18+
Этюды черни

Бесплатный фрагмент - Этюды черни

Стихи в прозе

Объем: 316 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Этюды черни

Snuff

Сквозь матовое стекло душа — размытые блики,

как акварель, оставленная ребенком.

Теплая вода стекает по ребрам — я считаю их,

как года, как пропущенные звонки.

За окном — сосны. Нет, не сосны — тени сосен,

наряженные сентябрем в золотые саваны,

уже пахнущие школьным клеем и грифельной тоской.

Я голый. Совсем. Как в первый день рождения.

Вода — не вода, а временная амниотическая жидкость,

возвращающая в состояние до стыда, до масок,

до «держи дистанцию».

2020-й заперт снаружи.

Он царапается в двери, но здесь — только

шум воды, запах ржавчины и холод пожелтевшей плтики.

Я закрываю глаза.

На секунду — рай.

Советские кафели, ржавые трубы,

тепло, уходящее в дренаж, как наше детство.

Открываю — все еще здесь.

Все еще август.

Все еще я.

Но где-то между паром и реальностью

висит мысль:

а что, если это и есть счастье?

Голая кожа.

Тишина.

Никто не умрет сегодня —

по крайней мере, в этой душевой.

Хаосмос утренний

(вариация на тему кофейных пятен и сигаретного пепла)

1. Начало (которое могло бы быть концом)

Кофе — чёрный вихрь в фарфоре треснувшей вселенной,

сигарета — палка-выручалка для губ, забывших молитву.

Язык обожжён. Зрачки расширены. Время —

это рассыпанный сахар на столе, где ангелы-пьяницы

играют в кости моими недописанными строками.

2. Алхимия

Кофейная гуща — осадок ночи в фильтре бытия.

Сигаретный дым — призрак моей юности,

кружащий в танце с пылинками

под потолком-черепом.

(Они шепчут: «fastidium et quies — это просто инструкция

к кофеварке, которую никто не читает»)

3. Ритуал

Первая затяжка — катарсис.

Первый глоток — падение в бездну.

Я — жрец автомата по продаже маленьких смертей,

где за 30 рублей можно купить

12 смолотых секунд блаженства

и 7 — чистейшего отчаяния.

4. Символика

Пепел — это буквы, которые я не дописал.

Ожог на столе — моя личная печать.

Кольца дыма — главы из ненаписанного романа,

где герой — это я,

но в другой вселенной,

где кофе холодный,

а сигареты — мятные.

5. Финал (или нет?)

На дне чашки — осадок.

В пепельнице — окурок.

На губах — вкус конца света,

который так и не наступил.

А я всё сижу,

и кажется,

что если прислушаться,

то можно услышать,

как некто в углу

бормочет:

«Ну и зачем ты это выпил?»

Пока варится кофе

Серый свет. Кухня.

Страницы Хайдеггера впитывают утреннюю тошноту,

я размешиваю пепел в кофейной гуще —

получается идеальная метафора познания.

На столе:

чертежи бомбы (угол 45° для максимального поражения)

аккуратно придавлены томом Ницше.

Пока варится коф —

Телевизор хрипит:

«Квантовая революция!»

Ученый с лицом дохлой рыбы

размахивает графиками.

В углу экрана —

робот-ребенок собирает автомат

с младенческой сосредоточенностью.

Пока варится кофе —

Сосед колотит в стену:

«Ты слышал мою теорию о конце метанарративов?!»

Я слышу.

Также слышу:

за стеной старуха проклинает шкодливого кота,

а по радио —

сводки с фронтов,

перебиваемые рекламой йогурта.

Пока варится кофе —

Мои книги.

Тысячи страниц мудрости.

Теперь они —

дрова для костра из тезисов:

«Цивилизация = страх × время».

На полке:

стихи Целана придерживают бутылку,

чтобы та не упала

на инструкцию к зажигательной смеси.

Пока варится кофе —

Симфония №7 звучит как саундтрек

к презентации нового дрона-убийцы.

Гойя на постере подмигивает:

«Разве не прекрасно?»

Я киваю,

разглядывая фото расстрелянной деревни

в учебнике по искусствоведению.

Пока варится кофе —

В голове дописывается

моя диссертация:

«Эстетика насилия в эпоху постгуманизма».

Глава пятая:

«Босх как предтеча современных концлагерей».

Пишу кровью из порезанного пальца —

так искреннее.

Замок

Я помню, как впервые увидел его —

это было утро, окрашенное в цвета детской акварели.

Замок парил над землей,

как обещание,

вышитое золотыми нитями на синем шелке неба.

«Там, — думал я, —

в высоких залах с витражными окнами

обитает мудрость,

что расправляет крылья

при свете вечных канделябров.

А в подвалах —

бочки с вином,

в котором растворились

все unanswered questions».

Дорога оказалась длиннее,

чем я рассчитывал.

Годы, как нищие,

обшаривали мои карманы,

выуживая монетки веры.

Когда же я добрался,

замок встретил меня

скрипом ржавых петель —

это были не врата в Эдем,

а всего лишь

разваливающиеся зубы

старого чудовища.

Стекло в окнах

оказалось простым бутылочным стеклом,

кривым и мутным.

В библиотеке —

лишь обложки без страниц,

как коконы

после вылета бабочек.

А вино

О, это был просто уксус

в грязных бутылках

с поддельными этикетками.

Теперь я сижу у его подножия,

собирая по каплям

ту росу надежд,

что когда-то

казалась мне нектаром.

По вечерам

слушаю, как ветер

играет на развалинах

песню,

что я когда-то

принял за зов судьбы.

В поисках утраченного рая

I. Изгнание (аллегро диссонанс)

Мы выпали из Эдема, как запятая

из священного текста —

и теперь бредём по пустырям автозаполнения,

где ангелы-алгоритмы

предлагают нам

вернуться

в корзину.

(О, Адам! О, Ева!

Ваши яблоки теперь лежат

в фруктовых корзинах офисных кухонь,

помытые,

упакованные в пластик,

с QR-кодами вместо змей.)

II. Плач по бинарному коду (адажио на разбитой клавиатуре)

Где вы, реки из молока?

Где вы, мёд, что струился

между строк Откровения?

Мы построили Сити из стекла,

а внутри —

пустота,

гулкая,

как кэш-память Бога,

который вышел

на пенсию.

(Иногда ночью

я слышу, как гигабайты рая

переписываются

на жёсткие диски Ада —

тихий звон

удаляющихся файлов

«beatitude_backup. zip». )

III. Интермеццо (найденное в кэше)

«Рай — это не место.

Это состояние.

Как 404 ошибка

в храме твоей памяти.

Ищи.

(Но не найдешь.)»

IV. Communio (спам от Всевышнего)

Дорогой Пользователь!

Ваша подписка на «Вечную жизнь»

истекла.

Для продления:

1) Покайтесь (Ctrl+Z).

2) Введите капчу (докажите, что вы не бот).

3) Примите условия (мы их всё равно поменяем).

P.S. Ваши персональные данные

уже проданы в третьи руки.

Спасибо, что выбрали нас!

V. Libera Me

(финальный баг-репорт)

Господи, выведи нас

из этого бесконечного

лабиринта без Wi-Fi,

где мы потеряли

даже собственные тени —

они остались

там,

в Саду,

приклеенные к экрану

первого iPhone.

(А теперь мы тычемся

в тёмные углы метавселенных,

ища тот самый

запретный плод —

возможность

нажать назад.)

Лицом к лицу со смертью

Я пришёл туда, где когда-то

учился читать имена на камнях,

как другие учатся алфавиту.

Мы искали прабабушку

по соседству с Конкиными —

их фамилия была маяком,

чтобы не потеряться среди мертвецов.

Теперь бабушка и дед

лежат под одной плитой,

а Конкины —

их могила заросла,

как будто смерть

устала притворяться памятником.

Я трогаю облезлую краску —

она осыпается, как кора,

и под ней ничего нет,

только пустота,

которая всегда была внутри.

Я думаю:

«Когда-нибудь

и моё имя

станет просто ориентиром

для чужих детей,

которые будут искать

своих мёртвых».

А пока —

я живой,

стою здесь,

дышу,

и даже эта ржавая ограда

помнит меня

мальчишкой,

который боялся

не смерти,

а забыть,

где поворот

к выходу.

Как исчезает человек

Саше Соколову с благодарностью

Сначала растворяются границы. Контуры рук становятся акварельными — вот уже пальцы оставляют следы на столе, но сами стола не касаются. Губы шевелятся, но звук отстаёт на три секунды, как плохо синхронизированная киноплёнка.

(А в зеркале кто-то другой моргает, когда ты уже закрыл глаза.)

Потом распадается время. Вторник протекает сквозь пальцы как песок, но четверг застревает в горле костью. Ты трижды завариваешь чай в одной и той же кружке, потому что не помнишь — кипела ли вода или это был сон про паровозы.

«Доброе утро» — говоришь ты почтальону, но это оказывается твоё отражение в витрине, а настоящий почтальон давно умер — нет, это был отец — нет, это ты носишь его пальто.

Язык становится чужим. Слова расползаются как тараканы: «ложка» уже не лезет в рот, «любовь» рассыпается ржавыми гвоздями. Ты пытаешься кричать, но из горла вылетают только мотыльки испорченных воспоминаний.

(В углу комнаты сидит Тот, Кто Считает. Он шепчет: «семь, три, ноль» — это твой социальный страх, номер палаты, температура души.)

Последним уходит имя. Оно слетает как табличка с двери, оставляя после себя только липкое пятно. Ты — теперь просто «он», «этот», «один из». Голос в голове (твой? чей?) бормочет: «Так лучше. Так проще. Так надо.»

А потом — тишина. Не тишина отсутствия, а тишина переполненности. Как чердак, забитый чужими вещами. Как телефонная будка после разговора с мёртвыми.

И когда приходят искать пропавшего, находят только:

— очки с потухшими стёклами

— часы, остановившиеся на времени, которого не было

— тень, которая машет рукой из щели между этажами

P.S.

Где-то играет шарманка. Где-то падает лист. Где-то кто-то берёт чужую жизнь как пальто в гардеробе — и оно ему впору.

Энциклопедия незнания

Мир — это книга,

которую я читаю в темноте.

Каждая страница — город,

каждое слово — улица,

но буквы рассыпаются,

как муравьи,

когда я подношу к ним свечу понимания.

Я брожу по библиотеке вселенной —

здесь полки изгибаются,

как пространство-время,

а названия томов

написаны на языке,

который забыли

даже боги.

Иногда мне кажется,

я улавливаю смысл —

узор на крыле бабочки,

рифму в каплях дождя,

число π в спирали раковины…

Но это лишь оглавление

к той главе,

что всегда

остаётся

непрочитанной.

Я составил каталог тайн:

Почему звёзды горят?

 Куда уходит смех?

Что шепчут зеркала,

когда мы не смотрим?

Но сам список

оказался шифром,

ключ к которому

потерян

в одном из снов,

что я не запомнил.

Я знаю только одно:

познание — это круг,

где каждый ответ

рождает

новые вопросы,

как дерево —

новые ветви

в лесу,

который мы называем

«правдой».

И когда смерть

наконец

закроет эту книгу,

я пойму,

что всё это время

читал

лишь

одно

бесконечно повторяющееся

слово:

«Попробуй ещё».

Сантьяго

Этот старик с лицом, как смятая карта.

Его глаза — два выцветших крючка,

застрявших в толще серого рассвета.

Они видели, как трепыхается серебро

на дне лодки.

Как блекнет алый плавник

в последнем всплеске.

Как шторм стирает имена

с бортов пропавших судов.

Теперь в них — только отражение воды:

тяжёлое, свинцовое,

как гиря на дне.

Он щурится —

и кажется, вот-вот

вытащит из зрачков

ещё одну историю:

о рыбе, что сорвалась,

о мальчике, что не пришёл,

о буре,

что так и не смогла

сломать его.

Но он молчит.

Только веки

медленно, как сети,

опускаются

и вновь

всплывают.

А море —

это жадная старуха —

хранит даже ржавые гвозди пирса

и бормочет что-то

о том, что завтра

ветер переменится.

(но он-то знает —

рыба уходит.

мальчики взрослеют.

а глаза

так и остаются

грустными

ловушками

для света).

Пластиковый урожай

Полдень.

Солнце висит над дачами,

как жёлтая лампочка в дешёвом магазине,

а мы копаемся в земле,

которая пахнет не дождём и червями,

а целлофаном и пылью.

Вот морковка — яркая, как рекламный щит,

но если укусишь — хрустнет пустота.

Вот помидоры — алые, глянцевые,

но внутри у них только тишина и пара грамм полистирола.

Мы поливаем их из ржавых леек,

и вода стекает по пластиковым стеблям,

не впитываясь,

не оживляя,

просто уходя в трубу коллекторной тоски.

А вечером сидим на веранде,

пьём вино из картонных коробок

и вспоминаем,

как бабушка рвала настоящий укроп,

пахнущий июлем и бесконечностью.

Теперь его запах —

только воспоминание,

запертое в баночке с надписью «натуральный ароматизатор».

Но мы всё равно приходим сюда каждые выходные,

потому что ритуал —

это последняя живая вещь в этом огороде.

Руки в земле,

душа — в прошлом,

а урожай —

просто красивая декорация

для нашей тоски по чему-то настоящему.

Стена

Скажи мне —

как дышать,

когда твоя любовь

разрывает грудную клетку,

как весенний лёд

реку?

Она смотрит на мир

глазами ребёнка,

у которого отняли игрушку:

«Зачем я?»

Вопрос,

оставляющий синяки

на душе.

Вот моя стена —

кирпичи из

«я должен»

и «ты обязан».

За ней —

карта мира,

которую я

никогда

не разверну.

Но выше —

небо (

абсурдное,

бездонное,

не требующее

оправданий).

Лестница?

Нет,

просто выбор:

один шаг

в пустоту.

Каждый момент —

это прыжок

без гарантий.

Они —

эти правдолюбы» —

носят свою уверенность,

как дешёвый костюм.

Их дороги

вымощены

чужими сомнениями.

А я?

Я —

трясина вопросов:

Кто я?

(Но разве ответ

изменит

что-то?)

Как простить себя?

(За что?

За то, что дышу?)

Боль —

это клей,

скрепляющий

мои осколки.

Страх —

гримаса

на лице

в зеркале

в 3 утра.

Дно?

Оно всегда

ближе,

чем кажется.

Но пламя

сомнений

горит ярче

во тьме.

Если бы я понимал…

Если бы…

Но это «бы» —

ловушка.

Люди —

не головоломки,

которые надо решить.

Они —

зеркала,

разбитые

ещё до рождения.

Жить вдвоём?

Значит

смотреть

в глаза

собственному отражению

и не отворачиваться,

когда оно

начинает плакать.

Стена.

Мир.

Небо.

Выбор.

Лестница?

Нет —

просто

падение

вверх.

Мы все

заложники

собственной свободы.

Ад —

это когда

ты наконец

понимаешь

это.

Бес по имени Тихон

На крыше панельной девятиэтажки,

где ржавые антенны гудят,

как расстроенные гитары,

прижился один старый бес —

не тот, что пугает в церквях,

а простой бес

с глазами, как

две звезды

в ночном небосводе.

Он дни напролет

пьёт «Балтику» из горлышка,

оставляя мокрые кольца

на бетонном парапете.

Из окурков

он выращивает лес —

странные кусты,

что пахнут одиночеством.

Баллончиком в руке

(краска всегда подтекает)

рисует орла — мечту о полёте.

Ту самую,

когда был молодым

и ещё верил в свободу выбора.

Закат опускается,

как театральный занавес.

Искры последнего солнца

танцуют в разбитых окнах.

А Тихон —

(да-да, Тихон,

не Люцифер, не Вельзевул,

просто Тихон,

бывший ангел-неудачник,

что разучился летать,

но помнит,

как пахнет утренний ладан

в пустых соборах) —

бормочет стихи,

которые к утру

забудет сам.

Луна слушает его,

как уставший бармен

в подпольном клубе.

Зная —

к закрытию

никто не вспомнит

ни слов,

ни смысла.

Только горький привкус

и это странное желание добра

всем этим людям внизу.

Свеча

Полночь.

Воск стекает, как время с пальцев пьяного ангела,

а я сижу, скрестив ноги на полу,

перед этим трепещущим язычком жёлтой правды —

маленьким солнцем, которое не обжигает,

но шепчет что-то о тлене и пепле.

О, эти тени на стене —

танцующие призраки всех моих «завтра»,

всех обещаний, что растворились в дыме

раньше, чем я успел их произнести.

Я думаю о дорогах, которые не свернул,

о женщинах, чьи имена теперь —

просто строчки в потрёпанной записной книжке,

забытой в кармане джинсов на дне шкафа.

Пламя колышется —

точно так же, как моя душа

между «хочу» и «уже поздно»,

между «беги» и «останься».

Воск капает на пустую бутылку вина —

слезы без причины,

расплавленные памятники

моей вечной нерешительности.

Где-то за окном воет поезд —

он увозит чужие мечты в Калифорнию,

а я всё сижу здесь,

слушаю, как тикают часы

и как моё сердце стучит в ритме

старого блюза Майлза Дэвиса.

О, Дзэн, о, пустота, о, этот проклятый свет,

который напоминает мне:

всё, что у меня есть —

это вот этот миг,

этот воск,

это пламя,

и больше ничего.

Но, чёрт возьми,

разве этого мало?

В хрущевке

О, этот свет!

Этот пыльный золотой виски июньского утра,

льющийся через занавески с выцветшими ромашками,

как благодать сквозь дырявую крышу вселенной.

Мы просыпаемся в лужах солнечного света —

я, залетевший шмель на кухню и тень от бутылки «Жигулёвского» —

всё ещё свято веря,

что где-то там —

за пределами этого пятачка линолеума —

нас ждёт не просто жизнь,

а ВЕЛИКАЯ СУДЬБА!

Пыль танцует в луче,

как джазовые босоножки на паркете 1956 года,

а радиоточка шипит:

«…но мы прорвёмся…»

(и мы верим, чёрт возьми, мы свято верим!)

На столе —

чашка с потемневшим от чая дном,

на холодильнике, огрызок мечты о Париже

и открытка с Чёрного моря,

где море уже выцвело,

но всё ещё шепчет:

«Держи курс, капитан!»

Мы молоды —

наши мозги кипят Бродским и «Джойсом»,

наши джинсы пахнут весной и бензином,

а под кроватью —

чемодан, уже мысленно забитый

стихами, дорожными шмотками и билетами

в один конец.

О, этот свет!

Этот хрущевский,

этот пробивной,

этот дефицитный солнечный свет —

он обещает нам,

что даже если рай — это всего лишь

трёхметровая кухня с соседями сверху,

то и там можно будет

разбить сад,

посадить звёзды

и написать

главную книгу

нашей

одиссеи.

(а пока —

поймай этот лучик в ладони,

как последнюю монету перед дальним путём,

и запомни:

всё ещё впереди,

всё ещё возможно,

пока пыль танцует

в золотом вихре

утреннего солнца

на полу

квартиры 136.

Сон без времени

Забери меня туда,

где время стекает, как воск

с оплывшей свечи вечности,

где боль — лишь тень,

отбрасываемая мимо,

где горе — слово,

написанное на воде

и тут же смытое тишиной.

Туда, где сон и явь —

два берега одной реки,

и я перехожу их

без дрожи в коленях,

без груза вчерашних имен,

без завтрашних ран.

Где нет ни зорь, ни закатов,

только ровная тьма —

шелковая, бездонная,

как страницы забытой книги,

что никто не решается дочитать.

Где я —

просто мысль без тела,

тень без предмета,

вздох без воздуха.

Где нет даже эха,

чтобы повторять мое имя.

Только тишина.

И я.

И больше ничего —

ни стрелок на часах,

ни пыли на зеркалах,

ни этого вечного

«почему»

на кончике языка.

Литургия рассеянного сознания

И вот —

во имя Отца,

и Сына,

и Святого Духа,

который есть не что иное

как забытая в трамвае

зеленая перчатка —

мы начинаем.

Аминь?

Аминь!

Но кто этот «мы»,

если даже муха на окне

отказывается подпевать

в унисон

с пылью,

танцующей

в луче

утреннего

(или вечернего?)

света?

Святая-святых —

это холодильник,

гудящий в ночи

молитвой конденсатора:

«Да придёт царствие Твоё,

да будет воля Твоя,

хоть в морозилке,

хоть на полке для яиц».

А я —

недостойный раб Божий

с пультом от телика

вместо четок —

стою на коленях

перед экраном,

где телепроповедник

продаёт спасение

по цене

тридцать серебряников

в рассрочку.

(Интерлюдия: если хлеб — это тело,

а вино — кровь,

то что тогда

селедка под шубой?

Таинство?

Ересь?

Или просто

неудачная метафора?)

И вот —

в конце времен

(которые, кстати,

уже наступили,

но все как-то

не заметили) —

мы обнаруживаем,

что рай — это библиотека,

где все книги

написаны невидимыми чернилами,

ад — офис open space,

а чистилище —

очередь в МФЦ

с номерком 666.

(Заключительный аккорд:

органная фуга Баха,

смешанная

с гудком микроволновки,

возвещающей,

что поп-корн

готов.

Аминь.

Или нет.)

Апрельский снег

В конце апреля выпал снег.

Тихий, неожиданный, как забытая мелодия

из старого плеера.

Я сижу на кухне.

Термобелье, теплый свитер —

защита не столько от холода,

сколько от этой странной меланхолии,

что оседает на душе,

как снег на черных ветках.

Кофе в чашке остывает.

Я не тороплюсь.

Время сейчас — понятие условное,

как обещания,

данные в прошлой жизни.

За окном — белые хлопья,

медленные, нерешительные.

Они тают, едва коснувшись земли,

словно стесняясь своей несвоевременности.

Но всё равно падают.

Потому что не могут иначе.

Ты любила снег.

Говорила, что в нем есть что-то чистое,

что-то, что стирает все следы,

оставляя мир новым,

как чистый лист.

Я смотрю в окно,

и мне кажется,

что если бы ты была здесь,

мы бы молча наслаждались присутствием друг друга,

и этого было бы достаточно.

Но тебя нет.

Есть только снег,

чашка кофе

и тишина,

которую нечем заполнить.

Петербург. Первое января

Белый снег на Дворцовой.

Фонари еще горят,

хотя утро уже разлито

по небу, как бледный чай.

Я иду по набережной.

Мои шаги — первые за день,

они тонут в рыхлой тишине,

как монеты в проруби.

Город спит.

Даже Нева подо льдом

не шелохнется,

будто боится разбудить

тех, кому сегодня нечем проснуться.

Ветер с Финского залива

шепчет что-то о вечном,

но я не слушаю.

Мне хватает собственных мыслей —

они крутятся,

как пустые бутылки

под скамейкой в Летнем саду.

Где-то там, за поворотом,

есть кафе, где подают кофе

и иллюзию тепла.

Но я не сворачиваю.

Мне нравится этот холод,

эта пустота,

этот снег,

который падает так медленно,

будто не решается

коснуться земли.

Из окна третьего этажа

где-то на Петроградской

доносится джаз.

Саксофон плачет

о чем-то своем,

а я стою под фонарем

и думаю,

что, наверное,

кто-то тоже сейчас смотрит в окно

и видит меня —

одинокую фигуру

на фоне спящего города.

И, может быть,

этот кто-то

тоже пьет кофе

и вспоминает

кого-то,

кто очень любил снег.

Код доступа: ностальгия

1. Дом Цукерберга (бывший)

Смотрите, дети:

здесь на кухне

алгоритм впервые

укусил за палец

гувернантку-филолога!

А этот пятно на паркете —

место, где упала

капля пота

с виска бухгалтера,

осмелившегося сказать:

«Марк, может,

не надо собирать

данные о младенцах?»

(В сувенирной лавке:

банки с консервированным

«оригинальным воздухом»

из кондиционера.

350$ за 50 мл.)

2. Особняк депутата Сидорова

Осторожно,

не наступите

на остатки

социального договора

у парадной лестницы!

А вот и знаменитый

золотой унитаз

с функцией

«автоматического голосования» —

обратите внимание

на инкрустацию

из пенсионных отчислений.

(В подарок —

флешка с криком

рабочего из его же

завода-банкрота.

Формат: MP3,

битрейт: 128 кбит/с,

качество: как жизнь.)

3. Бывшая общага Павла Дурова

Здесь всё как в 2006-м:

крошечная кухня,

где варили код

и доширак;

дыра в стене —

первый прототип

«безопасного чата»;

а под кроватью —

призрак

первой заблокированной

страницы.

(На выходе

каждый получает

NFT-слезу

с уникальным хешем

и подписью:

«Я же просто хотел

сделать мир свободнее…»)

Финал:

Автобус увозит нас

мимо особняков,

где окна горят

ровным светом

бесконечных

ненужных обновлений.

А гид шепчет:

— Кстати,

все эти дома —

голограммы.

Настоящие они

в офшорах.

Но вам, конечно,

лучше верить

в экскурсии.

Post

…давит
давит вот этот план
эта паутина из дат и цифр
расписание поездов
которые никогда не приходят
вовремя
расписание жизни
моей жизни
чёрт
она же не по расписанию
а я
я впрягся в эту упряжку
как образцовый скакун
понимаешь
и тащу
а ярмо
врезается в горло
в мозг
в самое нутро
и уже не я выполняю план
а он
он выполняет
меня
прет через край
заливает
как кипяток
сущность
мою
какую-там к чёрту сущность
сущность это я
которого
нет
остался один план
схема
чертёж
бездушный
и я
я становлюсь его приложением
его слугой
его
нет
даже не его
а просто
призрак
в машине
которая
завелась
без
меня

и вот тогда
только тогда
когда я уже почти
исчез
растворился
в этой паутине
слышишь
треск
это не я
это Он
Бог
или
что там
Абсурд
Жизнь
не важно имя
важен сам факт
вмешательства
как скальпель
как топор
палача
для тюрьмы
что я сам и выстроил
из этих бумаг
из этих мыслей
рухнули мосты
оборвался телефон
заболел
умер
уехал
случайность
как молния
бьёт точно в громоотвод
моих
расчётов
и всё
конец
финита
всё
что было
строено
распалось
в песок
в прах
в ничто

и я
сижу
посреди этого ничто
среди обломков
моих
планов
и впервые
за
сколько
лет
слышу
тишину
своё
дыханье
вижу
пылинки
в луче
за окном
и этот хаос
этот крах
это не наказание
нет
это
милость
абсурдная
необъяснимая
милость
акт
спасения
через
разрушение
Бог
как сапёр
который
взрывает
мост
ведущий
в ад
и оставляет
тебя
на краю
пропасти
свободным
наконец-то
свободным
нищим
и
чистым
как этот
лист
белый
передо
мной
начинать
сначала
жить
а не
выполнять
план
по
жизни
да
вот
и
всё.

Диалог

Отцу

Я пишу тебе — не с Итаки, а из детства,

где каждый рассвет пахнет пустотой.

Ты уплыл, даже не оставив мне весла —

только старую цепочку, что растворилась в пыли,

как твои следы у двери.

Я ждал.

Ждал, пока календарные листы

не стали похожи на опавшие листья.

Ждал, пока голос в телефонной трубке

не превратился в сплошное молчание.

Ты звонил сестрам — спрашивал, как я,

но так и не решился сказать «Прости».

Твой «Макдоналдс» — моя последняя память,

как и подземный переход,

где ты купил мне дешевую цепочку,

а сам унес с собой что-то большее.

Мама сняла кольцо, но не сняла боль —

она до сих пор ноет, как незаживающая рана.

Я искал тебя в каждом прохожем,

в каждом мужчине, который смеялся слишком громко.

Может, в одном из них осталась твоя тень?

Но все они проходили мимо,

и ни один не обернулся.

Я хотел ненавидеть тебя.

Но ненависть — это слишком просто.

Гораздо тяжелее — сожалеть.

Сожалеть о том, что ты не увидел,

как я вырос.

Как я пытался стать человеком

без твоего примера.

Телемаху (письмо, найденное слишком поздно):

Сын…

Моё море было проклято с самого начала.

Не Посейдон, а зеленый змий насылал бури,

не Кирка, а «Белое золото» превращало спутников в свиней.

Я тонул в вине глубже, чем в водах Сциллы.

Семь лет у Калипсо — это семь лет в запое,

где вместо нимфы — трясущиеся руки.

Лотофаги звали не вкусом плодов,

а горьким дымом дешевых сигарет.

Я слышал, как ты звал меня —

но голос тонул в грохоте собственного падения.

Хотел вернуться героем,

а пришлось возвращаться тенью.

Прости меня за это несовершенное возвращение.

За то, что наши пути разошлись

не по воле богов,

а по моей слабости.

Я уплыл слишком далеко,

чтобы найти дорогу назад.

Если есть жизнь после смерти —

я стою у её берегов

и смотрю, как ты становишься тем,

кем я так и не смог быть.

Горжусь тобой, сын.

Хотя знаю —

моя гордость уже ничего не значит.

Смерть шута

Сегодня

умер шут.

Последний его жест —

раскрытая ладонь

(как будто ловил

тающий иней).

Бог:

(который обычно

молчит)

спросил:

— Ну что, старый плут,

как провёл

свой век?

Шут:

(уже без колпака,

уже без бубенцов)

пожал плечами:

— Я смешил

уставших рабов.

Больше ничего.

Тогда Бог

(который никогда не плачет)

опустил голову.

Его слёзы

падали

в пустые кувшины

мертвецов.

А внизу,

на земле,

никто не заметил,

что мир

стал

чуть-чуть

грустнее.

Компас

О рулевой! О кормчий бледный!

Твой компас — стеклянный глаз,

вытекший ртутной слезой —

указывает в сторону,

где чайки кричат стихами Овидия

на языке соляных язв.

Матросы! Ваш хор —

это медь гортаней,

выпавшая за борт

и обращённая в кораллы.

«Вперёд!» — но вперёд ли?

Вперёд — это вниз,

где осьминоги читают

наши корабельные журналы

щупальцами.

А на корме —

(о корма! о тыл! о место для изгоев!) —

шут,

привязанный собственной бородой,

шепчет сквозь зубы,

как сквозь решётку сумасшедшего дома:

«Бездна давно беременна нами,

она родит нас заново

в виде белых камешков

на чёрном пляже…»

И вот —

(о внезапность! о греческие междометия!) —

вода встаёт на дыбы,

как лошадь, увидевшая Горгону,

воронка —

это пасть,

что сосёт само время,

корабль —

ореховая скорлупка

на языке у ребёнка,

а мы —

мы уже не мы,

а список имён

в мокрой тетради Посейдона.

Но шут!

(о избранник! о неприкаянный дух!)

шут остаётся,

как остаётся улыбка Чешира

после исчезновения кота,

он лежит на досках —

этих обломках метафизики —

и поёт,

и его песня —

это ржавый гвоздь

в чистых руках Судьбы:

«Лиха беда начало…»

(но разве было начало?

разве будет конец?

Жить чтобы

вот он обрыв
край плиты
и за ним
не то чтобы ничто
нет
не ничто
а всё
всё сразу
всё возможное
всё невыбранное
все эти жизни
что я не прожил
все эти женщины
книги
города
где я мог бы
мог бы
а?

Жить чтобы
как будто знаешь
как будто в конце
тебя ждёт некий итог
сумма
большая жирная точка
а не это
это вот
пролитое молоко
утренний пот
номер автобуса
шелест пакета
в котором ничего нет
кроме шелеста

а за окном
панельные дома
вечер поздней осени
дыханье на стекле
и рельф потолка
в пятнах сырости
проступает
как звёздное небо
вот она
карта всех путей
что я не выбрал
и эта комната
крошечная
как сад расходящихся тропок
где в темноте
один за другим
распахиваются миры
рождаются сверхновые
вспышка
за вспышкой
мысль
за мыслью
и тишина
гудит
как улей

жить чтобы
глагол непереходный
не требует дополнения
сам в себе
как река
в своём теченьи
и цель её
не в море
а в самом журчании
в омывании этих берегов

без начала
и без конца
вот оно
это чтобы
висит как крюк
на который не повесить
ни пальто
ни душу
абсурд
да
абсурд
который надо не разгадать
а съесть
прожевать
эту сухую корку
не надеясь на варенье

жить чтобы
просто чтобы
ощущать
что вот
вот в этот миг
между вдохом и выдохом
между щелчком замка
и скрипом двери
есть необъяснимое
оправдание
в самом факте
что ты
эту
пустоту
несёшь
вперёд
сквозь панельный вечер
сквозь осеннюю хмарь
по всем тропкам
сада
что расходится
внутри
как взрыв
неумирающий
свет

жить
чтобы
оставить после себя
не память
а вот эту просьбу
этот вопрос
этот крюк
воткнутый в плоть
мироздания
и на нём
какая-то шерстинка
твоя
зацепилась
и трепещет
на ветру
вот и всё
вот и весь
ответ.

Все потому что ты…

Брату в синем костюме.

Мы купим с тобой два дорогих синих костюма и старенький «Шевроле». Приедем на берег и распластаемся на холодном песке. Будем молча лежать в форме витрувианского человека и рисовать конечностями ангела, пока я не скажу: «Ты п#дор».

После мы пожмём друг другу руки, скажем лживое «До встречи» и разъедемся по своим делам. Я поеду в бар, чтобы выпить, а ты отправишься в неизвестном мне направлении, потому что ты п#дор.

Оказавшись в баре, я сяду на высокий скрипучий стул возле стойки и закажу седому бармену с пожелтевшей растительностью вокруг рта двести граммов ирландского виски со льдом и буду рассказывать ему о том, какой ты п#дор.

И где бы я ни был, где бы ни пил, с кем бы ни спал, я буду всегда рассказывать встречным на этой дороге жизни, что ты п#дор.

И однажды я проснусь старым и немощным, когда моя жена будет несколько лет ждать меня в лучшем из миров, а внукам наскучат мои причитания и они уедут к себе. Я выйду на улицу осенним пасмурным днём и направлюсь в лес. Я буду бродить в одиночестве по влажному увядающему мирку и буду неустанно бубнить себе под нос: «Ты п#дор».

Когда я окончательно возненавижу жизнь и всё, что с ней связано, я выйду на крыльцо своего покосившегося облезлого дома в одном белье и, обтянутый свежим утренним ветерком, крикну в небо: «Ты п#дор!» — и упаду замертво.

Меня обнаружат в луже собственных испражнений и отвезут в морг, где наученные люди избавят моё сморщенное тело от последней плотской грязи. Они запеленают меня в соответствующую робу и положат в вычурный ящик. И оставят… Оставят томиться в холодном помещении до прихода близких.

В холодной темноте я помолюсь Богу и попрошу о последнем одолжении — дать мне хотя бы на миг обрести телесную оболочку, дабы написать несколько слов на клочке бумаги, найденном в мусорном ведре. И Он сжалится.

Вскоре придут родные, и мы начнём с ними прощаться. И больше никто не услышит от меня, что ты п#дор.

Но перед тем, как я навсегда кану в сырую безвыходную бездну, соседский мальчик, неуклюже и брезгуя, станет прощаться с моим остывшим телом. Он вдруг обнаружит, что в моих крепко сжатых закостенелых руках есть небольшой край бумажного нервно порванного листка. Он позовёт взрослых, и они начнут жадно раздирать мои индевелые пальцы, надеясь, что каждому найдётся место в мнимом очерке, которому суждено стать прахом, как и мне.

Каково же будет их удивление, когда они обнаружат в записке лишь пару слов. И слова эти будут такими: «Ты п#дор».

И будет долгожданная встреча с женой, и будем мы молодыми и счастливыми гулять по Эдему и целовать друг друга, как и прежде. И я расскажу ей о детях и внуках, о том, как мне её не хватало. И о тебе…

Я буду ждать тебя под Божьей десницей, чтобы в один прекрасный день нежданно встретить тебя, читающего очередную романтическую ерунду на лавочке возле пруда, от чего по моему, очевидно бесплотному телу, пронесутся жар и трепет.

И я осторожно подойду к тебе сзади и, положив руку на плечо, наконец-то смогу сказать тебе: «Здорово, п#дор!»

Старине Хему

Серые капли ползли по стеклам «Клозери де лила»

где ты когда-то, стуча костяшками пальцев по стойке,

доказывал Фицджеральду, что настоящий виски

не терпит льда.

Теперь здесь тихие японцы

с потрёпанными «Лонли плэнет»

осторожно откусывают кончики круассанов.

Бариста представляется Антуаном, но это не тот Антуан,

что подливал тебе коньяк в кофе,

когда ты выписывал последние строки для старика Сантьяго.

Я иду знакомыми переулками.

Те же вывески, но воздух пахнет иначе —

жжёным картоном уличных жаровен

и химической свежестью,

что въелась в камни после последней чистки.

Праздник кончился, Хэм.

Остались лишь его бледные подобия —

официанты, путающие заказы,

газетчики, торгующие никому ненужными газетами,

жандармы, знающие о войне только по учебникам.

Но в редкие мгновения,

когда ноябрьский ветер шуршит оберткой от Галуа»

а в Флоре заедает пластинку с Пиаф,

ты появляешься за дальним столиком —

пепел сигареты, прищуренные глаза:

«Ну что, неудачник,

опять тонешь в воспоминаниях?»

Я молча покупаю два бокала.

Первый — тебе.

Второй — тому парнишке из прошлого,

что всё ещё ищет город,

где Джойс и Пруст спорили до хрипоты,

где музыканты до утра проигрывали последние гроши,

а поэты мерялись строчками

за стопку дешёвого вина.

Мы пьём без слов.

Ты растворяешься в толпе с селфи-палками,

а я остаюсь

с чеком на шестнадцать евро

и проездным до станции Отель-де-Виль

которую переименовали ещё до твоего ухода.

Прости, старина.

Твой «Праздник» потерян.

Но в те редкие ночи,

когда бармен наливает «на глаз»

а за окном ноет аккордеон,

мне чудится —

он просто отплыл.

Куда-то ближе к тому берегу,

где вино стоит сущие гроши,

а память не оставляет ожогов.

Веничке

До тебя я видел электрички другими:

тысячные потоки людей из разных слоёв населения.

Продавцы всякой утвари, глупые менестрели

убили загадочный мир Ерофеева.

Местным жителям нужно лишь одно —

поскорее добраться домой,

чтобы утром рвануть на работу.

Ну а ты, с каждым горьким глотком,

рассказывал нам о том,

как можно увидеть в обыденном иные реалии.

И где-то в пустынных дворах подмосковной окраины

ты позабыл своё одинокое сердце,

которое принесло уйму бед твоей Пенелопе.

И, несмотря на образ жестокосердца,

ты в пьяном угаре молился за душу младенца,

озарив его ликом своё душевное горе.

До тебя я видел электрички другими,

а сейчас хочу прокатиться маршрутом Москва — Петушки,

вкусить «Слезу комсомолки»,

чтобы потом написать свои горе-стишки

и разгадать все до одной недомолвки,

которые ты нацарапал на белых листах,

что оклеймили тебя алкоголиком и паяцем

с душой поэта.

Теперь я знаю, что не стоит бояться

входить в твой исковерканный мир,

наполненный солнечным светом

среди сутолоки серых бесформенных дней.

Теперь я знаю об этом.

На ночь глядя

Засыпай.

Я та, что шепчет в ухо усталому:

«Отпускай».

Мои пальцы — не лед,

а прохлада на лбу в лихорадке.

Я не забираю —

я открываю.

Ты думал, я тьма?

Я — свет, что остается,

когда гаснет последняя лампа.

Я — форма без формы,

место, где наконец

перестаешь искать дверь.

Твоя боль — это просто

последняя оболочка,

что трещит, как скорлупа.

Я не конец твоей песни —

я пауза между нотами,

где музыка рождается снова.

Ты боишься, что я — забвение?

Но разве река исчезает,

сливаясь с морем?

Ты станешь дождем,

что стучит по крышам,

ветром, что трогает волосы детей,

тишиной между двумя сердцами,

что бьются в такт.

Спи.

Я не разлука —

я возвращение.

Не «прощай» —

а «всегда».

Романс лжеца

— О, сладкий вымысел, златотканый флер,

ты в пальцах мнёшься, как воск у свечника,

и вот уже — о, лживый кавалер! —

целуешь губы, будто псалмопевец Исайя.

Гм. Да.

Город спит, а в нём — фонари, как жуки на булавках,

и каждый — ах! — хранит по тайне в брюшке стеклянном.

Ты же, мой плут, растекаешься синим дымком из папиросы,

шепчешь люблю, но это — глиссандо на гнилых клавишах.

Да-да-да.

А потом — утро. Лимонный свет в щели ставни.

Ты лежишь, как выброшенный башмак, а я —

я уже сочиняю новую небыль,

где мы с тобой — о, да! — как Тристан и Изольда,

но без яда (разве что чуть-чуть).

Гм. Вру.

Ведь правда — это скучная квартира с протоптанным ковром,

а я — о, я! — разноцветный попугай в клетке из зеркал,

который кричит «вечно», «любовь», «прости» —

и сам же себе верит.

Ну да.

(А за окном — город N., где все жители слегка кривобоки

от постоянного вранья.)

Пустота

     жужжит
не отсутствием а присутствием
обнаженное дно океана
и это дно зияет воронкой
затягивающей в себя имена
всех богов что я лепил из глины своего страха
да
это не Он отсутствует
а я
проект незавершенный
существо чья суть в вопросе
а не в ответе
и эта дыра
это не шрам
это воронка
тяга
вечная возможность
выбрать
себя
дрожащего
Я рыцарь веры
который верит силой абсурда
а не силой факта
и этот абсурд
мой единственный щит
против шепота что дыра эта
просто дыра
и больше ничего
человек это ничто
человек это свобода
эта пустота и есть мой контур
моя судьба
не заполнить
а нести
нести как крест
или как знамя
Бог-дыра
Бог-рана
Бог-отсутствие
которое жжет сильнее любого присутствия
и я леплю из соли и сомнений
своего идола
по образу и подобию этой пустоты
и молюсь ей
шепотом
о да
оставь меня
всегда
таким
незавершенным
зияющим
возможным…

Поиски незнакомого места

Я искал угол земли,

где героям не ставят памятников,

где никто не шепчет «здесь был…»,

где даже тени

отказываются

от великих свершений.

Однажды я нашёл его —

это был двор, заросший травой,

где старик в потёртом пиджаке

кормил голубей

крошками

от своего одиночества.

— «Здесь ничего не случалось?» — спросил я.

— «Однажды упал кирпич с крыши», — ответил он,

— «но никто не пострадал».

Я сел на скамейку,

лишённую мемориальной таблички,

и понял:

подо мной —

целые пласты

ненаписанных эпосов,

несовершённых подвигов,

неразгаданных загадок.

Вечером,

когда фонари зажглись

ровно настолько,

чтобы не мешать темноте,

я осознал:

это и есть то самое место —

где история

добровольно

сложила оружие.

(На обратном пути

я споткнулся о камень —

обычный,

не метеорит,

не осколок алтаря —

и это было прекрасно.)

Аутопсия

Рассвет. Палец на спуске.

Глаз сливается с прицелом —

один чёрный зрачок на двоих.

Я — только дыхание. Только промежуток между

«Господи помилуй» и выстрелом.

Его голова в перекрестье. Он завязывает шнурок.

Рыжий. Левша. Каблук стёрт с внутренней стороны —

значит, хромает. Живёт где-то с матерью.

Почему я это знаю?

Почему я считаю веснушки на его шее?

Голос в наушниках: «Ждём».

Не «стреляй». Не «убей».

«Ждём» — как будто это спектакль,

и вот-вот зазвенит звонок на антракт.

Курок — это просто металл.

Выстрел — просто физика.

Но потом —

потом его мозг будет цвести на стене

как мокрый кактус,

и кто-то (не я)

будет соскребать этот розовый йогурт

шпателем.

Я стреляю.

Теперь у меня две даты рождения:

одну мама помнит (июнь, сирень, крики чаек),

вторую — я записываю сегодня

в блокнот с водяными знаками

(кровь тоже вода).

Голос в наушниках: «Принято».

Как посылку на почте.

Как чай с сахаром.

Как грех на исповеди.

Возвращаюсь в отель.

Мою руки. Вода слишком горячая —

но я держу, пока кожа не покраснеет.

Может, это очищение?

Нет.

Просто хочется почувствовать

что-то кроме приклада в плече.

Во сне я — дерево.

Из моих ветвей свисают

12 пар шнурков.

Все развязаны.

Как-то так

Свет.

Белое полотно утра,

на котором Бог выводит

первую букву Адама —

твердую, как гранит веры.

Тьма.

Чернильная бездна,

где Люцифер рвёт страницы,

а буквы падают,

как опавшие листья

с древа познания.

Заря.

Фиолетовый шов

между ночью и днём,

где ангелы с демонами

пьют кофе

и спорят о свободе,

а человек

пишет стихи

кровью и золой.

Мы.

Пылинки на лезвии,

танцующие между:

«Я есть»

и «Я исчезну»,

чтобы стать

новым тезисом

в чьей-то ещё

не написанной книге.

A Cappella

Тишина.

Не та, что между слов,

а та, что врывается в уши

гулом водопроводной трубы —

кап-кап-кап —

ровно через каждые

три секунды

и семь ударов сердца.

Город за окном

рассыпается на атомы,

а кран на кухне

продолжает капать:

кап —

(это умирает время)

кап —

(это рождается новый страх)

кап —

(это ты забыл выключить свет в ванной).

Часы бьют.

Нет, это не часы —

это холодильник

вздыхает, как старик,

забывший собственное имя.

Он гудит —

гууууу-у-у-у —

и этот звук

вползает в тебя через уши,

оседает в желудке

тяжёлым комком

несварения.

На столе —

бутылка, письмо, окурки.

Бутылка пуста

(но где-то внутри

перекатывается

один-единственный

шарик ртути).

Письмо не дописано

(последняя фраза:

«Я больше не слышу…»).

Окурки мертвы

(но один всё ещё тлеет,

напоминая

красным глазом

о том, что забыто).

Где-то кричит женщина.

Или это скрип

дверцы шкафа

в пустой спальне?

Или это

твой собственный голос,

застрявший в горле

три дня назад

и только сейчас

добравшийся до губ?

Ты встаёшь.

Пол скрипит:

скр-и-и-и-ип.

Ты падаешь.

Тело стучит об пол:

бум.

Ты снова встаёшь.

Скр-и-и-и-ип.

Бум.

Скр-и-и-и-ип.

Бум.

Это не комната —

это океан,

где ты —

пьяный Одиссей

без Итаки,

без богов,

без весла,

только этот

кап-кап-кап

и скрип половиц

под босыми ногами.

Тишина.

Она снова здесь.

Она заполняет комнату,

как вода заполняет лёгкие.

Ты открываешь рот —

но твой крик

тонет в гуле холодильника,

в капле,

застрявшей в кране,

в скрипе двери,

которая, кажется,

только что

приоткрылась

сама по себе.

Завещание Холдена Колфилда

На моей могиле напишите:

«Он плевал на ваши правила» —

крупными буквами,

чтоб прохожие спотыкались

об эту надпись,

как о бутылочное горлышко

в тёмном переулке.

Я был поэтом,

настоящим —

писал кровью и помадой

на барных салфетках,

которые потом

подсовывал в карманы

слишком чистым костюмам.

Женщины кричали,

что любят меня.

Я любил одну —

ту, что научила меня

пить текилу с солью

и лгать без моргания.

Мы с ней сожгли

все мосты,

все письма,

все «прости».

Остался только пепел

в форме вопроса:

«А что если…?»

Я не верил в бога,

но верил в дрожь в руках

перед первой строкой.

В науку — только когда

похмелье стучало в висках

формулой C₂H₅OH.

Мораль?

Да пошли вы

с вашей моралью!

Я прожил так:

разбитые бутылки на рассвете,

неоплаченные счета,

стихи, от которых

брезгливо морщились

все правильные люди.

И знаете что?

Я ни разу не пожалел.

Разве что однажды —

когда не сказал «да»

той единственной сумасшедшей,

что предлагала

сбежать на край света.

Но даже это

я исправил в последний момент —

нацарапал «ДА»

перочинным ножом

на двери ванной комнаты

в дешёвом отеле.

Так что пишите,

пишите на моей могиле

что угодно.

Я всё равно

посмеюсь последним —

из-под земли,

сквозь бетон,

сквозь ваши

слишком правильные

надгробные речи.

P.S.

А если увидите ту самую —

скажите,

что я так и не научился

лгать без моргания.

Исчезновение

Человек не исчезает.

Он просто перестаёт напоминать —

вот его тень танцует вальс

на паркете заброшенной усадьбы,

где зеркала съели все лица.

Сначала он теряет фамилию —

она отваливается, как пуговица,

и её подбирает воробей

для гнезда за водосточной трубой.

Потом распадается на глаголы:

«любил», «боялся», «не досказал» —

они кружат в пыльном луче,

как мошки перед грозой.

В конце остаётся только жест —

рука, занесённая для удара,

но так и не опустившаяся,

превращается в ветку,

что стучит в окно по ночам

ровно три раза

(это не он,

это просто совпадение).

А вальс?

Он теперь звучит в такт

шагам одинокого прохожего,

который не может вспомнить,

почему эта мелодия

заставляет его плакать

у витрины с чужими свадебными фото

Икар

Он мог бы остаться —

среди соляных теней,

где отцы измеряют небо циркулем осторожности,

а волны шепчут: «Довольствуйся рыбьей чешуёй,

она тоже сверкает».

Но он выбрал воск,

эту сладкую плоть пчелиного ада,

и перья —

не птичьи, а вырванные из сна,

где падение — лишь форма полёта.

О, этот миг у солнца!

Когда весь мир внизу

стал позолоченной монетой в ладони Посейдона,

а ветер

пел в расплавленных жилах

гимн,

который слышат только те,

кто сжёг свои корабли.

Да, он упал.

Но разве падение —

не последний жест творца,

когда море принимает в свои чернильные скрижали

идеальную точку —

ту, где почти и навеки

сливаются в каплю янтаря?

Теперь его имя —

игла на карте безумцев,

указующая в белый туман.

А крылья?

Они всё ещё растут

из плеч каждого,

кто смотрит на солнце

и видит не слепящий шар,

а дверь.

Дверь без ручки.

Дверь без запоров.

Дверь,

в которую стучатся

одним и тем же восковым кулаком

сквозь века —

Фаэтон,

Гагарин,

ты.

17 лет

Я помню тебя, мальчик с тетрадью,

где стихи росли, как сорняки

между строчек заданных уравнений.

Ты верил, что каждая метафора —

это дверь в другую вселенную,

а рифмы — это секретные пароли

для входа в запретные сады.

Твоя серьёзность была прозрачной,

как аквариумное стекло —

сквозь неё явственно проступали:

— бунт против всех календарей мира

— страх перед зевком обыденности

— и наивная вера в то,

что слова могут спасти

хотя бы одну душу

(хотя бы твою).

Теперь я, старик с седыми висками

(которые когда-то были чёрными

и пахли ветром с реки),

храню твои стихи —

эти смешные, неловкие,

прекрасные в своей неумелости

попытки поймать молнию

в банку из-под варенья.

О, как ты ошибался, малыш!

Серьёзность — это не маска.

Это панцирь.

Это склеп.

Это цена,

которую мы платим

за право называться

«взрослыми».

(Но где-то в глубине

моих стариковских глаз

всё ещё живёт

твой смех —

неприличный,

громкий,

совершенно несерьёзный —

когда ты в очередной раз

обманывал судьбу

рифмой

«любовь» — «кровь» — «вновь»)

P.S. Сегодня я видел тебя во сне.

Ты сказал:

«Поэзия — это когда ты плачешь

над тем,

что на самом деле

никогда не существовало».

И рассмеялся.

Как и положено

семнадцатилетнему богу,

который только что

придумал мир.

Старт

Закинул. Бельё. В люк.

click-whirrrr-GLUG —

машинка заглотила носки, трусы, рубашку с пятном от вчерашнего борща

(борщ? нет, вино, или кровь? или томатный сок из банки, что взорвалась в рюкзаке?)

Крышка захлопнулась —

КАК ГРОБ —

нет, не гроб, а рот Левиафана, жующего мои следы на этой земле,

а следы — это же просто грязь, которую сейчас смоет, смоет, смоет…

Мысли в цикле «полоскание».

Вода крутится —

как мысли в черепе —

нет, как водоворот в реке Лиффи, где плывут обрывки:

— письмо от мамы (не отправлено)

— чек из аптеки (пролазин, 30 мг)

— обрывок газеты: «Кризис. Война. Курс. Смерть.»

Бельё бьётся о стекло —

как сердце о рёбра—

нет, как Финнеган в гробу,

пока его не разбудили *whiskey-drenched shovels* истории…

Глазами пены.

Сквозь круглое стекло —

мир искажённый,

как через бутылочное дно—

видны:

— синяя юбка той девушки из кафе (зачем я ей солгал про работу?)

— полосатые трусы (подарок от бывшей, «носи на здоровье», ха!)

— чёрный носок, один, всегда один, как я в этой прачечной в три ночи

Пена растёт —

как сугробы детства—

нет, как грехи в исповедальне,

где священник храпит,

а я выдумываю новые…

Сушка (экзистенциальная).

Вынимаю. Горячее.

Всё смялось в комок —

как дни в календаре,

как обещания,

как тот клочок стихов, что я писал ей (но выкинул в урну у метро).

Трясу рубашку —

и из рукава выпадает:

— крошка печенья (с того дня, когда ещё верил в лучшее)

— монета 10 копеек (счастье? нет, просто мусор)

— волос, длинный, *не мой* (чей?.. лучше не думать).

Финальный аккорд.

Машинка пищит —

как птица в клетке —

нет, как мой будильник утром,

когда надо вставать и снова:

работа, ложь, метро, одиночество…

Но сейчас —

мгновение гармонии —

всё чисто,

всё пахнет «весенним бризом» (хотя знаю, что это бензалкония хлорид),

всё сложено,

как труп в морге —

СТОП.

Закинул. Монетку. В щель.

click-whirrrr-GLUG —

цикл повторяется.

Я — …

Машинка — моя река Лиффи.

А грязь…

грязь всегда возвращается.

Конец (или нет?)

P.S. На полу — одинокий носок. Он смотрит на меня, как вопрос, на который нет ответа. Я подбираю его. Завтра приду стирать снова.

Иcчезающий

Он начал исчезать с предлогов —

«в», «на», «под» отвалились первыми,

оставив его болтаться

в беспространственном одиночестве.

Потом ушли существительные —

«дом», «кот», «пиджак»

свернулись в трубочки

и уплыли в щель под плинтусом,

где уже пылились

недописанные черновики 2017 года.

Глаголы держались дольше всех —

«любил» цеплялось за рёбра,

«писа́л» застряло в горле

колючей косточкой,

но «умирать» соскользнуло легко,

как мокрая нитка с иглы.

К полудню от него остались

только местоимения:

неудобное «я»,

бесполое «оно»,

и это странное «мы» —

хотя рядом никого не было.

К вечеру рассыпалась пунктуация —

запятые закатились под диван,

точки проросли грибами в углу,

а тире превратилось

в следы босых ног

на пыльном полу кабинета.

Теперь, когда ветер шевелит страницы

в оставленной на столе рукописи,

кажется, будто кто-то

всё ещё пытается

расставить слова в правильном порядке.

Молчание

Оно приходит,

когда буквы устают быть буквами,

когда слова, как старые псы,

ложатся у порога и засыпают.

Ты сидишь за столом —

и вдруг понимаешь:

всё уже написано

до тебя,

всё уже сказано

без тебя.

Перо замирает над бумагой,

как стрелка компаса

на Северном полюсе —

все направления сразу,

а значит — никакого.

Молчание — это когда

даже белые поля страницы

кажутся слишком громкими,

когда пробелы между буквами

разрастаются в пропасти,

а ты стоишь на краю

и смотришь вниз —

там тоже ничего.

Но именно в этом «ничего»

и живёт то самое,

что ты тщетно пытался поймать

всю жизнь —

чистое,

неиспорченное слово,

которое нельзя произнести,

не убив.

Так что лучше молчи.

Лучше сиди и слушай,

как шелестят страницы в темноте,

как тень от лампы

рисует на стене

ту самую повесть,

которую ты никогда не напишешь.

Разбитое зеркало

В коридорах памяти,

где время теряет линейность,

я встречаю твое отражение —

не тебя,

а именно отражение,

застрявшее между

Первой главой о незнакомце на Патриарших

и той песней о Мертвом Анархисте,

что мы слушали,

когда нам было

ровно шестнадцать

и бесконечность

одновременно.

Ты был второй половинкой задницы,

которая намеренно испражнялась

на общие принципы и понятия.

А наши похабные шутки,

выдуманные

в школьном туалете

где мы курили

«Синий Бонд»,

на больших переменах

притворяясь

поэтами-битниками

в провинциальном аду,

были достойны,

чтобы их высекли на скрижалях.

Теперь я понимаю:

мы были не друзьями,

а соавторами

некой недописанной повести —

ты выбрал исчезновение,

как герой Борхеса,

растворяющийся

в саду расходящихся тропок.

Я остался

перечитывать

черновики.

Иногда,

в особо прозрачные ночи,

мне кажется,

что наша дружба

была всего лишь

одной из версий

бесконечной вселенной

возможных жизней —

где-то там

мы до сих пор

сидим в беседке

возле санатория

и спорим,

кто лучше —

Кипелов или Горшок,

а звезды над нами

это всего лишь

дыры

в потрепанном

переплете мироздания.

Бессонница»

Ночь. Окно. Фонарь.

Стекло покрывается морозным узором —

это я дышу.

Нет, это кто-то дышит мной.

Не надо больше слов.

Они рассыпаются во рту,

как старые таблетки.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.