы облекли себя властью, независимою от той, какая была предоставлена нам».
Конституция, выработанная Собранием в течение двух лет, оконченная 3 сентября 1791 года и принятая 13 сентября, соблюдавшаяся Людовиком XVI, низвела королевскую власть на подчиненную функцию, в тоже время облекши Собрание всемогущей властью. Король не мог ни созывать, ни распускать Собрания, ни выбирать его членов, ни объявлять войну, ниже пользоваться бесконтрольным правом назначений по армии. Его лишили права помилования, стали помимо него назначать ему караул, — дело дошло до вмешательства в регулирование воспитания его сына. Словом, меры предосторожности только и были приняты против монархии, и тогда же можно было уже предвидеть её падение. Король являлся пленником Конституции в ожидании заключения своего в Тампле.
Законодательное Собрание заступило место Конституционного. Оно собралось 1 октября, 1791 года. Приняты были меры, чтобы объявить членов Конституционного Собрания не избираемыми, в виду их умеренности. Выборы состоялись под давлением мятежей и страха.
Одним из первых действий Законодательного Собрания было еще большее унижение королевского достоинства, последовало объявление, что в случае посещения королем Собрания, он займет в нем кресло, параллельное президентскому. Титулования, в роде «Sire» (Государь) и «Majesté» (Величество), были изъяты из употребления.
Вскоре после того установили смертные казни для эмигрантов. Гражданская конституция духовенства, установленная Конституционным Собранием 12 июля, 1790 года, получила полное санкционирование. Священники, отказывавшиеся от гражданских проповедей, лишались содержания, а затем осуждались на изгнание. Духовное платье было воспрещено.
Естественным следствием, повторявшимся и впредь при всяком случае торжества революционных идей, был факт, что покровительство и снисхождение остались ненарушимыми для злодеев и врагов порядка и общества. Законодательное Собрание даровало амнистию дезертирам, каторжникам и разбойникам, разжигавшим возмущение. Это было справедливо, они много способствовали торжеству Революции.
Что нужды до, «veto», которыми король тщетно пытался воспротивиться мерам, возмущавшим его совесть? Настоящий король, это народ или те, кто правит его именем. Королевское, veto обратилось в оскорбительное насмешливое прозвище, короля и королеву стали звать: «М. и madame Veto». Людовик XVI перестал быть королем ранее, чем Конвент провозгласил его ниспровержение.
Даже умеренные, своей непредусмотрительностью и своим ослеплением, ускоряли ход Революции. Умеренность делает людей подозрительными, и иногда они уступают силе, в надежде направить на путь истины стопы буянов. Таким образом жирондисты бессознательно помогали якобинцам в деле захвата последними власти в свои руки, ибо жирондисты декретировали публичность заседаний административных корпораций. Это повело за собой нашествие улицы и революционных клубов. Если ход Революции до сих пор не отличался еще достаточной быстротою, за то публика трибун, составленная из агитаторов и выброшенных из колеи жизни, воздействовала на решения законодателей.
***
В народе всегда есть масса пассивных трудолюбивых людей, до известной степени безучастных к общественным делам, лишь бы им не мешали в их ежедневных работах и не нарушали их инстинктов спокойствия. Но существуют также и массы, которые всегда готовы внести смуту и воспользоваться ею, естественные союзники Революций. Наводя ужас на робкую армию честных людей, они парализуют уверенность последних в их руководителях.
Существуют наконец в низшем классе разрушительные страсти в различных степенях. Эти-то страсти и возбуждаются против власти, когда желают уничтожить последнюю, причем начинают дело их возбуждения не с призывов к преступлению, а завлекательными, с виду великодушными формулами.
Свобода! Таково было слово, произносившееся Революцией для подготовления царства тирании; слово, звучащее сладко, для всех несчастных, всех закабаленных, для всех страждущих, недовольных, воспламеняющее благородные сердца, горящие справедливостью, идеалами и любовью к человечеству. Подняв именно это обманчивое знамя, выступила вперед революционная партия. Этим самым увлекла она за собою, как зачинщиков беспорядка, так и тех, которые прозревали в новой эре долгие дни мира и благоденствия. Свобода! Свобода! Имя её не переставало быть связанным, по какой-то жестокой иронии, с революционной тиранией.
Один житель Турэна писал в июне 1793 года одному из своих соотечественников, бежавшему в Швейцарию:
«Мало есть семей, где не насчитывают одного или нескольких членов своих заключенными в тюрьму, по подозрению, которым притом грозит гильотина. Ты можешь быть свободным сегодня, но достаточно одного облыжного доноса какого-нибудь мерзавца и на завтра же ты очутишься в тюрьме. Нет более иного закона кроме воли и каприза представителей, присланных в наши места Конвентом. Население, воображавшее себя освобожденным Революцией 1789 года, обращено в настоящее рабство, а между тем слово „свобода“ непрестанно и повсюду бросается в глаза. Его можно видеть начертанным громадными буквами на всех памятниках; оно красуется в заголовке всех общественных актов. У членов правительства, начиная от палача и кончая министром, оно не сходило с уст. Все совершается и повелевается именем свободы».
Мало того, что народу представили Революцию символом освобождения. Со всех сторон явились посягательства на все то, что народ привык чтить. Брошюры, памфлеты, самые бурные движения поддерживали возбуждение умов. Театр стал средством для внушения народу революционных идей и разнуздания страстей. Одна иностранка сделала такое замечание в сентябре 1792 года:
«Год тому назад весь прискорбный список человеческих заблуждений был олицетворен графами и маркизами. Притом они изображались не в виде людей, несколько возгордившихся и чрезмерно пристрастившихся к пышности, благодаря своему богатству и власти, а в виде каких-то чудовищ, существование и наследственные владения которых, сами по себе, независимо от личного их характера, являются преступлением, иступить которое возможно лишь конфискацией. Действительно, французы склонны были находить аристократию свою преступною. В их глазах высокое положение её являлось роковым эквивалентом всех остальных преступлений, и многие, не верившие в другие обвинения, радуются тому, что она принижена в своей гордости. Народ, богатые купцы, даже мелкопоместное дворянство усердно соперничают в разрушении порядка, который гнушался ими и устранял их. Из всех новейших нововведений уничтожение рангов, пожалуй, единственное, которое возбуждает наименьший интерес.
«В настоявшее время нет никакой нужды в очернении дворянства, все современные сочинения направлены против трона, духовенства и монастырских орденов. Все тираны прошлых веков, повытащены педантами крамолы на свет Божий из шкафов, причем этим тиранам уподобляют мирных монархов современной Европы. Догмат народного верховенства артистически проводится в умы, а народ подстрекают к пользованию властью, какою, судя по намекам, он должен облечь тех, кто его обманывал и совращал с пути истины. Разнузданность черни представляется, как самое возвышенное проявление патриотизма; самолюбие и мстительность присваивают себе титул „национальной справедливости“ и издеваются над своими жертвами при рукоплесканиях толпы. Тенденция подобных приемов очевидна, они приучают народный ум к таким событиям, которые, несколько месяцев назад, привели бы его в ужас».
Таким-то образом одурачен был революционной агитацией народный ум. Нравственная безурядица подготовила царство деспотизма, основанного на страстях демагогии. Конвент теперь уже мог вступить в свои права. Собрание его состоялось 21 сентября 1792 года, под председательством Летиона. По резкостям выражений, ознаменовавшим первое его заседание, можно судить о чрезмерном возбуждении умов.
Грегуар «Короли в нравственном порядке вещей то же, что чудовища в физическом строе. Дворы являются мастерскими порока и логовищем тиранов. История королей есть мартирология народа…»
Дюко «Поводом к вашему декрету послужит история преступлений Людовика XVI, уже слишком знакомая французскому народу».
Конвент постановил уничтожить королевскую власть, по предложению Грегуара. Но Республика была обнародована только на следующий день. По прочтении протокола, один из членов потребовал, чтобы даты на публичных актах помечались с 1 года Республики.
Цифра избирателей, которыми избран был Конвент, свидетельствует с очевидностью, что она представляла собою лишь слабое меньшинство Франции.
«Устанавливая среднее арифметическое, говорит Борд, на основании полученных нами данных (которые, несмотря на усилия администрации, продолжают нам сообщать), мы находим, что на 7,580 миллионов внесенных в списки избирателей, всего 630 тысяч человек принимали участие в голосовании; т.е. около 8%».
Революционные элементы мало по малу проникли в то, из чего складывалось правительство. Оставалось дополнить организацию этого правительства и привести в действие. Таким образом обеспечивалось преобладание меньшинства над большинством, вмешательством черни в управление общественными делами, посредством страха и революционных подстрекательств. Из 749 членов Конвента первоначально едва насчитывалось 50 якобинцев. И между тем, то, что Тэн называет «якобинской победой», распространилось на всю Францию, которую победа эта охватила подобию добыче и заключила в обширную сеть, так чтобы никому не удалось ускользнуть от тяжелой руки страшнейшей тирании.
48 революционных комитетов в Париже, 21.500 в департаментах разжигали дурные страсти и служили пособниками деспотизму.
9 марта 1793 года Конвент назначил полномочных представителей, по два на каждый департамент, явившихся жестокими деспотами, терроризировавшими население.
Но словам Баррера, «это были римские проконсулы, существовавшие в столице мира во времена её анархии и разложения. Они налагали наказания по-своему произволу, распоряжались арестами патриотов и аристократов, как попало и часто почти без всяких оснований, постановления их произвольно произносили смертные приговоры. Они захватывали законодательную власть и смешивали ее с исполнительной и даже с судебной властями, ибо направляли операциями уголовных и революционных судов и влияли на них, создавали подозрения, учреждали комиссии».
Комитет общественного спасения, учрежденный 6 марта 1793 года, составился из двенадцати членов. Комитет этот стал выше самого Конвента и сконцентрировал власть в нескольких руках.
Комитет общественной безопасности, возобновленный Конвентом 9 января 1793 года и поставленный в зависимость от Комитета общественного спасения, был облечен полицейской властью, функции его стали чудовищными, под влиянием революционных законов, предоставлявших личную свободу произволу, частной мстительности и низшим инстинктам любостяжания.
Законом 11 августа 1792 года донос вменялся в обязанность каждому французу.
«Донос составлял ремесло в течение всей Революции, — говорит Мерсье, автор „Tableau de Paris“, взгляды которого во многом опередили либерализм 1789 года; — донос был, пожалуй, хуже убийства; он убивал национальное достоинство, по крайней мере, в городах; он порождал ненависть, вероломство, озлобленность, зависть, семейные узы расторгались на долгие времена. Нашлась целая толпа доносчиков, ибо для плутов открылась одна ужасная тайна, я хочу сказать, искусство наживать деньгу или завладевать чужою собственностью, ложью или ложным доносом… Какой же двигатель с такой силой воздействовал на патриотизм этих доносчиков? Ассигнация в сто су».
Закон о «подозрениях, изданный 17 сентября 1793 года, назначал жертвы и допускал все меры самые произвольные, по неопределенности заключающихся в нем обвинений.
В силу этого закона почитались подозрительными: «Те, кто, своим поведением, или же своими речами, или писаниями заявили себя сторонниками тирании (так определялась королевская власть) или федерализма, и врагами свободы; те, кто эмигрировал; те из бывших дворян, купно, мужья, жены, отцы, матери, сыновья или дочери и поверенные эмигрантов, которые не проявляли своей непрестанной преданности Революции, те, коим было отказано в свидетельствах патриотизма».
Таким образом революционный закон посягнул на женщин и детей, которым угрожала от него смерть. Можно было подвергнуться такому же доносу, как за произнесенную речь, так и за слово, которое никогда не было сказано. Считалось недостаточным заявить себя патриотом, требовалось являть собою патриота непрестанно, всякий день, во всякий час, во все времена. Наконец, обязательство иметь свидетельство о патриотизме, в котором вам могли отказать ваши недруги, подвергало вас опасным испытаниям.
Уже один этот закон был крайне жесток. А благодаря широкому толкованию, которое сумел дать ему Шометт, генерал-прокурор Парижской Коммуны, каждый человек мог быть арестован мгновенно. Указ об аресте, подписанный семью членами Наблюдательных Комитетов, учрежденных законом 21 марта, давал право заключать в тюрьму всякого, причем исполнители общественной власти обязывались немедленно давать ход этим указам об арестах, под страхом отрешения их от должностей и зачисления, в свою очередь, в категорию людей подозрительных.
И сколько было облыжных и произвольных арестов! Как часто упрекали старый режим в «lettres de cachet!» Но когда же еще производились аресты так, как это делалось революционным правительством?
«Во мраке ночи, втихомолку, тайно, без всяких формальностей, — как пишет Мерсье, заключенный тогда в тюрьму, — произвол, личная ненависть целыми тысячами заключала граждан в казематы. Аресты производились не только во мраке ночи, но и в формах самых грубых и самых оскорбительных. Комитет общественного спасения создал целую бесконечную серию подчиненных ему диктатур, и граждане, лишенные всех своих прав, — несчастные, трепетавшие и безмолвные перед своими тиранами, являлись на человеко-убийственном судилище, где слышался единственный возглас: смерть! смерть!»
Существовало ли, по крайней мере, правосудие для защиты невинных? У них был революционный суд, учрежденный 10 марта 1793 года, кровавое судилище, не замедлявшее расправу палача. Жаловаться на этот суд было некому, — судьи его и присяжные избирались Конвентом. Представитель обвинительной власти, на основании простого доноса, производил аресты, преследовал и судил подсудимых, которым предоставлено было право призрачной и почти всегда бесполезной защиты.
Смерть санкционирована была всеми революционными законами, поражая ежеминутно тех, до кого хотели добраться.
«Наказанием за всевозможные преступления, подлежащие революционному суду, — читаем в законе 22 прериала 1793 года, — является смерть.
Революционный суд учрежден для наказания врагов народа.
Враги народа те, кто старается уничтожить общественную свободу, силою ли, или хитростью; те, кто вздумает содействовать безнаказанности аристократов, клеветать на патриотизм, те, кто пытается унижать революционный суд.
Закон суда есть совесть присяжных, просветленных любовью к родине; их цель — торжество Республики и сокрушение врагов её.
Всякий гражданин имеет право схватить и привести перед судьями заговорщиков и контрреволюционеров. Он обязан выдать их, лишь только проведает о них».
Вот сколько формул, вот сколько смертоносных орудий было в руках якобинцев. Революционерам оставалось только применять свой закон, давая ему подчас циничное толкование.
«К чему такие церемонии, говорил Ребер, чтобы сократить число негодяев, уже осужденных народом?»
«Для чего все эти проволочки? — говорил другой. — Куда приведут вас эти вечные допросы? На что вам нужны эти справки? Имя, профессия, падение, — и вся процедура окончена. Разве вы не знаете, за какие дела доносить на умеренных? Так знайте же, что одного единственного жеста достаточно».
Преступление было организовано легально. Декрет 23 марта 1793 года осуждал на смерть детей старше четырнадцатилетнего возраста. Декрет 27 марта ставил аристократов вне закона. Декрет 17 сентября присуждал к аресту всех тех, «кто не проявил преданности к Революции». Декрет 13 марта 1794 года осуждал на смерть всякого, который даст приют эмигрантам. Декрет 11 апреля приговаривал к смертной казни всякого, кто укрывает священника.
Революционное правительство явилось хозяином свободы граждан, располагая правом арестовывать их под малейшими предлогами; хозяином их жизни, ибо оно располагало исключительным судом, который судил и чинил приговоры над ними; хозяином их богатства, при помощи конфискаций и насильственных займов.
На заседании 27 апреля 1793 года Камбон с трибуны Конвента произнес следующие слова, покрытые рукоплесканиями:
«Я желал бы, чтобы Конвент открыл гражданский заем в миллиард, который пополнился бы деньгами богачей и людей безразличных… Ты богат, у тебя свое имение, которое требует расходов с нашей стороны, — помимо твоей воли, я хочу привязать тебя к Революции; я желаю, чтобы ты предоставил состояние свое Республике».
Насильственный заем установлен был законом 20 мая 1793 года.
«Будет произведен насильственный заем, говорит этот закон, у всех богатых граждан».
Каких, однако, граждан можно относить к категории богатых? Какие цифры должны служить для того основанием? Согласно определению Конвента (декрет 3 сентября 1793 года), богатыми должны считаться холостяки, пользовавшиеся тысячью франков годового дохода. Для семейных людей максимумом назначена цифра в тысячу пятьсот франков, прибавляя по тысяче на их жен и по стольку же на каждого из детей и родственников по восходящей линии. Всякий гражданин обязывался объявить цифру своего дохода, включая сюда наличные деньги и ценности, определяемые законом под названием «свободных фондов». Если сумма этих фондов превышает половину дохода, в таком случае она называлась капиталом и облагалась тремя процентами.
Собственность перестала быть правом; она представляла собою лишь опасность. Революция стала единственным собственником. Она забрала четыре миллиарда от духовенства, около трех миллиардов от эмигрантов, воспользовалась доходами с секвестрованных имуществ, продавала земли, продавала мебель по аукционам, получила восемь от миллионов от госпиталей и благотворительных учреждений, наложила руку на звонкую монету и на ценные вещи. И тем не менее все эти несметные богатства конфискации, расхищенные алчными руками, не помешали революционному правительству в 1799 году дойти до банкротства.
Правда, патриоты требовали дорогой платы за свои услуги. Каждый член революционных Комитетов получал от трех до пяти франков в день. Наблюдательные Комитеты присвоили себе фонды, предназначенные для областных казначеев. Таким образом исчезли сто тысяч франков в Виллефранш, четыреста пятьдесят тысяч в Божанси. Иногда, при наложении печатей на недвижимые имущества, откуда намеренно удаляли сторожей и собственников, в домах и магазинах хозяйничали комиссары.
«Не подобает, — говорил Робеспьер, — самому зажиточному французу иметь более шести сот ливров годового дохода».
Но и этот богач после смерти не мог располагать имуществом своим, по-своему желанию, ибо Конвент в марте 1793 года уничтожил право делать завещания.
Помимо налогов, которыми обложены были богатые, существовали еще произвольные личные налоги. Подвергнутые домашнему аресту должны были оплачивать своих надсмотрщиков и шпионов. Заключенные в тюрьму должны были оплачивать своих сторожей, пищу и помещение. Дело доходило до того, что продавалась свобода, устраивался торг жизнью. В Люксанбургском участке, в Париже, Революционный Комитет обложил тридцать человек налогом в 67.654 ливра с каждого, за содержание их караульщиков и помещение, поставив в зависимость их свободу от уплаты этой цифры, причем Комитет внес в кассу всего 2.855 ливров и не представил счетов. Таким образом он наживал большие барыши.
Закон «максимума», изданный Конвентом 5 сентября 1793 года, установил налог на все предметы первой необходимости. Он был уничтожен 24 сентября следующего года, просуществовав, однако, достаточно долго, для того чтобы окончательно разорить торговлю и вызвать всеобщее бедствие.
В Канконе, маленькой деревушке Лоты и Гаронны, где у террора не было жертв, люди пострадали, как и повсюду от «максимума», и 1793 год сохранил там название «год налогов».
Законы вооружили революционное правительство страшной силой. В то время, как высшие классы изгонялись и лишались своих имуществ, власть попадала в руки людям с жадными аппетитами и зверскими инстинктами.
Эта безграничная тирания утвердилась отчаянием честных людей, не видевших более вокруг себя никакой власти для их объединения, никакой силы для защиты их. Той же цели служило и чувство страха, парализовавшее всякое сопротивление, подчинившее мирное большинство буйному меньшинству, и обращавшее трусов в доносчиков.
«В то время, — по словам одного свидетеля той эпохи, — во избежание тюремного заключения или эшафота, казалось, не было иного средства, как привести к тому же заключению других», а, по энергичному выражению Низара, «во Франции существовало тогда всего две партии: партия живых и партия мертвых».
***
Революционное правительство распоряжалось жизнью и имуществами; этого было еще мало. Оно желало поработить себе души и подчинить совесть. Религия, по своей природе и своим догматам, ускользает от людского деспотизма. Значит, надо и ее уничтожить, и заменить новою, более покладистою. Духовенство исполняет духовные функции, следовательно, — независимые от гражданской власти; оно имеет влияние на верующих. Значит, надо и его устранить.
Гражданская конституция духовенства, учрежденная в 1790 году, представляла для духовных лиц альтернативу или быть богоотступниками, или же мятежниками против закона. Благодаря этому средству, являлась возможность преследования непокорных священников и создавались присяжные священники, т.е. люди подчиненные и подкупные.
Конфискацией духовных имуществ духовенство лишено было материальной независимости; роль священников низведена была к роли чиновников на жалованье, которого лишали мятежных; а в случае недостаточности этой меры, — прибегали к ссылке и смертной казни.
Монашеские обеты были уничтожены Национальным Собранием в 1790 году. Таким образом, обезлюжены были монастыри, и если не удалось поколебать веру в большинстве, то во всяком случае, успели монахов и монахинь повергнуть в пучину революционного потока и вызвать с их стороны попущения. Религия была изгнана. Но какими средствами вытравить ее из людской памяти? Подобно тому, как летосчисление начали вести лишь с 1792 года (время уничтожения королевской власти), вычеркивая на деле или в воображении века монархизма, — так же точно из республиканского календаря должны были исчезнуть имена святых, ибо святые признавались подозрительными, напоминая собою о недавно уничтоженном культе.
Таковою являлась задача республиканского календаря, заменившего грегорианский. В новом календаре присуждено было к изъятию Воскресенье, день преступный, по преимуществу, как день, посвященный Богу.
«Мы не могли более, — говорит Фабр д’Эглантин, — считать те года, когда мы находились под ярмом королей, за такие, как будто мы тогда жили. Предрассудки трона и церкви, заблуждения той и другой, оскверняли каждую страницу употреблявшегося нами календаря».
И так Воскресенье было изъято, а «декады» стало обязательным. Постановлением Директории 14 жерминаля, VI года (14 апреля 1798 года) изменены были даже базарные дни, чтобы устранить возможность покупки рыбы в постные дни.
«Над милосердым Создателем был учинен надзор, Революция задавалась вопросом добросовестности конституционного Бога, сомневаясь, не предатель ли он, не ведет ли он переписки с эмигрантами, не учиняет ли заговоров».
Революция, не желавшая исповедовать религии других людей, претендовала, что имеет свою, установив культ Разума, причем символ веры этих новых правоверных изложен был в следующих словах: «Клянусь не иметь иной религии, помимо Религии Природы, иного храма, кроме храма Разума».
Семья, в том виде, какою она была установлена христианским законом, такая, какою освятили ее нравы и традиции, боролась против новой системы, которую хотели установить. И вот, Революция принялась за уничтожение супружеской верности и всех принципов, являющихся душою семейного очага. Брак превратился в гражданский контракт, легко нарушавшийся разводом, в языческий обряд, праздновавшийся перед светской статуей Гименея, в присутствии муниципального чиновника в красном колпаке. По выражению Шометта, то было не более, как «выполнение великих предначертаний природы».
Голосование закона о разводе состоялось 20 сентября 1792 года, без всяких прений, вставанием и сидением, причем Конвент добавил дополнительные законы (8 нивоза и 4 флореаля, II года), на основании которых простое шестимесячное отсутствие одного из супругов являлось достаточным поводом для развода и для немедленного заключения нового брака. После этого увеличилось число так называемых «divorces d’inclination» («разводов по склонности»).
Таким именем довольно остроумно обозначались разводы, вследствие несогласия характеров.
«Нередко, — рассказывает один современник, — можно было встретить людей, которые, благодаря снисходительности закона, в течение пяти-шести месяцев успевали заключить до шести браков. Не раз случалось, что разведенные пары, тут же во время заседания разыгрывали в лицах басню Ла-Фонтэна, „Troqueurs“, тут же заключая новые брачные союзы, — первый муж с женой второго, а второй с женой первого. Я был знаком с одним из этих квартетов, пребывавшем в таком взаимном согласии, что обе свадьбы праздновались на общий счет, в „Arc-en-ciel“, на бульваре de l’Hopital».
Понятый и практиковавшийся таким образом брак обратился в «договор, нарушавшийся по желанию», в «контреданс», по окончании которого люди откланивались друг другу.
Торжественное благословение Церкви, серьезные и религиозные напутствия христианства заменялись краткой формулой, ничтожным обрядом, пустыми и трескучими фразами. «Юные супруги, соединенные уже нежными узами, — говорил Шометт разведенным парам, — факелы Гименея снова возжигаются для вас на алтарях свободы».
Такая снисходительность революционного закона поощряла растление нравов, находя огромное число людей, готовых им воспользоваться.
«В первые три месяца 1793 года, число разводов в Париже достигло до пятисот шестидесяти двух, а браков заключено было тысяча семьсот восемьдесят пять, так что на три брака приходился один развод, факт беспримерный в летописях человеческого рода».
Когда понадобилось, произведено было смешение сословий, помощью насильственных браков; богатые аристократки, «по требованию», вынуждены были соединиться брачными узами с санкюлотами. Что касается детей, то они не составляли более собственности родителей; Революция захватила их в свои руки, чтобы воспитать из них граждан. «Сын мой не принадлежит мне, говорил Дантон, он принадлежит республике».
«Родина, — говорил в свою очередь Робеспьер — располагает правом воспитывать своих детей; она не может доверять эту заботу семейной гордости, или частным предрассудкам, с вечно неизменными правами аристократии и домашнего федерализма, суживающим души, изолируя их. Мы желаем, чтобы воспитание было общим и равным для всех французов, запечатлевая на нем великий характер, аналогичный с природой нашего правительства и высотой судеб нашей республики».
Несмотря на изгнание аристократии и конфискацию имуществ, тем не менее опасались людей с высшим образованием, социальных подразделений. Для более полного уравнения, нашли нужным уничтожить формы языка, все, что напоминало изысканность и французскую вежливость. 9 октября 1792 законодательное собрание постановило, обращения «monsieur» и «madame» заменить словами: «citoyen» и «citoyenne». Употребление местоимения второго лица единственного числа вменено Конвентом в обязанность всем администрациям 8 ноября 1793 года. Верный якобинскому закону, Ожеро, впоследствии герцог Кастильонский, в одном дневном приказе, в июне 1796 года, говорил:
«Всякий, кто словесно или письменно употребит слово „monsieur“, под каким бы то ни было предлогом, будет лишен своего чина и признан неспособным служить в армиях республики».
Неподчинение этим уравнительным формам являлось контрреволюционным действием, а, следовательно, возбуждал подозрение относительно тех, кто противился обычаю, имевшему задачей слияние всех званий при посредстве грубой фамилярности.
«В настоящее время считается общепринятым взаимно обращаться друг к другу с словом „citoyen“ — читаем в одном письме от сентября 1792 года, — действительный ли вы гражданин или нет, живете ли вы в Париже или уроженец Перу. Признаком аристократии служит требование или применение всякого иного титула».
Это отлично согласуется с системой того времени: злоупотребления происходят на деле, а реформа существует в воображении. Народ обольщается словами, утрачивая притом существенные преимущества; разрешение ко всем обращаться с словом «citoyen» есть слабое удовлетворение за деспотизм какого-нибудь департамента или муниципалитета.
«Тщетно обнадеживают народ химеричным равенством; равенство немыслимо в цивилизованной стране, да если бы оно и могло существовать где-нибудь, то, во всяком случае, не во Франции. Французы привыкли к субординации; они естественно опираются на что-нибудь высшее, и в случае разжалования одного класса, на смену ему непременно явится другой. Дворянская спесь заменилась чванством купца. Влияние богатства проявляется снова в приобретении национальных поместий. Покинутые аббатства обращаются в загородные дома богатых коммерсантов, заменив собою разрушенные замки феодального режима. Разбогатевший делец, преисполненный важности, которая приобретается в правление Республики коммерческим влиянием, легко идет на притеснение высших классов, с великим достоинством наслаждаясь новым своим высоким положением. Контора фабриканта шерстяных тканей в настоящее время на столько же недоступна, как и будуар маркиза».
Вскоре преступность аристократии распространилась на всех, кого только могли заподозрить в симпатиях к старому режиму и равнодушии к Революции. Самое темное происхождение, самое последнее ремесло не спасало от такого обвинения. Модерантизм (умеренность) считался преступлением, оскорблением правительства, недостатком патриотизма. В Бордо преследовались те, которых обвиняли в «негоциатизме». Торговля, богатство не щадились в той же степени, как и родовитая аристократия.
«Аристократами являются богачи, ибо они трепещут за неприкосновенность своей собственности; аристократами считаются купцы, ибо они плачутся на застой торговли и не доверяют кредиту ассигнаций. Аристократы же и мелкие торговцы, ибо их грабят, если они не продают дешевле того, нежели они заплатили за товар сами (причем подобные хищения скорее поощряются властями, нежели обуздываются), и наконец, кстати, аристократами признаются бедняки, которые ропщут на дороговизну хлеба и поголовное ополчение».
Интеллигенция также точно являлась аристократией. Горе образованию ума, дающемуся воспитанием, составляющим привилегию! Горе ученым и горе литераторам!
Лавуазье, приговоренный к смертной казни, просил дать ему отсрочку для завершения одного важного открытия, и в этой отсрочке ему было отказано.
«Республика, ответил Коффингал, не нуждается в химиках».
Руше, автор «Mois», обратился с трогательными и поэтическими прощаниями к любимым существам, с которыми не надеялся более видеться. Андре Шенье не успел докончить последних стихов, написанных им в заключении; его повлекли на казнь.
«Не прошло двух недель с начала Революции, как по всем улицам раздавались уже крики о закрытии всех Академий».
Революционный журнал «L’ami du peuple» осуждает их с презрением:
«Академии — это род зверинцев, куда с большими издержками, на подобие редких зверей, собирают шарлатанов и ученых педантов».
«Академия Революции — это гильотина», с неменьшим цинизмом объявлял один присяжный судья Революционного Суда в Монпелье.
Академии были уничтожены 8 августа 1793 года. Состоять членом их считалось тоже преступным. Одной жене архитектора, обратившейся к живописцу Давиду с просьбой о ходатайстве его за её мужа, находившегося тогда в заключении, Давид отвечал:
«Пользуюсь случаем предупредить вас, что все сторонники Академии весьма плохие патриоты, и, если наша Революция переживает задержки, этих-то людей главным образом и приходится обвинить в них».
Один ученый, спасшийся от убийств этой эпохи, Фуркруа, на заседании Конвента, месяц спустя после 9 термидора, сказал:
«Преследовали всех образованных людей; достаточно было обладать знаниями, быть литератором, чтобы подвергнуться аресту, как аристократ».
***
В системе революционеров разрушение служит не только средством; это доктрина их.
«Республика складывается, говорил Сен-Жюст, именно из развалин того, что ей противодействует».
Депутат Жюльен, в Бордо, возвещает такое изречение: «Молоко служит пропитанием для детей; кровь есть пища, для детей свободы».
Депутат Иснар дополнил его мысль зловещей игрой слов:
«Свобода покупается лишь ценою потоков крови. Произносите смертные приговоры. В начале мятежа вы и должны быть решительны (tranchants)».
«Если свобода есть опасность, восклицает Дантон, мы дерзостью превзойдем тиранов; мы разорим французскую землю; богатые и эгоисты явятся первой добычей».
«Всякая насильственная медленность преступна, говорит Кутон, докладчик пресловутого декрета 22 прериаля; — всякая снисходительная или излишняя формалистика представляет собой общественную опасность. Сроком для наказания врагов отечества может служить единственно время, необходимое для признания их таковыми. Не в том дело, чтобы их наказать, а в том, чтобы их уничтожить».
Робеспьер осуждал на смерть всех тех, кто был знаком с старым режимом: «Поколение, видевшее старый режим, всегда будет сожалеть о нем; и так всякий человек, которому в 1789 году было более пятнадцати лет, должен подлежать удушению».
Повсюду проповедовался тот же беспощадный и кровавый догмат: «Не надо никакой ссылки; необходимо уничтожить всех мятежников и закопать их в землю свободы».
«Вы можете все делать, все ломать, все ниспровергать, все сжигать, все предавать изгнанию, все гильотинировать, все перерождать. Пусть все трепещет, пусть все рушится».
«Одни только мертвецы не возвращаются обратно».
«Хотите ли вы исполнять свои обязанности? — гильотинируйте. Желаете ли вознаградить калек, увечных? — гильотинируйте. Желаете ли оплатить громадные расходы на ваши армии? — гильотинируйте. Хотите ли погасить долг? — гильотинируйте».
Те же самые люди, которые с наибольшей резкостью и негодованием восставали против безбрачия духовенства и хотели принудить священников жениться, возводят обезлюживание Франции в политическую систему.
«Долой всех дворян! и тем хуже для добрых, если таковые окажутся среди них, говорит Гюффруа. — Пусть гильотина непрестанно действует во всей Республике; для Франции достаточно будет пяти миллионов жителей».
Таким образом девятнадцать миллионов французов обрекались на исчезновение с лица земли. Чтобы ослабить ужас такого преступления, иные из революционеров ссылались на такие мотивы: «Да, мы можем сознаться в том, что проливаем много нечистой крови, но это ради человеколюбия и по чувству долга».
«Жестокость служила не только средством для устрашения; она считалась необходимостью для удержания власти за этими людьми, которые должны были непрерывно заявлять о себе новыми насилиями, чтобы, в свою очередь, не быть смещенными и низвергнутыми людьми еще более преступными и еще более дерзкими».
«В революциях, говорил Дантон, власть остается за наибольшими извергами».
Он сам испытал это на опыте, ибо, в то время, когда произносил эти слова, потерпел поражение от Робеспьера и должен был отправиться на эшафот.
«Страшные дни правления Тиверия, — писала госпожа Ролан; — мы снова видим воочию ваши ужасы, только еще приумноженные, пропорционально числу наших тиранов и их фаворитов! Нужна кровь для этого несчастного народа, в котором убили нравственность и извратили инстинкты. Пользуются всеми средствами, кроме справедливости, чтобы дать ему этой крови».
Ужасная вещь! Жестокость входила в систему революционного воспитания. Ее внушали детям, которых приучали к виду крови. Во многих городах воспитатели обязаны были водить своих учеников на место казни, во время приговоров. В Ренне маленькие школьники устраивали маленькие гильотины под окнами г-жи Ланжюинэ; эти маленькие гильотины были вручены им их учителями, и они маневрировали с ними по целым часам.
Член Конвента Дону возмущался таким варварским воспитанием.
«Почем знать, говорил он, не станут ли эти хищные поколения угрожать отечеству, не возрастут ли они на несчастия для целого полувека».
В революционной системе преобладает идея разрушения, то жестокая, то ребяческая. Города и коммуны утрачивали свои имена, которые заменялись новыми. Революция добралась и до игральных карт, где король переименовался в гения, дама — в свободу, валет — в равенство, туз — в закон. Цвета также не избегли этой революции в словах, — синий цвет короля обратился в синий цвет тирана.
В этой Франции, с красной шапочкой на голове и в фуфайке, еще очень многое напоминало о величии прошлого. Революция напала на воспоминания, вообразив себя способной вырвать страницы из отечественной истории.
Все, что относится к прежней эре, объявлялось мятежническим. Эмблемы религиозные, дворянские и королевские повсюду были воспрещены и уничтожались, статуи и изображения христианские истреблялись; благородные цветы лилии подстрекали к разрушению или коверканию вещей, украшенных ими; гербы, обвиненные в сохранении памяти предков, стирались. Конвент простер свой пыл до того, что издал декрет 14 октября 1793 года, в силу которого требовалось вывернуть на изнанку все доски на каминах с гербами или гербовыми лилиями.
Вандализм, ободряемый революционным безумием, посягал на старинные соборы, разбивал изящнейшую резьбу, обезглавливал святых из мрамора и камня, и, извлекая из гробов королей Франции, погребенных в Сен-Дени, полагал, что наносит вторично удар королевству.
В этих несметных, беспощадных опустошениях, совершавшихся новыми варварами, страх помогал разрушению и множество драгоценных предметов уничтожалось самими владельцами их. Невозможно сосчитать, сколько богатств, сколько чудес и сокровищ неоценимых, сокрушенных грубой рукой революции, пропали в то время на вечные времена. Можно поверить свидетельству об этом Грегуара, конституционного епископа, когда он говорит: «разрушили, я не скажу на миллионы, но на миллиарды».
«Неисчислима, замечает он еще, утрата предметов религиозных, научных и литературных. Администрация округа Блан (Индры) обратила мое внимание на то, что для сохранения библиотеки она припрятала все книги в бочки».
А в тех случаях, когда не истреблялись богатства движимых имуществ во Франции, считавшиеся в 140 миллионов в 1788 году, они умалялись в цене и теряли свою стоимость от публичных распродаж вследствие невежества или своекорыстия комиссаров, которые продавали их за свой собственный счет и перекупали их при содействии подставных имен.
Столы из окаменелого дерева, стоившие 120 тысяч ливров, и принадлежавшие королеве Марии-Антуанете, были проданы за 8 тысяч ливров. Движимость Версальского дворца, несравненной красоты и богатства, продана в 1796 году. Республика платила свои долги этими блестящими редкостями. Поставщики армии выбирали себе из королевской движимости вещи в уплату должных им сумм. Один из них получил на 89 тысяч франков мебели, на 27.582 франков севрского фарфора, на 31.169 франков хрусталя, на 13.189 франков материй, золотой парчи, на 20 тысяч франков обоев Бовэ.
Впрочем, торговцы евреи сделались главными хозяевами столь богатой добычи и отправляли шедевры за границу, чтоб получить на них огромные барыши.
Цена на недвижимость иногда падала до невероятно низких размеров. Собор в Mo, одни материалы которого стоили 45 тысяч франков, продавался за 500 франков и не нашел покупателя. За стоимость решеток парка и свинца на крыше можно было приобрести иной замок. При продаже национальных имуществ движимость замков считалась ни во что.
Таким-то образом рассеялись по ветру и разбросались грубой рукой предметы искусства и ума, изделия утонченной цивилизации, некогда приобретавшиеся на вес золота или передавшиеся по наследству, богатства материальные и моральные, накоплявшиеся веками и сохранявшиеся в сокровищнице воспоминаний Франции.
***
Но, быть может, являли пример бескорыстия и простоты, по крайней мере, сами зачинщики и апостолы революции, действовавшей во имя свободы?
Их видели «разъезжавших в экипажах шестериком, окруженных конвоем, восседавших за пышными трапезами на 30 персон, кушавших под шум музыки с кортежем лицедеев, куртизанок и преторианцев. Палили из пушек при въезде их в города. В Лионе «торжественное» появление Колло д’Эрбуа походит на появление султана. Аудиенции у него можно добиться лишь после троекратных просьб; целый ряд апартаментов предшествует его приемному салону; никто не подходит к нему иначе, как на 15 шагов расстояния; два гардиста с заряженными ружьями стоят по бокам у него со взором, устремленным на просителей.
Предавались роскоши среди всеобщего бедствия. В Бордо депутат Изабо имел роскошный экипаж, сопровождавшийся жандармами, и требовал, чтоб его встречали на улицах приветственными возгласами. Талльен, сентябрщик, окружал себя всякими прелестями роскоши и благополучия. Мерлень де-Тионвилль и Баррас накопили себе богатые поместья; Фуше набрал до четырнадцати миллионов. Другие присвоили имущества эмигрантов по цене во сто раз ниже их действительной стоимости, и понастроили себе дворцов.
Обирали Францию в пользу крамолы. Всякое богатство стало добычей.
«Вы повелители более властные, чем Конвент, который вы можете распустить, пишет депутат Готье des Orcières Комитету общественного Спасания. Берите же себе имущества богатых, власть в ваших руках, умейте ею пользоваться».
Достаточно было иметь состояние, чтобы подвергнуться осуждению на тюремное заключение. «В Авиньоне, в одной церкви арестовано две тысячи человек. Знаете, за что? За то, что их состояние достигает до 15 тысяч ливров!»
Фуше, народный представитель в Мулэнь, 23 сентября 1793 года постановил отправлять в тюрьму каждого гражданина, у которого найдутся 25.200 ливров золотом, золото его конфисковать. В следующем сентябре он предписал всем гражданам, обладавшим золотом или серебром, драгоценностями, посудой, нести все это в Наблюдательный Комитет, под страхом наказания, как анти-революционерам. 8 брюмера II года он пишет из Невера: «Продать движимость заподозренных людей, находящихся в заключении, и полученную сумму внести в революционную кассу». Он не понимал, как это революционер поколебался бы перед захватом желательных ему вещей, когда их прямо и просто можно было отнять у владельцев их. «Удивляюсь, граждане, вашему смущению. Вам недостает муки? Возьмите у богатых аристократов, у которых имеется она. Вам не хватает ржи? Организуйте революционно вашу армию и возведите на эшафот богачей и собственников, противящихся реквизициям… Словом, не останавливайтесь ни перед кем в ваших мероприятиях; идите твердыми и смелыми стопами к всеобщему возрождению».
Он накладывал руку на все предметы из драгоценных металлов, стараясь не упустить изделий из серебра: «Действуйте так, чтобы при моем приезде я нашел на несколько миллионов серебра. Мы отправим его в Национальный Конвент; мы придадим пышность этому приношению. Я ничего не щажу: епископские посохи, митры, чаши, кресты, золотые и серебряные всякого рода, все пригодится Конвенту».
В Мулэнь революционный Комитет обложил жителей налогами от 10 тысяч до 280 тысяч ливров, из которых четвертая часть назначалась к уплате в течение двух недель, под страхом смерти. Грабили дома среди ночи, и каждый из грабителей назначал себе от 8–10 домов.
Продажность царила в революционном суде. Г-жа Ролан изобличает продажность одного из наиболее жестоких представителей его:
«Фукье-Тенвилль, публичный обвинитель революционного суда, известный своей безнравственной жизнью, своим бесстыдством при составлении обвинительных актов без мотивов, обыкновенно получает деньги с подсудимых. Г-жа Рошешуар заплатила ему 80 тысяч ливров за эмигранта Мони. Фукье-Тенвилль взял эту сумму, Мони казнили, а госпожа Рошешуар была предупреждена, что, если она вздумает разглашать об этом ее так крепко запрут, что ей не увидать и света белого. Спрашивается: возможно ли это? А вот еще послушайте: в руках бывшего президента департамента Эры имеются два письма Лакруа, депутата, некогда фискального судьи из Анета. В одном он показывает 500 тысяч ливров на приобретение национальных имуществ, в другом он устраняет это показание и ссылается в своем отречении на декрет, обязывающий депутатов оправдывать увеличение их богатства со времени Революции. Но этот декрет не исполнялся уже с тех пор, как 22 неудобных (жирондистов) были изгнаны. Лакруа, владеет богатством, как и Дантон, награбив его себе, как и он».
Малле дю Пан в свою очередь пишет:
«Фукье-Тэнвилль имел пенсию в 1000 экю в месяц от госпожи де-Буфлерс, пенсию, увеличивавшуюся на четверть ежемесячно, в виду жестокости обстоятельств. Этот способ спас этих дам, тогда как те, которые давали куши сразу, пропали… Такая участь постигла Дю-Восель, арендатора, спасшего княгиню Тарентскую 500 луидорами после того, как он спас двух других женщин 300 луидорами, данными одному из главарей-якобинцев.
«Торговались о каземате и казни, как торгуются при покупке скота на ярмарке, — замечает он в другом месте. Этот торг «повторяется во всех городах, селениях, департаментах, предоставленных ведению комиссаров Конвента и революционным комитетам… Он установился с 10 августа. Я назову только несчастного герцога дю-Шателе: никогда дороже никто не покупал своей казни».
Народные представители, отправлявшиеся с разными полномочиями в департаменты, пользовались лошадьми и экипажами «на счет нации». Так постановил это Конвент 29 марта 1793 года.
Вино, в случае надобности, брали из погребов эмигрантов. В Анжу, в доме одного представителя народа, в три месяца, истребили его 1.974 бутылок; 6.110 бутылок были посланы в Нант и 1.602 бочек предназначались для депутата Безара.
Вашерон, секретарь одного из этих проконсулов, пишет 15 фримера IX года:
«Республиканец, надо непременно сегодня утром немедленно тебе явиться или принести в дом народных представителей известное количество бутылок красного вина, которое потребляется больше, чем когда-либо. Вполне основательно выпить за Республику, когда содействовали сохранению общины, как тебя и твоих обитателей. Считаю тебя ответственным за свое требование.
Республиканец Вашерон».
Луи Блан, увлекаясь желанием прославлять революцию, пишет: «в Риме триумвиры насыщались по горло чужими пожитками; здесь проскрипторы остаются бедняками, и самый властный из них живет под крышей какого-то мастерового, зятем которого надеется сделаться».
Революционеры сами должны были отрицать это, и в одном отчете того времени только резюмируется мнение современников в следующих словах:
«Все эти бесноватые эксплуатировали республику только для себя. Они именовали себя патриотами только для того, чтоб душить своих братьев и захватывать себе богатства».
Изабо, народный представитель в Бордо, 19 ноября, 1793 года, писал Бушотту, военному министру и такому же якобинцу, как и он.
«Что же мне сказать тебе, когда я вижу, как высшие чины, предполагающие опытных воинов, жалуются молокососам без способностей и таланта, которым их эполеты и нашивки, в конце концов, вскруживают головы? Вот Оже, о котором мы говорим, — разве он не генерал-адъютант, не бригадный командир, не начальник главного штаба и моральный помощник военного министра? Целых две строки титулов у двадцатитрехлетнего молодого человека, интригана по профессии, клеветника по характеру. Другой пример, Кавей, такого же возраста, и такой же генерал-адъютант, как и тот покрытый золотым шитьем! Какое же уважение могут внушать подобные субъекты? Какое горе для старого солдата, покрытого ранами, быть вынужденным повиноваться подобным людям, внушающим одно презрение!.. Ты наводняешь департаменты своими агентами… Эти агенты, люди невежественные и жестокие, присваивая себе звание народных представителей, выполняют функции последних. Они заставили воздавать себе высшие почести, присущие национальному влиянию; целые города выходили к ним на встречу, причем они угрожали громом и молнией тем, кто отказывался от подобных демонстраций… Мне случалось видеть даже кузнецов, присланных тобою в качестве твоих агентов, для изготовления пик. И эти кузнецы имели дерзость разгонять муниципалитеты, заменять их другими, заключать граждан в тюрьму, выпускать их на свободу, всяческими неправдами забирать себе все, что им только заблагорассуживалось… Как ты полагаешь, долго может продлиться подобное положение вещей? Что же это за соперничествующая власть, которая претендует стать выше единственной законной власти? Или правильнее спросить, не две ли уже теперь власти во Франции? — Нет! — говорит народ! — Да, говорят твои приказчики, ибо вчера я прочел такую фразу, сказанную одним из них: пора провести демаркационную линию между обеими властями. Не правда-ли, вполне придворный жаргон? Не потребуется ли воздвигнуть престол для твоих канцелярий, подобный заведенному в Тюльери?»
Таким образом, после проповеди презрения по адресу власти, каждый оспаривал эту власть в свою пользу. Отрицание всякой религиозной идеи, разрушение семейных уз, разнуздание революционных страстей порождали лихорадку наслаждений, возбуждавшуюся сознанием постоянного Дамоклова меча, угрожавшего существованию всех и каждого. Если террор леденил ужасом, то он же развивал и необузданную потребность в наслаждениях в людях без принципов, действовавших тем с большей неразборчивостью, чем менее рассчитывали они на продолжительную жизнь.
Один свидетель той эпохи в следующих выражениях констатировал растление, всем тогда бросавшееся в глаза.
«Вполне очевидно, что в течение 1793 года безнравственность сделала громадные успехи. Прежде всего она распространилась среди людей, облеченных властью: их положение, власть, самая жизнь, действительно оказывались крайне непрочными. С высших классов зло спустилось в низшие слои общества, оно заполонило их, проникая непрестанно все дальше и глубже. Почти повсюду к внешней благопристойности стали относиться с презрением: никто более не брал на себя труда предпринимать какие бы ни было меры предосторожности или соблюдать известную тайну, чтобы обеспечить себя от обвинения в безнравственности… Начиная с мая месяца 1793 года, в Париже стали жаловаться, что республиканские чиновники, получавшие жирные куши, катались в роскошных экипажах, содержали любовниц направо и налево. В июне нам сообщили, что Сантерр, находившийся в то время при армии, жил там окруженный азиатской роскошью, разъезжал в самых чудных экипажах, держал при себе лучших поваров, красивейших женщин. Три миллиарда, расхищенные поставщиками и агентами всякого рода, в настоящее время конкурируют с правительством в своих стяжаниях… Военная администрация кишит разбойниками; крадут лошадиные рационы. Субординации там более не признают, и крадут все, взаимно презирая друг друга».
Чьи это слова? Так говорит не какой-нибудь контрреволюционер, так говорит Сен-Жюст в рапорте своем Конвенту от 26 февраля 1794 года.
Франция представляла в тот период чудовищную картину общества, где повелители рождены были для того, чтобы повиноваться, где составились законы против права и справедливости, где меньшинство, насилием и страхом управляло большинством.
У этих людей всемогущество представляло контраст с низменностью ума и гнусностью характера. Они отвергали Бога и хотели сами быть божествами нового храма. Они восстали против абсолютизма королей, а между тем сами своей тиранией превзошли всех знаменитейших деспотов древности. Они собирались возрождать общество, а организовали одно варварство.
Глава II. Революционное правительство после 9 термидора
Обыкновенно принято думать, что если революция и не прекратилась 9 термидора, которым завершился кровавый её период, то во всяком случае, начиная с этого времени, она приняла характер терпимости и умеренности. Растление нравов при Директории известно всему миру, но удовольствия, каким предалось общество, избавившись от террора, поражают ум до такой степени, что исключают всякую мысль о преследовании. Репрессивные законы, суровые меры Директории против классов, уже изгнанных и сраженных якобинцами, привлекают меньшее внимание, нежели эксцентричные образы «Merveilleuses» и «Incroyables».
Падение и смерть Робеспьера, казни Каррье и Фукье-Тенвилля явились, правда, удовлетворением общественной совести.
Закон о подозрительных был отменен немедленно после 9 термидора, а с 31 мая 1795 года сошел со сцены революционный суд, которому наследовал суд исправительный. Однако, дух якобинцев пережил террор. По его внушению, состоялись декреты вандемиера, 18-й фруктидор, законы 1799 года о насильственном займе и о заложниках. Гонения против священников и эмигрантов продолжались. Только гильотина заменилась изгнанием. Перестали воздвигать эшафот; тем не менее новые жертвы, осужденные военным судом в военных комиссиях, падали под пулями экзекуционного взвода.
Революция вступила в новую фазу и изменила форму, не отступаясь от грубых репрессалий и произвольных деяний.
Мы видели, как в 1789 году конституционное собрание захватило в свои руки верховную власть, вопреки своим полномочиям и формально выраженной воле избирателей. После 9 термидора воля народа по-прежнему не признавалась революционным правительством.
Конституция 1793 года, уничтоженная 5 фруктидора, III года (5 августа 1795 года) была заменена исполнительной властью, под названием Директории, составленной из пяти членов, и законодательной властью, возложенной на совет Старейшин и совет Пятисот. Приходилось заставить народ принять эту новую конституцию. Члены Конвента настаивали, чтобы избиратели непременно выбирали две трети своих представителей из членов Конвента.
Под влиянием страха и отвращения, многие воздержались от подачи голосов, так что из шести миллионов избирателей едва миллион выразил свою волю, согласно с продиктованной им волей. Если поданные голоса не соответствовали желаниям правительства, их прямо пропускали, обходили молчанием.
«Таким мошенническим способом, говорит Тэн, — в одном Париже Конвент сократил число протестовавших на 50 тысяч человек, да на столько же и в провинции, на манер плута-управляющего, который, будучи вынужден представить отчет в своих тратах, смарывает цифры, заменяя сложение вычитанием.
«Только таким образом по делу декретов на 300 тысяч голосовавших, которых Конвент принял в счет, он мог объявить 200 тысяч „да“ и 100 тысяч „нет“ и провозгласить, что верховный народ, его повелитель, выдав ему поголовную квитанцию и неограниченные полномочия, удостоверение в неподкупности и в правоспособности, снова облекает его своим доверием и оставляет за ним его полномочия».
Вскоре затем, в видах упрочения этой призрачной победы и в обеспечение за собой содействия со стороны готовых на насилие, стали открыто поощрять террористов. От 1.500 до 1.800 якобинцев получили свободу, и когда народ попробовал восстать против нового, возложенного на него ярма, — пушка 13 вандемиера наложила печать молчания на уста инсургентов.
Претензия обязать избирателей снова выбрать две трети Конвента могла показаться чудовищной. А когда избирательные собрания не отвечали ожиданиям членов Конвента, революционная партия не задумалась пополнить их выборы, назначив от себя 104 представителей, указанных Комитетом Общественного Спасения, и таким образом обеспечив за собою большинство как в совете Пятисот, так и в совете Старейшин.
Все подозрительные чиновники были уволены. Прежде чем прекратить свое хозяйничанье, Конвент наложил veto на всякую общественную деятельность, — включая сюда даже обязанности присяжного, — не только для всех, внесенных в списки эмигрантов, но также для их родственников и свойственников. Таким образом, 200–300 тысяч французов подверглись остракизму. Такая же легальная неспособность постигла тех, кто на выборах оказал «позицию декретам, какие Конвент заблагорассудил предложить избирателям. Пожизненное изгнание угрожало всем чиновникам, которых наметил этот закон, если они сами не выйдут в отставку в 24 часа.
Вот к каким средствам прибегали революционеры, чтобы удержать за собою власть. Последнее заседание Конвента происходило 26 октября 1795 года. Он просуществовал три года один месяц и четыре дня и издал 8.370 декретов.
«За исключением пятидесяти человек, которые были честны и образованы, — говорит Барбе-Марбуа, — история не представляет ни единого верховного собрания, которое со-вмещало бы в себе столько пороков, столько гнусности и столько невежества».
С Директорией начался другой режим, представлявший смесь насилия и слабости, попыток умеренности и духа гонений. Якобинское могущество продолжало при ней свое существование, проявившись с самого начала в выборе пяти директоров: Барраса, Ларевельера-Лепо, Ревбеля, Летурнера и Карно, все цареубийцы — титул, обеспечивавший клику, в случае угрозы по её адресу со стороны настоящего правительства.
Директория, с самого своего нарождения, служила предметом фамильярных шуток, присущих французскому уму. Она была прозвана «королем в пяти томах. — Они окажутся такими же плоскими, сейчас же ответили на это, что их отлично можно будет переплести в один том».
Между этими господами не существовало ни единства взглядов, ни соответствия в характерах. Де-Барант характеризует их так:
«Прежде всего там был де-Ларевельер-Лепо, худощавый, нескладный человек, с некрасивой отталкивающей физиономией. Когда-то он пробовал быть адвокатом, затем сделался до некоторой степени литератором, ученым и философом, посредственностью во всем, с фальшивым умом, скучный и преисполненный самолюбия… Он всегда относился с философской нетерпимостью и страстным отвращением к христианским обрядам и к священникам… Он стал гонителем, причем в основу его политики легла пропаганда его теофилантропии, уничтожение католической религии и тираническое подавление всякого мнения, противного революционной Республике».
Что касается Ревбеля, то и его можно было назвать человеком правительства, но правительства революционного. Общий интерес страны, предусмотрительность относительно будущего, порядок, вытекающий из справедливости и умеренности, знание настоящего общественного мнения и действительных чувств нации, — все эти элементы разумной политики Ревбелю были совершенно неведомы. Он не умел и не желал пользоваться властью иначе, как для защиты и поддержания революционных интересов. Для него и для тех, кто ввел его в Директорию, отечество заключалось в якобинской партии…
Без искреннего убеждения он сделался революционером случайно, а также из склонности или привычки к беспорядку. Сохранив в себе некоторые черты дворянина в якобинстве, отличаясь на деле большим развратом и более гнусной испорченностью, нежели гласила о том его репутация, Баррас был беспечен, ленив, без всякой системы, без политической цели, без опыта в делах правления и вмешивался в него только случайно…
Карно был не более того, чем он являлся в Комитете Общественного Спасения. Революционный поток утратил свою стремительность и не увлекал уже с прежней легкостью этот слабый характер, слишком поддававшийся обстоятельствам… Карно всегда, если и не играл в популярность, то, во всяком случае, избегал всяких промахов в этом направлении. Притом он любил регулярность администрации. Это являлось необходимым условием для успеха военных операций. Его заслуги и слава заключались в том, что посреди революционных беспорядков, посмотри на безумие правительства Конвента, не взирая на ежедневные препятствия, он успел направить в важные пункты наших военных линий необходимые средства для того, чтобы победа стала возможной. Практический ум Карно относился терпимо к разумным взглядам на политику и к умеренными, мнениям о внутреннем правительстве…
Летурнёр, из Манша, подобно ему, бывший военным инженером, старинный коллега его по Комитету Общественного Спасения, где он также ведал военные дела, являл собою посредственность, хотя отличался мягким, застенчивым характером. Он всецело подчинялся влиянию Карно».
Нам еще предстоит не мало случаев показать, чем была Директория, как правительство, и на сколько действия её были достойны порицания. Во всяком случае действия эти объясняются положением Франции после 9 термидора.
Директория не создавала революционного хаоса, она унаследовала его, она явилась, в некотором роде, насильственным последствием и моральным его продолжением. Безурядица царила в умах и нравах. Утратилось чувство права, а революционные преступления оставили по себе лишь понятие о насилии. Пытались установить какую-нибудь власть. Но в какой форме должна была она воплотиться? Как могла она примирить унаследованные положения с этой потребностью в порядке и исправлении, какая начинала ощущаться в душе нации? Ведь столько интересов, затронутых Революцией, могли только продлить борьбу якобинского духа с духом реакции. Уже само недоверие победителей разве не поощряет суровость по отношению к побежденным?
«Без сомнения, — замечает де-Баррант об этой эпохе, — Директория погрешила против своих обязанностей и законов; нет сомнения, что она безрассудно и неразборчиво применяла свою власть; но ведь надо же было принять во внимание положение, в каком находилась французская нация, когда производился эксперимент с этой республиканской конституцией. У неё не было тогда ни законов, ни обычаев, ни традиций, ни каких-либо иных воспоминаний, кроме четырех лет революции, никакого иного политического чувства, кроме презрения к власти, которая тяготела над нею. В то же время она сознавала, что возврат к прежней Франции немыслим: она не верила ни в монархию, ни в республику».
Первые действия Директории свидетельствуют о том, каким внушениям она подчинялась. Администрация набиралась из среды якобинцев, и все власти, заподозренные в умеренных тенденциях, смещались и заменялись испытанными революционерами.
Чтобы обеспечить себя со стороны больших городов, Директория сама организовала администрации для Парижа, Лиона, Марселя, Бордо.
Люди, принимавшие участие в сентябрьских убийствах, проконсулы, применявшие в провинции самую жестокую тиранию, пользовались невозмутимой безнаказанностью. Дело доходило до приостановки судебного разбирательства, в тот момент, когда им уличались виновные. В Блуа, к вящему скандалу, одним декретом прекращено было судопроизводство над семью убийцами, которые в одном транспорте арестантов, вверенных для охраны, загубили 600 человек, перерезав священников, землепашцев и крестьянок. Депутат Севестр, прибыв в Блуа, освободил преступников.
21-е января праздновалось как национальный праздник. В этот день члены совета Старейшин и совета Пятисот поклялись в ненависти к королевской власти, — клятва, которую впоследствии навязывали избирателям. Между тем, общественное мнение восстало против режима, не признававшего интересов и упований большинства французов, и выборы 1797 года явились сигналом реакции. Якобинцам с трудом удалось попасть в выборные восьми департаментов. Правительство чувствовало себя в осадном положении, падение его было очевидно, и государственный переворот 18 фруктидора, которому генерал Ожеро оказал поддержку военной силой, явился ответом, данным народу со стороны напуганной Директории.
Ларевельер-Лепо в следующих выражениях определяет личный состав, введенный тогда в правительство: «18 фруктидора понудило Директорию к многочисленным переменам. Вместо того, чтобы служащих и отставленных чиновников заместить республиканцами, с непременным условием, чтобы они были людьми честными, умными, просвещенными, — выбор, подсказанный новым составом совета, остановился главным образом на анархистах, сторонниках крови и резни».
Из законодательного корпуса удалены были 214 членов. Выборы признаны недействительными в 49 департаментах, где чиновники получили отставку. Все выборные народным голосованием похерены были гуртом. На место разжалованных ею, Директория посадила собственные свои креатуры. Она уничтожила все обычные уголовные суды, изменив их состав, учредила военные комиссии, ввела гуртовое правосудие, суды исключительные и безапелляционные, которые приговаривали к расстрелянию священников, преданных своей вере, а также лиц, попавших в партию эмигрантов. Родственники последних были изъяты из предварительных собраний. Был возобновлен последний декрет Конвента, оправдывавший революционные преступления. 42 газеты были запрещены, их печатные станки уничтожены.
Все подозрительные обвинялись в мнимом заговоре, и в силу особого распоряжения высланы в Кайенну два члена Директории: Бартелеми и Карно, 11 членов совета Старейшин, 42 члена совета Пятисот, журналисты и много всяких других лиц.
«Камердинер Бартелеми обратился к Директории с просьбой о разрешении последовать за своим барином. Прочитав этот приказ, Ожеро сказал ему:
— Ты, значит, хочешь связать судьбу свою с людьми, погибшими на веки. Что бы ни случилось, будь уверен, что оттуда они никогда не вернутся.
— Я решился, отвечал бравый Летеллье; я никогда не расстанусь с моим барином, я буду делить с ним его несчастия.
— Ну, так отправляйся же, фанатик, ты погибнешь вместе с ним, прибавил Ожеро.
Затем, обратившись к конвойным, сказал:
— Солдаты, смотреть в оба за этим человеком, так же, как и за этими злодеями»
Докладчик закона о высылке заметил:
«Ни единой капли крови не прольется при такой мере, отвечающей справедливости и человеколюбию. Таким путем мы избавимся от тех, кто противится режиму свободы».
Такова была цель людей, захвативших в то время власть в свои руки. Они избегали вида крови, проливавшейся террором, но за то заставляли умирать, не смущаясь ни чувством негодования, ни состраданием. Они изводили болезнями и изгнанием; климат должен был заменить палача.
Один голос осмелился подняться в совете Старейшин и указать на всю жестокость этой меры, ничем не оправдывавшейся:
«Ссылка, сказал Лекультё, страшное наказание и, хотя я готов отдать справедливость очевидным намерениям не проливать крови, тем не менее скажу, что наказание, отрывающее гражданина от его жены, детей, от всей семьи, изгоняя его за 3–4 тысяч миль от его родины, — это наказание столь же ужасно, как и смерть».
Ссыльных отправили в Рошфор, причем им пришлось пересечь всю Францию, нередко вынося оскорбления, претерпевая дурное обращение, лишения, и оставаться в неведении того, куда их вели. В Рошфоре их посадили на суда для отправления в Кайенну, куда они прибыли через 51 день, в течение которых погибли многие из них. Их немедленно послали в Синнамари. Один старый офицер, местный комендант, при виде их, пришел в изумление и заметил начальнику доставившего их конвоя, передававшему ему распоряжения Директории:
— Осуждены! Эти господа не были судимы. Это подлость — присылать их сюда.
Офицер немедленно был уволен, с обязательством оставить колонию.
— Ах, господа, — обратился к ссыльным молодой колонист, состарившийся от лихорадки, — вы спускаетесь в могилу.
— Мы это знали, и чем скорее это случится, тем лучше, — отвечал Мюринэ, испросивший для себя хижину, самую близкую к кладбищу.
Он умер через несколько дней.
Самое гнусное в религиозном преследовании этого периода заключалось в том, что оно имело характер западни и предательства. Законом 7 фруктидора (24 августа) 1797 года, были отменены прежние законы, осуждавшие на изгнание или тюремное заключение священников, отказавшихся от присяги конституции, и восстановленных с тех пор в своих правах. Многие из них вернулись обратно с доверием к своей родине и подпали под революционные законы, которые Директория снова ввела в действие после государственного переворота 18 фруктидора.
Восьмерым из политических осужденных удалось бежать: Пишегрю, Бартелеми, Вилло, Рамелю, Доссонвиллю, Летеллье и Обри. Барбе-Марбуа и Лаффон де-Ладеба вынуждены были оставаться в этой не гостеприимной стране до 18 брюмера и воспользоваться амнистией, дайной некоторым ссыльным 3 нивоза, VIII года (24 декабря 1799).
Мюринэ умер первый в Синнамари. Тронсон дю-Кудрэ, Бурдон (из Уазы), ла-Виллёрнуа, Ровер и Бротье последовали за ним в могилу.
Статистические данные, приведенные в книге, посвященной Виктором Пьерром «террору при Директории» («Terreur sous le Directoire»), отличаются прискорбным и обвинительным красноречием, что составляет одно из достоинств этого труда, представившего в новом освещении факты неведомые или не вполне известные. Оттуда мы узнаем, что 328 ссыльных были отправлены в Гвиану и доставлены туда целым рядом конвоев. 180 человек умерло. В числе изгнанников духовных лиц было 263, а в числе умерших — 156.
943 священника и 96 мирян, — в том числе женщины темной среды, виновные тем, что дали приют священникам, — были сосланы на остров Ре; 192 священника и 46 мирян — на остров Олерон, причем духовенство составляло в этих списках преобладающий контингент жертв. Его именно почти исключительно постигло преследование Директории, которое заслуженно именуется «вторым террором».
Военные комиссии с октября 1797 года по март 1799 года постановили 131 смертный приговор. Тут значатся имена 100 светских эмигрантов и 31 священника. Маркиз де-Сюрвилль, граф де-Менард, маркиз де-Мерль д’Анбер находились в числе этих жертв.
Вот как был применен декрет 19 фруктидора V года, предписывавший эмигрантам, под страхом смертной казни, покинуть Францию в 24 часа.
Расстреливали в Париже, в Безансоне и в Лионе. Не попадали ли по ошибке чьи-нибудь имена в список эмигрантов? Их утверждали за подлинные, чем доставлялась новая нажива грабителям.
Дело потерпевших кораблекрушение в Кале не может быть отнесено к категории наименее поразительных примеров революционного правосудия того времени. В ноябре 1795 года старые офицеры полков Шуазёля и Лёвенштейна выброшены были бурей на берега Франции. В числе их находились герцог де-Шуазёль, де-Монморанси, де-ла-Рош-фуко, де-Водрёль, де-Комон, де-Буажелен и де-Вибрэ. Четверо из этих офицеров предпочли ринуться в разинутые пасти волн, нежели добраться до берегов, где они предвидели свою участь, уготованную им законами остракизма. 53 человека с трудом выбрались на берег. Их арестовали и представили военной комиссии, «как эмигрантов, взятых с оружием в руках». Их не расстреляли, но тюремное их заключение затянулось на четыре года, хотя совет Пятисот и совет Старейшин высказались за их оправдание. 17 человек умерли во время своего заключения, и только в конце 1799 года оставшимся в живых возвращена была свобода и их доставили на границу.
Барбе-Марбуа так отзывается об этой политике подозрений и преследований, введенной тогда правительством: «В декретах 18 и 19 фруктидора V года, где мы присуждались к изгнанию, было еще много всяких других распоряжений и в особенности распоряжение, которым Директории предоставлялось право высылать священников, нарушавших общественное спокойствие внутри страны. Начиная с этого момента всякий, кто давал приют Ревбеллю, Баррасу, считался нарушителем общественного спокойствия. Полагаю, что священники вообще с большим отвращением относились к правительству, сокрушителю того культа, служителями коего они состояли, и лишившему их всего, самого необходимого. Кроме того, к общим поводам для изгнания присоединились еще: ненависть, личная зависть, причем комиссары Директории без пощады пользовались предоставленными им полномочиями, не существовало никаких обязательных форм суда для постановки решений: они произносились то судом, то административными учреждениями, Директория же утверждала их без расследования. Закон требовал, чтобы постановления мотивировались; но большинство мотивов тут оказывалось столь ничтожно, что можно было подумать, что некоторые суды, чувствуя свое бессилие сопротивляться давлению свыше и желая помочь осужденным, в самых решениях своих подготовили для них средства к протесту».
«Один осуждался за фанатизм; другой — за то, что выставлял реликвии; тот — за высказывание опасных сентенций; этот — за совершение обедни; иные — за недостаточную преданность Революции. Многие из них, подобно нам, не были ни обвинены, ни судимы, ниже допрошены. Один брат был выслал вместо своего брата, на основании простой тождественности имени. Ни в одном из актов не приводилось фактов ясных и пунктуальных. Нет даже намека на соблюдение форм и процедуры судопроизводства. Высылали, как священников, людей, не достигших еще возраста, обязательного для этого сана. Администраторы Нижней Луары поместили в числе примет одного постриженного в церковники причетника, по имени Агасса, то, что он состоял священником, имея двадцать лет от роду. Закон предоставил ему 15 дней для выезда из Франции, но его задержали в тюрьме до истечения этого срока, а затем, под предлогом, что он не воспользовался этим правом, его сослали в этом сане священника, дававшемся лишь в 24 года. Он умер два месяца спустя по приезде в Кайенну».
Вот каким образом личная свобода предоставлена была фантастическому толкованию несправедливых и произвольных законов. Свобода совести также более не уважалась. В то время, как Воскресенье было изгнано, соблюдение декады вменялось в обязанность, под страхом штрафа и тюремного заключения. Присутствие наставников и их учеников на гражданских церемониях считалось обязательным, и все чиновники обязывались примкнуть к культу этих раскольничьих попов.
Тайна частной переписки не уважалась. После 18 фруктидора администраторам предписывалось следить за перепиской, причем рекомендовалось им вскрывать и читать письма, казавшиеся подозрительными. В театре, подчиненном строгому контролю, не могли более исполнять пьес, в роде «Athalie», в которых в благоприятном смысле намекалось на роялизм, или, подобно «Frères rivaux» и «Médiocre et Rampant», выставлявшим на посмешище публике министров и директоров канцелярий.
Возобновились обыски по квартирам. «Уполномочиваю вас, под моей ответственностью, производить домашние обыски даже по ночам», писал властям Côtes-du Nord 25 вандемьера VI года, Сошен, министр полиции.
Директория подняла руку на главу церкви, и Пий VI, схваченный в Риме 20 февраля 1798 года, ночью брошен был в карету и отправлен в Сиенну. На его глазах легально разграбили его дворец, с него самого сняли даже перстни. На заявление его, что он стар и болен и хотел бы умереть в Риме, Галлер, администратор от имени Директории, грубо ответил ему: «Умереть можно везде». Злополучный первосвященник проживал некоторое время в Тоскане, откуда должен был удалиться, по приказанию Директории. «Пускай папа убирается отсюда живой или мертвый», объявил агент, которому поручено было его отвезти. Перевозившийся последовательно в Болонью, Парму, Бриансон, 14 июля 1798 года, он прибыл в Валенсию, где и умер в следующем месяце.
Одним из наиболее жестоких законов Директории явился закон о заложниках, напоминавший собою закон о подозрительных. Под предлогом обуздания разбоев, он поразил 200 тысяч человек, лишил всякого спокойствия целую массу других лиц и был применен правительством в 17 департаментах в последние месяцы его существования. Тысячи женщин и стариков оказались его жертвами, одним в удел досталось тюремное заключение, другие были сосланы в Кайенну.
Финансовое положение являлось следствием административной безурядицы, нелепости законов. Тщетно пыталась Директория возобновить приемы, применявшиеся Конвентом для захвата общественного имущества. В 1795 году она издала указ о насильственном займе в шестьсот миллионов. Закон 1793 года налагал подати на богатых граждан. Закон 1795 года обложил налогами людей достаточных. Вместо затребованных им шестисот миллионов, он добился всего 11.339.444 ливров, полученных в течение 16 месяцев. В июне 1799 года последовал новый насильственный и прогрессивный налог, причисливший к «достаточному» классу тех, кто платил более 300 франков «поземельных сборов, или же 100 франков по движимостям». Этот налог к копцу четвертого месяца принес около трех миллионов.
Меры эти не достигали тех денежных выгод, каких от них ожидали, но они мутили народ и все более и более расшатывали общественное доверие.
В Париже накопилось до 70–76 миллионов недоимок. Раскладка налогов зачастую отличалась неправильностями. Не существовало никакого мерила при распределении налогов, и Законодательный Корпус в VIII году отовсюду получал жалобы.
«Несметное количество несчастных, говорилось в одной из этих жалоб, было внесено в списки плательщиков, обязанных уплачивать не только одну шестую, одну треть или половину, но подчас и всю сумму своих доходов».
С одного участка земли взимались две трети чистого дохода, тогда как за соседний с ним участок платилась 1/10 или 1/12, а другие совсем освобождались от налога. Были такие, которые числились в списках как состоящие из 12 десятин, включая в себе на самом деле целых пятьдесят. В других местах поместья были предоставлены сборщикам податей для уплаты налогов.
Муниципальные агенты уменьшали налоги с своих земель и с земель своих друзей, обременяя чрезмерно земли своих противников.
Один Турэнский землевладелец писал в то время:
«Землевладельцы настолько отягощены налогами, что им не хватает ни на повседневные расходы, ни на обыденные затраты по обработке земли. Налоги на мои старые поместья простираются приблизительно до 13 су из 20 су дохода… Денежная прибыль достигает до 4% в месяц».
Многие из чиновников не получали своего жалованья. Повсюду мировым судьям приходилось требовать причитавшееся им жалованье, а в Па-де-Кале сумма недоплаченных окладов доходила до 55 тысяч франков.
Власть не могла ожидать повиновения, действуя одним произволом. Многочисленность революционных законов породила неуверенность и смущение. 2.557 законов были изданы Конституционным Собранием, 1.172 — Законодательным Собранием, 11.210 — Конвентом; 4 тысяч постановлений было сделано Комитетами и проконсулами, посланными в Департаменты. 20 тысяч законодательных актов следовали один за другим в промежуток от 1789 года до V года.
— «Никакая наука в многолюдном государстве не представляет столько затруднений, как законоведение, — говорил один иностранец одному французу.
— Есть еще кое-что потруднее этого, отвечал последний, — это знание законов.
— Не понимаю вас, туземец всякой просвещенной страны должен бы знать все главные законы.
— У нас их более десяти тысяч, — возразил парижанин.
— Как мне жаль вас! — воскликнул иностранец. — Десять тысяч! Это все равно, что сказать, что у вас нет законов».
Естественно, что толкование стольких законов давало место постоянным уклонениям со стороны лиц, уполномоченных применять эти законы. Отсюда возникали противоречия в соседних департаментах и даже соседних кантонах. Официальные донесения с первого же года Директории свидетельствовали об этой безурядице:
«Часто случается, что закон бывает расширен или изменен, раньше его применения; в особенности же в сельских общинах в этом отношении царит такой непроглядный мрак, что люди бродят в нем ощупью».
В IX году Барбе-Марбуа, уполномоченный инспектировать 13-ую военную дивизию, заметил, что в смежных департаментах «одни и те же предметы подлежат ведению противоположных принципов», что он приписал личному расположению префектов и чиновников, а также разногласию приказов министра.
***
К произволу и беспорядку прибавилось растление нравов и зазорность богатств, приобретенных хищением и воровством.
Тут-то именно и наступило время, «когда всякие условности нарушались, всякие приличия изгонялись, все богатства перетасовывались, всякие общественные связи разрывались, все сословия перемешивались, и этот мир, представлявший собою толчею, проводил жизнь в наслаждениях».
Нечестность проявлялась в постыдных торговых сделках, доставлявших громадные барыши с военных поставок. Есть указания на эти излишества, добытые ценой штиблет, едва прикрывающих ножку малого ребенка, ценой этих окургуженных сорочек, из которых гренадеры умудряются мастерить себе ночные колпаки, ценой картонных подошв на сапогах, ценой фуража из болотного тростника, ценой голодных лошадей, окровавленных ног, искалеченных членов, ревматизмов, голодания, истощения, болезней, ценою мученичества армий Франции… А что это за торговые аферы, когда сукно, приобретенное одной компанией по 6 франков, продавалось государству по 17 ливров 17 су; эти торги, где центнер муки, купленный за 10 ливров, продавался морскому министру за 21 ливр; эти торги, которые, дают возможность одной компании, вернувшей уже 4 миллиона, нажить 7–8 миллионов, эти торги, где концессионеры становятся землевладельцами с рентою в 11 миллионов при доставке на 11.680.000 франков. Один складывал в амбары своего дома в Сюрэнь на 150 тысяч франков художественных предметов, принадлежавших государству; другой платил своему мяснику гобеленами; третий увез из Версаля четыре воза мебели и меблировал ею гостиную своего отеля».
Лихоимство сборщиков податей было очень в ходу. Обман маскировался безурядицей. В четырех департаментах 13 отдела не было ни единого счетчика, который мог бы представить свои счета. В месяце нивозе, IX года, Барбе-Марбуа констатирует факт, что центральная администрация Морбигана и префект, наследовавший ему, в течение одного года расхитили около одного миллиона из касс главного сборщика».
Террор обогатил якобинцев, блиставших своим богатством при Директории. В Бордо произвольные налоги с 65 лиц дали сумму в 7.019.800 франков, затем военная комиссия посвятила не менее 52 заседаний для разграбления «аристократов».
«Следует, — цинично говорил народный представитель Жавог, — чтобы санкюлоты воспользовались моментом для устройства своих дел, какими бы то ни было средствами».
Из церквей во Франции было похищено около миллиарда. В рапорте своем Камбон привел только цифру в 30 миллионов, обойдя молчанием 970 миллионов, поделенных между загребущими руками.
Тальен, не имевший других доходов, кроме жалованья в 18 франков в сутки, сделался обладателем громадного состояния. Один старый парикмахер, по имени Тайлефер, в качестве депутата, имевшего полномочия от правительства, жил окруженный азиатской роскошью, купался в молочных ваннах!
Какой контраст между строгостью догматов революции и пышностью тех, кого она обогатила!
«Эти спартанские апостолы, эти проповедники республиканской простоты, эти подавители злоупотреблений, эти гонители прежнего дворянского богатства, ныне главные арендаторы Республики, скандализируют своими богатствами дни года III, года IV, года V, года VI и года VII! Насмешливый рок осуществил-таки и пошел даже дальше пророчества Дюмурье, предсказывавшего, „что новая аристократия заменит монархическую; что Шабо будет жит в Шантильи, Вазир — в Рамбулье, Мерлень — в Шантелуне“. Пройдитесь в настоящее время по большому городу, полюбопытствуйте в любом отеле с почетным въездом, с резным фронтоном, узнать об имени его владельца, и вы услышите имена члена Конвента, министра, директора. Загляните за все городские ворота великого города, на эти замки, завершающиеся целой милей зелени, спросите-ка об имени владельца, — и вам назовут имена директора, министра или члена Конвента. Да, все чудеса, созданные архитектурой, вся роскошь природы, дворец и его великолепия; земля и её богатства, лес и его тени, — все это составляло жетоны этой кровавой академии, Конвента?.. А между тем они пришли бедняками все эти люди; а между тем они нуждались, когда поступили на службу Революции!»
«Один столяр, по имени Дюкло, обратился в богатого барина, рантье, покупающего национальные поместья, имеющего часы, лошадей, целые портфели, наполненные ассигнациями. Леман, портной, бывший кругом в долгах, быстро обмеблировал свою квартиру со всею роскошью старого режима; у него были постели по сту пистолей и т. п. Альбан, мэр, повсюду налагавший печати, был слесарем, отцом семейства, которое он содержал своими трудами; вдруг он опочил от дел своих, перешел от нужды к роскоши, ему потребовались бриллианты, серьги; он всегда был одет с иголочки, носил сорочки из голландского полотна, кисейные галстуки, шелковые чулки и т. д. и т.п.».
Подобный скандал в конце концов должен был возбудить общественное негодование. 70 газет в Париже, заодно с провинциальными, стали обличать воров и взяточников. Эти обличения заставляли последних бледнеть от беспокойства, и для того, чтобы заставить замолчать эти докучливые голоса, Директория постановила арестовывать журналистов, направляя их в «Force».
Приобретая так быстро богатство, они, естественно, не умели им пользоваться. И, действительно, современники не щадили этих выскочек своим презрением и насмешками.
«При старом режиме, — читаем в одном сатирическом памфлете того времени, — освистывали хищников и Тюркаре; презрение сметало эту пену, эту блестящую грязь. В настоящее время люди, в роде Тюркаре, пользуются наибольшим значением в обществе. Они зададут вам хороший обед, но не сумеют сервировать его».
Были богачи, цинично выставлявшиеся на показ, но были и такие, которые отличались излишней бережливостью, «стыдливые богачи», как их называют в одной книге, напечатанной в конце правления Директории:
«В настоящее время существует класс богачей, неведомый десять лет тому назад: это класс «стыдливых богачей». Как вы хотите, чтобы человек, который ничего не имел в 1791 году, осмелился теперь открыто вести жизнь миллионера? Тратит он так же, как и нажил — подло, тайком. Миллионеры! Многие не верят в них более. Недоверчивые люди! отправьтесь в канцелярии, составьте списки поставок за восемь лет, и вы увидите, что во Франции иной частный человек сделал их более, чем на сто миллионов. Допустите, что он нажил всего 10% (что свидетельствовало бы о неопытности поставщика), вот вам и десятимиллионное состояние.
— Но, возразят скептики, еще были ли оплачены эти крупные поставки, когда целое множество мелких осталось в долгу?
— О, наивные люди, потому-то и малые остались в долгу, что крупные были оплачены…
— Однако же, прибавят они, где же те роскошно обставленные дома, которые красовались десять лет тому назад? Где же эти обширные отели, многочисленные лакеи, обычные свидетельства больших состояний? Другие времена, другие нравы. Человек, считавшийся в прежнее время comme il faut, тратил часто вдвое против своего дохода, — современный богач тратит подчас всего половину процентов с своего капитала, ибо у него не хватает смелости жить на все проценты с своего капитала, что является большим несчастием для государства».
Богатства, собранные и награбленные руками революционеров, возмущали честных людей, распространяя в то же время деморализацию своим растлевающим примером. Что же будет, если перенестись мысленным взором за пределы страны, если вспомнить о хищениях, произведенных за границей во время войны, если перечислить все реквизиции, все богатства, все предметы искусства, захваченные по церквам и госпиталям? В Германии, Бельгии, Голландии, Италии, — эти общественные хищения в 1798 году, на протяжении трех лет, достигли двух миллиардов.
В Швейцарии главнокомандующий Шарвембур и диктаторский комиссар Рапина, имя которого напрашивается на сатирическое сопоставление, увезли каждый по миллиону турнских ливров. Ругиер, кригс-комиссар, нажил не менее их, производя сверх того 20% учет при каждой ассигновке, выдававшейся им состоявшим на службе подрядчикам и реализовав таким образом 350 тысяч ливров. Первый его секретарь украл в Берне 150 тысяч ливров; Амберг, секретарь Рапина, — 300 тысяч ливров. Генерал Лорж с разграбления Сиона привез домой 165 тысяч ливров; Брюн — 300 тысяч турнских ливров; два бригадных генерала, Рампон и Нижу, — каждый по 216 тысяч ливров; Массена, во время въезда своего в Милан, отдал приказ в течение четырех часов, без всяких описей, ниже квитанций, забрать все частные кассы монастырей, братств, госпиталей, благотворительных учреждений, — что дало ему сумму в 1.200.000 ливров.
В письме одного французского офицера, из Турина, читаем:
«В ту минуту, когда я пишу, большая часть Пьемонта восстала против французских грабителей, — вот как нас величают. Станешь ли ты этому удивляться, если я тебе скажу, что со времени мнимой революции в этой стране, длившейся три-четыре месяца, мы поглотили 10 миллионов звонкой монеты, 15 миллионов бумажными деньгами, бриллианты, движимость короля и т. п. Народы судят нас по нашему поведению, мы вызываем ужас, омерзение».
Возвратившись в свое отечество, офицеры принесли туда с собою привычки к хищению. Факт этот констатирован в IX году Барбе-Марбуа, в записке, где он дает отчет о своей миссии в тринадцатом военном отделе, обнимавшем департаменты Côtes-du-Nord, Finistère, Morbihan и Ille-et-Vilaine:
«Если верить сделанным мне донесениям, речи некоторых офицеров могли бы возмутить истинных друзей порядка: „Богатство и состояние предназначены для храбрых. Будем брат их себе у пушечного жерла“. Подчиненные, отлично зная, что их начальство черпает из общественной сокровищницы, ставят им в закон давать и им долю в добыче. Привыкнув обязывать контрибуцией внешних врагов, они готовы были в том же роде повести дела в департаментах покоренных стран, которые им поручено было оберегать».
При старом режиме приходилось оплакивать ослабление нравственности, бесчинства, творившиеся на троне, легкомыслие, растление нравов при дворе. Но, по крайней мере, порок прикрывался там лоском изящества и вежливости. Во времена Директории, при нем осталась одна наглость. Распущенность являлась в некотором роде отмосткой за страдания и насилия в злополучные дни террора; но легкомыслие не могло уже более извиняться неопытностью, и забыло урок, данный эшафотом.
Правда, это новое общество не имело права проклинать бедствий, порожденных Революцией, ибо этим бедствиям оно обязано было своим богатством и возвышением. Оно бредило только наслаждением, не находя никакого интереса в воспоминаниях.
Мадам Тальен наследовала королевским фавориткам. Она царила над этой эпохой, олицетворяя собою идеи и вожделения последней. Баррас собрал в Люксанбургском дворце общество, которое производило впечатление импровизированного случайно.
«Оно представляло, — говорит Тьер, — странную смесь различных званий, большую свободу нравов, необузданную страсть к удовольствиям, необычайную роскошь. Директорские салоны были переполнены генералами, образование и карьера которых совершились в два года, поставщиками и дельцами, обогатившимися спекуляциями и хищениями, изгнанниками, возвратившимися и искавшими случая снова сойтись с правительством, людьми с большими талантами, начинавшими верить в Республику и желавшими занять в ней места, наконец интриганами, искавшими протекции».
Костюм служит разительным выражением нравов нации: он не только обрисовывает эпоху, но и свидетельствует о нравственном её характере. При старом режиме он поочередно отражал в себе величественность царствования Людовика XIV, прелесть и обаяние XVIII столетия. В период революции мода отличалась ухарством и грубостью, свойственными тому времени, когда искусство нисколько не ценилось, как не уважалась и человеческая жизнь. Французская традиция затмилась подражанием греческой и римской античности. Пересаливание свидетельствовало об отсутствии какой бы то ни было узды. Безнравственность снова привела к мифологии, а разрушение христианского культа, по-видимому, клонилось к восстановлению язычества. При старом режиме люди разодевались, в период Революции — они раздевались.
«Мода шаг за шагом, в различных своих проявлениях, следовала за страстями времени. Революция вскружила голову массе женщин; с некоторыми она поступила еще хуже, она лишила их чувства приличия; она толкнула их прямо нагими на улицу; она поощряла, развивала, аплодировала в них наихудшим инстинктам; она приучала их одновременно к бесстыдству и жестокости, отождествляла уважение с раболепством, она лишила их стыдливости, означающей уважение и к себе, и к другим… По мере ослабления жестокости, в женщине снова оживает чувство приличия; во всяком случае, бесстыдство удаляется тогда с улицы, являясь уже не правилом, а в виде исключения, прячется по салонам, а когда ему вздумается снова выглянуть на свет Божий, в Тюльерийском саду, то оно освистывается в лице красивой мадам Тальен и её сотоварок».
Вид богатств, которые накоплялись так позорно, много способствовал деморализации нации и возбуждению новых вожделений, ибо свидетельствовал о торжестве бесчестности.
Революционная оргия как бы внушала растление нравов насилием и страхом. Автор «Séjour en France de 1792 à 1795», не раз цитированного здесь и заключающего в себе такие любопытные наблюдения об этой эпохе, — 15 июня 1795 года писал:
«Депутаты и их агенты развращали нацию не только своими примерами: там, где недоставало склонности, страх вербовал им прозелитов. Презрение к религии и приличию считалось признаком преданности правительству; грубое нарушение общественного или нравственного долга являлось доказательством патриотизма и победой над предрассудком. Многие из робости отделывались сперва только наружной оболочкой порока, и кончали тем, что входили во вкус порока».
«Да не подумают, — замечает позже один писатель, — что все распутство в нравах и идеях, какое обогатившиеся в ту эпоху, из „золотой молодежи“ Директории, забросили в лоно столицы, не просочится нисколько в наши темные департаменты. И здесь, как и там, зло лежало глубоко и вызвало серьезные пертурбации, от которых наши семьи долго страдали и которые, по справедливости, можно считать первым и самым серьезным препятствием, какое по всей Франции встретило установление общественных нравов посредством празднеств, соответственно приноровленных к обязанностям гражданина».
Со времени изгнания религии, люди утратили даже уважение к смерти, вплоть до тех знаков почтения, какими самые равнодушные люди встречают и провожают гроб. Сперва конституционные священники завладели местом истинных служителей церкви. Вскоре, однако, их также вытеснил культ Разума. Вот как происходили гражданские похороны. Комиссары отвозили покойников на кладбища, в те времена называвшиеся «местом общего упокоения». Они шли во главе погребального шествия, в шапках свободы, неся трехцветное знамя, с следующей надписью: «люди родятся и умирают равными». Трехцветная материя с той же надписью заменила черное сукно с белым крестом, символом упования.
Сыновние чувства не защищали более усопшего от пренебрежения, свойственного эпохе, проникнутой всей грубостью материализма. Нельзя себе представить более потрясающего зрелища, как то, каким явились одни похороны в Париже в 1795 году. Не мешает прочесть описание их в одной брошюре, озаглавленной: «Réflexions sur l’enterrement de ma mère». (Размышления о погребении моей матери).
«Погребение было назначено в пять часов пополудни… Мне доложили, что гражданский комиссар явился и просит меня сойти, так как после похорон он был назначен дежурным на одном зрелище… Сойдя к уличной двери, я увидел, что все погребальные аксессуары заключались в гробу, покрытом трехцветным сукном и поставленном на скамье: носильщики подхватили его, и мы двинулись в путь. Пройдя две улицы, я заметил некоего гражданина, предшествовавшего нам на расстоянии десяти шагов: то был гражданский комиссар. Носильщики прошли целый ряд улиц, лавируя направо и налево между различными препятствиями, скорее как бы утаскивая, нежели пронося это тело посреди занятой толпы, не обращавшей на него никакого внимания. Лишь некоторые, попадавшие среди нас или же натыкавшиеся на носильщиков, невольно замечали его: «А, это покойник», сказала одна женщина своей спутнице.
— А! -а! -а! это покойник!
Несколько далее другой воскликнул: «Вот-то счастливец!» — Третий: «Пропустите же покойника!»
Какой-то человек, нагнувши голову под своей ношей, попал как раз на перерез процессии и чуть-чуть не свалился на гроб. Через полчаса ходьбы мы пришли на кладбище. Чтобы заставить открыть ворота, носильщики начали свистать, после чего явилась старая мегера со связкой ключей. Но чрезмерная грязь образовала клоаку, которая преграждала вход на кладбище. Пришлось с трудом пробираться до места, огражденного стенами, куда и проникли носильщики, которых ожидал гражданский комиссар.
— Я искал глазами могилы, склепа, какого-нибудь закоулка, по крайней мере, ямы, — продолжает рассказчик. — Я ничего не видел; гроб прямо поставили на грязную землю, сняли трехцветное сукно, отстегнули пряжки у ремня, стягивавшего неустойчиво поставленный гроб… не веря, чтобы это тело могло остаться так на дороге и все еще продолжая глазами искать иного места упокоения, я заметил на другом конце, справа от меня, род эшафота, воздвигнутого на кусках сруба и, как мне показалось, утвержденного над пропастью, шедшей почти во всю ширину почвы; трупный запах, распространявшийся оттуда, вразумил меня тотчас же, я понял, что тела бросались в общую яму, и я мог себе представить, как их туда бросали. Я предвидел, что с наступлением ночи должно было случиться с подобием гроба и одеждами, которыми благочестие прикрыло усопшую…»
Вот к чему привели прискорбные доктрины и глубокое смятение, внесенное в души преступлениями и беспорядками Революции. Она отучила толпу от чувства сострадания, убивая на её глазах множество жизней; уничтожила всякое уважение, даже уважение перед гробом, который религия провожает своими напутствиями и своими молитвами, вызывая образ воскресения.
***
Подобно только что описанному нами погребальному шествию, Директория подвигалась к зияющей могиле, куда должны были снести её труп. Еще живая, она представляла все признаки разложения. Государственный переворот 18 фруктидора, не только не упрочил правительства, а напротив приумножил грозившие ему опасности и его неустойчивость. Он предоставлял его якобинскому владычеству, все более и более отвергавшемуся общественным мнением, утомленным революционными насилиями. Якобинство имело против себя ту умеренную партию, которая вербовалась из всех партий, и победа этой партии ждала только решительного часа. Наконец, насилие, примененное Директорией, должно было обратиться против неё самой, и 18-е брюмера могло воспользоваться 18-м фруктидором, чтобы захватить в свои руки власть, столько раз опиравшуюся на нарушение легальности.
22 флореала VI года, видя, что избирательные голоса, ускользали от неё, Директория уничтожила выборы 49 департаментов, уволив сверх того судей, прокуроров, высших присяжных и множество чиновников.
30 прериала VII года, якобинцы, удаленные от власти понудительными мерами Директории, снова завладели большинством голосов на выборах. Они воспользовались запугиванием и унынием честных людей. Многие из выборных были изъяты произвольно, другие отказались от борьбы. Мы видим города, как Блуа, «где предварительные заседания составлялись из самого низкого сброда; честные люди представительствовали там в малом числе; подозрительные, родственники эмигрантов, священники, все были исключены и предоставили свободное поле всяческим интригам. Не было избрано ни одного землевладельца. Из четырех отделов, — в трех преобладали террористы».
Сделавшись снова хозяевами, якобинцы изгнали из Директории Трейляра, Мерлена (из Дуэ) и Ларевельера-Лепо, заменив их Гогье, Муленом и Роже-Дюко.
Вскоре, однако, возникли раздоры в победившей партии, где умеренные встречались с крайними. Все предвещало падение режима, который никому не внушал доверия и носил в себе зародыши смерти.
Ни одна из партий не представлялась достаточно сильной, чтобы одержать решительную победу. Малле дю Пан в 1795 году высчитывал, что республиканцы составляют четверть населения Франции, а роялисты — треть, разумея под этим обозначением всех тех, кто, несмотря на весьма различные тенденции, желали восстановления религии и монархической власти.
«К роялистам же можно причислить, замечает он, некоторую часть третьего сословия из духовенства, или купечества, или же вообще из буржуазии, именно лиц, припавших вначале некоторые из идей Революции, но горько сожалевших о возникновении этой Революции и с радостью готовых приветствовать её пресечение, даже ценою возвращения к прежнему режиму».
По-видимому, он верно понял настроение умов, и прибавляет далее: «Нация, рассматриваемая в массе, не имеет политической воли: фанатизм её притуплен; у нее никогда нет готового общественного мнения; не стоят ни за монархию, ни за республику, но все желают установления прочного правительства, все равно какого, только бы оно покончило с Революцией».
Один иностранец делает следующее замечание о настроении той же эпохи: «Общее наблюдение, какое, по моему, не может ускользнуть ни от одного путешественника, — таково, что в департаментах, отдаленных от Парижа, недовольство касается более нового порядка вещей, которому смутно приписываются все испытываемые невзгоды, а но мере приближения к столице недовольство это скорее относится к людям, которые управляют, нежели к самой форме правления».
«Общественный дух, — по словам одного современника, — находится в летаргии, возбуждающей опасение полного его атрофирования. Ни наши неудачи, ни наши успехи, не вызывают ни радости, ни беспокойства. Читая отчет о наших сражениях, кажется, что читаешь историю другого народа. Перемены, происшедшие во внутреннем нашем положении, также не вызывают никакой тревоги. Любопытства ради, раскрашивают друг друга, отвечая без всякого интереса и выслушивая с равнодушием. Какими средствами можно нарушить этот мертвый сон?»
С годами утомление должно было возрасти; но оппозиция не выразилась в определенной форме. Таково, по крайней мере, мнение Мерсье, который писал следующее 10 фримера VII года:
«Трудно было бы определить в настоящее время господствующее мнение. Личное мнение отличается свойственным ему упрямством. В виду раздоров, царящих в обществе, общественного мнения более не существует, за то наименее распространенное мнение, — людей рассудительных, признающих необходимость в сильном правительстве, мало по малу становится преобладающим.
Среди политических расколов Мерсье предполагает существование третьей партии:
«Кажется теперь ясно, что между роялистами и террористами существует третья партия, не одобряющая ни тех, ни других, и которая с одинаковой стремительностью всегда будет бороться с ними».
Один роялист, свидетель тех же событий, высказывает приблизительно тоже самое о политическом положении Франции в конце правления Директории. Он объясняет нам, каким образом составилась партия, которая удалялась от Революции, не желая вернуться к монархизму:
«Меры, принятые против изгнанников, — говорит Гайд де-Нёвилль, — закон о заложниках, закон насильственного займа вызывали всеобщее негодование, не устрашив никого. Все ждали, желали пресечения этой тирании, столь же подлой, сколько и преступной, этой власти, которую никто не дерзал признавать… Вообще, люди, склонные пользоваться поочередно ошибками всех партий, кажется, менее опасались возвращения террора, нежели роялизма. В якобинцах они видели лишь негодяев, преступных по отношению к ним, ко всему человечеству, и в то же время не могли не признать виновными и себя по отношению к защитникам законной власти. Они страшились, что, в случае победы якобинцев, последние приговорят их к смертной казни; но они спали, что роялисты обрекут их на забвение».
Многие, будучи замешаны в Революцию и принимая участие в её насилиях, считали себя изъятыми из монархии, первой заботой которой, по их мнению, было бы вознаграждение тех, кто пострадал ради неё и отстаивал ее. Таким образом королевская власть сделалась символом возмездий, и с того времени на возвращение её смотрели с опаской, не только главные лиходеи Революции, но и те, кого она обогатила и возвела в высшее звание.
Это чувство ясно отмечено в документе, написанном по случаю одного следствия, произведенного в начале консульства, и где сказано:
«Эта толпа людей, так или иначе участвовавших в Революции, по убеждению, или из личных склонностей, из страха, лицемерия, корысти, самолюбия, или же по каким бы то ни было иным мотивам, — все, как ярые демократы, так и умеренные республиканцы, как атеисты, так и конституционные священники, как судьи революционного суда, так и судьи обыкновенных судов, — вся эта страшная масса людей всех классов, каждый за себя лично, страшится восстановления партии или духа партии, с которою они боролись, которую рассеяли, затерли, оскорбили, раздражили. Присвоившие себе национальные имущества опасаются, чтобы эмигранты не сочли их разбойниками, чтобы священники не признали их за святотатцев и нечестивцев».
Верность роялизму упрочилась пролитием крови, самопожертвованиями, как громкими, так и негласными, достойными удивления. Но ни единый принц не явился, чтобы собственным присутствием ободрить усилия, направленные в пользу дела монархизма. Бесстрашный Луи де-Фротте, которому пришлось умереть за это дело, не побоялся однажды написать следующее:
«Интересы, за которые мы боремся, слишком близки Бурбонскому дому, чтобы все принцы этой знаменитой крови пребывали от них в такой отдаленности. Генрих IV завоевал свою корону шпагой, у Людовика XVIII также не менее верноподданных. Но они жаждут Бурбона. За четыре года, пока они бились, ни один из сынов Генриха не стал во главе их. Загляните в летописи истории, и это постоянство сочтется за феномен верности, в особенности, если принять во внимание те лишения, при которых они не изменили и тот способ, каким они осмелились поднять белое знамя. Горсть французов борется за короля, — неужели же они не имеют права поинтересоваться, где находится их повелитель? Где находятся многочисленные принцы его крови, когда их присутствие могло бы увлечь за ними общественное мнение, равномерное настроение которого не поддается воздействию простых смертных, окруженных многочисленными врагами, часть которых перестала бы существовать, увидев монарха во главе нас. Как человек слишком почтительный и слишком преданный крови моих повелителей, какова бы ни была их участь, я не сомневаюсь в том, что, если бы они могли явиться в нашу среду, они оказались бы на своем месте. Но почему они думают, что не могут сюда явиться».
Наученный опытом, Людовик XVIII должен был проявить своего рода политическую мудрость, доказательство которой он дал на троне. Но в 1795 году он не утратил еще иллюзий, рассеянных впоследствии событиями. Перед смертью несчастного Людовика XVII, в записке, адресованной им к «своему народу», он обещал прощение всем, кто был повинен в ошибках и заблуждениях Революции, но он исключал отсюда цареубийц, стоявших в то время у кормила правления. Он объявлял о намерении своем уничтожить злоупотребления старого режима, хотя высказывался за восстановление прежней политической организации королевства, с некоторыми ограничениями, которые, быть может, могли пройти незамеченными, вследствие сохранения старых формул.
Идеи Людовика XVIII изменились, как это видно из письма, адресованного им к императору Российскому во второй половине 1799 года. В этом письме он признавал необходимость успокоить своих подданных насчет проектов, какие приписывались ему, а также расследовать, что в учреждениях старого режима заслуживало восстановления или же окончательного уничтожения.
Он возобновлял обещания амнистии, исключая из неё цареубийц, во всяком случае уверенных в снисхождении, буде они окажутся того достойными. Генералам он обещал сохранение их чинов. В конце июля Людовик написал графу д’Артуа письмо в таком же духе, указывая на снисхождения, какие он готов был сделать присвоившим себе национальные имущества, уже высказывал тут мнение, что можно было бы согласить справедливость с потребностями данного положения, вознаградив жертв грабежа. Эти намерения, отличавшиеся еще некоторой неопределенностью, свидетельствовали о прогрессе ума наблюдательного и рассудительного. Но каковы бы не были чувства Людовика XVIII, они были мало известны народу и были опровергнуты эмигрантами, фракцией роялистской партии, восстававшей против всякой уступки и поддерживавшей в общественном мнении опасения, которые следовало рассеять.
И так, королевская власть, по-видимому, не оказывалась призванною наследовать правительству, которому грозило скорое падение.
***
Директория кончила свою карьеру у ног победоносного генерала. Франция узнала свободу только номинально, как слово, повторявшееся голосами демагогии. Она испытала худшее из рабств. Почему же ей было страшиться какого-то деспотизма, сулившего ей безопасность? Бонапарт воплощал в себе военную власть; это был точно также участник вандемиера, предоставивший силу к услугам умиравшего Конвента. Он успокоил сторонников порядка, не вызвав тревоги в тех, кого прошлое привязывало к Революции. Он восторжествовал над нею, не отвергнув её наследства. Можно думать даже, что он сохранил нечто из якобинских традиций, когда последний Конде, по его распоряжению, подвергся расстрелянию в Венсенских рвах, а Пий VII, подобно Пию VI, был осужден на самое жестокое пленение. То были деяния — заставляющие поблекнуть историческую славу злоупотребления властью, о которых потомство в праве судить строго. Но народы многое прощают тем, кто спас их от анархии и привел к победам.
Господствующее чувство в эпоху 18 брюмера было таково, как выражал его один современник:
«Париж и Франция выходили из хаоса. Теперь желали порядка, как прежде желали свободы, во что бы то ни стало. То было новое сладкое чувство для каждого, ложась в постель, до некоторой степени быть уверенным за свою голову, до известной степени быть хозяином своего благосостояния».
Сколько бы ни вздыхали поклонники Революции об её пресечении, они должны были признать универсальность следующего мнения:
«Это было, как себе представляю, говорит Эдгар Кине, наивысшим огорчением для последних представителей свободы во Франции; после этого всякое горе является забавой. Они полагали, что за ними идет народ, душой коего они владеют. В течение нескольких дней они сновали то туда, то сюда, отыскивая его глазами на перекрестках и в публичных местах. Ни единое эхо не откликнулось. Совет Пятисот встречал лишь изумленные лица, умы, внезапно обратившиеся к силе, неверующих или безмолвных».
18-е брюмера явилось роковой, необходимой развязкой режима, тирания которого не скрывала более своей слабости. Цезаризм народился из излишеств Революции и насилий Директории.
Одни предвидели в новом царствовании упрочение своих положений, другие — зарю новых удач. Диктатор не замедлил украситься императорской короной. Он восстановил поруганные алтари, связал свое имя с целым кодексом законов, диктовал волю свою Европе. Но его самолюбие вырыло ему могилу. Только воспоминание о выигранных сражениях пережило утраченные победы. Франция пала изнуренная военной славой, предварительно подавленная и опустошенная кровавой революцией.
Глава III. Тюрьмы во время террора
I. Тюрьмы в Париже
Революция совершилась под клич свободы; она захватила Бастилию и не хотела оставить от нее камня на камне. Едва успела восторжествовать революционная партия, как нельзя было сделать шага, чтобы не наткнуться на тюрьмы, которых, однако, не хватало для заключения всех тех несчастных, которых сажали туда ежедневно.
Гильотине было вдоволь работы, — места, освобождавшиеся её жертвами, заполнялись новыми узниками, обреченными на такую же смерть.
Никогда во Франции не было столько узников, как в эпоху, наступившую с «года свободы».
В Париже насчитывали 36 обширных тюрем и столько же темниц; 1.200 тюрем и 40 тысяч темниц в департаментах.
9 флореала II года в Париже число узников простиралось до 7.840, а в следующем мессидоре 25 числа цифра эта, несмотря на усиленные казни, достигла 7.502. В Бресте их было 957, в Аррасе — 1.000, в Тулузе — 1.500, в Страсбурге — свыше 3.000, в Нанте общая цифра числа узников с декабря месяца 1793 года до первых чисел февраля, т.е. в период двух месяцев, составляла 13 тысяч человек.
В 1794 году в Бурге на 7 тысяч жителей приходилось 340 заключенных. Аресты производились по классам, причем департамент доставлял контингент в 1 тысяч человек.
Во всей Франции число узников представило ужасающую цифру в 433 тысяч человек.
От 12 тысяч до 15 тысяч человек были арестованы в департаментах Воклюзы и устьев Роны.
В случае ареста какого-нибудь подозрительного лица, к нему являлся комиссар и накладывал печати; этим обстоятельством часто пользовались для грабежей, искушавших революционную алчность. Каждый отдел имел в Париже камеру или «скрипку», куда приводились арестованные. Они редко оставались там более 24 часов, исключая периода в конце террора, когда приходилось ожидать места, не хватавшего по тюрьмам. Из «скрипок» подозрительных вели в арестантские при мэриях, вместе с ворами и бродягами, предоставляли их грубостям надзирателей, приставленных охранять это депо, где приходилось иногда оставаться по две недели.
Кто же мог считать себя свободным, чувствуя над собою непрестанный Дамоклов меч? Одним давалась простая «отсрочка», иначе сказать — они всегда могли ожидать своего ареста; другим воспрещалось переступать границу своих коммун; третьи состояли под домашним арестом, причем, бо́льшею частью, при них находился караул, который они должны были оплачивать, и присутствие которого являло собою гнусное, непрерывное шпионство. Подобная жизнь была пыткой, терзавшей людей ежедневно, ежечасно. Что же должно было ожидать подозрительных за порогом тюрьмы?
Там с них срывали их платье, подвергали их обшариванию, — операции, состоявшей в обыске, подчас весьма неприличном. Таким образом их обирали до чиста, что не препятствовало, однако, драть с них страшную цену за их пропитание, за их помещение, за их сторожей.
Не все тюрьмы подчинены были одинаковому режиму, они отличались между собою не только обращением с узниками, но также принятым там образом жизни и существовавшими в них элементами. Если страдания и составляли в них общий удел, то, во всяком случае, эти страдания могли быть смягчены богатством.
В тюрьмах собирались тогда самые разнокалиберные люди. Невинные смешивались с преступными; но преступных-то и было там всего менее. Люди самых видных положений размещались вместе с самыми темными личностями недоверчивой тиранией, всюду усматривавшей подозрительных, которых надо арестовать, виновных, заслуживавших наказания. В Бресте на 975 арестантов насчитывали 106 дворян, 239 дворянок, 174 священника или монахов, 206 монахинь, 111 работниц, портних, белошвеек, 46 мастеровых или ремесленников, 17 купцов и 3 человека либеральных профессий.
«В Лионских тюрьмах сидят вместе аристократки, мужички, монахини, публичные женщины, богачихи, бедные служанки, крестьянки и торговки травами. Фоном для всех их, затерянные в толпе, служат шпионы, существование которых было известно всем и каждому, хотя они оставались неведомыми».
Если заключенным удавалось миновать какого-либо омерзительного соседства, за то на долю их доставались оскорбления, дурное обращение тюремщиков, отсутствие сношений с внешним миром, неуверенность в участии дорогих для них людей, ожидание несправедливого суда и неизбежного осуждения.
Дети точно также обрекались на тюремное заключение, хотя они не сделали иного преступления, кроме того, что они начали жить.
В Лаоне сидели в заключении дети от 3–12 лет; были и такие, которым было всего по 1 году 8 месяцев.
В Аррасской тюрьме находился один торговец угольям с женой и с семерыми детьми от 6–17 лет; одна вдова с четырьмя детьми, другая с девятью, из коих младшему было 3 года; наконец, шесть человек детей из одной и той же семьи, у которых не было ни отца, ни матери.
В течение вентоза II года, некий Деве жаловался, что вынес шестимесячное заключение безо всякого к тому повода, без малейшего допроса. Другой оказался забытым в тюрьме целых три месяца. Петиция, посланная им по этому поводу, вызвала со стороны агента Лаонского округа письмо, где в жерминале III года, констатируется факт, что многие из заключенных находились в таком же положении. 25 фруктидора общественный обвинитель признался, что, за многочисленными своими «занятиями», позабыл о Суассонских заключенных.
Такое скопление несчастных приумножало их страдания. Если их показания обвинять в преувеличении, то во всяком случае нельзя оспаривать свидетельство агента революционного правительства.
В одном донесении министру внутренних дел, гражданин Гранпре приводит следующие подробности о состоянии тюрем «Conciergerie», 17 марта 1793 года:
«Потрясающее впечатление, произведенное на меня видом этих несчастных, скученных в этом ужасном помещении, не поддается описанию; притом, не могу понять жестокости полицейских офицеров, которым поручено наблюдение за ними, и беспечности судов к тому, чтобы оправдать или осудить обвиняемых. Все тюрьмы были опустошены в эпоху, оскверненную на веки, — 2 и 3 сентября. А между тем в настоящее время там находится 950 заключенных: 320 человек сидят в отеле «de la Force», 44 — в «Sainte-Pélagie, 206 — в Бисетре и 380 — в «Conciergerie». Последняя тюрьма, но самому своему положению, находясь по близости от уголовного суда, всегда предназначалась для содержания преступников, и, согласно новой организации, должна была служить исключительно зданием суда; а между тем она сразу исполняет роль арестного дома, суда и смирительного дома… Я видел там тридцать мужчин и женщин, присужденных к смертной казни; из них все те, у кого дела позатянулись, озаботились подать на кассацию, и все имеющееся в их распоряжении время употребляют на всевозможные попытки, то покушаясь на свою жизнь, то затевая восстание за стенами тюрьмы или даже внутри её, причем их ужасные сборища, обнаруживая перед ними их силу, заставляют находиться под постоянным страхом за осуществление их проектов. Что особенно способствует их отчаянию и решимости не останавливаться ни перед чем окончательно, — это именно жестокость, с какою их всех скучивают в одной камере и неисчислимые муки, какие они испытывают по ночам. Я как-то посетил их и не нахожу достаточно сильного выражения для описания испытанного мною чувства ужаса, при виде 26 человек, скученных в одной и той же камере, расположившихся на 21 циновке, вдыхавших самый смрадный воздух, прикрытых полусгнившими лохмотьями. В другой камере находилось 45 человек, сваленных на 10 убогих койках; в третьей — 38 умирающих, теснившихся на 9 кушетках; в четвертой — очень маленькой — 14 человек, для которых не находилось места в 4 клетках, наконец, в пятой, шестой и седьмой камерах — 85 несчастных теснились друг около друга, стараясь растянуться на 16 циновках, кишащих червями, и не находя возможности преклонить своей головы. Подобное зрелище заставило меня в ужасе отступить; у меня теперь пробегает мороз по коже, при одной попытке нарисовать эту картину.
С женщинами обращаются не лучше. 54 из них вынуждены были лечь на 19 циновках, или сменяться поочередно, чтобы остаться на ногах и не задохнуться, ложась одна на другую… Тюрьмы переполняются ежедневно; почти ни один узник оттуда не выходит; туда же пребывает большое число новых беспрестанно… Постоянный кризис, в каком находится Республика, внутренние частые волнения, как следствие этого кризиса, слухи о новой резне, которые не перестают распространять, постоянно носящаяся перед глазами картина совершившегося перед ними, — все это наполняет ужасом души этих несчастных; они переживают смертную агонию по тысяче раз в день, проклиная минуту, которая спасла их жизнь только для того, чтобы предать повседневной мучительной неопределенности, во сто крат более лютой, нежели всевозможные роды смертей».
Для поддержания своих сил, узники не располагали ничем, кроме ужасной или же недостаточной пищи.
«Умирая с голоду, пишет один из них, ы отбивали у собак кости, предназначенные для их пропитания, и растирали их в порошок для варки бульона».
Когда ко всем ужасам подобной неволи присоединялась болезнь, можно себе представить, какое опустошение она производила среди узников, лишенных всякого ухода, в котором им отказывали подчас с бесчеловечием.
Один очевидец, оставил нижеследующее потрясающее описание Нантских тюрем:
«Я был свидетелем гибели в революционной больнице 75 узников в два дня. Там валялись только одни прогнившие матрасы, на каждом из которых эпидемия пожрала более пятидесяти человек… В пакгаузе я увидел множество трупов, разбросанных там и сям; я видел детей, трепетавших и утопавших в лоханях, переполненных человеческими экскрементами».
Таким образом, в Нанте из 13 тысяч заключенных болезнь унесла 3 тысяч человек. Тюремные доктора часто оставляли без всякого внимания больных, которых они должны были исследовать. Главный врач Консьержери, по имени Тьери, известный своими революционными взглядами, производил свою визитацию 42 больных в течение 22 минут, что составляет немного более полминуты на человека. Однажды, подойдя к постели больного, он стал щупать у него пульс. «Ему сегодня лучше, нежели вчера», — заметил он равнодушно. — Точно так, гражданин, — ответил ему больничный служитель, — только это другой: вчерашний больной умер и этот занял его место. — «Это другое дело, — возразил доктор. Ну, так пускай ему приготовят тизаны».
Каким именем можно было назвать место, отведенное в Консьержери для больных узников? Вот что говорит Бёньо, рассказывавший об этой тюрьме, на основании собственного опыта:
«От 40 до 50 коек стояли по обеим сторонам этого коридора, где на этих койках валялись по двое, а часто и по трое несчастных, с различными болезнями. Освежать воздух в этом коридоре было совершенно немыслимо, не более того заботились и о перемене соломы на койках и о чистке одеял, так что несчастный, попадавший туда, обертывался в целые облака зловония и гнилостности. Разложения эти доходили до такого обилия, что гнездились на мостовых плитах, так что в самую сухую погоду нельзя было пройти через больницу, не загрязнив себе обуви… В случае смерти одного из больных, ему прикрывали голову частью того одеяла, которым пользовался и его сосед, и последний, конечно, несчастнейший в мире человек, леденел от ужаса, в ожидании, пока его отделят от этого трупа. Нездоровое помещение в тюрьмах часто порождало болезни и ускоряло смерть. И однако — факт, который мог бы показаться невероятным, если бы он не был засвидетельствован очевидцем, достойным доверия, — люди, заболевавшие смертельными недугами, выздоравливали в этих тюрьмах, которые привыкли считать преддверием смерти».
Тюрьмы этой эпохи были различны, не только относительно более или менее сурового обхождения, какое там приходилось выносить, но и по их строю, моральному размещению узников, образу их жизни, их занятиям и, подчас, их развлечениям.
Из парижских тюрем наиболее страшными являлись «la Force», «le Plessis», «Bicêtre» и «la Conciergerie», о которой только что упоминалось. О последней из этих тюрем мы имеем рассказ одного узника, который лучше познакомит нас с нею. Рассказ этот принадлежит Болье, писателю и журналисту.
«В то время, говорит он, когда казематы Консьержери открылись для людей, известных под именем контрреволюционеров, эта тюрьма, самая ужасная, самая нездоровая из всех, была еще полна несчастными, обвиненными в кражах и убийствах, исхудалыми, отвратительными, вследствие своей нищеты, представлявшими собою олицетворение всего, самого чудовищного, самого отталкивающего, что только может соединить в себе человеческая природа. С этими-то несчастными и были посажены вместе в самых ужасных казематах — графы, маркизы, сластолюбивые финансисты, элегантные франты и не мало злополучных философов. Здесь приходилось выжидать, пока пришедшие первыми, присужденные к смертной казни, освобождали места в убежищах, почти столь же печальных, но где, по крайней мере, молено было поставить походную кровать. До получения этого убогого ложа, вас на ночь запирали вместе с негодяями, прозванными, „pailleux“, посреди омерзительной нечистоты, превосходившей ту, в какой валяются самые нечистоплотные животные. Вновь прибывшие, в большинстве случаев, проходили через это испытание. Камер с постелями ожидали иногда по две недели, платя за них по 18 франков в месяц, хотя многие пользовались ими всего одну ночь. Надо самому познать, что такое представляют собою эти адские места, чтобы понять то приятное наслаждение, какое доставляла какая-нибудь убогая постель в углу подобной тюрьмы. Я спал или вернее находился всего три ночи с шайкой воров в смрадной тюрьме: одни ругались, другие курили, третьи повествовали о своем удальстве; приходилось с ними пить водку, в угоду им делать разные мерзости, под страхом побоев с их стороны, а быть может, и убийства».
В течение дня узники имели право выходить из казематов, куда их запирали на ночь, скликая при помощи солдат. «Затем нас пересчитывали, как какое-то стадо животных, — продолжает Больё, — после чего с страшным шумом за нами замыкалось 7–8 дверей. Несколько времени спустя, снова появлялся один из помощников тюремщика, со списком осужденных, который он раздавал тем, кто на завтра должен был предстать перед страшным трибуналом, и посмеиваясь с свойственной ему жестокостью, приговаривал: „На, вот твое свидетельство о смерти“».
Ничто не рисует так изящные и утонченные нравы общества XVIII века, как привычки, не утраченные даже в разгар самого жестокого заточения светскими женщинами, оставшимися верными обычаям и традициям времени их благоденствия. Такими являются они в Консьержери, где граф Бёньо сравнивает их с «цветником, усеянным цветами, но заключенным в оковы».
«По утрам они являлись, — как рассказывает он, — в кокетливом неглиже, отдельные части которого были подобраны с такой свежестью и грацией, что весь ансамбль ничем не напоминал о ночи, проведенной на койке или чаще всего на зловонной соломе. Вообще женщины воспитанные, попадавшие в Консьержери, до конца сохраняли там священный огонь хорошего тона и вкуса. После утреннего появления в неглиже, они снова поднимались наверх в свои камеры и к полудню спускались вниз в изысканных туалетах и красивых прическах. Они и держали себя иначе, чем утром; в них было что-то более решительное, своего рода сознание собственного достоинства; к вечеру они являлись в дезабилье. Я заметил, что почти все женщины, которые только располагали этой возможностью, соблюдали три дневных костюма. Остальные заменяли изящество чистоплотностью, доступной в их положении. Женский двор обладал одним сокровищем: фонтаном, так что воды у них было сколько угодно, и каждое утро я наблюдал, как эти злополучные бедняжки, захватившие с собой, а быть может, только и имевшие одно платье, суетились вокруг этого фонтана, занятые стиркой и чисткой с неутомимым соревнованием. Первый час дня посвящался ими этим заботам, отвлечь от коих не могло их ничто, ниже́ обвинительный акт».
Люксанбургская тюрьма представляла картину высшей аристократии и придворной вежливости. Сановники и дворяне продовольствовали на свой счет санкюлотов, подобно тому, как содержали свою дворню, — последняя роскошь, по которой судили о средствах узников. Они поддерживали этикет, титулуя друг друга, обмениваясь визитами и под сводами тюрьмы не изменяли привычкам салонной жизни.
Снаружи были приставлены часовые, для воспрепятствования родным и друзьям утешать узников своими речами и присутствием. Протянутая веревка указывала границу, преступать которую воспрещалось, а на каждом дереве молено было прочесть следующую надпись:
«Граждане, проходите своей дорогой, не поднимая глаз на окна этой тюрьмы». Чтобы обойти принятые меры и преодолеть препятствия, любовь прибегала к хитрости, которая вознаграждалась иногда успехом. Голос газетчика раздавался время от времени в Люксанбургском саду. Он выкрикивал так, чтобы его услышали узники: «Вот список выигравших в лотерею святой гильотины! Кто хочет просмотреть этот список? Сегодня назначено 60 человек».
Старость по была пощажена от дурного обращения и оскорблений.
«В числе узниц, — рассказывает Больё в описании своего Люксанбургского заточения, — находились герцогини де-Нойалль и д’Айэн. Первой было около 83 лет, и она была почти совсем глухая. Она с трудом могла ходить и тем не менее должна была, подобно другим, отправляться к котлу, неся с собой бутылку, тарелку и деревянный прибор, иного не позволялось иметь. У всех подводило животы от голода, когда они направлялись к этому жалкому обеду, и каждый спешил прийти раньше других, не обращая внимания на тех, кто шел рядом с ним. Старую жену маршала толкали также, как и других. Слишком слабая, чтобы выносить эти толчки, она тащилась вдоль стены, во избежание ежеминутной опасности быть опрокинутой; она не решалась двинуться ни взад, ни вперед и добиралась до стола, когда все успевали уже усесться. Тюремщик грубо хватал ее за руку, заставлял выделывать пируэт и сажал на скамью. Однажды ей показалось, что этот человек что-то говорит ей, и она обернулась к нему с вопросом: «Что вы говорите?» — Я говорю, старая чертовка, что здесь некому ходить за твоей юбкой.
«И он посадил ее на скамью, словно сложил какой-нибудь узел».
Одна женщина, состоявшая служанкой маршала и супруги маршала де-Муши, разделявшая вместе с ними их Люксанбургское заточение, описала их времяпровождение:
«Маршал вставал первым, очень рано, зажигал свечу, молился Богу и пил кофе. Затем вставала г-жа Муши и завтракала. Когда она была одета, я шла для некоторой услуги к madame д’Ошефор, с которой они обыкновенно жили вместе, затем я возвращалась к совершению их туалетов. После того они удалялись из своей камеры, чтобы я могла прибрать ее. В это именно время они отправлялись к герцогине Орлеанской, и всегда возвращались от неё в полном восторге от её ангельской доброты. Они не могли ею достаточно нахвалиться, что относилось и к ним самим. Они приходили домой в 12 час. 30 мин. пополудни; в час им приносили обед… Являлось несколько визитеров; затем супруги де-Муши шли присутствовать при обеде соседей. По возвращении, они играли друг с другом в пикет. Маршал прохаживался по дому. К пяти часам общество собиралось вместе. По временам оно бывало слишком многочисленным, принимая во внимание тесноту комнаты и мою тревогу, по поводу множества шпионов… В 8 часов все расходились. Мы ужинали. Когда нам давались газеты, то их приносили именно в эти часы. В последнее время, я заранее старалась проглядеть, нет ли там чьих-либо имен из тех, кого особенно страшились встретить в списке осужденных М. и madame де-Муши; и, если там оказывались таковые, я припрятывала газеты до другого дня».
Монастырь Англичанок, подобно другим, был преобразован в тюрьму. Стены решили окрасить черной краской, и узники жаловались, что задыхались от запаха краски: «Велика беда, — отвечал им Бертран, привратник тюрьмы, состоявший комиссионером. — Только бы мне вас уморить, тогда я буду свободен».
Один заключенный фигурировал на тюремной росписи с следующей странной пометкой: «Заподозренный в подозрении относительно недостатка патриотизма».
В настоящее время подобное обвинение представляется скорее смешным, чем серьезным. Не то было в те времена, когда жизнь и свобода зависели от безрассудной тирании и от грубого невежества. Узник, узнав о тяготевшем на нем преступлении, сообщил о том своему тюремщику, которому оно представилось чрезвычайно тяжким, и он ответил: «Я скорее бы согласился быть обвиненным в воровстве 4 лошадей и даже в убийстве».
Другая черта рисует особенности воспитания людей, которым революционная партия доверяла важные функции. Дюпомье, состоявший полицейским администратором, был неграмотен. Однажды, войдя в комнату одного узника, он застал его с книгою в руках:
«Что ты там делаешь?» — обратился он к тому с вопросом. — Вы видите, читаю. — «Разве так надо отвечать? — Я читаю. — Да что читаешь?»
Заключенный подал ему книгу. Тогда Дюпомье, не желая выдать своего невежества, крикнул: «Ты наглец; отвечай мне, каналья!» — Я читаю Монтеня. — «А! так это гора (la Montagne) вот так, каналья, книга написанная горой (la Montagne)».
Музыка и стихи занимали почетное место в «Port-libre». Виже, брат г-жи Лебрен, сочинял там пьески к случаю, а Монморанси-Лаваль читал там свои рифмованные отрывки. У одной из узниц родилась дочь, и это событие было немедленно воспето в романсе.
В «Madelonnettes» и в «Conciergerie» импровизировались куплеты, которые узники распевали там каждый вечер. Играли в карты, в шашки, в триктрак.
Ужас тюремного пребывания и ожидание смерти не мешали разным авантюрам, и бесчинство, по-видимому, бравировало эшафотом.
Адским измышлением Робеспьера была эта система шпионства, учрежденная в тюрьмах и имевшая целью доставить против заключенных поводы к обвинению, служившие мотивами для их казни. Их превратили в заговорщиков, — жестокая ирония по отношению к несчастным, лишенным всяких средств к действию. Таковы были мнимые заговоры в Бисетре, Люксанбурге, «Carmes», «Saint-Lazare».
Справедливая кара революций! Знаменитые террористы, явившись жертвами соперничествовавших партий, в свою очередь попали в те тюрьмы, где до них успели побывать столько невинных. На них смотрели там с презрением, а подчас и подвергали насмешкам люди, участь коих они разделяли.
Шометт явился как-то в Люксанбургскую тюрьму, из которой он отправился прямо на эшафот.
«Это не был более, как передает один узник, тот страшный прокурор Коммуны, гроза проституток: это был просто постыдный субъект с гладкими, лоснящимися волосами. Напоминая собою лисицу, попавшуюся в собственные свои сети, он ходил, опустив голову, с потухшим и поникшим взором, медленной и нетвердой походкой, с печальным страдальческим видом, говорил кротким, умоляющим голосом. Сначала его можно было видеть только через кошачью западню, куда каждый спешил, чтобы посмотреть на него. Наконец отворили коридоры, и он не избегнул депутаций. В числе различных приветствий, с которыми к нему обращались, интересно одно, принадлежавшее одному известному чудаку, который обратился к нему с важностью римского сенатора:
«Величавый агент национальный, по твоему бессмертному обвинению я подозрительный человек, ты подозрительный. Затем, указав на одного из своих товарищей, продолжал: Он подозрительный, мы подозрительные, вы подозрительные, все они подозрительные. И отвесив ему глубокий поклон, он удалился вместе с своими товарищами, уступив место другой депутации».
II. Тюрьмы в провинции
Выше мы ознакомились с тюрьмами Парижа. Новые подробности о провинциальных тюрьмах будут не бесполезны, обнаружив перед нами универсальность испытаний и режима, примененного ко всей Франции.
В Нанте, в Saintes-Claires, численность заключенных представила опасность эпидемии для города. Люди задыхались отравленным воздухом, распространявшимся из тюрьмы при открытии её дверей, — факт, констатированный 17 мая 1793 года официальным протоколом. Многие из узников умирали от голода. В Буффе, 9 ноября 1793 года, оказалось 47 покойников на 206 узников в течение, одного месяца, и революционный суд, заседавший по соседству, начал ужасаться этой смертности.
В Аррасе, революционные комиссары, благодаря потворству сторожей, обольщали женщин, опаивая их. Тюрьмы становились театром настоящих оргий, в особенности в дни казней, когда в довершение варварства, молодых девушек принуждали пить за здоровье утраченных ими подруг.
В Суассоне «было очень мало камер; последние представляли собою настоящие клоаки, способные губить вверженных туда людей, или нездоровой обстановкой, или же отчаянием. Это сказал 22 фримера IV года президент Исправительного Суда в Суассоне.
В Бурге молодые женщины, кормившие своих детей, получили приказание отнимать их от груди через две недели, и детей разлучали с их матерями.
Тюлльская семинария служила тюрьмой. Караульные получали по три франка суточных от заключенных, на обязанности которых лежала даже плата за прокормление собак, приставленных сторожить их.
Женщины, заключенные в Сент-Анжель, обязаны были содержать по четыре караульных, причем они протестовали против такого излишества. Тюлльские комитеты якобинцев не располагали средствами для пропитания узников, вследствие чего последние оказывались в ужасно бедственном положении. Начал ощущаться недостаток в хлебе, и четверо из них умерли голодной смертью. Подобная нищета вызывала сострадание.
Тогда многие из бедных ремесленников стали отделять от своего ежедневного обеда «долю узников», причем их примеру последовали еще многие другие небогатые семьи.
В Бриве узникам приходилось хуже, чем где бы то ни было. Один тюремщик плюнул однажды им прямо в суп; другой накидал туда нечистот. Обыскивали их с величайшей строгостью, и они были лишены всех письменных принадлежностей. Один заключенный, желая испросить в пользу своей жены, которой вскоре предстояло разрешиться от бремени, некоторые льготы, дозволенные законом, — вынужден был, для подания своей челобитной, написать ее своей кровью.
В Треньяке за деньги можно было избежать тюрьмы. За каждый день свободы назначалась известная пошлина. Членами Революционного Комитета составлены были списки, где граждане значились расцененными налогом, начиная от 50 до 20 тысяч ливров. Списки эти назывались «черными списками». Вследствие дурной пищи в тюрьме появились болезни. «Плевать мне на чуму, говорил один комиссар, лишь бы аристократы заразились ею».
Желание его исполнилось, смертность усилилась. Арестовали одного 98 летнего старика, совсем больного, так что он не в состоянии был встать с постели. Караульные схватили его с постели и бросили на лестницу на глазах рыдавших его дочерей. Падение оказалось смертельным. Еще теплый труп старика был грубо сволочен вниз по лестнице, обагренной кровью, струившейся из его головы, стукавшейся о ступеньки; затем его положили на дворе, где он и оставался целую ночь.
Монастырь «de la Visitation», в Тулузе, принял 25 апреля 1793 года сразу 200 человек, брошенных в тюрьму без всякого распоряжения об аресте, ниже́ судопроизводства. Революционеры устроили здесь систематическую кражу. Узников обирали дочиста. Некоторые подлежали налогам, доходившим иногда до 27 тысяч ливров. Это называлось «налог на жизнь». Другие платили по 1.735 ливров на иждивение караула в течение полугода. Один отец должен был внести 50 ливров за позволение обнять своего сына, без права говорить с ним. У Нарбонн-Лара украли все его белье и 48 луидоров. Один молодой человек, у которого хотели отнять десять луидоров, оказал такое сильное сопротивление, что принуждены были оставить их у него. Комиссары предавались шумным оргиям, поедая притом пищу, предназначенную для узников, страдавших от мучения голода. Десять унций хлеба делились между одиннадцатью узниками. «Хлеба, свободы или гильотину!» воскликнул один из этих несчастных. Другой пригрозил перепуганному комиссару, что он сгложет ему руку.
В Лионе, в монастыре des Recluses, в одной камере помещалось 58 женщин, обреченных есть, стоя. Их заставляли платить по 3 франка за кружку воды. Лишенные топлива зимою, они застывали от холода и требовали печки.
«Время года было суровое; сгущенная и зловонная атмосфера их камеры требовала вентилирования посредством топки. Им отказали в их просьбе, несмотря на готовность их принять расходы на себя. Тщетно ходатайствовали они об угольных жаровнях. Наконец им разрешили жаровни из угольной пыли, которые набивались каждые 24 часа; огонек в них был едва заметен. Время от времени туда пропускали железо, которое, поднимая эту пыль, оживляло потухавший огонек… Через каждые два дня им раздавали хлеб, каждое утро кружки их наполнялись свежей водой. Те, кто не мог платить за это, не получали ни того, ни другого. Богатые жертвовали своей долей в пользу бедных; то был настоящий Евангельский глоток воды. Кажется, через каждые две недели им выдавали якобы свежую солому. Каждый получал по охапке. Так называли они то, что можно было удержать обеими руками. Это ничтожное количество быстро мялось от употребления. И бедные женщины, связывая по нескольку «охапок» вместе, устраивали себе из них менее жесткое ложе, где, лежа притиснутые одна к другой, они засыпали тяжким сном. По вечерам, когда все было приготовлено на ночь, камера имела вид обширной походной кровати, устланной матрасами или соломой, где нельзя было ступить, не задев ногами одну из этих 58 злополучных, лежавших на полу.
Последуем теперь в Оранжскую тюрьму за одним узником, который описал ее, и это описание дошло до нас, — то был Климент-Жозеф Пэи д’Алисак, друг поэта Парни, заточенный в старый монастырь des Dames de la Croix:
«Довольно обширный двор, сбоку сад, фонтан, аллея высоких деревьев, — подали мне надежду, — говорит он — на некоторое благоденствие. Обширное и удобное помещение предстало моим взорам, три-четыре старых гвардейца, сидевшие в кухне около фляжки с вином, произвели на меня впечатление добродушных людей, скорее готовых послужить нам, нежели караулить нас. Число заключенных вначале никогда не превышало 60, и нам легко было тогда поддерживать чистый и здоровый воздух. Но несколько дней спустя, тюрьма переполнилась. Ежеминутно приводили узников со всех местностей, из департаментов Устьев Роны и Воклюзы, и даже из соседних департаментов. Вскоре мы оказались в числе 250 человек, причем, конечно, пришлось лепиться одному на другом. Многие из узников, выходя из казематов, заносили нам всяческие ужасы, могущие оскорблять деликатность и уничтожать зародыш жизни. Такое громадное население потребовало жестоких мер предосторожности. Пользование двором и садом нам было воспрещено, окна были замуравлены на две трети их высоты, двери герметически затворялись. Караул в 20 человек дежурил на этом посту. Нестерпимая жара той поры делала, лишение воздуха еще более гибельным и производила заразу в помещении…
Обыватели Оранжа боялись скомпроментировать себя, доставляя пропитание заключенным. Наша пища добывалась с трудом, и при этом весьма нездоровая и страшно дорогая. Нас лишили наших бритв, ножей и ножниц. Старики и беззубые умирали с голода над кучами жесткого хлеба и мяса. Только после 17-ти дневной мольбы мы добились, чтобы нас обрили. Нам воспретили всякие сношения с нашими родственниками и друзьями, даже письменные; и к ужасу неведения об участи людей, близких нашему сердцу, присоединился ужас невозможности сообщить им о нашем житье-бытье, изложить им наши нужды и попросить их о доставлении оправдательных документов, столь необходимых накануне приговора. Чернильницы, бумага и перья были у нас отобраны. Вся эта масса огорчений и неприятностей делала для нас дни слишком длинными и невыносимыми и заставляла желать наступления ночи и умолять о сне, как об единственном нашем утешителе. Однако, шум засовов, гаек и ключей, производившийся одним ужасным тюремщиком при отпирании наших камер, пробуждал нас, восстановляя в памяти наши страдания. Иногда усталость усыпляла нас снова; но посреди ночи двери еще раз растворялись с страшным шумом. Человек двенадцать караульных, одни с факелами, другие — с ружьями или с саблями наголо, с криком и страшными проклятиями входили в наши камеры, окружали наши постели, нагло прикасаясь к ним, желая удостовериться, тут ли мы еще. Этот страшный свет, эти яростные рычания, это бряцанье оружием, ужасный вид большинства этих людей, час этой сцены, внезапность пробуждения, — все это удваивало ужас наших ощущений…
Я видел несколько человек, ввергнутых в эту тюрьму каким-нибудь презренным клеветником. Справедливый упрек, мужественное сопротивление, большое состояние, хорошенькая жена, — таковы были зачастую мотивы их ареста. Тут было множество землепашцев, ремесленников, молодых волонтеров, покрытых ранами, которых указ об аресте оторвал от их батальонов. В заключение картины этой тюрьмы, я видел там трех нищих, нагота их была едва прикрыта самыми отвратительными лохмотьями. Я видел там 4 слепых, 5 калек, в течение многих уже лет лишенных возможности ходить даже по комнате без костылей. Я видел там двух девяностолетних стариков, которые не могли без опасности двигаться в своих креслах; наконец, я видел там двух помешанных, безумие которых началось чуть ли не с пеленок. Таковы были подозрительные люди, которых я встретил в Оранжской тюрьме, где я сам находился.
Если, удрученные страданиями и нравственными мучениями, мы умоляли о медицинской помощи, то, для получения её, требовалось несколько дней болезни и молений. Утомленные подобным, существованием, мы часто вопрошали: «Когда же явится народная комиссия?..» Нам немедленно сообщали, что гильотина действует непрерывно, и что в соседних коммунах было заказано 4 тысяч бочек извести, для уничтожения трупов тех, кто падет под национальной секирой. Такие мрачные предупреждения распространяли тревогу в нашей тюрьме. Судя по набросанной мною картине тюрьмы, нельзя себе представить, чтобы судьи этой комиссии могли увеличить ужас её режима. И, однако, это случилось. С того времени, всех вновь приводимых обыскивали при их прибытии и безжалостно обирали. Люди, привыкшие к излишку, обратившемуся для них в необходимость вследствие привычки, приносили с собой набитые портфели, и они отбирались от них: часы, готовальни, пряжки, табакерки — обрекались той же участи. Все были подчинены этому правилу, как богатые, так и бедные. Тот, к Которому несчастные никогда не взывают тщетно, был единственной нашей опорой. Дух и тон этого дома представлял картину религиозного стоицизма. Молчание, сосредоточенность, размышление и мужество составляли там общее явление, и я утверждаю, что в течение двух месяцев кризиса, который мне придется описывать, я не слыхал ни единого грубого слова, ни единого препирательства. Я не видал ни единого бесчестного поступка. Среди 250-ти несчастных, большею частью людей без образования, в большинстве незнакомых друг другу, в большинстве южан, царила неизменно кротость, терпимость и непрестанное желание взаимно служить друг другу. В течение всего этого времени никакого выражения отчаяния, ни одной угрозы по адресу своих мучителей, ни одного богохульства против Провидения не вырвалось из их растерзанной души. Ровное настроение, кротость, даже веселость делали, из этих в кучу сваленных жертв зрелище, достойное внимание и уважения философа…
Я видел, как эти жертвы волоклись к своему кровавому суду. Все узники знали, какой жребий ожидал их, и не делали никаких иллюзий на этот счет. Едва судебный пристав Комиссии появлялся с перекличкой, как тюремщик завладевал всем скарбом тех, кто осуждался на смертную казнь. Подсудимые находились еще на тюремном дворе, а вещи их были уже обобраны на их глазах, и этот прием давал им понять, им и их товарищам по несчастно, какого приговора им ожидать. Не только мужчины, но и женщины проявляли твердость в эти высокие минуты. Большинство этих жертв составляли молодые люди, любезные и интересные, или же добродетельные матери семейств. Какие были их преступления? Это угадать не трудно».
Смерть Робеспьера пресекла работу палача. Но несправедливость и тирания пережили 9-е термидора. Тюремные двери отворялись не всегда для освобождения тех, кому пресечение кровавого владычества возвращало жизнь; они затворялись еще за новыми жертвами. Якобинские законы настигали их иногда за границей, в отдаленных убежищах, куда скрывались они.
Маркиз де-Ла-Жонкьер, генерал-лейтенант флота, представляет разительный тому пример. Ему было 86 лет, когда наступила Революция, во время которой семья его изведала всевозможные бедствия. В поместье его de Guitalens, в Лангедоке, проживали при нем его сын, капитан корабля, которого, подобно многим другим, события вынудили оставить службу, его невестка Габриель де-Порт и трое их детей: две дочери десяти и двенадцати лет и сын — четырех лет.
Преследование изгнало из Франции многих священников, отказавшихся присоединиться к гражданской конституции духовенства. Раскол, опиравшийся на Революцию, закрыл католические храмы. Тогда-то де-Ла-Жонкьер решил искать убежища в стране, где бы он мог безопасно отправлять свои религиозные обязанности. В конце 1791 года он поехал в Испанию, выжидая благоприятного момента для возвращения в свое отечество. У него не было еще на то ни малейшей надежды, когда в 1794 году возгорелась война между Францией и Испанией, и эмигранты получили приказание удалиться с границы.
И вот де-Ла-Жонкьер, в сопровождении своих детей и внуков, сел на корабль в Барселоне, направляясь в Малагу. 21 декабря, он перебрался на купеческое судно «Clarence» вместе с другими эмигрантами, в числе которых находились маркиза де-Комон-ла-Форс, с своим зятем и дочерью, маркиз и маркиза де-Шабрильян с двумя детьми, семи и пяти лет. Несколько священников также присутствовали на палубе «Clarence». На другой день по отплытии, «Clarence» встретило французский фрегат «Минерву», состоявший под командой лейтенанта Дюперре, который арестовал злополучных эмигрантов и отвез их в Тулон.
Маркизу де-Ла-Жонкьер только что минуло 89 лет. Внук его, которому тогда было семь лет, навсегда сохранил в памяти горестное и глубокое впечатление от этого переезда, во время которого родители его, оставленные без средств, страдая от множества лишений, подвергались грубостям и дурному обращению. От узников не скрывали об участи, ожидавшей их в Тулоне со стороны населения, у которого революционные страсти только что разожглись резней, произведенной над эмигрантами, попавшими на их берега.
Здесь следует обратить внимание на те обстоятельства, какие делали особенно гнусным положение несчастных пассажиров, по воле случая попавшихся в руки командира. «Минервы». Они были эмигрантами, и к ним собирались применить революционное законодательство, против их воли возвращая их на французскую почву, тогда как они подлежали этим законам лишь в том случае, если бы вернулись туда самовольно.
Вследствие дурной погоды фрегат запоздал в пути и прибыл на Тулонский рейд 31 декабря. Он должен был простоять там несколько дней, согласно требованиям карантина. В это время неожиданное несчастие постигло графа и графиню де-Ла-Жонкьер, поразившее их в самое сердце. Старшая из их дочерей, пятнадцати лет, здоровье которой страшно расстроилось, вследствие пережитых грубостей и треволнений, умерла 21 января 1795 года. Тело её было брошено в море, на глазах безутешных родителей. Горе совпало с наступлением заточения, как будто испытания должны следовать одни за другими, вырастая одни из других.
Эмигранты были высажены на берег, затем 24 января посажены в тюрьму Saint-Esprit. В большой камере соединены были семьи де-Ла-Жонкьер и де-Шабриллан, причем каждая семья заняла половину камеры. Дети находились по средине, занимаясь играми, нередко нарушавшимися угрожающими криками черни, жаждавшей крови. Резня шла в других тюрьмах, не щадя ни женщин, ни детей. Дошла очередь и до узников, заключенных в тюрьме Saint-Esprit. Однажды вечером, два священника, захваченные на «Clarence», были зарезаны на лестнице. Толпа приближалась к камере, где находились заключенными обе семьи, столь тесно связанные одинаковой судьбой. Крики женщин и детей остановили убийц, готовых броситься на них. Один член муниципалитета, распоряжавшийся убийствами в Авиньоне, остановил их и приказал удалиться. Они повиновались, и их покорность достаточно свидетельствует, сколь велико было влияние одного человека и могущество одного слова приказания над этими кровожадными массами. Правда, в то время Робеспьера уже не было, и порок, по-видимому, утомился уже своими собственными насилиями.
В Тулоне командовал тогда добрый и бравый воин, генерал Бизанетт.
Участь, грозившая женщинам, старикам и детям, растрогала его сострадательное сердце, и он решил их спасти.
Генерал Бонапарт, командовавший артиллерией Итальянской армии, находился проездом в Тулоне, где он вооружал батареи для защиты берегов.
Встретившись с ним, Бизанетт описал ему положение узников и висевшую над их головами смерть.
«Будь у меня средства для переправы, я бы спас этих несчастных, сказал он. — Как, ты знаешь, что я здесь и не призываешь меня, когда нужно сделать доброе дело? Пиши мне скорее требование; ты получишь в твое распоряжение дорожные артиллерийские фургоны, и кроме того я помогу тебе всей моей властью».
Фургоны были даны в распоряжение Бизанетта, он поставил их на боевое поле и, все приготовив, ночью явился в тюрьму, чтоб отдать приказ об отъезде. Вокруг тюрьмы раздавались крики, повелительно требовавшие жертв.
Узники, ничего не знавшие о великодушном проекте их освободителя, считали, что последний час их пробил. Стонами и воплями отвечали они на угрозы, шедшие с улицы. В эту минуту маркиз де-Ла-Жонкьер, изнемогая под тяжестью своих несчастий и своего 89-ти летнего возраста совершенно потерял силы, и чуть не умер. Сын взвалил его себе на плечи и, сопутствуемый женой и детьми, покинул тюрьму вместе с прочими эмигрантами. Эта маленькая группа, в сопровождении внушительного конвоя, полагавшего, что ведет осужденных на казнь, прошла часть города, между шпалерами солдат и достигла французских ворот. Генерал Бизанетт усадил узников в артиллерийские повозки, и они стремглав покатили по направлению к Грассу, под конвоем в 42 человека, которому поручено было охранять их при проезде через предстоявшие им на пути местности — что оказалось необходимой предосторожностью, ибо при своем проезде конвой встретил враждебные манифестации.
Во время этого переезда де-Ла-Жонкьер, обессиленный возрастом, испытаниями и страданиями, впал в агонию. Он испустил последний вздох на соломенной настилке повозки. В деревнях, через которые они проезжали, нельзя было похоронить того, который покончил свою жизнь при столь печальной и драматической обстановке. Свирепость революционных страстей, или опасение подвергнуться их воздействию, доходила до такой степени, что никто не хотел принять тела аристократа. Наконец, 12 марта, в Cuers, маленьком городке, в 5 милях от Тулона, по требованию коменданта отряда; муниципалитет согласился вырыть могилу, в которую и опустили останки старого генерал-лейтенанта, доблестно служившего своему королю и отечеству в течение шестидесяти лет, рискуя своей жизнью во многих сражениях.
Но прибытии в Гросс, как на место своего освобождения, эмигранты были засажены в тюрьму, где просидели 2,5 года. Супруги де-ла-Жонкьер получили временное освобождение в июне 1797 года. Им вернули свободу, но лишили состояния. Имения их были конфискованы и проданы. Возвращение смутило новых владельцев отобранных у них земель. Три месяца спустя, государственный переворот 18 фруктидора снова вернул власть в руки якобинцев, ввергнув в новые беды тех, кто ожидал увидать зарю лучших дней. Супруги де-ла-Жонкьер должны были снова отправиться в изгнание и вернулись во Францию лишь после всеобщей амнистии 1802 года. Неизгладимыми чертами врезались эти столь жестокие страдания в памяти их сына, семилетнего ребенка, первые игры которого имели своими свидетелями стены тюрьмы. Он рассказал эти трагические события своим наследникам, которые с благоговением сохраняют воспоминание о них вместе с семейными традициями, ибо если честные заслуги являются почетными титулами, то несчастье, в свою очередь, обладает своим ореолом славы.
Другая личность, пережившая эти дни ужаса и скорби, — Зоя де-Шабриллан, разделявшая игры своих сотоварищей по возрасту и по заточению, сделалась впоследствии графиней Бельбеф и умерла в 97 лет. Время нисколько не ослабило впечатления, оставленного в уме её этими сценами ужаса, совершавшимися на её глазах.
«Я до сих пор виду перед собою, говорила она, де-ла-Жонкьера, уносящего своего умирающего отца. Я слышу крики разъяренной толпы, которая нас окружала. Мы бросились между нашими родителями и убийцами, готовившимися их зарезать».
В этой революционной драме испытания удесятерялись вокруг тюрьмы. Если и столетие спустя они не перестают поражать нас, на сколько же сильнее они должны были потрясать, когда передавались непосредственно теми, кто их пережил и чья долголетняя старость была преисполнена подобными воспоминаниями детства!
III. Рассказы заключенных
Рассказы, оставленные нам узниками, которым удалось избежать гильотины, знакомят нас с бедствиями и страданиями их заточения.
Напрасно один историк, желая оправдать Революцию, старается подчеркнуть, что этим рассказам нельзя доверяться, ибо они написаны врагами того режима, для недовольства которым у них имелось так много поводов, — за этими многочисленными свидетельствами тем не менее стоит печальный и неопровержимый авторитет. Если мы откажемся верить угнетенным, на каком же основании можно доверять отрицаниям угнетателей? Мне, впрочем, неизвестно, чтобы эти угнетатели когда бы то ни было пытались обходиться с своими жертвами с человечностью, какую им тщетно старались приписывать в позднейших апологиях.
Страницы, начертанные людьми, пережившими террор в тюрьмах, где они ожидали смерти и нередко ее призывали, носят на себе отпечаток слишком реальных бедствий, воспоминание о которых не могло легко изгладиться из памяти.
Из описаний этой эпохи прежде всего следует указать на описание Madame Royale, впоследствии герцогини Ангулемской и дофины Франции. Она рассказывает о невзгодах в Тамильской башне с трогательной простотой. Какой еще документ может быть драгоценнее и достойнее для страниц истории, если не строки, начертанные дочерью Людовика XVI и Марии Антуанетты, принцессой, выплакавшей свои глаза. Конечно, в этом описании нет тех подробностей, какие там обыкновенно ищут, ниже́ проявления чувства, вызвавшего рассказ о подобных бедствиях, подписанный таким именем. За то правда, так сказать, говорит в нем сама за себя, без горечи, и с той спокойной покорностью Провидению, которая является как бы выполнением высшего всепрощения, начертанного в Евангелии Христа-Страдальца.
Антуан Филипп, герцог де-Монпансье, начертал интересные страницы о своем заточении в Марселе, где он пробыл 3 года и 7 месяцев вместе с братом своим, графом Божоле. В той же тюрьме были заключены: отец его, отправленный в Париж, где он погиб на эшафоте, тетка его, герцогиня Бурбонская и принц Конти, страхи и странности которого, были забавно описаны герцогом Монпансье. Последний пытался бежать с опасностью жизни, при драматической обстановке. Он был узнан и арестован, и снова водворен в тюрьму, из которой вместе с братом был освобожден Директорией в 1797.
«Journal des prisons» герцогини Дюрас, урожденной Ноайль, интересен своей непосредственностью и искренностью.
6 октября 1793 года в замке де-Муши арестовали ту, которая, по революционному жаргону, представляла собою простую «гражданку Дюрас». Сперва она была заключена в Шантильи, где все ей напоминало о блестящих празднествах, в которых она сама принимала участие.
«В золоченой галерее маленького дворца, — говорит она, — устанавливали стол на двести приборов, без скатерти, для трех очередных смен. В доме нас помещалось более шестисот человек, но старикам и калекам разрешалось оставаться у себя. За первым столом обедали священники и холостяки, за вторым — люди женатые и дети; за третьим — одинокие, к которым принадлежала и я. Каждое место было занумеровано, и у нас находились дубликаты этих нумеров. Когда раздавался звонок, мы являлись ст. корзинами (точно в школе), где находились наши приборы, стаканы и т. п. Нередко предыдущая партия не успевала еще отобедать и приходилось по долгу ожидать, стоя группами в салоне перед галереей. Нам подавали суп, состоявший из одной воды, чечевицу, какую обыкновенно едят лошади, какое-то сено из шпината, проросший картофель и чрезвычайно невкусный рагу, называвшийся ratatouille. Как мне кажется, такого слова не имеется в Академическом Словаре, и Французский Институт не внесет его туда. Из-за стола вставали голодными. Там был один молодой человек, очень дюжий, которому мы посылали все остатки с нашего конца, чтобы сколько-нибудь утолить его голод.
«Члены революционного комитета вместе с офицерами нашей стражи обходили вокруг нашего стола, в красных колпаках на голове».
Притеснения объяснялись необходимостью надзора. На основании этого, воспрещалось доставлять заключенным съестные припасы, из опасения, чтобы они не послужили для тайной передачи писем. Больные были лишены всех медикаментов и малейшего ухода. Заключенным не дозволялось оказывать им услуги.
«Один комиссар, рассказывает г-жа Дюрас, сделал как-то некоему привратнику довольно жестокое замечание, что-де в его тюрьме умирает недостаточное количество узников. Дело тут, конечно, было не в том, что гибло слишком мало народу вследствие недостатка ухода, дурной пищи и неопытности военного врача. Нет, само Провидение покровительствовало этим людям, и общее состояние здоровья было несравненно лучше, чем можно было бы ожидать».
Среди своих страданий узники находили возможность заниматься благотворительностью. Один солдат из революционной армии явился как-то в Шантильи и, не заметив бассейна, упал в него. В первый момент явилось подозрение, не было ли тут попытки к бегству какого-нибудь узника, и — ему не подали помощи. Священник вместе с одним заключенным тщетно пытались вернуть его к жизни. Когда же надежда на то окончательно была потеряна, тогда в пользу вдовы и детей этого солдата в тюрьме сделал был сбор, давший шестьсот франков.
Одно из испытаний, каким подвергались заключенные, состояло в переводе их из одной тюрьмы в другую, причем им приходилось расставаться с своими товарищами по несчастью, а подчас с родными и друзьями, и отправляться в полной неизвестности об уготованной им участи. В октябре 1794 года герцогине Дюрас объявили, что ее отправят в Шантильи. Ее посадили в повозку, не позаботившись даже настлать туда соломы, — рядом с какой-то мегерой, которая хвасталась близкой дружбой своей с Робеспьером. Отъезд состоялся посреди всеобщей скорби. В течение часа опечаленные матери могли смотреть на своих дочерей, с которыми их разлучали и которых большинство из них видели в последний раз. Конвой двинулся в путь, въезжая в деревни с барабанным боем, причем во многих местностях выразительные жесты давали понять узникам, что им предстоит сложить голову на плахе. Один революционер, но имени Мартен, величественно развалясь в золоченом берлине, запряженном почтовыми лошадьми, произвел им смотр. От них потребовали уплаты издержек за доставку их; многие отказались за неимением денег.
Однако, повозки снова продолжали свой путь, подвергая несчастных своих пассажиров немилосердным толчкам, когда лошади бежали рысью. Наконец они добрались до Парижа. Шел дождь, а между тем проводники не знали дороги. Тюрьмы оказались переполненными, в некоторые женщин не принимали. Наконец в 1 час пополуночи раскрылись ворота Плесси, причем мрак еще более усиливал ужас этого обиталища, где около калиток и у железных засовов торчали пьяные тюремщики. Узниц встретили гнусными предложениями; ведро воды утолило их жажду. От них отняли их ножи, ножницы, вилки и часы, под тем предлогом, что-де часовыми пружинами они могли распилить оконные задвижки. В Плесси возобновились испытания тюремной жизни. Освещение воспрещалось заключенным, так что ужинать им приходилось в потемках. Те-же, кто помещался против фонарного столба, считались как бы привилегированными. В коридорах стояло множество жаровен, на которых каждый готовил себе ужин. Вилок, как опасного орудия, не полагалось, ложки и чашки, для раздачи супа, были деревянные. Обеды вызывали не столько аппетит, сколько отвращение: «Скатерти, — пишет г-жа Дюрас, — никогда не мылись; их страшно заливали вином, вследствие чего от них пахло невыносимо; блюда были переполнены волосами, самые нечистоплотные заключенные назначались прислуживать нам. Во время обеда по столовой прохаживались свиньи. Как-то на стене вывесили объявление, чтобы нам давали лишь столько, сколько требуется для предупреждения голодной смерти… Ужин был уничтожен совершенно. Дамы де-Куртель, де-Рошешуар и де-Ришелье обедали вместе с мужичками, а madame и mademoiselle де-Понс — с mademoiselle Дервье, оперной певицей, негритянкой, принадлежавшей к категории тех, которых называли санкюлотами женского пола».
Герцогиня Дюрас сама перенесла очень многое от общения с грубыми и подчас несносными людьми.
«Ближайшими моими соседками были мужи́чки, проститутки из улицы Шартр, чесоточные, любовница палача, горькая пьяница, выдававшая себя за аристократку из фамилии Дезармуаз, на которую она походила менее всего. Она считала себя в праве денно и нощно предаваться шумному веселью и являться в наши комнаты, где она изрыгала целые потоки ругательств, за которые затем просила прощения. Меня это очень трогало, но тем не менее посещения её мне были очень неприятны. Другая из моих соседок была умалишенная и, на мое несчастье, она ужасно привязалась ко мне».
В Плесси в это время сидело двести священников; но узники, жаждавшие религиозного утешения, лишены были возможности сообщаться с ними.
«Поминутно являлись новые партии изо всех департаментов. Одна партия прибыла с 80 крестьянками из Виваре, в странных костюмах. Мы спросили у них о причине их ареста, и они объяснили нам на своем наречии, что их взяли за то, что они были у обедни.»
Вступая в тюрьму, вновь прибывшие узники являлись для старых предметом трогательной предупредительности. Высшее внимание, какое могли им оказать, состояло в уступке им своего матраца, в ожидании, пока они будут иметь возможность запастись таковым сами.
Дни протекали горестно, посреди страданий физических и нравственных. Самым тревожным часом был тот, когда происходила перекличка узников.
Предоставим герцогине Дюрас рассказать о глубоком впечатлении, какое она сохранила об этом часе:
«Едва ли возможно описать тот ужас, какой мы испытывали при открытии больших ворот, тем более что это повторялось по нескольку раз в день. В ушах моих до сих пор раздается стук щеколды. Судебные пристава Революционного Суда предшествовали каретам с полными руками обвинительных актов. И мгновенно наступало странное молчание — гробовое. Каждый ожидал, что ему именно будет вручен роковой приговор. На лицах отражалось уныние, умы и сердца охватывались ужасом. Пристава поднимались в коридоры, для сбора назначенных к отправке, предоставляя всего четверть часа для приготовления к этому отъезду. Узники прощались друг с другом навеки, мы оставались в оцепенении, уверенные за свою жизнь лишь на одну ночь, с десяти часов вечера до семи часов утра. При таких встрясках сон не отличался крепостью, притом весьма часто он нарушался появлением конвойных».
9-е термидора спасло г-жу Дюрас, — двери тюрьмы раскрылись перед ней 19 октября 1794 года. Однако, вместе с свободой нельзя было вернуть ей родных и друзей, загубленных Революцией. Прежде всего она озаботилась облечься в траурное платье, а затем отправилась за подробными сведениями к верной г-же Латур, сопровождавшей в Люксанбургскую тюрьму маршала Муши и его жену, павших на революционном эшафоте.
Оставшиеся в живых встречались друг с другом с нежностью, смешанной с сожалениями; они рассказывали друг другу о пережитых испытаниях. В новой своей жизни они подвергались еще многим лишениям; на этой жизни продолжали тяготеть несчастия Революции. Г-жа Дюрас, не имея прислуги, сама готовила себе обед и обходилась без топлива, несмотря на страшно суровую зиму. Совершать богослужения публично воспрещалось, и она слушала обедню тайком, до наступления дня, у благочестивых ремесленников, скромное жилище которых служило алтарем для ссыльного священника. Герцогиня Дюрас отправлялась туда в одежде служанки, чтобы не обратить на себя внимания, что было бы небезопасно. Она испытывала громадное удовольствие, вследствие возвращения ей многих необходимых вещей, которых она была лишена.
«Революция, писала она, познакомила нас с бедностью, на нашем собственном опыте. Два фермера из именья де-Муши, имена которых я называю с благодарностью, — Дюранси и Изоре, — прислали мне муки. Мне кажется, что тарелка, верхом полная золота, не доставила бы мне столько удовольствия. В обществе только и разговоров было, что о дневном пропитании».
Каких только воспоминаний ни оставили тяжкие дни революционной эпохи в тех, кто их пережил! Глубина социального потрясения, это множество развалин, общественных и частных бедствий, объясняют простоту привычек, привитую Революцией; простота эта преобладала в целом поколении, воспитанном в суровой школе несчастья.
Этой простоте присущи были свои радости; она поддерживала продолжительную, неподкупную задушевную дружбу.
Автор одной интересной книги, mademoiselle des Écherolles, свидетельница трагических дней истории Франции, по этому поводу замечает:
«В отношениях, установившихся тогда между аристократическими фамилиями, существовала какая-то прелесть, утраченная впоследствии с возвращением богатства. Заняв прежнее свое положение, многие из них мало по малу освободились от этих мощных и кротких добродетелей, порожденных одинаковостью их страданий, приумноженных однородными испытаниями, в таком месте, где одинаковые лишения установили между ними настоящее равенство.
«Накануне еще нося оковы, ныне свободный, каждый испытывал потребность разделить это равенство приятных ощущений со своими товарищами по несчастью, насладиться хорошими минутами сообща с теми, кто знавал и дурные. Дома были разорены, но это никого не тяготило; счастливое сознание, что они находились дома, мешало им замечать все, чего недоставало. Счастье это делало людей сообщительными: ходили повидаться друг с другом, принести взаимные поздравления. Никто никогда не хлопотал о размещении своих гостей. Если, сравнительно с помещением, гостей собиралось слишком много, то молодежь спала на соломе, дамы устраивались как могли; все такие приключения вызывали искренний смех и на другое утро все встречались вполне довольные кануном! Стол уставлялся самыми простыми блюдами, удовольствие свободы скрашивало все наилучшим образом. Слишком счастливые настоящим, для того чтобы достаточно серьезно взглянуть в лицо будущему, они торопились поделиться своими удовольствиями друг с другом и тем удвоить цену этих удовольствий».
Возвратимся, однако, к тюрьмам и к несчастным их обитателям. Об их житье-бытье у нас имеется рассказ одной иностранки, миссис Эллиот, не заявившей себя добродетелями, какими блистала герцогиня Дюрас, но она доказала большое мужество, не задумавшись подвергнуть себя опасности, ради спасения людей, которым грозили неистовства Революции.
Связи её с именитыми личностями дали ей возможность собрать сведения о событиях, о которых она рассказывает в своем «Journal de ma vie pendant la Révolution française», сочинение слишком известное, чтобы можно было обойти его молчанием.
Александр Сорель высказывает сомнение в его подлинности в своей интересной книге, посвященной им монастырю des Carmes во время террора. Он не думает, чтобы г-жа Эллиот была в заключении в Carmes, и не нашел имени её в тюремном списке. Он указывает на несколько неточностей в её рассказе. Отсюда, пожалуй, можно заключить, что память изменила г же Эллиот, или же, что она, как англичанка, смешала имена местностей и лиц. Как бы там ни было, уместно привести несколько отрывков из её дневника, не столько в виде документа, сколько вследствие известности, какою он пользуется.
После своего ареста в Париже, в 1793 году, г-жа Эллиот сначала была отправлена в Версаль в тюрьму des Récollets, где у неё была одна встреча, произведшая на нее сильное впечатление.
«Однажды, — передает она, — войдя в комнату тюремщика, — куда мы ходили иногда, когда нам что-нибудь требовалось, — я увидела там молодого человека, в праздничной одежде, сидевшего за столом и пившего вместе с тюремщиком. Последний пригласил меня присесть и выпить рюмочку. Я не смела отказаться. Молодой человек посмотрел на свои часы и сказал: Пора мне уходить. — Рано еще, возразил тюремщик, ваша работа начинается не раньше полудня. Заметив, что я разглядывала этого человека, тюремщик сказал: — Вам следует расположить к себе этого гражданина; это Сансон, палач; очень может быть, что именно он отсечет вам голову.
«Я почувствовала себя близкой к обмороку, в особенности, когда Сансон взял меня за шею с словами: — «Это будет сделано мигом, — она такая длинная и тонкая; если мне придется отправлять вас на тот свет, — то я не задержу вас».
Г-жа Эллиот указывает на значительную пропорцию народного элемента в Кармской тюрьме:
«Там находилось множество людей почтенных. То были в большинстве фермеры и землепашцы, слишком открыто выражавшие в своих деревнях тот ужас, какой им внушала новая система. Не малое число этих истинно добрых и благочестивых людей подверглись казни. Там было также несколько аристократических семейств, но лишь немногие из них принадлежали к очень известным фамилиям. Двое бедняг, показывавших марионеток в Елисейских полях, были приведены в тюрьму за то, что они показывали Шарлотту Кордэ с хорошеньким личиком. Они были добры и честны и, несмотря на то что мы ничего не в состоянии были сделать для них, оказывали нам всевозможные маленькие услуги, какие только могли. Мы надеялись, что страшная бедность спасет их от эшафота. Но увы! их повлекли на него, как и других, и все оставшиеся искренно сожалели о них».
По прибытии г-жи Эллиот в тюрьму des Récollets, в Версале, от неё отобрали, согласно практиковавшемуся тогда обыкновению, её деньги, разные вещи и небольшое количество звонкой монеты, имевшейся при пей. В то же время тюремщики вручили ей номер, объявив, что все отнятое от неё будет послано и помещено под тем номером в Ратуше. Прошли два года. По выходе из тюрьмы, среди своих бумаг, она разыскала номер, который ей дали при заключении её в тюрьму. Она представила его в Ратушу, и ей вернули все взятое у неё, — факт, приведший ее в истинное изумление, да таких примеров, но всей вероятности, и было весьма немного.
Передо мною лежит письмо вдовы одного бретонского дворянина, адресованное ею к сыну, жившему за пределами Франции. Она внушила глубокую привязанность одному сердечному и достойному человеку, из почтенной семьи, но из низшего слоя общества, нежели была она сама. По выходе из тюрьмы наградой для него за его преданность, деликатность и великодушие была их свадьба. Оба они, получив свободу, пережили лучшие дни посреди бедствий, продолжавших омрачать Францию. Таков роман, заключающийся в этом письме, роман, завязавшийся во время террора и завершившийся счастьем семейного очага.
«В это время (1793 г.) обнаружились Вандейские смуты… Прибытие Каррье в департамент воздвигло эшафоты… Тебя поместили в список эмигрантов, тебя секвестровали, конфисковали все мое имущество… не имея более возможности жить в Париже, за недостатком денег для прожития, я уехала в деревню вместе с твоей кузиной, где, без горничной, без никого, мы работали для своего пропитания, вышивая жилеты, которые мы старались продавать в Париже.
«Перед отъездом из Парижа я дала знать одному из наших друзей, г. М об ужасном положении, в каком я находилась… Все было секвестровано, я ничего не имела… Вскоре после этого г. М сам был посажен в тюрьму и даже в секретное отделение, откуда вышел только после 9 термидора. Мать моя давным-давно находилась под караулом и нельзя было ни видеть ее, ни писать ей. Однажды, г. Леже приехал ко мне в деревню и вручил мне сумму в 10 тысяч франков, заявив, что эту сумму он давно должен был моему брату, что меня вот-вот арестуют, что он знает о полном моем безденежье, что все у меня секвестровано и что эта сумма может мне быть полезна. Я поняла его доброе дело. Я знала, что брат мой никогда не ссужал ему такой крупной суммы, и не хотела брать, не зная, как я сумею ее отдать. Несколько времени спустя за мной пришли, чтобы посадить меня в Force. С меня требовали твоих писем, удостоверений в месте жительства… Я ответила, что они у меня были, но что я их потеряла, и что после объявления войны не приходили корабли, и притом письма в Англию были воспрещены под страхом смертной казни. Наконец эти диаволы нанесли мне визит, обыскали все мои бумаги и, не найдя в них ничего подозрительного, все конечно тронуты были моими слезами и воплями твоей превосходной кузины, которая просила взять ее вместе со мной. Они объявили мне, что на сей раз не поведут меня в тюрьму, а оставят при мне двух караульных и запрещают мне выходить из дома и из сада.
Я знала, что на меня был сделан донос в Комитет Общественной Безопасности по поводу моей поездки к тетке и моего вмешательства в дела сестры. Шесть недель спустя явились арестовать меня в парижской моей квартире и потребовали мой адрес. Я знала одного депутата, к которому обратилась за советом через г. Леже, единственного человека, которого я видела. Депутат ответил ему: «Я знаю единственное средство для её спасения — она должна переменить свое имя, пускай она бросит свое прежнее имя, которое — увы! — слишком известно, пускай снова выйдет замуж, тогда я могу ее спасти, иначе я ничего не могу сделать. Передавая мне этот ответ, г. Леже предложил мне свою руку, которую я отвергла. Я слишком многим была ему обязана, чтобы согласиться скомпрометировать его, связав судьбу его с моею. Он заставил меня принять 5 тысяч ливров, которые советовал держать при себе, на случай моего ареста; от этого я не могла отказаться. Несколько дней спустя ко мне явились два комиссара. Я полагала, что они пришли за мной, но оказалось, что, напротив того, они прибыли объявить мне, что снимают с меня надзор. Но это благополучие было непродолжительно, ибо вскоре после того ко мне приехали двое других чертей, с каретой, с приказом об аресте и с требованием ехать в Комитет. Они наложили печати и похитили меня у твоей несчастной кузины, которую я оставила полумертвой от горя.
В Комитете со мной обошлись как с последней негодяйкой и затем заперли меня aux Anglaises. Несколько дней спустя г. Леже нашел случай передать мне записку, которую просил меня списать и подписать. В этой записке говорилось, что еще шесть месяцев тому назад я дала ему слово быть его женой и что я уполномочиваю его требовать моего освобождения, как его жены; что только семейные обстоятельства помешали нам завершить наш брак. В то же время он сообщал мне, что, помощью денег, он располагал возможностью освободить меня из тюрьмы. И действительно, он стал хлопотать за меня; но обстоятельства сложились настолько опасно и неблагоприятно, что ему не удалось освободить меня из тюрьмы; его самого арестовали за то, что он защищал мое дело. Я не чувствовала себя несчастной aux Anglaises. Но мало по малу цепи наши отяжелели. Нас лишили свечей, топки печей; не допускалось никакого общения и притом в нас жила уверенность в смерти.
Наконец, однажды нам велели приготовиться к отъезду, так как нас надо перевести. При помощи денег, к моему счастью, я могла предуведомить г. Леже. Он явился. В тревоге передала я ему немного денег, какие у меня оставались, твой портрет, мои часы и последнее «прости» тебе и моим.
Четверть часа спустя понапихали на две повозки 35 женщин. Погода была ужасная, с громом и доящем, при самых грозных возгласах многочисленной толпы народа: «Мерзкие аристократы! На гильотину их!» Нас перевели в Плесси, составлявшую в то время депо Консьержери. Мы приехали туда мокрые до последней нитки и попали в большую камеру, где некуда было даже сесть. Вся мебель в ней заключалась в одном большом ведре для питья и в другом — для отправления физических потребностей. В этой яме мы провели семь часов, а затем нас выпустили из неё одну за другой для обыска пятнадцатью человеками, которые, производя весьма тщательный обыск, оскорбляли нас ругательствами и дурным обращением. Лишив нас ножей, ножниц, драгоценностей, — они оставили вам только по ассигнации в сто су. Затем нас привели в продолговатую камеру, оштукатуренную только накануне, и на тридцать пять женщин и троих детей дали четырнадцать раздвижных коек без матрацев.
На другое утро пробуждение наше было ужасно. Мы увидели, что приехала роковая двухколесная повозка страшного суда. В какой-то день я насчитала, что было уведено семьдесят четыре жертвы, которых к вечеру уже не существовало на свете. В течение двадцати семи часов нам не дали ни пить, ни есть, ни даже стакана воды, а что было тягостнее всего — это отсутствие какого бы то ни было способа общения.
Я заболела очень сильным кровохарканием. Нас не кормили; картофель, дурной хлеб, — вот и все; такой пищей довели нас до того, что, когда приходили за несчастными нашими собратьями, чтобы вести их на гильотину, — мы завидовали, что наша очередь еще не настала. Наконец наступило 9-е термидора, спасшее жизнь нам всем. И пора было, ибо 22 нам предстояло всем погибнуть…
9 термидора, г. Леже, снова получив свою свободу и не переставая хлопотать о моем освобождении, явился за мной. Он был настолько великодушен, что предложил мне вернуть мою расписку.
— Нет, ответила я ему. — Я всем обязана вам. Если вы полагаете, что я могу составить ваше счастье, если моя бедность не пугает вас, если вы принимаете моего сына и мою племянницу, я буду чувствовать себя безмерно счастливой дать вам это счастье.
— Да, сказал он, — вашего ребенка я готов считать своим.
Несколько дней спустя мы обвенчались.
Тяжкие испытания тюремного заключения редко приводили к счастью, составляющему как бы эпилог этого рассказа. Чаще всего развязкой их была смерть, эта освободительница, которую не напрасно призывали многие из несчастных.
После таких прискорбных и неопровержимых свидетельств, раскрывших перед нами картину всевозможных страданий в тюрьмах террора, не без удивления можно прочесть следующие строки Луи Плана:
«В эпоху, отмеченную страстями, беспримерными до того времени, тюремный режим был менее суров, нежели каким он был при монархическом правлении… Разница, какая замечается, прибавляет он, между режимом, принятым в одной тюрьме и режимом, которому следовали в другой, в достаточной мере свидетельствует, что по отношению к узникам не существовало никакой тени политики систематического угнетения. На деле, люди, занимавшие горние места Революции, далеко не знали всего того, что творилось в преисподней. На Комитет Общественного Спасения никогда не возлагалась ни административная часть тюрем, ни надзор за ними. Закон поручал эту заботу муниципалитетам, и в Париже тюремные дела ведала муниципальная полиция, действовавшая под контролем Комитета Общественной Безопасности».
Люди Революции стояли слишком высоко, чтобы знать о страданиях своих жертв! Странное извинение, какого бы не приняли, если бы речь шла об ошибках королей. Как бы высоко ни был возведен трон, на каком восседали владыки террора, — во всяком случае, трудно допустить их неведение. Их поступки и догматы исключают веру в их человечность. Пустые извинения не в силах оправдать этих жестоких деспотов. Партийный дух тщетно будет пытаться прикрыть их своей снисходительностью, — человеческая совесть отказывает им в амнистии. Те же, кого они мучили и предавали смерти, всегда будут внушать чувства, какие вызываются мучениками всякой тирании: интерес и сострадание.
IV. Их думы и чувства
Рассказы узников познакомили нас с их испытаниями и волновавшими их чувствами. Но до сих пор рассказы эти главным образом касались их материальных невзгод. Заглянем, насколько это возможно, более в глубь их существования и приглядимся к нравственной их стороне, которая далеко не безынтересна.
Связанные общим горем, узники отличались друг от друга не только по-своему положению, но и по своим духовным дарованиям. Известный процент среди них доходил до желания себе смерти, — люди искали случая сами покончить с собою.
«Отчаяние, скука, дурное обхождение, по словам графини де-Бом, — вызывали в узниках, в особенности в молодежи, такое отвращение к жизни, что многие из них прибегали к самоубийству. Один из них, после многочисленных попыток, выбрал момент, когда, оставшись один в своей камере, без вреда для своих товарищей мог крикнуть: Vive le Roi! Это непривычное восклицание привлекло тюремщиков. Юный узник повторил свой запретный возглас, бросая в головы тюремщикам деревянные перекладины, вырванные им из своей кровати. Прибежали жандармы, хотя их никто не требовал, он обошелся с ними очень дурно, овладел даже саблей одного из них и уже готов был всадить ее в себя. Но солдаты напали на него, повалили на землю и немедленно потащили его в суд. Тюремщик, призванный в качестве обвинителя и свидетеля, давал показания в единственном числе, и вот, почти в самый момент казни, молодой человек вручил часы свои своему доносчику, с словами: «Ты оказал мне величайшую услугу!»
Непреодолимое желание жизни и обманчивые иллюзии также овладевали многими узниками, а «некоторые из этих несчастных жертв, — как говорил Риуфф, — до последнего момента оставались ослепленными надеждой и обольщали себя какой-то идеей справедливости, они не могли поверить, что она совершенно исчезла из сердец людей, осмеливавшихся носить звание судей и присяжных. Приезжавшие из отдаленных департаментов самоуверенно отстаивали свои права. Один старый советник из Тулузского департамента, перед тем как взойти на эшафот, заявил, что не желал бы быть на их месте, и что он очень стеснит их. Другой цитировал Римское право. Это заблуждение, удручавшее душу узников, старинных и опытных обитателей Консьержери, имело источником своим самое естественное неведение. Горе человеку, который мог бы предвидеть столько ужасов! И в особенности перед самым наступлением суда повязка на их глазах стягивалась крепко. Намеченная жертва, ничего о том не подозревая, заглядывала в самое себя и находила там полную невиновность и душевный мир; законная процедура развертывалась перед нею. Обвинительный акт, список присяжных, свидетели, дорого оплаченные защитники, все формы защиты, все, что только есть святого среди людей — пускалось в ход. Но то была лишь жестокая комедия, разыгрывавшаяся с тем, чтобы как можно лучше околпачить ею человека. Можно ли после того удивляться, что жертва действительно оказывалась одураченною этой комедией?».
Некоторые узники без страха предвидели свое осуждение. Были и такие, которые собирались с своей стороны провести революционный суд.
Такова была картина, беспрестанно возобновлявшаяся в одной из тюрем Консьержери, о которой Риуфф дает нам любопытные подробности:
«Здесь играли в верховный суд. Восемнадцать кроватей, прилегавших одна к другой, были разделены высокими досками, между которыми каждый отделенный индивидуум казался как бы похороненным; на каждой кровати восседал присяжный. Обвиняемый, забравшись на стол, видел их всех пред собою; протоколист и обвинитель занимали место, отгороженное для судей. Наши заседания обыкновенно начинались ночью, когда за нашими замками и под нашими печальными сводами мы могли быть уверены, что нас не потревожат. Обвиняемый всегда присуждался к казни; могло ли это быть иначе, раз этот суд был революционный? После осуждения совершалась ужасная процедура: осужденный на смерть, с связанными руками, на перекладине кровати получал удар меча, опускавшегося на его голову».
Риуфф, в свою очередь, перенес одну из таких фиктивных казней; затем, облаченный в белую одежду, он снова вернулся, с целью напугать узников рассказом о воображаемых мучениях, яко бы перенесенных им в аду. Он предсказал присяжным, приговор коих только что сразил его, страшные муки, уготованные для них, затем, продолжая свою мрачную шутку, наметил вора, заключенного в той же самой тюрьме. Схватив его за шиворот, он стал укорять его в его преступлениях и делал вид, будто тащит в ад настоящего преступника, холодевшего от ужаса, вызванного этой сценой, происходившей в глухую ночь и освещенной слабым мерцанием свечи.
«Таким-то манером, — прибавляет Риуфф, — забавлялись мы на лоне смерти, во время наших пророческих забав, высказывая правду в присутствии шпионов и палачей».
Один молодой человек, которому едва минуло тридцать лет, по имени Дюкурно, был осужден на смерть, как федералист, вместе с одним викарием конституционного епископа в Бордо. Получив в тюрьме свой обвинительный акт, он написал комические куплеты».
«Это легкомыслие, пишет один свидетель той эпохи, — составляло странный контраст с ужасающей важностью обстоятельств. Не редко ими вдохновлялось оно. В числе женских украшений встречались тонко исполненные репродукции гильотины, которыми они украшали себе уши и шею. Их уборы назывались именами, аналогичными с обстоятельствами: они стали носить прическу à la victime. Мы уже видели, что сами тюрьмы давали примеры этой неисцелимой пустоты, от которой не излечивают самые страшные беды. Нередко смерть являлась с указанием своей жертвы посреди танцев или какой-нибудь комедии. Они заранее мстили своим палачам, сочиняя куплеты на них. Дамы упражнялись, как входить на эшафот, чтобы не было видно ног; с этою целью они взбирались на горы стульев, которые нагромождали один на другой, и все это отнюдь не было бравированием мужества, скорее это было злоупотреблением его. Такое чрезмерное презрение к смерти шло дальше цели, свидетельствуя о недостаточном уважении к жизни».
Само собой разумеется, что неизлечимая фривольность XVIII века отразилась и на катастрофах Революции, стойко выдерживая столь жестокие уроки. Тут, однако, надо признать также одну из черт французского характера, который во все времена и в самом разгаре несчастия испытывал потребность в развлечении. Затем, неужели недостойно удивления это прежнее общество, столь мужественное, столь безропотное во время тюремного заключения, неослабно стойкое даже перед эшафотом? Кавалеры, стоявшие высоко по положению, по богатству и служебной иерархии, дамы, привыкшие ко всевозможным изысканностям, — переносили самые жестокие лишения, самые горькие страдания, грубости, дурное обращение. Этим узникам и узницам, кроме жизни, терять было нечего и у них оказывалось достаточно силы воли, чтобы с улыбкой встречать несчастие, без страха смотреть смерти прямо в глаза и принимать ее, не унывая. Высшей честью для старого режима является тот факт, что он до известной степени искупил свои промахи и ошибки героизмом своего конца.
К несчастью, вера отсутствовала у большинства этих людей, поддерживавших себя исключительно идеей чести и наследственного мужества. Тем не менее, она проявлялась в нескольких тюрьмах, возводя мужество на высоту христианских упований. Священнослужители преследовавшейся религии внесли туда назидательность собственных примеров.
Темные поселяне, оставшиеся верными своей религии, по утрам и по вечерам возносили молитвы к Богу в тюрьмах, куда их ввергла Революция, во имя освобождения народа. Благочестие проявилось в лице королевы Елизаветы французской, в Тамильской башне, где державным узникам не на кого более было надеяться, кроме Бога.
Сраженные одинаковыми ударами, дворянство и буржуазия смешались равенством несчастия, и те, кто уцелел от язвы века неверия, собирались вместе для молитвы и назидательных чтений. Маршал де-Муши каждое утро коленопреклоненно молился в Люксанбургской тюрьме, начиная день свой христианским актом, а герцогиня Дюрас, дочь его, о заключении которой рассказано было выше ею самою, умудрялась иногда исповедоваться в одной из тюрем, где находились священники. Лишенная утешения присутствовать при совершении обедни, она повторяла молитвы в углу камеры, вместе с другими узницами.
«Каждый вечер, ложась спать, писала она, — я прочитывала свой In manus; я так распределила очень скудную свою движимость что имела возможность раздать ее моим сотоваркам… Я горячилась обыкновенно по поводу прощения обид. Родители мои, люди образцовые в этом отношении, служили мне в том примером. Сколь прекрасно, согласно с христианским духом и, действительно, достойно зависти это отсутствие всякой горечи в сердце против тех, которые, покрыв нас позором, столь жестоким способом ведут нас к могиле! Только при условии следования Евангельской морали во всей её чистоте мыслима на деле столь совершенная любовь к ближнему».
Одних окружал ореол религии и добродетели, других — ореол юности, столь трогательной в своих прощаниях с жизнью.
Генерал де-Кюстин стожил свою голову на эшафоте в 1793 году. Сын его, открыто защищавший отца, не мог избегнуть той же участи. Арестованный и заключенный в тюрьму, он отказался от бегства, чтобы не подвергнуть опасности дочь тюремщика, предлагавшую ему средства к, побегу. Его молодость, мужество вызвали удивление и сострадание, но тем не менее, он был приговорен к смертной казни, на основании одного письма, текст которого был искажен Дюма, президентом революционного суда. Он выслушал свой приговор с твердостью, простился в Консьержери с своей женой, Дельфиной де-Сабран, и накануне смерти, 3 января 1794 года, написал ей нижеследующие строки:
«9 часов утра.
Не могу лучше начать последнего моего дня, как беседой с тобой о нежных и горестных чувствах, какие я переживаю по поводу тебя. Временами я их отталкиваю, но иногда мне это не удается. Что будет с тобой? Оставят-ли тебе, по крайней мере, твою квартиру, по меньшей мере твою комнату? Печальные думы, печальные образы!
Я спал в течение девяти часов. Зачем твоя ночь не была столь же покойна? Ибо мне необходима твоя нежность, а не твое горе. Тебе известна уже та жертва, какую я принес. Со мной находится один бедный товарищ по несчастью, который знал тебя маленькою, и который производит впечатление доброго человека. Покончив с своими бедами, человек бывает слишком счастлив помочь горю ближнего своего; сообщи об этом Филоктету.
Забыл тебе сказать, что защита моя велась почти исключительно мною самим и исключительно ради тех, кто меня любит.
На другой день он написал ей еще в тот момент, когда во двор тюрьмы въезжала роковая колесница осужденных:
4 часа пополудни.
Я должен тебя покинуть… Посылаю тебе мои полосы в этом письме. Гражданка… обещает передать тебе то и другое; засвидетельствуй ей мою признательность. Все кончено, бедная моя Дельфина, обнимаю тебя в последний раз! Не могу увидать тебя, да если бы даже и мог, я не хотел бы этого. Расставание было бы слишком тяжелым, а между тем теперь не время расстраиваться. Что я говорю, расстраиваться!.. Да где же у меня силы, чтобы скрыться от твоего образа? Остается единственное средство, — это оттолкнуть его с раздирательным варварством, необходимым в данном случае.
Моя репутация будет такова, какою она должна быть, а для жизни это хрупкая вещь по своей природе. Сожаления суть единственные ощущения, нарушающие временами полное мое спокойствие. Возьми на себя труд выразить их, ты, которой так хорошо известны мои чувства, но не останавливайся на наиболее горестных, ибо они касаются тебя. Не думаю, чтобы я причинил кому-либо зло умышленно; мне приходилось иногда испытывать горячее желание сделать добро. Хотелось-бы, чтобы его сделано было больше, но я не испытываю неприятной тягости угрызений совести. Зачем же мне испытывать смущение? Умереть необходимо и не менее просто, как и родиться.
Скорблю о твоей судьбе. Дай Бог, чтобы она смягчилась! Дай Бог, чтобы со временем ты была счастлива! Это одно из моих желаний, самых дорогих и самых искренних. Научи твоего сына любить своего отца. Пускай просвещенные заботы подальше отведут его от порока. Что касается несчастия, — да даст ему энергичная и чистая душа силу перенести это несчастье. Прощай. Не возвожу в аксиомы упований моего воображения и моего сердца, но верю, что расстаюсь с тобой не-без желания некогда снова встретиться с тобою.
Я простил тем немногим, которые, по-видимому, обрадовались моему приговору. Вознагради того, кто передаст тебе это письмо».
Он должен был окончить свое письмо. В этот момент послышалась перекличка осужденных.
Во время этих горестных дней роман примешивался к драме. Самые зверские характеры смягчались подчас, при виде несчастий, и человеческое сердце проявлялось, несмотря на страшную тиранию, обязывавшую его к молчанию.
Madame де-Кюстин осталась вдовой 23-х лет. Во время процесса генерала де-Кюстин, её свекра, она проявила редкое мужество, но переставая выказывать ему знаки своей преданности, которая отдавала ее в руки революционной жестокости. Узнанная однажды посреди враждебной и угрожавшей толпы, она должна бы была погибнуть, если бы не одна женщина из народа, которая, заметив грозившую ей опасность, поспешила сунуть ей маленького ребенка, бывшего у неё на руках. Под покровительством этого ребенка, madame де-Кюстин удалось перейти через двор суда и добраться до Pont Neuf, где она вернула настоящей матери свою драгоценную ношу. они расстались, не произнеся ни слова, и ни разу потом не встречались. По смерти своего мужа madame де-Кюстин собиралась уехать из Франции, как вдруг, выданная своей горничной, была арестована и отведена в Carmes. Гибель её была неминуема без таинственного и неожиданного вмешательства одного её врага, сделавшегося её покровителем и спасителем. Некто Жером, каменщик, комиссар революционного Комитета и ярый якобинец, не мог равнодушно видеть madame де-Кюстин.
«Жером имел свободный доступ в бюро Фукье-Тенвилля, публичного обвинителя. Там собирались выписки из протоколов, где находились имена всех заключенных, сидевших в Парижских тюрьмах. Листки прятались в папку, где один под другим подкладывались вместе Фукье-Тенвиллем; оттуда постепенно без всякого выбора, он вытягивал известное количество их для назначения к казням каждого данного дня. Жером знал, где лежала роковая папка. В течение шести месяцев каждый вечер прокрадывался он в бюро в такой час, когда был уверен, что его никто там не увидит, и удостоверялся, что лист с именем madame де-Кюстин находился на дне папки».
Было бы слишком рискованно уничтожить хотя бы один из этих ужасных листков, а между тем число их убывало, так что оставалось всего 3 листка, когда 9-е термидора прекратило кровавое правление Робеспьера. Чувство, внушенное очаровательной аристократкой суровому якобинцу, было ясно, как день. Но под влиянием деликатности, вызывающей одновременно удивление и преклонение, героическая и безмолвная преданность этого человека, которому она обязана была жизнью, стала известною madame де-Кюстин только после её освобождения.
Такие черты заслуживают запоминания, в честь человеколюбия, существовавшего в эти дни варварства.
Сразив Лавуазье, Революция не пощадила науки. Могла ли она пощадить поэзию? Флориан был арестован в июне 1794 года, по распоряжению Сен-Жюста. Его басни, пасторальные поэмы, кроткий прав не могли внушить подозрения революционному правительству. Но он состоял при герцоге де-Пентьевр, и этого титула было достаточно, чтобы привлечь внимание доносчиков. Флориан написал песню, называвшуюся Le nom de frère, на голос Кармониолы, в которой он воспевал республиканские чувства. Эта песня, приносящая ему мало чести, не спасла его, однако, от опасностей, которых он надеялся избежать, сделав уступку идеям дня. Он был брошен в тюрьму, откуда вышел после 9 термидора. Но здоровье его было подломлено испытаниями узчества. Он умер 13 сентября 1794 года, 38 лет.
Двое других поэтов, Руше и Андре Шенье вышли из тюрьмы только для того, чтобы сложить свои головы под секирой палача. В одном из своих писем Руше так выразил свою покорность Провидению:
«Вы хотите знать, дорогой друг, в каком состоянии находится душа моя после девятимесячного тюремного заключения. Узнайте-же! почти в том же самом, — без всякой надежды, но и без отчаяния. Терпение, как говорит одна английская пословица, такое растение, которое растет не в каждом саду. Что меня касается, то я пересадил его в мой сад, и вот помощью ухода и культивирования, достигаю его сбережения, если и не в особенно сильном и обильном цвету, то, по крайней мере, в таком состоянии, в каком оно не глохнет. Остерегаюсь, как какого-нибудь великого зла, этой близкой надежды на свободу. Безумцы, предающиеся здесь этой надежде, из всех узников заслуживают наибольшего сожаления».
Последний час приближался. По желанию Руше, один из его товарищей сделал его портрет, предназначенный для жены его, детей и друзей, причем он начертал на нем трогательное, грустное четверостишие.
Он был казнен 7 термидора 1794 года, в один день с Андре Шенье, под сводами тюрьмы писавшего стихотворение, проникнутое мрачным предчувствием смерти и прерванное зловещим призывом.
Эшафот всегда стоял наготове. Но прежде, чем взойти на него, обвиненные должны были выслушать против себя несправедливые обвинения. То были жертвы, почти все заранее осужденные революционным судом.
Глава IV. Революционное правосудие
I. Революционный суд в Париже
Когда де-Сез имел бессмертную честь защищать короля перед Конвентом, он произнес следующие достопамятные слова: «Ищу среди вас судей и нахожу одних только обвинителей».
Так могли бы ответить и невинные, представшие перед революционным судом. Чтобы осудить их, следовало прежде всего уничтожить правосудие, к которому они могли бы прибегать, и создать исключительный суд, придав ему вид законности. Так именно и поступил Конвент, декретировав «учреждение чрезвычайного судилища — без права апелляции на него, ниже́ обращения в кассационный суд — предназначавшегося для суда над всеми изменниками, заговорщиками и контрреволюционерами».
Таким образом, под эти неясные и вероломные рубрики легко было подвести всех тех, кого только вздумалось бы загубить якобинцам. Дантон не даром крикнул с трибуны, чтоб повлиять на окончательное голосование этого декрета:
«Суд этот необходим именно для контрреволюционеров; он должен заменить для них верховный суд народного отмщения! Ничего нет труднее, как определить состав политического преступления. Необходимо, чтобы чрезвычайные законы, принятые вне общественного строя, устрашали мятежных и настигали виновных; спасение народа, требует грандиозных средств и грозных мероприятий. Середины нет между обыденными формами и революционным судом. В этом собрании осмелились напомнить о кровавых днях, о которых печаловался всякий добрый гражданин; так я-же скажу, что, если бы тогда существовал революционный суд, то народ, которому так часто ставились в укор эти дни, не обагрил бы их кровью.
Сделаем же то, чего не сделало законодательное собрание, будем жестоки, чтобы избавить народ от необходимости быть жестоким, и организуем суд, если и не вполне совершенный, что недостижимо, то, по крайней мере, наименее плохой из возможных, чтоб меч закона висел над всеми виновными. Я требую, чтобы в этом же заседании был организован революционный суд, и чтобы исполнительной власти вручены были необходимые ей средства для действия и энергии».
Вот под какими исключительными доводами скрывалась тирания! Когда 10 марта 1793 года, Дантон зычным голосом произносил эти слова, ночь начинала уже окутывать собою зало Конвента, где мерцали несколько слабых свечей. Другой голос проронил тогда одно только слово: «Сентябрь!» Его произнес Ланжуинэ, заставив побледнеть Дантона и вызвав глубокое смущение во всей аудитории напоминанием об убийствах, в которых Дантон принимал такое деятельное участие.
Тем не менее Конвент принял декрет касательно составления и организации чрезвычайного уголовного суда, а в следующее заседание — 27 марта, он решил, что суд этот немедленно вступит в отправление своих обязанностей. Согласно этому декрету, суд этот составлялся из пяти судей, назначавшихся Конвентом, двух помощников и публичного обвинителя. Двенадцать присяжных, точно также избиравшихся Конвентом, дополняли это шутовскую пародию правосудия.
Закон 22 прериала, II года (10 июня 1793 года) не смягчил действий и распоряжений революционного суда, по он придал законный и ужасный характер духу, внушившему учреждение этого суда. Закон этот был принят на основании кровавого доклада Кутона, служившего орудием Комитета Общественного Спасения.
«Революция, подобная нашей, говорил он, есть ничто иное, как последовательный быстронесущийся ряд заговоров, ибо это есть борьба тирании против свободы, преступления — против добродетели. Дело не в том, чтобы дать несколько уроков, а в том, чтобы искоренить всех неукротимых сторонников тирании или же погибнуть вместе с Республикой. Снисходительность к ним является жестокой, милосердие — убийственным. Тот, кто желает подчинит общественное спасение предрассудкам дворцов — есть безумец или злодей, стремящийся юридически уничтожить человечество… Естественные защитники и необходимые друзья патриотов — это патриотические присяжные: заговорщики должны оставаться без них».
Закон влагал в руки заправил власти смертоносное орудие, едва прикрытое обманчивыми формулами, в роде следующих:
IV. Революционный суд учрежден для наказания врагов народа
Враги народа суть те, кто будет подстрекать к восстановлению королевской власти или же стараться унизить или разрушить Национальный Конвент и республиканское и революционное правительство, для которых оно служит центром; те, кто изменит Республике, в качестве комендантов крепостей и командиров армии, или вообще при исполнении какой-нибудь военной функции; кто станет поддерживать сношения с врагами Республики и т. д. и т. п.
VII. Наказанием за все преступления подсудных революционному суду, — является смерть.
VIII. Руководством для приговоров служит совесть судей, просвещенная любовью к отечеству; цель их — торжество Республики и гибель её врагов…
IX. Всякий гражданин имеет право схватить и привести на суд заговорщиков и контрреволюционеров. Он обязывается донести на них, как только о них узнает.
XVI. Оклеветанным патриотам в защитники закон дает присяжных патриотов; но заговорщикам защитников не полагается.
Многим членам Конвента закон этот показался столь чудовищным, что вызвал протесты и прошел не без сопротивления. Дюма и Коффингаль были уже тогда президентами суда; Фукье-Тенвилль — публичным обвинителем. Двое судей, заподозренных в умеренности, были устранены. Закон установил пятьдесят два присяжных, в том числе одного парикмахера, одного бывшего лакея, одного столяра, одного сапожника, одного шляпника, одного землепашца.
Декретом 24 июля 1793 года содержание судей и присяжных было определено в 18 ливров в день. Президент и публичный обвинитель получали 18 тысяч ливров в год.
Пейан, бывший присяжный этого суда, оставил изложение принципов, которыми должны были руководствоваться присяжные при отправлении своих обязанностей.
«Я долго состоял, дорогой друг мой, членом революционного суда, — писал он, — и в качестве такового считаю себя обязанным сообщить тебе некоторые замечания касательно поведения судей и присяжных. Прежде всего надо тебе заметить, что комиссии, на которые возложено наказывать заговорщиков, не имеют решительно ничего общего с судами прежнего режима, ни даже с судами нового режима. Для этих комиссий не полагается никакой формы, тут совеет судьи заменяет всякие формальности… Все те, кто не был за Революцию, тем самым был против неё, ибо такие люди ничего не сделали для отечества… Всякий человек, спасающийся от народного суда, есть злодей, который когда-нибудь погубит республиканцев, которых вы должны спасать. Судьям твердят непрестанно: смотрите, спасайте невинных. А я говорю им, во имя родины: Трепещите, чтобы не спасти виновного».
Суд, учрежденный 10 марта 1793 года, произнес первый приговор свой 6 апреля, осудив на смерть одного аристократа из Пуату, обвиненного в эмигрантстве. Голова его пала в тот же вечер, и казнь совершена была при свете факелов.
Законом 9 брюмера II года, название «чрезвычайного уголовного суда» заменено было названием «революционного суда», и таким образом суд этот был окрещен настоящим своим именем.
С 5 апреля 1793 года публичному обвинителю дано было право арестовывать, преследовать и судить подсудимых, на основании простого доноса. На сколько же страшнее оказались эти функции, когда они были вверены Фукье-Тенвиллю, сыгравшему столь гнусную роль в истории революционного суда!
Великие преступники бывают по преимуществу одарены отталкивающей наружностью. Мерсье дает следующий портрет Фукье-Тенвилля:
«У этого чудовища в человеческом образе была круглая голова, гладкие черные волосы, узкий и бледный лоб, круглые, маленькие глаза с отливом, полное, рябое лицо, взгляд то пристальный, то искоса, средний рост, довольно тяжелая поступь… Существовал ли когда-либо человек с более глубоко извращенным умом, который мог бы искуснее измыслить преступление и подтасовать факты? Каждое из его слов являлось ловушкой, которой обвиняемый не мог ни предвидеть, ни избегнуть, сковывавшей язык его и мысль. Тщетно одна супруга со слезами, стоя перед ним на коленях, умоляла его выслушать до конца оправдание её мужа, — этот тигр остался глухим к горестным воплям её и решительно произнес осуждение невинного».
Некто Тали, привратник при тюрьме Плесси, рассказал однажды следующее заключенным:
«Я только-что от Фукье-Тенвилля; я застал его распростертым на ковре, бледным, обессилевшим; дети его ухаживали за ним, отирая пот с его лба. На вопрос мой о распоряжении его насчет списка на завтрашний день, он мне ответил: Оставьте меня, Гали, мне это не под силу. Какая служба! Затем как бы инстинктивно, он добавил: Повидайтесь с моим секретарем, я желаю непременно шестьдесят человек, все равно каких, пускай он подберет».
Можно себе представить, какие чувства волновали осужденных, когда они появлялись перед судом, имевшим общего с правосудием одно только имя, и где какой-то непримиримый враг возводил на них воображаемые преступления.
Кампардон рассказывает, как поступали с осужденными:
«Немедленно, после объявления приговора, их передавали палачу, и два часа спустя их уже не существовало. Всякая вещь имеет свое основание, и суд, устраняя таким образом обвиняемых, тоже должен был иметь свои мотивы. Быть может, это делалось во избежание неминуемой потери времени, с их размещением и вывозом? Нет; судьи опасались, чтобы значительное число лиц, осужденных на смерть, не возмутилось, сильное своим раздражением и тем чувством, какое воодушевляет человека, когда он знает, что терять ему больше нечего. Но суд напрасно опасался такого взрыва; никогда не было видано такой покорности судьбе, как та, с какой отцы наши всходили на эшафот; было ли то пассивное мужество или отвращение от жизни, но только почти ни один из них не проявил раздражения при объявлении ему известия о необходимости умереть. Одни плакали, другие начинали петь, большинство оставалось равнодушным…
Только накануне суда, около восьми часов вечера, раздавали обвинительные акты, и какие это были акты! Бумажки без всякой формальности, какие-то неразборчивые каракули, с орфографическими ошибками, написанные на таком языке, который не имел решительно никакого подобия французского языка».
В этих актах, с заключительной формулой Fait et prononcé и подписанных заранее судьями и присяжными, были целые страницы пробелов, где оставалось только вписывать имена осужденных. Иногда имена обвиняемых вписывались в эти акты раньше произнесения приговора судом. Суд чинился с такой поспешностью, что актуариус не поспевал редактировать; ему приходилось прямо, росчерком пера, вычеркивать имена тех, которые, будучи внесены в обвинительные акты, оказывались оправданными. Нередко случалось, что сорок — пятьдесят человек осуждались час спустя после своего освобождения.
Маркиза де-Фёкьер судилась без свидетелей. Судебный пристав, на которого возложено было призвать ее к суду, отправился на её квартиру, чтобы там поискать какого-нибудь важного вещественного доказательства, который мог бы фигурировать в процессе. Но на возвратном пути, пересекая площадь Революции, он увидел, как уже разбирали эшафот, на котором казнена была г-жа де-Фёкьер без всякого суда.
Жена маршала де-Муши была осуждена без всякого допроса. Фукье-Тенвилль, которому это заметили, отвечал: «Дело ведь то же самое, это бесполезно».
Герцогиня де-Бирон, урожденная Буффлер, призвана была к суду на основании обвинительного акта, написанного для её поверенного. Сен-Перн, семнадцати лет от роду, попал на суд по ошибке судебного следователя, смешавшего его с его отцом; юноша был осужден и казнен.
Супруги Тардьё де-Малейсси и их дочь были присуждены к ссылке, как «фанатики». Но когда вздумали приводить приговор в исполнение, то оказалось, что они были уже гильотинированы двенадцать дней тому назад.
Если число жертв казалось недостаточным, то его пополняли самым простым и вместе неправедным способом.
«Однажды, рассказывает Больё, один из агентов Фукье-Тенвилля явился в тюрьму (Люксанбургскую) со списком, по словам его начальника, содержавшим в себе 18 имен. Он делает перекличку и налицо оказывается всего17 человек. Но, ведь, обратился он к привратнику, — Фукье велел мне привести ему восемнадцать контрреволюционеров; значит, мне необходимо иметь еще одного. В это время какой-то несчастный из подозрительных проходил мимо него. Агент спросил его об имени. Тот назвался. Да, да, — сказал он, — тебя-то мне и надо. И он приказал жандармам отвести его, а на другое утро тот был гильотинирован».
«Как-то один из этих агентов позвал в коридор одного узника, которому было около пятидесяти лет, — имени его я не помню, знаю только, что он был офицером в Корсике. Тот не расслышал или, быть может, зная, в чем дело, не особенно спешил дать ответ. В галерее играл в мяч один юный ветрогон. Услыхав имя, приблизительно одинаковое с его именем, он спросил, не его ли это зовут. А как твое имя? — N… — Да, тебя; идем к калитке. Его потащили в Консьержери. И несчастный семнадцатилетний юноша был гильотинирован вместо пятидесятилетнего старика».
Оправдание подвергало лишь новым опасностям и только раздражало революционное ненавистничество. Фрето, бывший член Учредительного Собрания, только что был оправдан по суду. Вилат, бывший присяжным в этом суде, сообщил о том Бареру, трактовавшему с присяжными контрреволюционеров.
«Правда ли, — обратился к нему с вопросом Билло-Вареннь, беседовавший в то время с Колло д’Эрбуа, — что Фрето оправдан? — Да. — В таком случае, — возразил Колло д’Эрбуа, — его арестуют снова».
Ничтожество мотивов также подчас увеличивало ужас осуждения. Пюи-Верина допрашивала народная комиссия. Треншар, вице-президент этой комиссии, начал с вопроса, дворянин ли обвиняемый. По глухоте своей, последний не расслышал вопроса и оставил его без всякого ответа.
— Почему же, продолжал тогда Треншар, сберег ты медали с изображением Капета?
— Это были игральные жетоны, лежавшие в кошельке, ответила г-жа Пюи-Верин, от имени своего мужа.
— Да, да, само собой разумеется, что люди вашего сословия всегда преданы королевской власти. Вы виновны в сохранении этих жетонов для вашего мужа».
И оба супруга были казнены 9 термидора II года.
Андре Шенье был арестован в Пасси 18 вентоза II года, в силу распоряжения Комитета Общественной Безопасности. Допрос, которому подвергся поэт со стороны комиссаров, имевших поручение арестовать его, любопытен по своей орфографической и логической безграмотности. Он приведен во всей своей неприкосновенности в «Causeries du lundi» Сент-Бёва.
Восемь монахинь в 1793 году были заключены в Port-libre. Одна из них в таком виде приводит допрос, которому она была подвергнута революционным судом:
— Присягали ли вы?
— Нет.
— Почему?
— Потому что это противно совести и моим обетам.
— Разрешается ли ложь в вашей религии?
— Нет.
— В таком случае, скажите, навещали ли вас священники в улице Cassetti?
— У нас были друзья, которые по временам посещали нас.
— Я не спрашиваю, приходили ли друзья навещать вас. Я именно спрашиваю, бывали ли у вас священники. Отвечайте мне: приходили ли к вам священники?
— Иногда.
— Были ли то епископы? Занимали ли они известные посты?
— Нет.
— Сколько их приходило? Быть может, двое?
— Да.
— Скажите, где они живут?
— Этого я не знаю.
— Их имена?
— Этого, я вам не скажу.
— Почему?
— Потому что этого не желаю сказать.
Судебный пристав напомнил монахине об опасности, которой она подвергала себя своими ответами.
— Со мной случится только то, — возразила она, — что попустит Господь.
— Однако, — заметил один из членов суда, — тебя судит теперь не Господь, а я и все члены суда.
— И все же это Господь, Который попустит тот приговор, какой вы произнесете надо мной.
— Какое упрямство! Вы готовы подвергнуть себя за них смертной казни, а между тем вы не сделали бы этого ради вашего отца.
— Извините меня, я, наверное, пожертвовала бы своей жизнью за моего отца и сделала бы то же самое ради вас.
— Это неправда; этого вы не сделали бы ради меня.
— Извините меня, но я не согласилась бы спасти мою жизнь на счет вашей.
— И так, вы их не назовете?
— Нет.
— Значит, они виновны, если вы не хотите их назвать?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.